История о любви, которая настигает и догрызает спустя много лет после встречи, о бетонной тяжести легких отношений, о полярности взглядов на мир некогда близких людей, об увядании красоты и хрупкости жизни. А также о ненависти, которая убивает. Как переменится жизнь, если можно будет забрать чужую единым взглядом? Нелюбовь рождает чудовищ.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Немного любви предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Дизайнер обложки Анна Тимушкина
Фотограф Нина Архипова
Фотограф Илона Якимова
© Илона Якимова, 2023
© Анна Тимушкина, дизайн обложки, 2023
© Нина Архипова, фотографии, 2023
© Илона Якимова, фотографии, 2023
ISBN 978-5-0060-6749-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Нимфа
Дух рассеялся втуне.
Она думала об этом всякий раз, хотя на кладбище бывала непростительно редко. Мать водрузила на могиле сердце и крест из черного полированного гранита, что могло быть пошлей и менее относиться к подлинному духу? Сердце. Крест пробивал его насквозь, вызывая в памяти не самые приятные фольклорные мотивы. Как можно быть настолько лишенной вкуса? И ведь не горе лишает чувства меры, памятник не ставят впопыхах, ждут, покуда земля осядет над телом. Сердечко, подобное тому, что штамповали на обертке жевательной резинки Love is… Зачем? Сердце старой госпожи Малгожаты не остановилось, оно билось в ее груди. Но дух рассеялся втуне. Жалела ли она? Уже и не знала.
И внезапно оказалась здесь на исходе осени. И ведь не годовщина смерти, не годовщина рождения. Почему? Собственно, почему — она прекрасно знала, но не хотела себе сознаться. Ей нужна была моральная поддержка, и она кружила по стране, цепляясь за места и камни, металась меж странами, но не спасало и это. Оперлась ладонью о гранит, попробовала погладить — не поддавалось. Там нет никого. Дух рассеялся. А сколько было любви… Она же в ответ просила совсем немного, но Эла не смогла дать, не успела. Совсем немного любви. Вырастаешь, чтобы понять, что единственный источник бесконечной любви, безусловного одобрения заглох восемь лет назад, что дверь, которая тебе снится, когда воображаешь дом, уже некому отпереть. Что ты уже никогда не успеешь вернуться в субботу.
Сегодня опять суббота, но что с того?
Она так ярко пожалела, что не может вернуться в ту субботу, что на миг потемнело в глазах. Да еще октябрь, и эта гора застит, и камни. В Вишнове над кладбищем вздымается Чахтицкий град. И не хочешь — увидишь. Она тоже не выдержала, подняла голову, посмотрела — и увидела. Потом перевела взгляд на гранит госпожи Малгожаты. И снова на руины. И снова на камень вниз.
Что ж, если это и шутка, то глупая и гадкая, очень в духе семьи. Но чтоб выяснить, зачем это им потребовалось, придется увидеться. К сожалению.
Было холодно, особенно внутри, но и снаружи тоже. Посмотрела последний раз, убедилась, выдохнула клуб пара, словно средневековое чудище на полях манускрипта, и побрела с кладбища прочь, к парковке.
В маленьких женских машинках ей было тесно, она возила с собой запас силы — и воспоминания. На деле это приводило к тому, что у Элы в кабине обретался набор выживанца в апокалипсис, смена одежды, подборка лекарств, плед, подушка, несколько книг. Давно пора сменить машину, чтобы возить только себя, но, примеряя, она как будто цеплялась о дверь, даже проходя головой — чем-то большим цеплялась, чем была она сама. Ей оказывалось тесно. А водить она любила и умела, оно спасало от ощущения собственной неуместности во всем, включая жизнь. Вот и сейчас включила зажигание, вышла на трассу, постаралась больше ни о чем не думать до самого Брно. Нове-Место-над-Вагом, Стара-Тура, Глук, кофе в Куновице и круассан. Невкусно, словно бумага жженая и бумага прессованная. Не так хотелось кофе, как оттянуть момент, а с другой стороны, раньше спросишь — раньше пошлют, а там и домой вовремя успеешь. И до Голубице успешно удалось не включать голову.
Брно, правду сказать, дурацкий город. Плоский, как анекдот тинейджера. Десять лет назад она провела здесь два года овощем, и еще пять после того проработала как человек — когда слезла с таблеток, прошла специализацию в Масариковом, смогла вернуться к профессии. И самое сложное было не вернуться к профессии через криминальную полицию, не работка с ядовитым и плюшевым Новаком, нет. Как раз бездна человеческой мерзости, в которую окунала работа, помогала немного очнуться от мерзости собственной, отплеваться от стоячей, гнилой воды. Самое сложное в тех семи годах было жить вот тут, в Брно-Слатина, под семейным кровом. Только «Монстер Джим» ее и спасал тогда, тогда она и приобрела фанатичную любовь к железу, еле-еле добредая от материнского дома до спортзала, чтоб тупо полежать на скамеечке, прижав к груди две гантели по два кило. Потом поднималась и шла обратно, считая шаги шагомером. Потом приходила опять. Потому что надо же хоть куда-нибудь идти, чтоб не сдохнуть лежа, скуля от боли. Это же слишком просто — сдохнуть лежа, скуля от боли. Сука, не дождешься, ясноглазый.
Тужанка, бежевый домичек в два этажа, парковка на тротуаре, чахлая туя в выделенном палисаднике. Здесь ничего не поменялось. Здесь никогда ничего не меняется. Собственно, она набрала мобильный с дороги, как приличная дочь, чтобы успели придумать повод отказать в приеме, но нет.
Дверь отворилась, зажегся в прихожей свет.
— Ты так и будешь стоять в дверях или пройдешь?
Брно
Идеальная пожилая пани, голубые глазки, губки бантиком, фарфоровый кракелюр морщин на белом лице приятнейших очертаний. Девочками такие выглядят очаровательно, кукольно, а в женах имеют возвышенную, страдальческую красоту, даже если всех тех страданий — общее несовершенство мира. Старость превращает их в музейный экспонат, но пани Криста и в зрелости была хороша. Когда отчима не стало в прошлом году, Эла выдохнула, на диво неприятный был человек, не могла даже и с трудом припомнить хоть одно доброе слово от него за двадцать-то лет. Да и Господь с ним, или кто там приходит по души католиков, когда они правильные католики. А мать… Мать по-прежнему изумительно красива. И тоже как будто бы не менялась. Эла поневоле залюбовалась порядком в гостиной: нигде ни следа пыли, никакого сувенирного хлама, льняная вышитая дорожка через полированный стол, отделанный шпоном… вишни? Дуба? Какая разница, оно красное, цветом как подсохшее мясо, на нем богато смотрится и небеленый лен, и фарфор. Опять фарфор, что на лице, то и на столе. Агнешка смахнула со стола едва тронутую едой тарелку, не удосужившись смахнуть с себя угрюмую, озлобленную личину. Такое, впрочем, и должно быть у одинокой матери двоих тинейджеров, плоских, как Брно. Но она, по крайней мере, смогла! Ей, в отличие от Элы, удалось! Агнешка перестала разговаривать со старшей сестрой после того, как родила сына, а уж дополнила мораторий после рождения дочери и вероломного поступка старой дряни, госпожи Малгожаты. Агнешка не простила Эле Крумлова и любви их общей бабушки. Еще больше не простили они ей, ни пани Криста, ни Агнешка, отказа расстаться с Крумловом.
Суп, второе, салат, полагался еще десерт. У матери вечно кормили, как не в себя, да еще со стремительной переменой блюд, с позвякиванием немецких мадонн на фарфоре. Послевоенная, она в поесть вкладывала доступный ей способ заботы, и надо было порядком поучиться, чтоб это понять, но принять не удалось, удалось научиться отказываться. Агнешка, напротив, сызмала отказывалась от еды, как от аналога любви — чтоб затребовать ее еще больше. Агнешке удалось пробить мать, но Эле не давали, ее только кормили.
Если любви не было в детстве, ты попытаешься добрать ее в юности. Если любви не было в двадцать, то ее не было в двадцать. Никакой возрастной реванш не окупит тебе утраченной юности. Пани Криста мертвой хваткой держалась за дочерей в их двадцать лет. Какие там отношения и мальчики, когда мама волнуется, когда мама не может спать? Эла сбежала учиться в Варшаву, и потому считалась пропащей уже тогда. Но мало уехать от матери, когда в любую Варшаву увозишь с собой цельную, внутреннюю мать. Никакие отношения в сорок не компенсируют того, что за тобой не ухаживали в двадцать пять, особенно, если их и нет, тех отношений. Шлак эволюции, вот как ты себя ощущаешь. Есть те, кого любят, а еще есть такие, как ты. И еще есть одиночество, бездонное, как пять океанов и шестьдесят семь морей.
Портрет госпожи Малгожаты, перевязанный черной ленточкой, молчал на стене. Там ей навеки семьдесят, и седые волосы уложены в сложную прическу, по форме напоминающую венчик колокольчика. Бархатное платье на ней черное, угольное даже на черно-белом фото. Эла до сих пор из детства помнила запах, каким пахло в старом шкафу в Крумлове, запах залежавшейся рассыпчатой пудры в желтенькой металлической пудренице. Племянники Томаш и Эва вяло ковырялись в кнедликах со сливами на десерт. Эла смотрела в тарелку и отчаянно хотела кусок шоколадного торта. Но это потом, главное спросить и выйти на воздух.
— Ну, как у тебя дела?
Это был ритуальный вопрос. Отвечать на него откровенно не следовало:
— Уволилась. Невозможно было уже.
Но оправдания приняты не были:
— Что ж. Ты хотела уволиться? Ты уволилась. Что теперь говорить.
Каждая фраза — как гвоздь, вбитый в гроб непутевой дочери. Прикрыла глаза, выдохнула, отпилила кусочек вареного теста на тарелке:
— Взяла отпуск. Съездила в Чахтице.
— Зачем? — Агнешка, оказывается, сегодня настроена довольно воинственно. Но с Элой она не говорит, потому обращается к матери. — Что за странная идея таскаться в Чахтице. Там и летом-то жутко.
— Но она же не спросила нас? Она всегда хотела жить своим умом, — отвечала младшей пани Криста. И транслировала для Элы. — Ты же всегда хотела жить своим умом, да?
— Да. А надо чьим-то другим?
— Ты почему разговариваешь с матерью таким тоном? Ты за этим приехала, мне дерзить? Рассказать, что мы снова должны тебя содержать? Ты бросила работу? Ты опять больна?
— Мама, я не больна. И последние семь лет содержу себя сама.
И вас частично тоже, но упоминать об этом моветон, конечно же.
— Но тогда-то ведь не могла?
— Не могла.
— Значит, и снова не сможешь. И куда денешься? Только к нам и придешь. Больше у тебя никого нет. А у меня Агнешка, у нее нервы. И дети, у Агнешки дети. Могла бы подумать об этом теперь, о нас, раз ты бросила работу. Самый подходящий момент, чтоб избавиться от рухляди.
— Так, я не хочу этого слышать! — Агнешка встала из-за стола, вышла прочь.
Спина ее, и та выражала неодобрение. Томаш подожрал сливы из кнедликов и был таков, Эва не замечала сторонний шум, уткнувшись в смартфон. Эва не от мира сего. Эву было немного жаль, Эла ее хоть как-то любила, вероятно, в память маленькой девочки, которую нянчила, когда не лежала лицом к стене. Тогда отвлечение на хнычущую двухлетку тоже спасало, как те гири, прижимаемые к груди. Но даже ради Эвы…
— Я не буду продавать дом. Помимо того, что просто не хочу, жить в своем всяко дешевле, чем в съемном.
— Так и начинай с того, что просто не хочешь. А могла бы подумать, да. Подумать о нас! Но нет, где тебе, ты же всю жизнь считала себя лучше всех. Ты же особенная, как же! И бабка… уж я говорила, но она только потакала твоей мании. Ты всегда считала себя выше нас, а ты такая же, ничем не лучше, ты нас бросила, когда сестра ухаживала за ней, а дом получила опять ты. Не я, не она, но ты!
— Вы же хоронили ее на мои деньги.
— Это неважно, ты нам еще должна. Должна хотя бы теперь подумать.
— За что ты ее так ненавидела?
— Ненавидела? Я?! Не говори ерунды.
— Ты даже проститься мне с нею не дала. Я же спрашивала! Я же хотела приехать!
— Я говорила. Говорила, что мы вызываем врача третий раз за вечер… Ты не приехала. А что бы ты сделала, если б и приехала, а? А я тебя спасла. Знала бы ты, от чего я тебя, дуру, спасла…
— От чего?
— Сказать бы, а все жалеешь тебя, жалеешь, да видно, зря. Ни сердца в тебе, ни совести. И благодарности никакой. Одни мужики на уме, ни работы нормальной вот опять, ни семьи. Родить — и то не смогла.
Родить не смогла. Зачем рожать, если не можешь любить ребенка? Почему пани Криста не сделала аборт, впервые забеременев? Эла, по крайней мере, не повторила материнской ошибки. После чего уже и впрямь не смогла родить, и пани Криста считала это справедливой Господней волей в адрес блудной дочери.
— Не смогла, — отвечала ровно, — зато Агнешка у тебя молодец. Зачем вы поменяли фотографию?
— Какую?
— Ту, на ее могиле.
Повисла короткая пауза.
— Я ничего не меняла, — пани Криста бросила вдруг испуганный взгляд на внучку, поглощенную смартфоном, потом на старшую дочь. — Тебе лучше уйти.
— О чем бабушка говорила перед уходом?
— Ни о чем. Не вспоминала тебя.
— О чем она говорила?
— Она говорила о… стрекозах.
Пани Малгожата насмешливо взирала на семью с портрета на стене, вот уже восемь лет перетянутого черной ленточкой. Материнское лицо изменилось мгновенно и странно, но Эла все же задала вопрос снова:
— Зачем вы сделали это?
— Тебе лучше уйти.
Профессия дает массу преимуществ. И первое из них — не нырнуть на скорости в ближайший столб, услыхав вот это вот всё. Снова. Как каждый раз. Отделяешь себя от переживания, переживание от себя, кладешь по разные стороны трассы. Cосредотачиваешься на спидометре. На голосе навигатора. Маршрут построен. В динамиках аудиосистемы — многолетний покойный любимчик, мемфисское произношение, ленивые длинноты, вязкая, словно черничное варенье, сладость тембра. Каждый раз чистое незамутненное удовольствие, еще и от того, что Король был с ней давнее, его не пришлось стирать из плеера после всего, десять лет назад. Но через час примерно тошнота от семейного обеда догнала, Эла заглушила мотор, притулилась на обочине на выезде из Тршебич. Вот мало ей было той, давнишней травмы, решила еще залакировать новой? Съездила, называется, повидать бабушку на кладбище, съездила повидать маму с сестрой… Живых. А вышло краше, чем с мертвыми. Господи, как она прожила-то свои сорок пять в этом лютом холоде, в этом вранье?
Легла лицом в руль. Повыла. Подышала. Всё, можно ехать дальше.
Не ищи одобрения.
Не ищи любви.
Сама себе мать и дитя.
Пока Элвис пел, дорога текла, она думала. До Крумлова еще два часа, хватит подумать, даже если не хочется.
Семья всегда была странной, с извращенной зеркальной симметрией.
Госпожа Малгожата не любила дочь Кристу, зато любила старшую внучку Элу. Настолько, что даже фамилию ей вписала свою, а не зятя. Впрочем, зятя там и не было, верней, все вопросы Элы об отце мать обходила трагическим молчанием: мол, это так ужасно, что и рассказывать нечего, вырастешь — поймешь. Выросла и поняла, что спрашивать бесполезно. Пани Криста, в свою очередь, не любила старшую дочь, но любила младшую, Агнешку, и обе они, мать и младшая дочь, носили фамилию мужа пани Кристы. А еще пани Криста не любила мать, госпожу Малгожату, но была внимательна и заботлива к ней самым исключительным образом. По отношениям же трех поколений никакой посторонний, да больше того, близкий, никогда бы не догадался о положении дел, ибо приличия соблюдались свято, и это вот Элу вымораживало ужасно, начиная лет с двенадцати, когда семейное вранье перестало восприниматься как догма. Сор из дома не мести, улыбаться, быть милой, помогать маме. Порой ей казалось, что ее и родили ровно за этим — помогать маме — ибо никакой другой цели существования не предвиделось.
Довольно трудно жить долгую жизнь, прикидываясь, что все нормально, когда на самом деле нет. В какой-то момент начинаешь путать две реальности, под каждую из которых надо мимикрировать поочередно. Кладут тебя на красный ковер, а ты — оп, и зеленая. В клеточку. Непорядок.
Какая-то видимость контакта у пани Кристы была с отцом, но деда нет в живых уже четверть века, а до того он просуществовал лет пятнадцать в левостороннем параличе, хорошо ухоженным растением. Вообще с выживаемостью — и приживаемостью — мужчин в семье обстояло не очень, и рождались тоже одни девочки, Томаш вон первый за четыре, что ли, поколения. И то, внешне полностью удавшийся в отца, с которым Агнешка поддерживала весьма избирательные отношения. Такое впечатление, что мужчины отваливались от осиного роя, как наносное, несносное — оплодотворил и ушел, зачем тут еще один нахлебник. Что-то они такое про них знали, эти мужчины.
Вот бывает, да, когда все вроде в порядке, а что-то, тем не менее, глубоко не то, и разгадка не дается в руки, хоть тресни? Так и здесь… Эла не смогла догадаться в юности, а потом просто сбежала. Могилу первого мужа госпожа Малгожата оставила в Праге, в Крумлов вернулась со вторым, дом унаследовала от своей бабки, и так далее, Эла жалела, что ей не хватило времени выпытать, пока бабушка была в силах говорить, а потом, когда время появилось, не стало бабушки. Причем, в какой-то момент Эла четко поняла, что теперь лучше не спрашивать, момент упущен, она уже не успеет. Как будто полуоткрытое до той поры окно затворилось.
Ее торкнуло где-то за полгода до. Словно сила какая-то толкнула в грудь позвонить госпоже Малгожате и звонить постоянно, раз в два-три дня, иногда ежедневно. Просто прозвучало в голове «это ненадолго», отчетливо и ясно. Смысла в тех разговорах было не особо, важно было слышать голос и знать, что еще жива. Оно и впрямь оказалось ненадолго, до декабря только. Они говорили в четверг, бабушка была обычной, ласковой, несгибаемо уверенной в завтра, и только под конец разговора интонация у нее пошла какая-то надтреснутая.
— Я приеду в субботу.
— Не приедешь ты.
— Бабушка, ну я говорю же!
— А если не приедешь?
— Я точно приеду!
Они распрощались, и Эла собиралась нажать «отбой», когда расслышала это бормотание — старуха, перестав держать вид, отупев от боли, видно, уронила трубку рядом с собой на постель, забыв отключить. И в ухо текло слабое, отдаленное бормотание:
— Больно, как больно-то, да сколько это еще продолжаться будет-то. Скорей бы. Родительница, за что караешь? И одна, и опять одна. И как дальше? Кому это все, кому? Криста не хочет. Агнешка не съест. Как же больно, больно, сколько еще…
— Бабушка!
— Криста не хочет. Агнешка не может. Может Эла. Нет Элы. Нет старшей. Только я. Опять одна. Всегда я одна… всегда.
— Бабушка!
Но та не отзывалась. Слабый лепет бессвязно продолжал течь без ответа в ухо Элы, становилось жутко до дрожи. Она явно слышала то, что слышать была не должна. И докричаться, чтобы проститься, не могла тоже. Эла трусливо повесила трубку, понимая, что делает то, чего делать никак не следовало. Как будто если она нажмет «отбой» сейчас, то больше никогда не услышит госпожи Малгожаты. У бабушки, пока она не показала это вот тщательно скрываемое, был удивительный голос, всегда полный света, никак не зависящий от возраста и терзающей ее хрони. У нее был голос любви.
Пятница госпожи Малгожаты дежурно прошла при врачах, Эла рвалась приехать раньше, мать отговаривала.
Наступила суббота, билеты на автобус были куплены заранее, звонок раздался наутро.
Сухим, похрустывающим от слез голосом мать сказала, что ночью бабушка умерла.
Светоч погас, дух рассеялся втуне.
Жить в Крумлове означает щемиться в воротца, предназначенные максимум для тележки с углем, на добром джипе. Но Эла уже проделывала это виртуозно. Другое дело, что на Костельне толком и ворот-то нету. Двухэтажный домишко у подножия собора, с крохотной фреской высоко на фасаде, весь в бледно-зеленой осыпающейся краске.
Госпожа Малгожата, по мнению пани Кристы, решила подло: деньги — да что там были за деньги! — оставила ей, ничего Агнешке, дом отдала Эле. А ведь как они с Агнешкой ухаживали за ней все то время, пока Элу носило невесть где, от Варшавы до Вены! И самое нужное все-таки отошло ей! Не простили, конечно, что и говорить. Мать прямо нажимала, что пристойно будет отказаться от наследства в ее пользу или поделиться с сестрой, но Эла, обычно предпочитавшая отдать семье что угодно за видимость приязни и одобрения, тут, удивляясь сама себе, заартачилась и продавать крумловский дом наотрез отказалась. На черепичные крыши густо лег сумрак, когда она, страшась, поворачивала ключ в замке, окунаясь в темноту логова.
Дом был пустой. Довольно странно заходить в пустой дом, с ощущением, что там, тем не менее, кто-то есть. Достала из машины сумку, оттуда комплект термобелья, оделась, легла в холодную постель и заснула без сновидений.
Чески-Крумлов
Когда свет зашел в незанавешенное окно, то, что в сторону от Вита и Капланки, она не могла первые мгновения понять, где проснулась. Потом старые вещи, знакомые с детства, выпукло выступили из стен — платяной шкаф под красное дерево, секретер, стол, пара стульев, все вопиюще пустое. Квадратное зеркало на стене в раме. Да, Крумлов. Эла лежала под одеялом, ежилась, не желала выскальзывать из постельного кокона в нетопленную спальню, и думала, думала.
Где тут подвох, в чем разница, почему она вечно выброшена из лона семьи, формально к ней принадлежа? Уже не у кого спросить, а мать не ответит. Для матери сама мысль, что она любит дочерей по-разному, что она вовсе не любит одну из них, как бы странна. Эту чуждость она ощущала с самого раннего возраста и никогда не могла объяснить. Из-за фамилии? Из-за безотцовщины? Из-за того, что вырастил отчим, «должна быть благодарна»? Из-за явного предпочтения госпожи Малгожаты, которое та почти не давала себе труд скрывать? Даже воспоминания о летних месяцах, проводимых в Крумлове, у Элы с Агнешкой разнятся: сестра помнит пыльную жару и толпы туристов, Эла — замковые сады и тамошний театр, и распахнутые прямо в душу пролеты Плащевого моста, и зеленый камень Влтавы. Вокруг госпожи Малгожаты на Костельне вечно крутилась мелкотня из соседних дворов, подружки внучек, любительницы ореховых рогаликов. Одни девчонки, мальчишек почти не бывало. Они набивались в дом, строили убежище из диванных подушек, лежали вповалку на деревянному полу, усеянном листами старых колод для пасьянсов, рылись в чердачной рухляди, таскали сюда приблудных котят поить молоком… Летние дни были днями полной свободы и бессмертия — действительного, длящегося и длящегося. Здесь, в Крумлове, ей казалось, что времени хватит на всё. На всю долгую жизнь. А вот теперь время начало съеживаться на оставшемся куске жизни и растянуть его вширь не получалось никак.
Здесь, в Крумлове, Эла видела госпожу Малгожату последний раз перед тем, как мать забрала ее в Брно. Приехала навестить из Варшавы, как раз когда кругом уже стояли тюки вещей, готовые к переезду. И почему она всегда отказывалась от мелочей, которые бабушка то и дело пыталась ей подарить? Украшений у госпожи Малгожаты было всего ничего, да те и дешевенькие, стыдно брать — а она же отдавала часть себя, своей жизни. Эла и стеснялась, а теперь ужасно жалела, потому что ни мать, ни сестра ей после смерти бабушки ничего не отдали и даже не предложили. Наперсток и пудреница были ее наследством. И дом, очищенный до стен и половиц. Даже чердак вымели от пыли во избежание.
— Такая хорошая моя девочка, такая красивая. Зачем тебе косметика, можешь и не краситься вовсе. И так ты красивая. Дай мне немножко своей молодости, своей красоты, а? Дай руку…
Ни разу бабушка не говорила так странно. Эла всем нутром своим ощущала сопротивление неведомому, и ее настораживал абсурд просьбы, и тем не менее она взяла старуху за руку. Сухая мягкая кожа старой женщины, твердая ладонь. Как можно отдать кому-то немного своей молодости? Что за бред?
— Дай мне немного любви, что тебе стоит? Дай мне, дай!
Они держались за руки, Эла сидя на постели, старая Малгожата свернувшись на покрывале возле, когда вошла пани Криста. При сцене этой ее аж перекосило от злости, рявкнула на Элу, послала ее вон — принести воды и таблетки. Взгляд госпожи Малгожаты на дочь был таков — ровно одно мгновенье — что Элу продернуло лютым холодом, и тогда она впервые поняла, что видимость согласия, разыгрываемая матерью и бабушкой, — не более чем спектакль. Казалось, у старухи отняли воздух, кровь, жизнь, отослав внучку… Ошеломленная, она не поняла, что не так, но больше бабушка с нею подобным образом не заговаривала, а потом мать и вовсе увезла ее в Брно, где проще было за ней, девяностолетней, присматривать. А после случилась ночь на субботу, да.
Может, ну его, мать права, все они правы, и все же продать? Что ей с этого куска прошлого, детства, в которое нет возврата, с чужой смерти, которой она отказалась дать немного любви? Даже несмотря на то, что это единственный дом, который она вспоминает при слове «дом»? Первый день дома, а дома-то нет. Надо срочно вернуть сюда запах ореховых рогаликов, которые, собственно, рогаликами-то не были, а были рассыпчатым печеньем, просто бабушка почему-то так называла. Муку, масло, грецкие орехи можно взять тут же, «У Вечерки». Что еще нужно на завтрак? В доме даже на чашку кофе на наскребешь. Сегодня можно было проснуться поздно, глядеть, как яркий свет осеннего утра заливает комнату, ползет по половицам, подходит к косолапо сброшенным вчера домашним туфлям, рассекает их ровно пополам. Одна стопа свет, одна — тень. Сегодня с погодой повезло, можно пойти пить кофе, да и ужинать тоже, к Вацлаву у Плащевого моста, смотреть, как журчит Влтава на перекатах, взять из скрипучего шкафа чудом завалявшийся теплый плед, кутаться, оттаивать, молчать. Сегодня она будет прощаться с городом перед тем, как выставить дом на оценку. Она уже так и собиралась поступить, предвкушая последнюю встречу с утренним Крумловом, как в детстве подарок, чтоб разворачивать медленно, медленно, неторопливо, когда проскрипели ступени на лестничке, в дверь постучали:
— Йежиш Мариа, ты вернулась, девонька. Вот хорошо, что ты вернулась. Она была бы рада.
Дядя Карел был, в сущности, дед Карел. Его одного терпела госпожа Малгожата возле себя, не пытаясь прогнать, перекидываясь словом, даже когда всех сил ее оставалось — спуститься вниз, посидеть на стуле у входа в лавочку, занимавшую часть первого этажа ее дома. В лавочке пана Карела была всячина, увлекательная для туристов, тарелочки с надписью «Чески-Крумлов», пивные кружки, маленькие керамические домики — их лепил сын пана Карела в Ческе-Будеевице, привозил сюда для продажи. Сосед пришел не с пустыми руками пришел — с кайзерками и кровяной колбасой. Пан Карел в свои восемьдесят пять знал, что по-настоящему нужно женщине независимо от времени суток — хорошо покушать. Он и бабушку покупал домашней кровяной колбасой, после чего они садились играть в карты, каковое занятие обычно занимало весь субботний вечер.
Познакомились, когда пан Карел ошибся телефоном, желая снять в аренду угол дома под лавку. Ошибся, но прилип ухом на воркующий грудной тембр. Девушка, говорит, у вас такой голос интересный, я хочу с вами познакомиться. Потом пришел, а девушка-то десятью годами старше.
— Бабуль, ты что такая задумчивая?
— Пан Карел на свидание позвал, — усмехнулась та, — в замковом саду сидеть, розы нюхать.
Для Элы это тогда был научно-популярный канал «есть ли жизнь после семидесяти пяти».
— Так ты бы и пошла!
— Дак на кой он мне, старый-то.
Госпожа Малгожата сильно сдала только в последние полтора года до смерти. Тогда же и случилась та странная сцена — дай мне немного любви… в пластиковом шкафчике в ванной стояла сухая тушь и помада свеже-лососевого оттенка, всегда одна и та же, початая, кажется, сразу после Второй мировой. Там же были сложены никелированные волнистые шпильки — до тех пор, пока бабушка не срезала волосы. Космы, — так и сказала, — а ведь была я красивая…
Эла долго шарила в кухне, чтобы в итоге включить электрическую турку. Плита тут дровяная, с утра не натопишься, а потом они с соседом уселись к столу, к кайзеркам и колбасе. По-хорошему надо думать, что стряпать на ужин, и звать деда пробовать, но Элу подразвезло с дороги, ни думать, ни действовать не хотелось. Дядя Карел сильно сдал тоже, как если бы вот-вот собирался отправиться за своей давней подругой, дожидавшейся его уже восемь лет.
— Бета, у тебя зеркало вот-вот грянется. Говорил я ей, что не потянет стена…
Говорил лет пятнадцать назад, надо полагать, а так упоминает, словно вчера, словно — вот она, стоит между ними.
— Говорил, дай сделаю, а она сама, всё сама.
Госпожа Малгожата, верно, могла почти все сама — вот только не остановить смерть. В детстве Эла очень хотела быть похожа именно на нее, а не как сейчас — не пойми на кого. Видимо, на неизвестного отца. Пани Криста тоже внешне удалась не в мать, хоть и хороша. А когда-то была и старшая сестра пани Кристы, Анжелка, но той навсегда пятнадцать, в памяти, не в образе, не осталось у Малгожаты от мертвой дочери ни единого фото.
— Ты надолго, Бета?
Наврала, что надолго, стесняясь признаться, что последний раз. Продать, продать и уехать в Вену, подальше от Брно, от Праги, ото всего. И делать вид, что никогда ничего не было. Продать. Дом старый, и не такое выдержит. А там уж ходить любоваться на Крумловскую мадонну в Венский искусствоведческий музей. Ностальгия, тоска и любовь особенно щемящи издалека.
В Капланке, невозмутимо графичной, словно вычерченной чернилами по очень тонкой белой бумаге, — и вдруг торгуют косметикой. Здесь надо зайти по лестнице к собору, в заднем дворике постоять у могильных плит воеводы и его дочери, поводить пальцем по вырезанным канавкам букв надгробия. Что останется от нее, Элы, когда она уйдет? Ничто, тлен. Если даже от этих во времени устояла такая малость, как память о смерти. Голые ветви деревьев на фоне неба у Капланки — как вена, как кровоток. Спуститься, и по Горни вверх, вперед. Хостел, ресторан, ресторан, местска книговна. Постоять у бывшей резиденции прелата, расчерченной кирпичиками желто-коричневого сграффито. Дальше пивница, ресторан, трдельница — надо взять с шоколадом и мороженым, неважно, что осень, день-то выдался теплый. И постоять снова, уже на мосту над Влтавой, роняя капли все-таки растаявшего мороженого в холодную воду. Единственное, что люто бесит, так это заливистый хохоток толкающихся туристочек. Они думают, это ужасно весело: похвастаться всем, как их обжимают гормонально напряженные юнцы. Отсюда открывался божественный вид на Крумлов, на лоскутное замшевое одеяло черепичных крыш, видное с высоты птичьего полета. Постояла, переполняясь все более гнетущим раздражением на визги девиц, свернула с Горни на Паркан, оттуда на Длугу к бывшему городскому Арсеналу.
— Тебе как обычно?
— Мне двойное «как обычно», пожалуйста.
С Вацлавом они знакомы с каких-то дошкольных времен. Ноги с непривычки устали, она и села, как и собиралась, пить кофе и пялиться на мост, на розовую громаду Замковой башни. Замок был закрыт, двор был закрыт, медведи спали во рву — или куда там зимой укладывают медведей на уютный сон. Эла сидела, не шевелясь, не оглядываясь. Мир вокруг нее был наполнен паникой увядания, и каждая деталь напоминала о смерти.
Голая древесная ветвь, протянувшаяся над рекой. Птицы, пронзающие облака. Ветер, сносящий на двойную излучину Влтавы ранние сумерки. Осень — время застывания, замирания, первого льда, вот он, уже у берега, несмотря на то, что посередке гудит вода. За осенью неизбежно приходит зима, но до поры — до времени тебе кажется, что оно не навсегда, что теперь можно уснуть до тепла. И ты уходишь зимой, не в силах проснуться под землею, а весна однажды так и не наступает. Тебе несут цветы, но будущие цветы уже восходят сквозь тело твое, не причиняя боли. Ты сама теперь эти цветы, прощай.
Смерть является до того, как ты ее призываешь — в косвенном намеке или ударе сердечном — и тогда приходится признать, что ты здесь вот такая же глупая туристочка, хохочущая на смотровой площадке, не знающая, когда сомкнутся створы.
Двадцать были как бы в другой жизни, в которой все живы и молоды, даже бабушка. Тридцать Эла не заметила. Сорок казались отметкой в календаре, не более того. Женщины их рода, особенно старшие женщины, тлену поддавались плохо, нехотя. Какое-то время она еще по инерции ощущала себе пронзительно бессмертной. Все началось после сорока двух с первыми признаками увядания. Она и так продержалась долго, спасибо бабушке Малгожате за хорошую наследственность. Провисли углы рта, поплыл овал лица и грудь взяла привычку прилипать к торсу, истончились волосы. Живот, раз набравшись, не торопился уходить. Подруги привычно твердили: ты прекрасно выглядишь. Ну на их фоне, высосанных материнством, уж конечно! Но для себя, про себя она знала правду — в том, что ушло и прежде неяркое желание жить. Одеваться в красивое. Пользоваться духами. Смотреть на себя в зеркало. Морщины марионетки, носогубные складки. Внезапно ты понимаешь, что лицо уже не твое. Кто ты, отразившаяся там? Я не знаю тебя, исчезни. Еще больней и смешней моложавость короткой стрижки выглядела на остове потекшего складками лица. Прекрасно выгляжу, не вопрос.
Ботокс она не колола, ботокс никак не отменит претерпеваемых метаморфоз, разве что замаскирует страх. А пласты страха скрывают раны, одну на другой. Страх таит смерть, вызревающую в тебе подобно младенцу. От боязни посмотреть собственному черепу в глазницы не спасает никакой ботокс, давайте будем честны. Кутна Гора, Костница, даже не уговаривайте. То, что в подростковости вызывало дерзкое любопытство, теперь просто вид твоей будущности. Скучной, мерзкой, но непременной. И ты тоже умрешь. А казалось-то — времени хватит буквально на все!
Она определенно была удовлетворена своей жизнью, но определенно не была счастлива. Если бы заботиться не только о себе, было бы оно по-другому? Через чужую юность и молодость хотя бы слегка коснуться своей? Или это тоже иллюзия? Или там просто одуреваешь, как Агнешка, от рутины, и нужна какая-то сладкая сказка, чтоб не признаваться, что живешь жизнь питательного субстрата? Ладно хоть питательного, а вот она неплодна. По возрасту у нее мог бы быть взрослый сын. Или… дочь. Тот ребенок мог быть дочерью, да, в общем, и был им, она уверена. Каждой своей потере надо присвоить имя — она-то знала это лучше других — чтобы оплакать и похоронить, чтобы было, что написать на кресте. Но она до сих пор не могла воздвигнуть крест. Слишком болело. Конечно, еще есть пара лет, чтоб выносить и родить, но совершенно бессмысленно вынашивать и рожать от спермодонора, дети должны рождаться от любви, в которую возможно поверить хотя бы на полчаса. Она не нашла за десять лет мужчины, от которого хотела бы родить, а тот, прежний, не дался в руки. Лучше не вспоминать.
Потому Эла сидела и вспоминала, как, натянув на распухшие ноги нитяные чулки, госпожа Малгожата сползала по лесенке вниз, куда пан Карел обязательно выставлял ей стул, и молча сидела на солнце, как изваяние. Женщина в девяносто есть злокачественный нарост на себе самой, и она ждала… чего она ждала, как понять? Потом она выходить перестала. Потом стала сердиться, если он выставлял стул. Это случилось в последние дни осени, как если бы силы покидали ее, летнее дитя, зависимое от солнца. Вот тут-то пани Криста и поняла, что мать пора вывозить из Крумлова навсегда, — когда солнце перестало питать старуху.
Старость — страшная штука, она высвобождает живущую в тебе смерть. Когда плоть осыпается, пробуждается дух. Больше ничего впереди, только холод умирания. В какой момент понимаешь это? Когда это поняла госпожа Малгожата? И что она с этим делала?
— Двойное «как обычно», Бета. Ты надолго на этот раз?
— А что? Хочешь пригласить меня… в замковые сады, нюхать розы?
— Розы-то облетели. Я бы с нашим удовольствием, — ухмыльнулся он, — да Иванка сковородой прижарит. Пока кормящая — ужас как ревнует… сады мимо, а за утопенцами и коленом ходи только ко мне!
Она смотрела поверх бокала на рыжего борова, сантиметровая борода на огрубелых щеках, и видела спрятавшегося в глубине туши пухлого улыбчивого мальчишку. Наверное, и у нее так — за отеком, за сползшим овалом лица, жабьим ртом прячется что-то подобное. И как оттуда достать? С каждым годом крохотное живое тельце истощается, глубже тонет во тьме. Ребенок растворяется в дряхлом взрослом, а после исчезнет совсем, ребенок умрет.
Двойное «как обычно» — и темное. Хотела ведь венский кофе, но тут уж ничего не поделаешь. А вепрево колено у него и впрямь лучшее в Крумлове.
Над шкубанками Эла подвисла — может быть, допустимо все-таки съесть картофель как-то менее хлопотно и пафосно? Ладно, крокеты так крокеты, живем однова. По возможности она собирала стол, каким он был для семьи — семьи, которой у нее толком никогда и не было — когда сюда приезжали на праздники. Отчим, мать, сестра, она и дед. И — царицей баварских лепешек — госпожа Малгожата. Богемский пивной гуляш относился к числу любимых рецептов просто потому, что готовить его она могла уже и вслепую. Протушить куски свинины и говядины с крупно нарубленным луком, тмина побольше, лавровый лист, душистый и черный перец горошком, сложить на квашеную капусту, всыпать толченых сухарей, залить пивом — и забыть на мелком огне на плите. Сухари полагалось толочь в ступке из сухой недоеденной булки. Романтики в готовку добавляла необходимость поддерживать жар в дровяной печи. Кастрюли хватало на несколько дней, Агнешка не ела капусту, выковыривая только куски говядины без жилок. И сейчас понимала Эла, не бог весть как богато жила старая Малгожата, толкущая сухари в тяжелой бронзовой ступке.
Сервиз здесь был когда-то старый, простой, в луковку. Теперь от него осталось несколько разрозненных тарелок. И зачем он матери в Брно среди ее надменных мадонн? Но стол тут накрывать на троих, старики многого не взыскуют. Пани Барбара придет с мясным пирогом, дед Карел с кровяной колбасой. Не пропадем за ужином. Оставалось сладкое. Но на сладкое, боясь не сладить с непривычки с плитой, Эла взяла в каварне три куска торта.
С ореховыми рогаликами вышла заминка, она не могла вспомнить рецепта, как ни старалась, а их и хотелось больше всего.
— Что ты, деточка, словно поминаешь ее? Не грех и вспомнить, да, такой она была человек.
Вечеряли после службы в соборе, при которой дом на Костельне словно обливался с ног до головы колокольным звоном. С непривычки вздрагиваешь, а в двенадцать лет ей это даже и спать не мешало. Пани Барбара была последняя из молодых соседок — восьмидесяти годков — помнившая покойную хозяйку. Скатерть дома нашлась не из прежних, и непарные блюдца, и стаканы разного роста, но запах, запах стоял прежний — запах богемского гуляша, который она когда-то любила доедать и холодным. Если закрыть глаза, это ж спутать можно тогда и теперь. Пани Барбара, аккуратно подобрав соус с тарелки, покачивала головой, словно движения помогали высвобождать воспоминания:
— Очень нам помогла, когда нашей Ленки не стало. Сердечная такая. Золотой, прямо сказать, души. А потому что у самой было такое, сама чувствует, да.
Покойная Ленка являлась большой любительницей ореховых рогаликов госпожи Малгожаты. Та сидела рядом с ней, задыхавшейся в непонятном припадке, до приезда врачей, держа за руку. Врачи не успели. Пани Барбара плакала потом, что в гробу внучка «не похожа на себя». На кой черт, думала Эла, быть в гробу на себя похожей? Чтоб остающимся было больней переживать утрату? Нет, пусть уж лежать такой, чтобы сразу понятно — душа отлетела. Уже не ваша. Не здесь. А там, может быть, и полюбят.
В сорок пять доходишь до тупика, за которым преображение или смерть. Иногда это одно и то же. Зеркало над секретером в толстой резной раме с облупившейся позолотой — как портал в иной мир, где тебя уже нет.
С тем она и легла, с мыслью, что надо готовиться к переходу. Представлять бы еще, как. Эла омертвела в последние годы настолько, что иногда казалась себе камнем, над которым течет река.
Река текла, текла, никак не кончалась. Двойной изгиб Влтавы захлестывал горло, становилось нечем дышать, давило виски. Но проснулась она от взгляда теплого и светлого, направленного прямо на нее. Госпожа Малгожата стояла посреди комнаты на своих ногах, без палочки, одной рукой опираясь на спинку высокого дубового стула. Эла с любопытством разглядывала ее — старческий пух волос, выцветшие в голубизну глаза с серыми искорками, перевитые венами крупные кисти рук — похожа до мелочей. Да что там похожа, это она и есть. Абсолютно живая, теплая, только почему-то не обнимает, не идет навстречу. Не удивительно, что пришла, они же много о ней говорили. Но голос самой Элы сейчас шел словно из-под глубокой воды, медленно, путано, тяжело:
— Почему ты здесь? Зачем ты пришла?
— Попрощаться.
— Да, правда. Ты умерла без меня.
— Ты обещала приехать в субботу.
— Я и приехала в субботу. А ты умерла в ночь с пятницы на…
— На субботу. Ты приехала поздно. Я же просила совсем немного любви.
Будильник не сработал потому, что суббота, догадалась Эла, снова проваливаясь на дно. В комнате стоял сумрак, затекающий через окно молочным светом октябрьского хмурого дня. Трекер на руке подмигнул белой циферкой. Еще только семь часов, а все же такой туман. Она заснула снова, в надежде, что дурной сон развеется.
И разверзлись хляби небесные, как будто визит на кладбище и к родным, а после поминовение обрушили плотину где-то там, на небесах. Сквозь сон и мигрень она успела заметить, как под самым потолком, на обоях в голубой мелкий цветочек, принялось отмокать пятно, змеиться по шву все ниже.
И зеркало под ним потекло, поползло, грянулось о секретер, раскололось, погасло.
Наутро на деревянном полу она собрала осколки амальгамы. Это было нечестно — она еще не съехала, а дом начинал мстить за предательство, за измену. Рама осталась целой, но на стене за нею, на прежнем месте портала, зияло черное пятно отмокшей штукатурки и бумаги в мелкий цветочек. Наутро явление госпожи Малгожаты объяснилось всего лишь сном, даром, что была такой плотской — потянись и обнимешь. Куда ночь, туда и сон, как сама же бабка учила маленькую Элу. Взяла полотенце промокнуть обои, глянуть на масштаб разрушений — и бумага в цветочек под ее руками так и сползла пластом. И некоторое время Эла, задумчиво стоя на стуле, наблюдала за отсыревшей штукатуркой натуральное дупло в стене, серое, как прошлогоднее осиное гнездо. Там, за лоскутами бумаги и кусками побелки, что-то лежало. В общем, надо было позвать кого, хоть плотника, чтоб заделали дыру в стене, но со всей глупостью протянула руку, взяла.
Обычная жестяная коробка из-под итальянских amoretti di saronno, Малгожата любила такие печеньица. И в этой держала какую-то старушечью драгоценную мелочь, бархатный мешочек, ручка, наперсток, на разрозненных листочках… что? Это не было похоже на дневник. Ни единой даты, но разным почерком, на разных клочках бумаги, верхний лист написан твердо, узнаваемо, эти ее остренькие кончики «и» и «т», проваливающееся со строки «м». Нижние листы уже с поплывшими буквами. В черном бархатном мешочке ощущалась какая-то вещица, шуршала и елозила, требуя свободы. Еще прежде чем она выкатилась на ладонь, Эла знала, что это бабушкин перстень в виде эмалевого жука с телом из крупного молдавита. И правда, она последний раз видела его… давно видела. Мать перерыла все в Брно и тут, утверждая со слезами на глазах, что госпожа Малгожата завещала положить кольцо в гроб. Горе ее, впрочем, выглядело вполне искренним.
Стало быть, не завещала, раз припрятала тут. Тяжелое вулканическое стекло, шершавость жучиной спинки, извращенная непрактичность арт-деко.
Нежданный, нежданный подарок.
Опустила кольцо в мешочек, мешочек в карман, начала читать, усевшись поближе к окну.
Похороните меня на другом берегу реки, головой на восток. А не то я приду по вас.
На другом? Какой реки? Речь шла о Крумлове? Теперь и не скажешь. Ее увезли в Вишнове, когда она хотела лежать здесь?
Я старшая, я всегда возвращаюсь. Когда это найдут, меня не станет, но я расскажу, как сумею. Я родилась liebe, как всякая старшая дочь моего рода.
Я родилась любовью? В любви? Почему она использовала немецкое слово, в роду немцев не было. Венгры — да что там от венгров и осталось, кроме фамилии? Чехи, евреи… немцев не было.
Самые питательные и легкие к добыче — жабки. Они глупы и легко приходят на то, что блестит. Но они мало помогают, если требуется зачатие. Для зачатия нужен хороший кусок, жирный. Родившая со свежим младенцем всего лучше. Еще годна понесшая в первых сроках. Посередке того содержимое горчит из-за веществ плода.
Бабушка рассказала мне это после того, как съела мою мать.
Некоторое время Эла тупо смотрела в стену, пытаясь осознать, что именно прочла. Госпожа Малгожата отчего умерла? Отказали почки. Токсическое отравление организма шло ведь куда раньше, такое в здравом уме не придумаешь, как это вот «съела». Читать дальше мгновенно расхотелось. Можно что угодно говорить о принятии, но быть невольной свидетельницей того, как разлагается личность любимого человека — такое себе удовольствие. Эла определенно не желала знать ничего подобного. Да и старая госпожа Молгожата вряд ли хотела обнародовать записи, раз уж замуровала, унесла с глаз долой, как мышь в нору. Человек на девяносто процентов состоит из мяса, на семь из химии и только на три — из того, что лживо называют душой. Из заблуждений, стало быть. Давайте сложим все обратно в коробку, закроем крышку, вернем в нишу в стене, разбитое зеркало сверху. Эле очень хотелось вернуть все как было, впихнуть день сегодняшний во вчерашние рамки, но оно не впихивалось, скрипело. И это никуда не годилось. Она ж психолог. Она может придумать десяток логических объяснений написанного старухой.
Может. Но ни одно, к сожалению, не подходило. В раздражении она так и сделала — сложила листочки в коробку и только кольцо почему-то, достав из кармана, задержала в ладони, а потом вовсе передумала убирать.
Что тут еще? Рисунок. Один, другой… на листах акварельной бумаги размером в половину писчей. Весьма откровенный стиль, и кто на них? Это точно не Малгожата, она ведь девятнадцатого года рождения. Кинула в шоппер клетчатый шарф, оба рисунка и мешочек с жуком, заперла двери, выскользнула на мостовую.
Мостовая! Крумловские камни каждый как леденец, повлажневший от дождя, обтаявший во времени, как кусочек шоколада, побелевшего от долгого хранения. Мостовую она любила стопами — ощущать, протирать, бродить. В арт-центр налево и выше, в музей — до Сворности, и за нею. Надо было сразу идти в Музей молдавита или в Старую пивоварню, где арт-центр — там бы посмотрели без дураков, но что-то остановило. Возможно, она просто купилась на вывеску «оценка антиквариата», ей хотелось уцепиться за что-то логичное и простое, чтоб сразу указали на отсутствие абсурда, на нормальность. Этой лавочки на Горни в прошлый приезд не было. Парень за прилавком напоминал богомола. Эла хитиновых не жаловала именно потому, что они казались ей уменьшенной расой инопланетян-захватчиков, и этот был именно таков. Высокий, очень худощавый, белесый, глаза навыкате, и покачивается, когда говорит:
— Дайте глянуть поближе… пани досталась интересная вещица, любопытно только, откуда? Такого влтавина я не припомню — игра, прозрачность, цвет. И никакой огранки. А каково художественное решение!
— Наследство, — коротко отвечала.
— А кто умер? — круглые глаза так и обшаривали с головы до ног.
— Давно умер. Умерла. Вот, вышел срок давности, и мне передали.
О том, что сам дом передал, предпочла не указывать.
— Такая странная штука это зеленое стекло. Страшно представить, что этой вещи четырнадцать миллионов лет. Господь еще не придумал род человеческий во всей его насекомой пакости, а оно уже было, плыло в небе, плавилось. Его больше не добывают, знаете? В Китае или на ебее вам продадут Просто Зеленое Стекло, хорошо, если бутылочное, но настоящее можно купить только здесь, у нас, — он широким жестом объял и крохотную лавочку, в которой мерцало привычное сочетание богемских гранатов с зеленым стеклом, и весь Крумлов в его барочной милоте.
— Но дело не в том. Самое в нем худшее, в молдавите, что он рушит привычный мир вокруг человека, он не для куриц. Я им его и не продаю, а если уж продаю — ну, это как дать отравы котеночку. Знаешь, что такой миленький, пушистый, игривый — и подохнет. Странное чувство. А ваш годный, из него можно много мелкого яду надробить, не желаете? Или целиком продать какой идиотке. А что у вас еще?
В общем, сразу понятно, он не местный. Местный не скажет всего того, что парень вылил на нее при первой же встрече. Молча выложила на прилавок оба рисунка.
— Однако! Какая интересная композиция. Пани, я вам доложу, пришла и радует. А это откуда взяли?
— Да все оттуда же. Я ошибаюсь или это Шиле?
— Он, Эгон. Шиле. Неплохой. И отменно порнографический. Но без провенанса в музей продать не получится.
— С провенансом проблемы. Я не знаю ни кто это, ни откуда эти рисунки оказались в семье.
— Тогда сложно, да. Рука тут ближе к семнадцатому году, я бы сказал, у меня глаз насмотренный, вряд ли восемнадцатый.
— В восемнадцатом они умерли от испанки. Вместе с беременной женой. И этот еще чудовищный его портретик посмертия, где все уже мертвые, кроме него.
— Да он вообще весь чудовищный, как по мне. А что до испанки, да, так говорили. Не от испанки. Была у него любовница, дама в самом соку. Ну и сожрала подчистую. Его и семейку всю. Это между нами, — и снова взгляд в упор прозрачных круглых глаз, — в Старом пивоваре вам такого не расскажут. Впрочем, это в зачет, я считаю, — он сам допубертатными девочками питался. Нарвался на более сильную самку своего вида и…
Подробности личной жизни Эгона Шиле даже и через сто лет после смерти — тот еще мешок с грязным бельем, поэтому Эла отделалась общим:
— Надо же. А казалось бы…
— А люди всегда не то, чем кажутся, дорогая пани. Не называть же своими именами все как есть. К слову, меня Йозеф зовут.
— Что? А… да.
— И, сдается мне, вы знали эту историю, раз принесли мне такое, — тут он пригляделся к рисункам и прибавил. — Но я бы на вашем месте не тащил в Музей Шиле подделку… нарисованную с вас. Они могут понять неправильно.
— Я что, похожа на человека, который попытается продать музею поддельную порнографическую открытку? Нарисованную с меня?
— Вы похожи на… — он опять кинул на нее долгий непроницаемый взгляд. — Нет. Как скажете. Дело ваше. А колечко я бы на вашем месте тут оставил, если не хотите проблем. Хорошую цену дам.
Но Эла поблагодарила, сгребла сокровища в шоппер, повернулась спиной, двинулась вон.
— С ним все начинает происходить очень быстро, — донеслось ей вслед, — я бы на вашем месте не торопился.
В Музей молдавита она не пошла, и так помнила, что нет в витринах ничего похожего на эмаль, форму, размах крыльев бабушкиного жука. Неведомый творец соединил в нем жуткую, дикую природу тектита со смертоносной красотой, так свойственной ар-деко. В общем, они тогда что-то понимали, предки, предчувствуя две гибельнейших войны. Для кого, интересно, была сделана эта вещица? Элу потряхивало после странного диалога и не менее странной претензии антиквара насчет подделки, и она, возвращаясь, постучала в окошко сувенирницы. Довольно странно, что все, за что она могла держаться в жизни, как за мужское — этот бравый по возрасту дед выпяченным вперед пузом, с пушистыми усами, желтоватыми от табака. Тот, который всегда скажет: «отдыхала давно?» или «хорошенькая какая сегодня».
— Дядя Карле, что это за тип нынче держит на Горни антикварную лавочку?
— Погоди, это где? Где раньше жила рыжая Анна с котами? Йозеф? Лупоглазый?
— Да.
— Он ей внучатый племянник. Странный парень. Или нюхает чего, или внутрь берет — не пойму, даже с абсента таким не станешь.
Прелесть маленького городка в том, что все о всех всё знают. Ну, почти.
Всего за один день выдалось уже как-то слишком много, хотелось разбавить. Раньше Эла пошла бы пить венский кофе с захером к «Писарю Яну», но сейчас порылась в багажнике, проверила спортивную сумку и направилась в Будеевице, в качалку. Иржи, как она прозвала джип, покорно вынес на шоссе. Иржи, по имени того бывшего, с кем выбирала когда-то. Хороший был человек, и любовник годный, разошлись, потому что родить Эла не могла, а он хотел детей. И скатертью дорога.
Дорога и текла скатерочкой без вышивки, нигде не запнешься.
Красавчик, скучавший на входе в фитнес, проводил ее взглядом. Платный тренер, любимец постоянных клиенток, умеющий ласково влезть в душу, добиться правильного сокращения ягодичной. Ну да, ну да, если ты в полдень в субботу в тренажерке, то тебе с кем трахаться. Правда, конечно, что и говорить, но его-то какое дело? Зеркало в раздевалке анфас показывало дряблость и провисание плечевого мяса, но весы оскорбили меньшей цифрой, чем раньше, несмотря на шкубанки. Велотренажер и орбитрек, то, что нужно. Прямо физически ощущаешь, как адреналин урабатывается, уходит из тела. Саунд-трек из «Братьев Блюз» отлично маскировал сторонние шумы. Красавчик-тренер заглянул в кардиозону, продефидировал меж тренажеров и обратно, продемонстрировав развитую ягодичную. Вот прямо такую бы и на гуляш.
На тело Эла просто так не западала, и это печалило. Она восхищалась, но потрогать не хотелось. Она любовалась движением, пластикой, тонусом мышц, пресловутыми кубиками пресса, объемом бицепса. Но белье от этого не промокало. Чтобы мясо стало мужчиной, нужно добавить нечто одухотворяющее — блеск в его глазах, свидетельствующий о наличии хоть какой-то души. Надо добавить желание. У нее в жизни была любовь и было желание, а теперь, в сорок пять, не осталось ни того, ни другого. Самый сок, что и любовь, и желание не были взаимны. Когда тебе двадцать, а мир тебя не берет, ты можешь отложить печаль на потом. К пятидесяти, мнится тебе, найдется человек, которому придешься по душе. А когда тебе в самом деле к пятидесяти, уже понимаешь, что это диагноз. Нет той души, которой ты была бы сродни, нет и желания, которое горело и сгорало бы только к тебе одной. Ты такая же, как все — внешне — но с глубоким изъяном кромешного одиночества внутри. Наверное, они все это чувствуют. Им нужно попроще.
Эла любила в качалке размен адреналина на эндорфин. Любила вспомнить, какие есть мышцы в теле, и какие из них еще не настолько старые и дряблые, как казалось. Любила, когда уходила боль и скованность грудного и шейного. Любила ощутить, что — может: взять этот маленький вес, поднять себя из того положения десять раз. Крохотные ожесточенные победы над тленом разрушения. А еще она любила усталость тела и то, как качалка заменяла в этом плане постель. Не нравились здесь ей только женщины. Мужчины создавали иллюзию участия в групповом сексе, особо если глаза закрыть — вот это дыхание их хриплое, срывающееся, ритмичное, вздохи, стоны, размеренные движения потных полуголых тел, и ты такая — да, да, да, пожалуйста, дарлинг, не изменяй мне со штангой. А женщины отчетливо бесили — не столько упругость форм, сколько явное выставление товара на продажу. Женщины были из тех, кто нес сюда свою праздность, телесную сытость, ленивую заезженность в постели. Большинство этих женщин было существенно проще нее в интеллектуальном плане — и у них были мужчины.
Как же осточертело-то разбиваться об это «с тобой мы поговорим об умном, а трахать я пойду кого попроще!». Эла умела быть другом, любовницей, матерью, психотерапевтом мужчине, но это ни разу не обеспечивало взаимности. Возможно потому, что ради призрака любви она готова была простить и то, что ее не любили. Возможно потому, что ей всегда было важно, что любит именно она — и возвышала она до своей любви существ, совершенно к ней непригодных и не стремящихся…
Так, стоп, сойди-ка с Голгофы и с орбитрека. Уникальная вещь крайне редко находит ценителя. Вот как тот же Шиле, в пятидесятые прошлого века продаваемый за бесценок. Ценителей на всех не хватает, и любой нормальный потребитель женского тела предпочтет простоту изломанности линий. А ты перевязала свои узлы, но переломы срослись неверно. Все, что тебе остается, как женщине, уже не имеет никакого отношения к мужчинам в постели, да и как друзья женщины гораздо надежней. И то, как она ненавидела молодых упругих дев — удивившись теперешней остроте этого чувства сама — не имело сейчас никакого отношения к соперничеству. Она ненавидела их за то время, которым они потенциально обладают, в котором действительно обладают ими. Она ненавидела их за собственную целомудренную юность. Она ненавидела их за фору, за молодость, за то, что они будут жить и оставаться молодыми после нее. Зачем им молодость? Они распорядятся ею бездарно, иное дело она, уже знающая цену утратам. О, если бы можно было извлечь из них избыточную жизнь, упиться ею, впитать, окрепнуть самой, пережить непережитое… она бы воспользовалась любым шансом утолить жажду и урвать у жизни желанное, прежде чем наступит зима. Если бы можно было делать это, не марая рук, не касаясь, да разве же бы она устояла? Ни в малой степени.
На коврике меж упражнениями на пресс можно и кончить, если вы не знали, еще один отличный побочный эффект от фитнеса.
Смазливый тренер снова проводил ее взглядом, когда она вышла счастливо упаханная, местами влажная после душа. Пожалуй, надо с ним познакомиться поближе при случае. Между «хорошо выглядишь» и «все еще хорошо выглядишь» есть очень болезненная, четко осознаваемая любой женщиной граница, и проходит она после сорока по самому болезненному, нежному месту — по ощущению себя жадной до жизни, желанной, бессмертной в этом желании и невостребованной.
Среди полной пользы у фитнеса имелся только один негативный побочный эффект — ровно как и после секса, жрать хотелось как не в себя. Ну, и пошла к рыжему Вацлаву за отнюдь недиетичными утопенцами и темным «как обычно». «У Вацлава», с видом на островок и старый Арсенал, к четырем часам было шумно, и собралось пол-Крумлова. Но хуже всего было то, что в дополнение к уже имевшимся сюда сгрузили еще одну туристическую группу с автобуса. Вот они сейчас заполонят собой весь старый город, вынесут стекла в домах девичьими визгами и юношеским гоготом, пропитают запахами дешевого дезодоранта и гормонально-агрессивного пота… а потом утрамбуются за большой жратвой, храни их боги автострады от того, чтоб укачиваться и тошниться кровяной колбасой аж до самой Праги. И Эла, брезгливо щурясь на публику, пожелала им этого от души. Больше всего ей сейчас хотелось покоя, тишины и благолепия — ну, кроме-то мяса с темным. Зажим плечевого пояса и шейного отдела она в тренажерке сняла, но раздражение и злость, как ни странно, только нарастали с размятыми мышцами, душем, дорогой обратно. Женщины в раздевалке были элементарно противны в своей здоровой телесности, здешние туристы так и вовсе вызывали злость. Пока пробиралась подальше от токующих групп приезжих (девичник у них, что ли? или мальчишник? что такие возбужденные-то?), краем глаза поймала знакомое ломкое шевеление на террасе. За столиком сидел припадочный антиквар Йозеф, тянул светлое, кивнул ей издалека, приподнял бокал, осклабился.
Эла отвернулась и плюхнулась на ближайшее сидение. Эта встреча никак не поднимала настроения, потому что напомнила то, от чего она сбежала в спортзал.
Она была очень зла.
И испытывала ужасающий голод.
Резкий звук голосов, женского хохота впивался в мозг, словно египетский крючок мумификатора, раздавался над самым ухом — бойкая студенческая парочка обменивалась шлепками по заду буквально у нее над головой. Эла обернулась и с минуту пристально разглядывала девицу, точно, это та же, что вызывающе вела себя у Лазебницких ворот. Поглядите-ка на меня, у меня есть целый один собственный парень для секса, радость-то какая! Сколько лет идиотке? Не больше двадцати, а ведет себя на все двенадцать. А что за безвкусица надета на ней! Голова наполовину выкрашена в розовый! Речь пошлей не придумаешь, а словарный запас… лучше бы просто ржала, чем говорить, хотя смех ее вгрызался в мозг уже пилой для трепанации. Некоторые люди должны быть уничтожаемы, непременно, в интересах общества и своих собственных, именно ввиду неискоренимой, генетической пошлости. И им — впустую! — дарована такая ценность, как юность, как энергия… В глазах потемнело. И что-то очень голодное поднялось комком к горлу — тошнотой, желающей поглотить. Девица, водрузившая не по молодости оплывший зад на перила террасы, дурачилась, качала ногами и вдруг нелепо взмахнула руками в тщетной попытке удержать равновесие.
Ну и отлично бы было, если б она сломала шею, выпав на берег Влтавы спиной вперед, на камни, да только тренированное тело сработало само: Эла ухватила ее за руку.
Схватила и с ненавистью дернула на себя, на террасу, обратно, удерживая от падения.
Наверное, она очень плотно сжала запястье, потому что под пальцами ее что-то словно бы проскочило, пискнувшее, как пробежавший мышонок. А следом за тем мгновением девица хватанула воздух ртом, но ей его не хватило. И вдруг стала оседать, оседать, оседать… В кончиках пальцев Эла еще чувствовала сладкое тепло ее кожи. Парень, поймавший дуру в объятия, посерел лицом, заорал. Дальше, как в замедленной съемке, девица рухнула на ближайший стол, рассыпая стаканы и чашки, сметая на пол тарелки, оттуда сползла на стул, замерла. Отовсюду к ней кинулись люди свои и чужие. Звали врача. Куда-то звонили. И только Эла, пять лет проработавшая в Брно консультантом криминальной полиции, знала, что звать кого бы то ни было бесполезно — восковая желтизна мертвой разлилась по лицу розоволосого трупа.
С минуту она тупо смотрела на тело, сидя на стуле рядом. Ага, а ведь считала, что ей много всего за этот день. Хотелось разбавить. Разбавила, называется. Можно вернуть меня обратно в тот момент, когда я думала, что мне уже много? Мне там было достаточно.
— Что, пани, убедились? — спросил Йозеф вполголоса, проскользнув мимо нее к выходу. — Я же говорил…
Она дернулась, подняла глаза, но тот уже ушел. Это уж слишком — и труп, и психопат разом.
Есть расхотелось.
Коронер записал телефоны присутствующих, допросил свидетелей подробно.
Вернувшись домой затемно, она полезла в тайник, бывший теперь на месте сорвавшегося зеркала. На рисунках Шиле в лице незнакомой рыжей женщины, открытой, как грубо разломленный плод инжира, явно проступали ее собственные черты. На этот раз в череде прыгающих, сползающих к концу строки вниз букв, написанных старой рукой Малгожаты, ей на глаза попало: даже неопытная старшая делает это легко, обученная же соразмеряет силу и съеденный ребенок не пойдет впрок, если он выращен без любви. Последним в коробке действительно лежал рецепт ореховых рогаликов с ванилью.
Госпожа Малгожата откармливала, прежде чем съесть.
Сегодня было еще хуже, чем вчера. Колокольный звон у Вита обливал маленький дом, стены его раскачивались, комнатка сжималась вокруг постели как гроб, как коробок вокруг пойманной бабочки. А звон продолжался, и длился, длился. Уж лучше мертвые во сне, чем живые. Грубость акта завораживала. Натуралистичность, с которой он снился — тоже. Секс во сне — дело приятное, проблема в том, что она хорошо знала, успела понять и ощутить там, в глубине, во тьме подсознания, чьи это глаза, руки, губы, высокие скулы, сильное тело — о да, во всех своих проявлениях сильное. Низ живота свело от боли незавершенного соития, когда Эла проснулась. Пустое зеркало смотрело на нее со стены.
Села на постели, произнесла вслух, неизвестно к кому обращаясь:
— Я хочу больше не вспоминать, как это было. Никогда больше не вспоминать.
И, конечно, тут оно потекло.
У психолога есть отмычки от всех дверей, но в замке этой двери ключ от замка год за годом ломался. Лучше всего думать о нем, словно о мертвом, или хорошо, или ничего, кроме правды.
Поэтому ничего, кроме правды.
Бойтесь желаний, которые исполняются. Ян и был то желание.
Познакомились в Крконошах. Две студенческие компании задирали друг друга вполне беззлобно, пока градус не перевел дело в польский гонор против чешского пива. И разрулил все именно Ян, который и в двадцать пять был очень ловкий, бархатный котик, продумчивый и корректный. Его усилиями обе компании объединились в одну, и дальше сидели, пили, пели в горах вместе, пока тремя днями позже не расстались в полном довольстве собой. У Яна в рюкзаке для треккинга лежали «Имя Розы» и Мелвилл, он чередовал вечерами, и Мелвилла Эла подрезала на заглянуть. Янова девица смотрела недобро, но Элу это мало интересовало, они с читающим котиком уже слились в ментальном экстазе. Тем более, как выяснилось, «Янова девица» титулом было тленным и весьма скоро преходящим. Эту она и вовсе не запомнила, как зовут, не успела, так быстро он от нее избавился.
Графомания и любовь к старой музыке — на этом они сошлись. Кисея человеческих отношений ткется из странного. Графомания давно закончилась, творение человеческих жизней оказалось намного более сильным наркотиком. Неописуемое чувство, когда человек приходит и говорит: спасибо, мне полегчало. Сперва Эла уперлась в естествознание, но срезалась на нелюбви к энтомологии и взялась за вторую специальность. Вот только знание себя по физике и себя же по лирике помогало ей мало. В период знакомства с Яном и тесной дружбы она как раз пилила по кусочкам магистратуру по психологии. Он с любопытством наблюдал за процессом и предоставлял себя, своих дружков и женщин для опросов и наблюдений. Только однажды сказал:
— Меня удивляет, что ты, такая живая, такая горячая… и только пишешь.
— А что мне нужно было бы еще делать? Скакать по членам?
— Ну не знаю, почему сразу скакать? — улыбка поползла по его лицу. — Хотя картина представляется заманчивая….
Да, тогда она писала что-то беспомощное. Теперь если и писала, то потом жгла. Ненависть нужно прожить, интуитивное письмо, все дела. Но не получалось. Еще одна техника, в которой у нее не получалось выжечь из себя Яна.
А тогда выяснили, что живут в Варшаве на расстоянии квартала, заобщались, Ян тащил ее в свои компании, где на Элу смотрели косо, особенно девицы, но она отмахивалась: идите к черту, я чистый дух. Потом у нее случилась тяжелая история, закончившаяся абортом и полным отсутствием веры в Иисуса, чтобы им не называли. Патриархальный бог всегда благоволит мужчинам, потому что мужчина сам. Тошнило от Иисуса, от мужчин и от патриархата.
Мир был пуст, но в нем был Ян. Короткое слово, значившее тогда так много. Нежные руки, сильные объятия и дружба. И много разговоров, много. Не было в ее жизни мужчины, который бы так умел и любил любить в мозг. Где-то он и теперь — любит в мозг, как дышит. Импотент в любви. И совсем не импотент в сексе. Такое бывает у людей, боящихся близости, но меньшими суками они от своей травмы не становятся.
Ян не был первым, не стал и вторым. Эла вообще не торопилась с контактами, за количеством не гналась, предпочитая качество. А качество — оно в сонастройке возрастает, во взаимопроникновении не только телесном. Ян, напротив, предпочитал количество, так и говорил: мне нужно разнообразие. На практике выбирал всегда одних и тех же: долговязых, тощих коз, вровень его немалому росту. Без слез не взглянешь, короче, на типоразмер и технические характеристики, хотя соцопросы для Элы козы отрабатывали на отлично, все польза. И еще он очень был тактильный, котик. Аж глаза у него плыли, пьяными становились, когда говорил: мне нужно много. И часто. Словом, они были противоположны во всем, синфазны только в откровенности между собой, иногда слишком зашкаливающей, чтобы это можно было считать дружбой. Недолюбовники без секса, передрузья. Наверное, он находил в этом какую-то странную прелесть, Эла не понимала, не задавалась всерьез вопросом — просто с ним рядом было спокойно и тепло. Вот только в этой дружбе порой он ревновал, как иные ревнуют в любви. А еще она иногда думала — ну клевый же, ну почему у меня к нему ничего нет?
А потом случилось желание.
Он вернулся из одной из своих частых и дальних поездок. Голодный, злой, как черт, очень одинокий. И — внезапно — взрослый, похорошевший какой-то острой привлекательностью, нарастивший на костях мяса, прибавивший глубины в глазах. Не особо распространялся, что там такое, кроме того, что у удачливого и легкого Яна — вдруг! — случилась также крайне тяжелая история, больная и долгая, выжегшая изрядно. Мягкий мальчик ушел, а этого мужчины она не знала, и потянулась, в том числе, плотски, что страшило и изумляло ее саму. Такое было впервые — чистое незамутненное желание как высшая точка, кристаллизация контакта. Тогда показалось: они долгие годы росли друг близ друга и вот наконец достигли понимания, которое снимает границы. А еще обоим нужно было утешение, конечно. Они не говорили про любовь, не было никакой любви, и он прямо сказал, что отношения ему не нужны, он не человек для отношений, и понятно, что оба на тот момент закрыли свои травмы, но неужели нельзя было быть просто немного честней? Не как с женщиной, этого из них ни один по доброй воле не делает, но как с другом? Но выяснилось, что и дружба была враньем тоже. Потому что честность мужчины с другом-мужчиной и другом-женщиной — это разные честности.
Расстались на год, не прерывая контакта ни на день, его носило по миру, Эла работала в Вене, обоим было по тридцать пять, не середина лета, но ближе к урожаю, и каждый думал, что знает себя и другого, привычки и предпочтения. Объехавший всю северную Европу, просидевший год в Штатах, Ян выдергивал ее на встречу, писал — соскучился, давай, оторви задницу от кресла, приезжай, я все приму на себя. Потом — дарлинг, я сам тебя выдерну из того кресла, отпусти уже чужие мозги, займись своей жизнью, давай проветримся, у меня будет неделя, встречаемся в Братиславе. Это так типично для Яна — за два часа собрать горящий маршрут с бодрым треккингом и возмутительно дешевыми хостелами, кинуть ссылку на билеты, располовинить бюджет прогулки и писать: скоро увидимся, не могу дождаться. Мы будем разговаривать, и не только. Святая повелась бы на эту интонацию, на ежедневное «доброе утро» и фоточки торса в мессенджер просто так, «я делюсь с тобой своей жизнью, как с другом».
Стартовали в шесть утра из Братиславы к Малым Карпатам и вдоль по ним. Был лютый холод, неожиданный для апреля, и горький кофе в термосе, и слепящее солнце, и покой — с ним всегда было очень спокойно. Первый раз они были наедине так надолго безо всякой помехи — компании, девицы, тусовки — и без никакой цели, только странствовать и говорить друг с другом. Ну да, для Яна неделя — космически долгий срок. В странствии спрятано слово странность. И было странно, как он примеривается — она же слышала, как в разговоре сбивается на жаргон, обычно применяемый им для своих женщин, такой, чуть покровительственный, с самым легким оттенком опекунства, снисхождения — но быстро возвращается обратно. Это же Эла, она другая.
— Я тоскую по тому себе, какой я с тобой, — сказал он ей.
Умел он так, чтоб каждая фраза ложилась пробоиной в сердце. И забывалось, что это только профессионализм в слове, ничего личного. Только опыт. И позже уже пришло в голову, что не по ней ведь тоскует, а только по себе самому, какой он. Кипенное цветение нарциссов ранней весной всегда забивает ноздри до обморока. Покупаешься ведь на что? На то, что только с тобой он такой, на степень близости и доверия, в которой секс — только частность. Но частность немалая и решительно все меняющая.
Яничек, собственно, и с юности был лось, и один-то он тот маршрут одолел бы в десять часов, но задачи ушататься не стояло. Их дружеская прогулка должна была завершиться в Праге, откуда он стартовал… не говорил куда, а она не спрашивала. С Яном всегда так, время и место будущей встречи неизвестно. Эльфийские буковые леса, серые скалы, долины, зелень, неожиданно открывающиеся куски неба, ветер в лицо, руины замков тринадцатого века, когда здесь каждая кочка оборонялась свирепо, ожесточенно. Камни, хранящие чужие судьбы, что всегда ощущалось ею четко, подкожно, как будто она сама с тех камней родом. Отчасти оно так и было, хоть кровь уже разбавлена до степеней гомеопатического разведения, не может влиять. Те замки, что стояли внизу, в равнине, ближе к столице, вылизаны и выглажены, а духов ловить — только на камни и лезть. Девин — Пайштун — Белый камень — Плавецкий — Острый Камень — Крыж над Михалиновой — Добра Вода — Чахтице. Эла хотела больше камней, Ян — больше треккинга. Неспешный ход, когда его пару раз приходилось тормозить, потому что забывал о скорости, разговоры — много разговоров обо всем — и всегда вовремя на крутых склонах поданная им рука. Ты мало пьешь, у тебя будет болеть голова, тебе холодно, ты проголодалась, на, держи мою куртку, да, поверх своей, ну ты же в горы шла, дарлинг, тепло сейчас только внизу. Был неотразимо хорош в несовершенстве своем, абсолютно гармоничен в жажде жизни — ежесекундной. Так и любовалась им с оттенком суеверного восхищения — а что, так можно было? Быть самим собой в каждый отдельный выделенный Господом ему миг и от того кайфовать? Длинные ноги вытягивая, располагаясь на еще холодной земле, прихлебывая из термокружки — каждый миг и любым он был редкостно хорош, совсем не будучи красив. Такое совершенное в естественности своей животное. На стоянке уползла первой в палатку, когда поняла, что засыпает во время разговора, но — внезапно — окончательно уснуть не смогла до того, как пришел, а после очень стеснялась, потому что непонятно было — то ли прижаться, чтобы погреться, то ли соблюдать дистанцию, потому что ничего, кроме намеков, им обозначено не было. Что будет, если прижмется к нему: проснется, отодвинется, обнимет? Проверить не решилась. Очнулась поутру замерзшая, от холода и боли в затекшей руке, и опять не могла спать от волнения, слушала, как он дышит, смотрела в лицо, ставшее во сне юным, беззащитным, нежным. Нехорошо так объективировать друга, но не объективировать никак не получалось. Поэтому просто смотрела.
Бывают в жизни моменты, которые считываешь как начало чего-то нового и прекрасного, и никто не говорит тебе, что на самом деле это конец. Выкидыш чувства, хотя беременность была по большой любви.
Но он, видно, что-то ощущал и сам не просто смотрел, при том, что границы тела у них явно выставлены на разном расстоянии. Ян же из тех, кому секс не повод для знакомства, объятия для него — просто объятия, он всех обнимает при встрече, даже и тех, кто пытается шарахаться в сторону. Когда-то они переговорили об этом, он сказал — нет, а теперь было слишком, обжигающе похоже на да. Долгое напряжение нарастало в ней как волна и разбивалось о его прохладу. Стремление получить того, кто к тебе равнодушен — естественное следствие недостатка любви в детстве. Ты просто не можешь по-другому, раз за разом попадаешь в ту же ловушку, даже если знаешь историю наизусть. Западать на тех, кто к тебе равнодушен — зависимость круче любого наркотика, потому что наркотик — жажда любви — таится в тебе самой. А Ян встречно оказался очень открыт тогда, это он-то, расписная шкатулочка с секретом, которая не отворяется нипочем, — но странной открытостью. Легкой, как сахарозаменитель — на вкус то же, а ноль калорий. Та грань откровенности, на которой человек стоит неуверенно, шаткая, как если бы чего-то не договаривает. И, как выяснилось, действительно недоговаривал.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Немного любви предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других