Том второй

Игорь Карлов, 2021

Книга Игоря Карлова, писателя, публициста, литературного критика, искусствоведа, лауреата всероссийской литературной премии «Левша» им. Н.С. Лескова, члена редколлегии журнала «Приокские зори», – подарок для тех, кто ценит вдумчивое чтение, красоту и образность родной речи, глубину и экспрессию художественных текстов. Наш неравнодушный современник, Игорь Карлов пишет, опираясь на традиции русской литературы, нынешний сложный мир, в котором сошли со своих мест Восток и Запад, прошлое и настоящее, судит с незыблемых позиций красоты, разума, добра. Читатель найдёт в сборнике лирические миниатюры, рассказы, повести, открывающие возможность поразмыслить о важнейших проблемах бытия, однако серьёзность затронутых писателем тем своеобразно оттеняется присущим ему тонким неповторимым юмором. Оригинальность «Тома второго» ещё и в том, что в данном издании автор, чьё письмо отличается яркой метафоричностью и тщательной отделкой, экспериментирует с различными жанровыми формами, ищет новые средства выразительности для современной прозы.

Оглавление

Тихий ток наших чистых рек

Здравствуй, старина, здравствуй! Никак мы с тобой не встретимся, чтобы поговорить всласть. А может быть, обо всем уже переговорено, и осталось только одно — думать над сказанным. Если угодно, то вот тебе еще дополнение, мои аргументы в спорах, которые вести уже кажется неприличным. Что-то вроде сочинения на тему «Как я провел лето». Что-то, чем можно пренебречь, но что есть.

Итак, поселок Чернь. Этим сказано все, можно поставить точку. Если бы не существовало поселка с таким названием, это можно было бы считать литературным дурновкусием вроде говорящих фамилий и зычных псевдонимов. Но есть он, поселок городского типа Чернь, райцентр земли Русской, в котором живут люди, а уж как и зачем — Бог весть.

Сюда приезжаешь на автобусе и, выходя на привычно заплеванную площадку перед автостанцией, обозреваешь окрестности. Через речку — железный мост, за мостом — луга, холмы, строения и горизонт. Рядом с автостанцией — больница. Для тех, кто относительно здоров, она присутствует в виде снятой реальности, обозначаясь забором, за которым необыкновенно густые кусты, крыши и легенды о добрых и злых, пьющих и непьющих врачах. Вдохнув летний пыльно-придорожный чернский воздух, понимаешь всю бессмысленность споров о медицинском страховании, семейных врачах и реформе здравоохранения. Когда стоишь на земле, которая родит, осознаешь, что все это глупые затеи, а если человек заболеет, не выздоровеет, пока не отболит у него то, что положено. Перетерпит боль — будет жить дальше, не сдюжит — помрет. И если найдутся люди, которые выступят посредниками между человеком и болью, то это, безусловно, титаны и герои мифологического масштаба. Они не лечат, не ведут прием, не процедуры назначают, они присутствуют при свершении таинства борьбы жизни со смертью. Поэтому районная больница — место почитаемое. Не со всякой болячкой в нее надо лезть, а только когда уж невмоготу.

Это вам не городская поликлиника, где конвейерным способом штампуются больничные листы, примерно обозначая даты условной болезни и условного выздоровления. Городская поликлиника — контора, в которой каждый больной в режиме «помоги себе сам» открывает медработникам симптомы, которые считает нужным сделать достоянием гласности в данный момент времени. Городская поликлиника — магазин самообслуживания, где рецепт представляет собой калькуляцию среднестатистического организма, модного лекарства и толщины кошелька больного. Не так обстоят дела в районной больнице. Как — не знаю, ибо не решался вступить за забор, понимая подсознательно, что не готов к серьезным отношениям с болью, что ни по возрасту, ни по жизненному опыту не достоин занять место среди тех, кто решился примериться к настоящей боли и той неизвестности, что последует за ней. Никогда не видел врачей Чернской больницы и не присягну, что они существуют. Впрочем, не видел и больных. Один только раз из-за кущ, обрамленных забором, вышла старушка в белом платке, но что-то шептало мне, что она не больна, а только навещала кого-то из страждущих. Выражение лица ее было веселым и умиротворенным, и навело меня на странную мысль: если арабы представляют себе рай местом с обилием воды и зелени, окружают себя в повседневности всевозможными фонтанами и пальмами, проецируя таким образом частицу горних сфер на быт, то не видит ли обитательница средней полосы России отражением рая на земле больницу? Там тишина и покой, там не нужно исполнять свой натужный повседневный труд, там хлеб насущный строго по распорядку выдается бесплатно, там чистота и прохлада, там мудрецы в белых одеждах говорят с тобой и внимают тебе с участием и интересом. И ведь недаром же она — РАЙбольница…

Однако жарко. Дорожная пыль щекочет ноздри и осела на глотке. Вперед, друг мой, в придорожное кафе. Да, именно так и означено на павильоне из стекла и древесностружечных плит: «Кафе». Космополиты и маловеры пройдут мимо, завсегдатаи парижских и венских кафе в ужасе отшатнутся, но подлинные наследники Владимира Красно Солнышко да пребудут здесь. Войдем и мы, присоединимся к избранному обществу водителей-дальнобойщиков и праздных поселковых жителей, окунемся в душную атмосферу пригоревшего масла, табачного дыма и некой неизвестной мне субстанции, которая обязательно витает в придорожных точках общепита, окружая их тайной. Войдем и изопьем по кружке местночтимого напитка, называемого пивом. Вкус его необыкновенно глубок, но какой это вкус — понять невозможно. Помимо воды в наших кружках плещется недовольство буфетчицы своим мужем, тягучий бестолковый разговор, тоскливая экономность провинциального пивовара и жажда наживы нечистоплотного торговца. Пить это пиво советую большими глотками, делая паузы, чтобы ощутить, как просыпаются защитные функции организма, как начинает цепляться за жизнь подсознание. Но кружку надо выпить непременно до дна, тогда глаза чуть подернутся влагой, а фибры души раскроются для познания неизвестной и дивной страны — России, о которой мы так мало знаем. Видимо, подобное испытывали чужестранцы в древней Спарте, когда вкушали чечевичную похлебку на бычьей крови и навсегда зарекались воевать со спартанцами. Выпили, крякнули, стукнули донышком кружки о столешницу. И вот теперь, когда организм приведен в правильное состояние, продолжаем осмотр окрестностей.

Главной достопримечательностью фасадной части Черни является, конечно, памятник. Подойдем ближе и осмотрим его. Только осторожнее, не попадите под машину! Чтобы дойти от кафе до памятника, надо пересечь проезжую часть «симферопольской трассы», знаменитой Е-95 (эх, знали бы куры, копошащиеся в обочинной пыли, что возятся на трассе федерального значения). Итак, памятник. Невнимательный отпускник, торопящийся в Крым на своём авто, отметит про себя: «Памятник». И всё. Но, господа, эта скульптурная группа из двух стоящих мужских фигур поразительна. Это единственный в мире памятник, воздействующий на бессознательное! Во всяком случае, я больше нигде не видел двоящегося памятника. Уверен, что многие, пусть и внимательные, отпускники, даже пившие пиво в кафе, даже отправлявшие телеграммы и звонившие «по межгороду» из почтового отделения, находящегося за памятником, даже жившие в гостинице левее памятника, не знают, кому этот памятник. Нет, он не Марксу и Энгельсу! Согласен, мужчина с цилиндром в руках — вылитый Энгельс. Но всмотритесь в другого: марксова ли это шевелюра? А эта борода принадлежит ли автору «Капитала»? А одежда? А толстовка? То-то и есть, что перед нами автор «Войны и мира»! Кому же памятник? Толстому и — Энгельсу. Вот тут-то и сядут на попу любые сюрреалисты, абстракционисты и прочие Неизвестные. И только старомодные и никому не интересные закоснелые приверженцы реализма будут продолжать мучительно искать рациональное зерно в замысле скульптора и, собрав в кулак волю и интеллект, откроют пред собой Толстого и Тургенева. Вот это, товарищи, настоящий катарсис. Вот это приобщение к художественному поиску. Вот тут кончается искусство и дышат почва и судьба. Как, откуда взялось это творение? Будь на моём месте беллетрист, он рассказал бы поучительную историю… Несколько историй. Например:

1. История о скульпторе, ваявшем только основоположников марксизма и неожиданно получившем заказ на памятник писателям.

2. История о мэре Черни, убежденном коммунисте, начавшем возведение памятника Марксу и Энгельсу, но переродившемся и изменившем проект.

3. История о заколдованном камне, над которым сколько ни работай, а кроме Энгельса никого не высечешь.

4. История о городах-побратимах — Черни и Карлмарксштадте, — обменявшихся изваяниями.

5. История о том, что Тургенев и Энгельс, Толстой и Маркс были, оказывается, дальними родственниками.

И это только первое, что приходит на ум! А каких голливудских сюжетов ещё можно было бы накрутить! Но я этого не сделаю, оставаясь в рамках бытописания на заданную тему.

Эх, друг мой! Я мог бы многое рассказать о Черни… Это сейчас, когда мы обросли животами и семьями, жизнь вокруг кажется отлаженной, а лет десять назад достаточно было сильного ветра, чтобы посёлок оказался без света. И тогда тьма египетская нисходила на улицы, а идущий навстречу человек выделялся из черноты лишь контуром, более тёмным, чем чернота. Сгустки мрака блуждали по посёлку, невольно сбиваясь к окнам, в которых были видны маятники свечей. Вот тут-то и понимаешь своё ничтожество перед силами природы. Настоящее — ветер, дождь, темнота, а игрушки цивилизации — электричество и права человека — пустое. Вот тут-то и чувствуешь себя ребёнком перед антропонесоразмерным дворцом природы. Да, в лесу у ночного костра испытываешь нечто похожее. Но представь только себе, что вокруг тебя еще тысячи существ, называемых разумными, копошатся в темноте. Понимаешь ли ты? Тысячи! Ужас и восторг обуревают тебя, и осенняя дождливая ночь в обесточенном посёлке равняет тебя с питекантропом, и ты понимаешь, что он, возможно, высшая ступень, гордый и сильный духом пращур, осознавший своё величие, изживший страх, имевший силы жить, существовать, теплить искру рода человеческого, несмотря на холод, голод и тьму.

Да, так было 10 лет назад, в то легендарное теперь время, когда сахар можно было купить лишь по талонам, когда сигареты выдавали по месту работы, когда передовикам уборки урожая предоставлялось право приобретения дефицитного товара со склада, а не через магазин. Это было время, когда Лёха — тракторист, пересекая трассу Москва — Симферополь и находясь в нетрезвом виде… (А кто поедет на Лёхином тракторе в трезвом виде?!) ведром, прикреплённым к борту прицепа, поцарапал «Мерседес», а бандиты стали взыскивать с Лехи за ущерб. И это не анекдот. Бандиты к Лехе два раза приезжали. Жилище его осмотрели — взять нечего. Хотели было дочку забрать, да куда её, дуру некрасивую? Это было время, когда мы потеряли свою страну, своё прошлое и будущее, когда мы смутно чувствовали что-то неприятное, и только сейчас стало понятно: в те дин, месяцы, годы нас продавали и продавали. Каждый час, каждую минуту, а то и секунду, по русской душе шло за копейку. Каждый час по русской буйной головушке ложилось кирпичиком в фундаменте чьего-то особнячка. Каждую минуту по жизни ложилось на чей-то счет, а кредиты выдавались кому-то под жизни детей и внуков наших. И дошло, наконец, до того, что осталась лишь заваль людская, никому не нужная, ничего не стоящая. Огляделись мы по сторонам. Эка! Да ведь заваль-то — это мы! И начали потихоньку соображать, что раз всё продано, кроме нас, то, значит, цены нам нет.

Почему мы выжили тогда, в тоскливые ночи без электричества? Потому, что смиренно поняли, что нам делать: одним в поте лица добывать хлеб насущный, другим в муках рожать детей. Каждый день шли мы работать. Ни смысла, ни результата работа наша не имела. Но с тупым упрямством пластались мужики и бабы, кишками, жилами, всем нутром своим тащили себя через время, надсаживаясь, плача и матерясь. Безвольно и покорно, как кляча в борозде, влачили время через себя. И менялось время. И мы менялись. Глупее нельзя придумать: люди заводили моторы, собирали картошку, учили детей, лечили стариков, и все без надежды на плату, без гордости за профессию, без благодарности начальства. Человек, провалившийся под лёд, выберется и побежит. Не видя конечной цели, не осознавая, что с ним происходит, звериной памятью припомнит, что бег — единственное его спасение. А мы вспомнили, что спасало предков — труд; злой, непосильный труд. Наказание и призвание человека на Земле. Постепенно, брошенные, ненужные, лишние людишки, осознавали мы труд как наше оружие в борьбе с жизнью, как единственное оправдание перед предками и потомками, перед Богом. Медленно отступала тьма, холод и голод, и сегодня я знаю, что ответить там, на Страшном Суде: «Помилуй нас, Господи. Мы грязны и грешны. Мы не сделали добра, не были достойны Тебя. Всё, что мы знали и могли, — работать».

Десять лет назад… Тогда подыхала великая империя, такая по-домашнему понятная и обжитая нами. Империя, подобной которой не бывало в мире, похожая на коммунальную кухню, на общежитие, империя без императора, без наследника, империя высокой обрыдшей всем идеи. Всеми поносимая, отовсюду изгоняемая страна умирала от смешной, в общем-то, причины: она стала неудобна, старомодна, неэффективна. У империи не было внешних врагов, ибо она была страшна своими размерами, и все, кто некогда хотел оспорить её право на существование с оружием в руках, махнули на неё рукой и забыли о ней. У империи не было врагов внутренних, ибо даже инородцы и студенты обжили собственные уголки Великого Беспорядка и уютно угнездились в них. Справедливости ради следует сказать, что не было у империи и друзей, и солдат, и идеологов. Казалось, что некогда установившийся порядок вещей уже не изменится. Однако запойная наша держава ворочала мозгами и стучала сердцем, то есть влачила существование с надеждой когда-нибудь жить. И с тем умирала. Умирала, повторюсь, от неэффективности.

Отметь себе! История русского народа знает множество примеров государственной борьбы с неэффективностью. И всегда это заканчивалось гибелью государства и победой неэффективности. Посему делаю вывод: неэффективность есть русский вариант эффективности, и всякий, кто не понимает этого, будет вредить государству.

И стояли над страной ночи. Осенние, глухие, такие непроходимо тупые и чёрные, что либо застрелиться, либо Леонида Андреева почитать. Обычные русские ночи, прессами давившие нас и в смутное время, и при крепостном праве, и в гражданскую войну…Что там — глаз коли; хоть зубы вырывай плоскогубцами, хоть режь по живому тупым ножом, не будет в ответ ни людского сочувствия, ни Божьей милости. Даже Луна куда-то девалась. Или от её света ещё темнее делалось в глазах? Наверное. В глазах темнело — это точно; от жизни впроголодь, от одиночества и заброшенности, от подспудного сознания, что, теперь, когда все створы разбиты, не будет больше покоя, справедливости, достоинства, что страшными ночами человеческая заваль будет убивать и насиловать безнаказанно, что пойдут по нашей земле гулять ненасытный подкуп и предательство, блядство и гнусь, что не будет честному человеку не только почета, но и приюта на родине. И так будет долго, может быть — всегда.

Кто говорит — раньше лучше было. Не знаю. По-другому было, а лучше ли?.. Кто рад: скоро лучше будет! Будет ли? Скоро ли?

Заунывная нота русских жутких ночей тянется, тянется, тянется. Многие годы, века, должно быть, досталось нам слышать ее. Так визжали тормоза «черных воронков»? Так скрипели оси телег продотрядов? Или — раньше — скрежетали уключины расписных челнов Стеньки Разина? Лязгали мечи междоусобных войн?

И под эту сурдинку встрепенулась вдруг «творческая интеллигенция» и давай глаза нам открывать да «всю правду» сообщать. По ночному небу (ещё черней) ползли пятна: архивы открылись, гласность наступила. Да так наступила (прямо в серёдку поганой лужи), что всем глаза брызгами залепила. Сослепу да сдуру полезли дружиться с «цивилизованными странами»: вот они мы! Хоть трахайте нас! А те: «Гуд, гуд. Хорош рус Иван! Давно мы тебя не лапали. Что это у тебя торчит? Крым? Прибалтика? Давай-ка их сюда». И сменяли полстраны на хорошее отношение к нашим лидерам. Сейчас только морду протёрли, башку почесали да по привычке рукой махнули: мол, не жалко, у нас ещё много осталось.

Вот ведь какая правда-то… Смотришь да удивляешься: как не заметили раньше, что «вся правда» была не вся? Если говорила «творческая интеллигенция»: «Сталин был злой усатый тиран», то подразумевала: «Чего мы не пожелаем, всё нам можно, а осуждать нас не сметь!» А если кто талдычил: «Переход к рынку! Переход к рынку! Переход к рынку!», то значило это: «Мне мало платят. Дайте денег! И ещё, и ещё!»

Оно конечно: и Сталин был тиран, да ещё злой и усатый, и базар поинтереснее карточной системы. И душа русская взыскует правды с тоской почти смертной. Но та «вся правда» десятилетней давности в другом. В том, уставшие мои современники, что разбрелись мы поодиночке в поисках корма и «удовольствий» и так и бродим в потёмках, натыкаясь на неразрешимые в одиночку вопросы.

Ночи, ночи осенние… Гораздо позже электричество стали отключать за неуплату, а тогда мы впервые узнали, что света, тепла, воды в домах может не быть. Просто не быть. Понимаешь? И ощутилось, что «цивилизация» — понятие отвлеченное и к понятию «человек» применимо далеко не всегда. Бывает так, что этот самый «человек» остаётся во мраке один на один с природой как биологический вид, голенький, без ста своих цивильных одёжек. Что делает тогда «человек»? Любуется звёздами? Читает при лучине? Или идёт грабить по подворотням? Раз нет электричества, то летят на помойку культура, воспитание — всё, чем согревались души на морозе существования. И пока не забрезжит за окном рассвет, чего только не передумаешь! Долгая кромешная ночь палачом приступает к кровати, а ты бежишь от неё, да как раз и потеряешься. Себя потеряешь в обрывках душного чёрного плаща, скроенного из ошметков твоих и ещё чьих-то мыслей, барахтаешься и тонешь в темноте, не зная, за какую соломинку ухватиться. Что дальше будет с нами? Что дальше будет со мной? И даже если включат свет, дадут деньги, и их хватит на еду и одежду, и даже если много купить еды и одежды, домов и машин, яхт и женщин, то зачем это? Тоскливая пустота жизни готовит тебе три ярма: бессмысленный труд, традиционно ненужная семья, дикий отдых от извечных оков труда и семьи.

Покрываешься гадким смертным потом, и в подушечной тишине ночи кричишь в облепившую тебя вату: «Дай же мне хоть какой-нибудь смысл, хоть какую-то надежду!» И как только начинаешь сам себя спрашивать, кого так горячо просишь о милости подания разума и воли, тотчас находится ответ: Его.

Почему в обыденной нашей жизни мы вспоминаем о Боге в последнюю очередь? От гордыни? От глупости? Скорее, от бессилия. И то сказать: где набрать нам сил для веры, когда нет их даже на безверие. Не холодны, не горячи, теплим своё существование, и мыкается без приюта душа: в «научное мировоззрение» она не влезет, да и в суеверии ей тесно, а до веры не подымается: крылья слабы. Отучилась летать за годы пространственно-временного бытия. Если уж случится какой слом, беда настоящая свалится, тогда только, порвав в кровавые лоскуты нутро, на грани погибели ринется человеческая сущность к Богу. И от безысходности пробираясь к Свету, если опять не изнеможет и не скукожится, увидит вдалеке за надрывом — покой, за смутой — ясность, за привычкой — любовь, за словом — Слово. Эх, и высока же эта лестница, братья! Как бы нам к ней подступиться?

Но тогда, в прошлой жизни, мало кто задумывался о столь отвлечённых вещах. Стояла задача выжить. Люди выживали, неся в душе надежду на рождение новой древней страны. Тогда творился эпос нового времени, неосознанно и непредсказуемо. И в Черни явления этого эпоса были смешны до трагизма. Через болото повседневной действительности продираться следовало, как через осеннюю грязь на чернских улицах: подумать, прикинуть, куда поставить ногу, чтобы не заляпать штанину. А лучше всего иметь шест для промера глубины луж и залежей пастообразного чернозёма. Но путь этот не наш. Мы — в тельняшках и резиновых сапогах.

Я видел это сам, пробираясь сквозь хляби земные, воскресным пасхальным утром в Черни на улице… Не помню названия. На главной улице. В Нью-Йорке это был бы Бродвей. Небо было серо, земля черна. Петухи давно пропели, но тщетна была их надежда разбудить кого-нибудь. Безлюдна и тиха была улица. Я одиноко брёл вниз с горочки, любопытствуя узнать, как встречает Светлое Воскресение мой добрый народ. Но посёлок словно вымер. И только вдалеке цепляло глаз нечто, лежащее посередине дороги. Сперва мнилось, что это клок сена или ворох тряпья, но нехорошее предчувствие сжимало сердце и неприятно волновало. Куль? Мешок? Но по размерам это было больше, и странная белизна выдавала присутствие чего-то живого. Подходя ближе, я отчётливо увидел человеческое лицо. Мертвец? Но ведь он же… да-да! Храпит. На проезжей дороге, возвышаясь страшным брюхом, лежал навзничь мужик в майке, семейных трусах и кирзовых сапогах на босу ногу. Он был огромен. Русский Гаргантюа, уставший праздновать уже с утра. Явление жуткое и, безусловно, эпическое. Это был, может быть, последний год существования Советского Союза, и всем стало ясно, что Пасху надо отмечать куда как прилежнее, чем 7 Ноября. А как именно, мы не знали тогда.

А видели вы мордобой времён перехода к рынку? На чернском рынке всё и началось… Соседняя Орловская губерния издавна у нас считается зажиточной: хлеб там дешевле, значит и жизнь не в пример нашей. Соседям не то чтобы завидовали, а больше сетовали на себя да на своё начальство. Видно, похожие настроения витали и по ту сторону областной границы, ибо по выходным дням с Орловщины обетованной являлись в Чернь за покупками жители приграничного Мценска, также уездной столицы. Понятно, что чернские жители неприязненно относились к зажравшимся дешёвым хлебом мценским. Сам посуди: пользуясь своим баснословным богатством, те опустошали чернский рынок. Какой-нибудь очкарик-экономист, может быть, и не поймет, что плохого, дескать, товар — деньги — товар. Но не экономической скучищей живёт Россия, а жаждой справедливости. И я считаю, что будет справедливо так: раз у тебя хлеб дешевле, то можно спокойно вытерпеть, если тебя треснут разок по морде. Но в этот раз на базаре обидели человека нетерпеливого и мстительного. Вернувшись во Мценск, собрал он ватагу таких же спортсменов, как сам. Вдохновлённые все той же пылкой страстью к справедливости, мценские арендовали автобус и в тот же вечер отправились в Чернь. Мстить. В сгущающихся сумерках остановили они автобус на левом берегу Черни-реки, чтобы войти в посёлок пешком. Вооружены были арматурой, цепями и прочим скобяным товаром. И хитроумный их вождь, Одиссей современности, приказал обнажить торсы, дабы в темноте отличать своих от врагов. Говорят, были среди мстителей и девицы. Не знаю, оголялись ли последние, вряд ли. Вообще роль этих Валькирий исхода XX века не ясна. Должны ли они были врачевать раненых или вдохновлять на бой своих мужчин? Или то были фурии и гарпии, подручные Марса?

А теперь представь себе, как в наступившей темноте голые по пояс люди входят через мост в городок с единственной целью: бить любого, кто попадётся им на пути. Страшно?.. Их долго не могли остановить. Потом уж прибыл ОМОН из Тулы и Орла, и побоище прекратили. Но знай, что усобицы периода феодальной раздробленности Руси и все наши гражданские войны ещё не окончены!

В ту ночь приоткрылась дверь, за которой вся тьма, вся чернота жутких ночей, все бесы, стоящие за нашими спинами. В узкую щелку видна была безысходность и проклятие земли нашей.

Смерть и мучения, растерзанная в клочья русская душа, кровавые ошметки её в грязи, сила и воля злые и непреклонные. Страстная, неистовая жестокость пульсирует, как кровь в висках во время драки. Там братоубийство и предательство, там сажают на кол и вырывают языки, заживо сжигают и забивают до смерти, там тюремные стены и колючая проволока лагерей, и свет в глаза, и пуля в затылок. Хочется спрятаться, исчезнуть, а нельзя, ведь жизнь продолжается даже в кромешном кошмаре. Откуда, из каких веков занесло ко мне в сердце этот смертельный страх? Кто рассказал мне, как мечутся от окна к окну матери и жены? Что за тупое, покорное ожидание муки оживает вдруг во мне? Или это называется терпением? Ведь сотни и тысячи палачей и мучителей прошли по этой земле, взращивая тлен и дикость, а жизнь продолжалась. Значит, терпение — подвиг бездействия — наш русский ответ тьме и бесам? Не знаю, боюсь знать. В одном уверен: не дай Бог заглядывать за эту дверь. Страшен мир за ней, это мир, где можно заблудиться навеки. Даже и вдохновиться можно этой тьмой, возвести её на пьедестал и существовать, поклоняясь ей. Но горе тому, кто скрипит этой дверкой. Не для слабых человеческих рук её пружина. Подальше надо от неё, а то затянет и ослепнешь.

А капельки зла сочатся через щели, живут рядом с нами, совсем от нас не отличимые. Напьются парни самогонки и, походя, прибьют кого… Или вот был в Черни такой персонаж, служивший в милиции. Был он, кажется, таджиком, а прозвание имел «Квадрат», поскольку был мал ростом и толст. Он тех парней, что самогон пьют да куролесят, успокаивал очень лихо при помощи резиновой дубинки. Да притом бил с какой-то оттяжкой злой, с неким вывертом. По спине шарахнет, и человек после его удара просто ужом извивается, а следов от удара никаких. Один только раз «Квадрат» следы оставил, когда зарезал свою сожительницу. Три десятка ранений нанёс кухонным ножом.

И сейчас я думаю, а существовал ли в действительности этот «Квадрат»? С ним ли я разговаривал и здоровался за руку? Нет! Нет, конечно. Это персонаж мифический, это сгусток зла, данный нам в ощущениях для постижения загадки бытия. И много, много можно найти в чернском житье десятилетней давности сверхчувственных сигналов с разных концов Ойкумены. Приехали толстовцы. Спустились с холмов Грузии, где их начали притеснять потомки Демона и Тамары, не пожелавшие далее делить свои горы с русскими.

Задумайся: люди, искавшие свободы от государства и церкви, не согласные делить с обществом его проблемы, изначально уходили в места пустынные, труднодоступные. Раскольники и старообрядцы, толстовцы и сектанты бежали туда, где за удаленностью от административного центра затруднено исполнение предписаний оного. Север и юг империи, восток настолько дальний, что оборачивается западом — вот места обитания отшельников. Но в конце XX века вакуум норм и законов уже не был связан с географическим удалением от столицы. Приезд в Чернь толстовцев, представителей загадочного племени окраинных русских, живущих от Аляски до Амазонии по заветам отцов, сохраняющих на чужбине чистоту России, нужную лишь в России, я считаю актом официального признания очевидного в быту факта: настоящая пустыня, настоящее запустение и одиночество, где нет ни власти, ни закона, переместились тогда с окраин империи в сердце России. Где ещё найдёте вы заброшенные гектары пашни и туземную дикость? Где ещё за бусы, зеркальце и огненную воду вам разрешат делать всё, что заблагорассудится? В Черни, господа!

А ещё гулял по поселку некий проповедник в долгополом чёрном плаще, ковбойских сапогах и шляпе. Он, кажется, был абсолютно доволен своей судьбой, занесшей его на дикий восток, где так легко представить себя героем вестерна. По-моему, он даже и не проповедовал никому, а только благодарил своего божка за возможность посмотреть любимое кино в удивительном кинотеатре, где под скошенным каблуком чавкает настоящая грязь, где пыльник покрыт настоящей пылью, где пьяная драка с настоящей кровью. Не хватает стрельбы, попкорна и колы, но с этим легко примириться, когда не надо покупать билет на сеанс. Когда ещё приплачивают за просмотр.

Были и другие интересные типы, но была примета времени неодушевленная. Пожалуй, самая яркая. Гуманитарная помощь. Когда Горбачев замирился с вероятными противниками, решено было русских подкормить. По всей Европе взревели двигатели мощных грузовиков, и, подпрыгивая на обломках железного занавеса, устремились в Россию караваны гуманитарной помощи, обречённой на разграбление и мучительный дележ. Стоя в очередях с неотоваренными карточками на сахар и крупу, мы вожделели узнать, что присылают нам соседи по континенту, добившиеся изобилия колбас, сыров и прочей снеди. Бедные, мы не понимали разницы между посылкой от друга и гуманитарной помощью. Непросвещённые, мы, доведись отправить что в Европу, оформляли бы примерно такую накладную: икра красная (1 банка), икра чёрная (1 банка), водка (2 бутылки), тушёнка, сгущёнка и т. д. Что же получали неимущие и сирые наши сограждане? Стоит ли вспоминать! Каюсь, и я однажды включил в свой рацион дары земли Германской, хоть не был убогим и нуждающимся (да и кто из наших сограждан не вкушал консервов из дарёного коня). Не воровал, граждане! Угостили. Итак, баночка не то супа, не то соуса с плавающими кругляшками сосиски. Далее якобы мясное изделие из другой баночки — не режется, на хлеб не намазывается… Что это, если не издевательство?! Закуска дрянная, но и без водки этого не съесть. И глотал я это со слезами, понимая, что объединяющаяся Германия не нуждается в такой пище и потому утилизирует всё посредством русских желудков. И нехорошее, мстительное чувство поднималось в душе моей по отношению к отправителям гуманитарной помощи. С рецидивами этого чувства борюсь и до сих пор. Прошу понять меня правильно! Я, конечно, благодарен людям, которые, видимо, от всей души решили помочь голодающей стране. Но за неказистой этой помощью отчётливо было видно место, отведённое отныне этой стране. Да и злился я, конечно, на себя. За то, что сыграл в халявную эту игру, за то, что ощутил себя профессиональным попрошайкой, который материт подающего ему копейками, а не рублями. Принимали помощь, а получили подачку, ждали гуманизма, а натолкнулись на консервированную добродетель…

И ещё много чем метило нас время. А мы оставляли приметы свои в нём. Глупые обиды, неудачи, скудоумие, дурновкусие, заскорузлость чувств, неуклюжесть нашего существования отливались в приметы времени, топорщились бородавками на физиономии века. Хорошо, если от некоторых удалось избавиться. Хорошо, если знаки нового времени не будут такими же нелепыми. По крайней мере, давайте сделаем вид, что не будут!

…Прошло десять лет. Чернь теперь, конечно, изменилась, обзавелась уютными магазинчиками и закусочными и, похоже, стала выдергивать себя из нищеты. И вот теперь, после того, как я рассказал тебе о том, что было, жду вопроса: «Ты любишь это место на карте или ненавидишь?»

Ответить на это — всё равно что сказать, люблю ли я себя или нет. Иногда кажется, что чернская жизнь невыносима; иногда — что только так и надо жить. А по большей части болтаешься посередине, между «да» и «нет», болит от этого сердце, и нервы дрожат гитарными струнами. Но в подсознании неистребимо живёт несколько воспоминаний, про которые с уверенностью и всегда могу сказать: а вот это правильно и хорошо. Воспоминания эти банальны: синее небо, красное рассветное солнышко, белый утренний туман. Ты говоришь, что это — кич? Не буду спорить. Но за тем, чтобы видеть это, я приехал сюда. И, может быть, чтобы видеть это, я и живу.

Итак, в путь, друг мой! Идём со мной в прекрасную, залитую солнцем даль. Какая красота ждёт нас! Какие звуки, краски и запахи! Мы пойдем с тобой вслед за течением реки Чернь, доберёмся до Медвежки. А дальше — Тургенево, Бежин Луг… Или, если хочешь, Никольское-Вяземское. Какие названия! Какой простор! Какая воля!

В путь! Ошибочно думать, что путешествие (даже маленькое) имеет какую-то цель. У путешествия есть только отправная точка, то, от чего отталкиваются, что оставляют позади, положившись на волю Божию, бредут, любуясь красотой Его мира. Если быть прилежным путешественником, то обретёшь в пути самое главное — себя.

Чернь тянется вдоль трассы на несколько километров. Кажется — вот последний дом. Ан, нет: произвольно стоящие домики оказываются в черте административного подчинения посёлка. Идёшь, и кажется — конца не будет хуторкам да выселкам чернским. Идёшь и видишь, как живёт народ. Тяжко живёт, с натугой. Однако не забывает о детишках: там качелики соорудят, там машину песка свалят перед палисадником, дескать, покатайтесь, пеките куличики, стройте домики — это важные для взрослой жизни привычки. Дай вам Бог, ребятки, когда вырастете, и кулич испечь к светлому дню, и дом поставить, в котором вновь — качельки да песочницы. Так жизнь и теплится. А пока в летнюю каникулярную пору гоняет ребятня на велосипедах, городит схороны тайные да шалашики, таскает из окрестных садов яблоки-зелепухи. Погодите, дети, немного, дайте созреть плодам…

По осени в тех обширных садах благодать. С утра зябко и туман. Между лежащими у ног облаками рядами тянутся яблони. Так, наверное, в раю. И потому каждая мелочь приобретает тайный смысл. Дышишь терпким сытным воздухом, от которого через телесную оболочку струится душа, заполняя весь сад и замирая живописными клубами, как туман.

А по восковым бокам яблок медленно стекают капли росы, эти хрустальные путешественники с северного до южного полюса плода. Легко, но словно нехотя, отмеряют они свой меридиан и, задержавшись на крайней оконечности, удивленно падают в небытие.

Яблочки, как в сказке, наливные: тугие, вызывающе красивые. Если надкусить такое — пьянящий сок польётся в рот. И тут просто челюсти сводит, и грызёшь, грызёшь ещё; объедение… Когда язык одеревенеет и распухнет от спелой кислинки, тогда уж остановишь себя: да хоть центнер слопай тех плодов, не познаешь добра и зла.

А на соседнем ряду (за туманом не видно) — разговор. То озорной, то деловой диалог. Может, это сторожа с бригадиршей балагурят; может, змий с Евой калякают. И вот пошла через ряды наискосок женщина. Голова под цветным платочком, что в голове — тайна. Брезентовая куртка на ней, штаны тренировочные, резиновые сапоги, а под этим всем — то же, что скрывалось под туниками да хитонами с тех пор, как устыдились люди наготы своей. Взглядом зацепит тебя на секунду, томно смотрит и требовательно, лукаво и неподкупно, отвернётся резко и дальше уплывает в туман. А ты стоишь, не шевелишься, что-то ребро ломит, сил нет. Яблоками, что ли, объелся?..

Вдруг выбежит из тумана собака. Крупная, рыжей гладкой шерсти. Собака эта не сторожевая, а приблудная: стоит и смотрит тебе в глаза, определяя, что ты есть за существо, какие у тебя права на эту территорию, ждать ли от тебя какой-нибудь гадости. И в обыденном этом факте (собака выбежала) много странного: почему собака? почему выбежала? почему на меня? Да и собака сама странная. Кто-то говорил недавно про бешенство, вот и у этой слюна до земли, хвост поджат. Как бы не тяпнула… Два настороженных ожидания в четырех глазах, два непонимания в туманных клубах, два одиночества в прекрасном яблоневом саду. И долго мы смотрим в глаза друг другу. У собаки, кажется мне, наворачивается слеза. Не знаю, какую информацию считала она по моим глазам, я от неё узнал примерно следующее: «И сюда добрались… Зла на вас не хватает. Позахватывали всё кругом — лапу задрать негде. Вот что ты стоишь? Что задумал? Не пойму я тебя. Да всё у вас не по-людски, всё с выпердончиком. Стоит, смотрит… Мог бы дорогу уступить, звериное-то племя пораньше вас на Земле обретается, да, пораньше. Планета эта, между прочим, нашенская. Это я тут хозяйка, я должна стоять, растопырив ноги, руки в брюки, а не ты. Эх, да что с тобой говорить!..» И энергично тряхнув головою, собака удаляется каким-то боковым скоком, растворяясь в тумане.

Вот что происходит в наших садах по осени… Ну а сейчас — лето. Задумчивая романтика ещё не вызрела. Всему своё время. Время и нам продолжать путь.

Ах, господа! Кто сможет объяснить то невыразимое наслаждение, какое даёт нам странствие по родной земле? Вот мы бредем, именно шествуем, шагаем по любимой неизвестной стране, открывая для себя прелесть простой красоты, и умиротворение и нега снисходят на нас, как будто всё уже в жизни сделано, всё достигнуто. Да и нужно ли что-то делать? Чего ещё более возвышенного можно достичь, чем синяя полоска леса там, за жёлтым полем возле зелёного луга? И отчего так щемит сердце, когда видишь простор? Не видишь, а ощущаешь простор, дышишь волей, слышишь свободу в шуме ветра. И каждое корявое деревце, каждый куст что-нибудь да значат. Если пытаться вдуматься: что это, и почему оно именно так коряво и именно здесь растёт, то сойдешь с ума. И ум отказывается пытаться охватить эту вселенную, где за каждым поворотом дороги, за каждым подъёмом или спуском открывается новый мир, и остаётся только чувствовать, как ладно вставлен ты в окружающую сущность, не хуже любой лошади, берёзы, травинки, у которых ты в гостях, но которые почитают тебя как хозяина.

Пусть же ещё послужит нам наша стоптанная обувь! Мы будем двигаться в этом зелёно-синем океане вслед за прихотью речных изгибов, постигая музыку ландшафта, поющего хоралами холмов. Мы станем несуетны и мягки, словно течение наших чистых рек, словно ход наших торных дорог.

Дороги эти, о которых столько сказано и спето, которых каждая верста вымощена матюками, действительно, явление особое. Они метафизичны. Они есть, но одновременно их и нет, что зависит от погоды, от настроения путешествующего, от добросовестности строивших, от… Дальше додумывайте сами. Уникальное русское явление — дорога в объезд дороги. Возникают это параллельные пути там, где проложенная межколхозная магистраль неудобоездима, и мужики съезжают на поле и бузуют по зеленям. Эти натужные колеи в одну сторону ведут к былинному прошлому (сравни — «Илья Муромец и Соловей Разбойник»), а в другую увозят в далёкое будущее, воплощая мечту о временах, когда для передвижения дороги вообще не будут нужны.

Вот в чём смысл и значение дорог России. Пройди по одной из них. Выбери время. Зимой, когда позёмка, злая змея, переползает с обочины на обочину. Весной или осенью, когда жидкий чернозём взасос лобзает твои ноги. Летом, когда пласты праха лежат так плотно, что босыми ногами ступаешь, словно по ковру, погружаясь в тёплую пыль чуть не по щиколотки; или, как я сейчас, шлёпай обувкой по чёрному раскалённому зеркалу плавящегося асфальта, рождающего в струящемся мареве дорожные миражи.

Гонят каторжный этап, идут колонной солдаты… И все они живут лишь в те минуты, когда проходят мимо. Дорога, как царапина в памяти, а по краям её возводят церкви на помин душ, ставят памятники героям, кладут плиты разбившимся шофёрам. Ты же цепенеешь — не то на поминках, не то в почётном карауле.

Зачем я и куда? Почему век за веком обновляли путь на Руси толпы калик перехожих, захожих богомольцев, паломников и бродяг?

Сядешь в тенёк под кустом на обочине отдохнуть и подумать, навалится грустная радость: медленно растворяешься во времени и пространстве, и вот уже нет ни пункта А, ни пункта Б, некуда спешить, не за чем гнаться. Эх, заблудиться бы на этих неисповедимых путях! По ним, видно, ходят ушедшие от нас. А то, глядишь, встретишься и с самим собой маленьким. Вон — топает карапуз, и всё-то ему любопытно, глаза раскрыты миру и душа нараспашку. Навстречу пацану — телега, гружённая рухлядью, на телеге старик.

Вожжами щёлкает, губами цокает, понукает гнедого трудиться. Зыркнул старик на мальчика, смотрит внимательно, а будто не видит… Или это тоже я?

Долго так сидишь у дороги, всматриваясь в самого себя, глядя окрест. А вокруг всё движется: ползёт муравей, колышется листва, едут автомобили, проходят столетия. Вдруг чувствуешь и кружение Земли. И на несколько градусов перемещаешься с планетой осознанно, внемля гудению её соков. Звонкое небо и глухой подземный гул, а справа налево — дорога. Выходит крест. Да такой громадный, что робеешь. Боишься — не над могилой ли водружён тот крест? Ведь этакий могильный холм размером в 1/6 суши он для…

Неужто и вправду погребена Россия? А мы — русские — сироты, и только сиротство делает нас русскими? Неужели суждено нам вечно лишь искать канувшего града Китежа, и никогда не дано будет почувствовать живое и трепетное дыхание Руси? Увидим ли мы добрым наш народ, обильной нашу землю? Снами, не явью, плывут горним путём лики старцев-печальников над покинутой страной, далёким эхом гремят победы воинов-заступников, обманчивой сказкой видятся жёны-хранительницы. А мы, подкидыши, с тоской взыскуем Святой Руси и, не найдя, безнадежно опускаем руки. Где честные, беззаветные труженики, где мудрецы — бессребреники, где светлые юноши и чистые девушки? Кто научит заветам предков? Кто восприимет потомков? Народ ли мы ещё? Тверда ли земля под ногами, или, в наказание Господне, лишённая соли своей, она обратилась в песок, что разлетится от дуновения ветра?

Слабы и безвольны мы, ибо силу обращаем в насилие, а волю — в самоволие. Существование наше — борьба не за жизнь, а с жизнью. Боремся с погодой, с природой, друг с другом, с прошлым и будущим. В семье хотим оставаться одиночками, на работе — безработными, в государстве — анархистами, в Православии — язычниками. И так не живём, а ломаем жизнь, пока не доломаемся, наконец, до смерти. А перед последним вздохом диким глазом охватим тот скудный скарб, что удалось нахапать: «Это всё? Для этого приходил я в мир?»

Господи! Вразуми и настави! Покажи мне мою землю, научи любить её, укажи мой путь на ней. Пойду, помолясь, по этой дороге, где некогда была раскатана моя жизнь колесами тяжёлых грузовиков и автобусов. Пойду дальше, туда, где нет тоски и злых сомнений.

Уже за полдень. Солнце печёт немилосердно. Уже позади станция Чернь, которая от райцентра верстах в десяти. Здесь, за железнодорожным переездом, начинается «бетонка». Ровная, прямая дорога, проложенная военными для своих тайных нужд, выручающая окрестных крестьян в нуждах повседневных, во всякую непогоду надежный путь. В округе бытует мнение, что «бетонка» эта секретная, что иностранцам, потенциальным шпионам, здесь не пройти. Во всяком случае, раньше так было. Сейчас, после капитуляции в холодной, бескровной, бестолковой войне, бдительность нулевая. Для шпионов — раздолье. Хоть пасись табунами на совхозных полях. Только не видно иностранцев, пренебрегают. А зря! Думается мне, что где-то в этих местах одна из русских тайн спрятана. Правда, мы и сами не нашли её до сих пор. А может — и не искали. Так или иначе, ни одной вражеской морды не видать. Все открытые лица соотечественников, настолько свои, что в любой точке галактики посмотришь на них и по-компьтерному безошибочно определишь: планета Земля, Тульская губерния, Чернский район, от зубного техника едут, вставили протезы. Это две бабули на автобусной остановке: часто клацают челюстями, а новая сталь на солнце сверкает нестерпимо. Дед рядом с ними — не знаю, откуда и куда. Может, городской водочки выпить ездил; может, дела какие вершил, и уже потом выпил. А молодка лет пятидесяти, та, что с сумками и рюкзаком, эта, верно, с электрички. Вышла на станции, и теперь ей к родственникам в деревню. Наверное, дети-внуки там (дело летнее) окормляются на парном молоке да на чистом воздухе. И попрёт теперь она, голубушка, им продуктов (хлеба с баранками да колбасы с шоколадками) по детской своей сельской привычке: на одном плече рюкзак, на другом вперевес две сумки, ручками связанные, в руках баул с надписью «Теннис»… Не теннис тут, а марафон с препятствиями, гонка на выживание… Из Тулы ли она, из Орла, из самой Москвы ли, из города, в который влилась в юности капельной и живой кровиночкой, где мечтала щеголять в модных платьях да туфельках, где не месить навоз резиновыми сапогами, не таскать круглый год ватника. Получилось у неё что путное? Или так и промыкалась с клеймом «лимитчица», с запойным мужем, с жадными детьми? Об этом погадает она позже, на закате, уже на месте, когда наговорится с земляками, оделит близких городскими гостинцами, а сейчас думка другая: как до дому добраться? будет автобус или нет? А это вопрос не заковыристей ли вопроса о смысле жизни, я даже не берусь рассуждать, ибо скатишься на банальную формальную логику, а подход нужен с точки зрения космизма и даже антропоцентризма русского сознания. Суди сам: вот дорога, вот автобусная остановка. Вроде бы — почему бы и не быть рейсу? Тем более старушки толкуют про расписание, излагают чётко, по дням недели, по часам. Но тут слушай, да держи фигу в кармане. Какое расписание в глубинке России? Шутить изволите? Здесь детей в паспорт забывают записать, не то что… Плюс разница в восприятии маршрута пассажирами и водителем, когда одним кажется, что пора бы уже, а другой считает, что рано ещё (Эйнштейн с теорией относительности по горькой иронии судьбы не был русским; хотя — не верно; относительность — она в Лондоне относительность, в России относительность — среда обитания. Научной сенсации не получилось бы: что за сенсация — «все относительно», когда всё действительно относительно; и жил бы Эйнштейн тихо в Бердичеве, пока кто-нибудь другой в Гарварде не догадался: «Смотрите-ка, Эйнштейн-то в Бердичеве живёт относительно! А не придумать ли новую теорию?»). Далее: когда и что сломается в автобусе? Кто и сколько даст денег на бензин? Был ли у шофера повод выпить? Остановит ли его милиция на посту в Медвежке?.. Продолжать можно до бесконечности. Сам понимаешь, что в таких условиях сесть в рейсовый и доехать до нужного пункта было бы слишком просто. Настолько просто, что это считается чудом. А я не привык рассчитывать на чудеса. Нет, дорогие мои попутчики, оставляю вас в томительном ожидании и продолжаю своё хождение. Благо напротив жестяного скелета остановки, рядом с нефтебазой, — колонка. Напьюсь, обольюсь по пояс ломящей артезианской водой и потопаю. Кстати, если пойдешь когда-нибудь моим маршрутом, запомни эту колонку. Очень она выручает путника.

Слава Богу, рюкзачок мой невелик, сейчас погоняю его по спине, чтобы нашёл своё место, и — в путь. На мокрые волосы натягиваю кепочку козырьком назад (солнце-то мне в спину), надеваю тёмные очки, чтоб не ломило глаза белым светом бетонного зеркала, шнурую покрепче обувь… Всё. Пошли!

Шаг за шагом верчу я планету. Она туго начинает раскручиваться мне навстречу. Земная ось поскрипывает, но поддаётся.

Каждый путник оставляет след на своей дороге. Но и дорога отпечатывается в прошедшем ею. Собственно говоря, каждый из нас — это те дороги, которыми мы прошли. В городе люди всё больше каботажные: дом — работа, работа — дом. Иногда маршрут искривляется: дом — работа — пивнушка — рюмочная. Или так: дом — работа — любовница — дом. И всё это видно на лице человеческом, как на крупномасштабной карте. Некоторые и в городе ходят много и подолгу; бутылки, например, собирают, ищут ночлега по подвалам и теплотрассам. Но что интересного в таких крысиных петляниях? Грязь и тоска. Здесь, на воле, с каждым шагом идёшь бодрее, дышишь глубже. Выдыхаешь городскую отраву — бензиновый воздух, зависть и злобу. Чище становится на душе и в голове, когда взгляду простор до горизонта, когда уху не мешают сорные шумы. Революции, футбольные матчи и рок-концерты возможны исключительно в городах не только потому, что скопление людей там больше, но и потому, что скапливаются люди с зачумлёнными лёгкими, сердцами и мозгами. Тоскующие о чистоте и свободе, городские жители митингуют, бунтуют и дерутся, выдумывают законы и нарушают их. А по-настоящему счастливое общество построят там, где семьи расселятся в отдельных домах километрах в пяти друг от друга. Думаю, что эту мысль поддержали бы князь Кропоткин и Шарль Фурье. Вдохновлённый этой идеей, я тут же организовал летучий митинг (а куда денешься: я тоже горожанин). Присутствовали: я, щебень с обочины, подорожник, насекомые — на правах сочувствующих. Открыл митинг я. В кратком вступительном слове ярко, образно, горячо рассказал я собравшимся о бедственном положении в городах, где люди сходят с ума от нечеловеческих условий жизни. Участники митинга были потрясены приведёнными мною фактами давки, темпа и стрессоопасности жизни в городе. Затем слово взяла божья коровка. Добрая тварь обещала освободить всех поголовно от работы и засыпать чёрным и белым хлебом, только бы не мучились люди, не страдали. Хромоногий муравей выступал от окрестных муравейников. Привожу стенограмму его речи: «Люди! Опомнитесь! Всё деньги, деньги и деньги. Нельзя так! Человек прост и прекрасен в своей простоте. Толстые, гиподинамичные горожане — тупиковая ветвь развития цивилизации. Высокие истины, о которых веками мечтало человечество, попраны. Нет веры, надежды и любви в похотливом хаосе урбанистской жизни. Нет свободы, равенства и братства там, где вещи стали мерилом человека. Что оставили вы себе, люди? Остались ли вы ещё людьми? Ваш любимый всеобщий эквивалент — деньги — заменяет детей и жён ваших. Спаривание вы принимаете за любовь, привычку за дружбу, слабость за смелость, жадность за мудрость, эгоизм за свободу. Вы думаете, что дома ваши похожи на муравейники. Какое горькое заблуждение! На каждой вашей лестничной клетке по несколько пыточных камер, где издеваетесь вы друг над другом. Пожалейте себя, люди! Бегите из городов!»

«Тут ведь как… — заскрипел гравий. — Щас, побежали они. Вас много ездит, много. Туда, сюда. А я тоже, хоть и упёртый, но и меня в пыль стереть можно… Можно, да. Вот и каждый на своём месте… Они побыли тут, и — обратно. Да… Тут думать надо, как жить дальше, раз так всё сложилось. Вот главное-то: думать. Как жить. Раз так все сложилось».

Выступление растения подорожник: «Я, фактически, столетник. Бессмертник даже. Везде и всегда я расту при дороге. Я знаю людей. Маленькие дети, поплевав на меня, прикладывают мои листья к разбитым локтям и коленкам. Женщины лепят меня на носы, чтобы не обгореть на солнце. И я позволю себе высказать крамольную мысль: всё пошло наперекосяк с отменой крепостного права. Самый прекрасный человек, который проходил когда-либо здесь, — Иван Сергеевич Тургенев. Красив, интеллигентен, добр. Европейцев учил европейцами быть! Мозг — самый тяжёлый в мире. Вот кто знал, как надо жить. Любовь — раз, природа — два, творчество — три. Всё. Больше людям ничего не надо. Тут вам и свобода, и счастье. Захотел в Париж к любимой женщине — пожалуйста. Захотел роман написать — пиши. А в основе всего — труд крепостных крестьян. Сейчас Тургенев чем бы занимался? Кредитами, арендой, загранпаспортами, прочей мурой. Когда же ему было бы душой воспарить? Сил и времени на романы где взять? Потому общественная энергия расходуется на поддержание самой себя. Никто не ценит красоты и добротности в людях, а — в вещах — наоборот, ценят. А это неправильно. Вы спрашиваете, где выход. Я думаю, западная цивилизация идёт по правильному пути: возникает избыток продукта, создаваемого обществом, что экономит энергетику. Остаётся направить эту энергию на любовь, охрану природы и творчество, что уже и делается. Естественно, в условиях демократии, равных стартовых возможностей. Следующий шаг — выделение специальных людей, занятых любовью, природой и творчеством, содержание которых (я имею в виду людей) общество берёт на себя за счёт излишка совокупного продукта. То есть, мы возвращаемся к крепостной системе на новом техническом уровне. И обратите внимание, как я примиряю западников со славянофилами!»

Тут в компанию добавился ещё один горячий спорщик. Прямо с неба упал. Это я выбросил окурок. Он тут же взял слово: «Товарищи! Что толку тут болтать?! Надо идти в массы. Вот этот, который открывал митинг, чего он бродит без цели, без задач. Пусть его хождение будет маршем протеста…» Затоптал я окурок и двинулся дальше. Какие они всё-таки наивные, смешные и милые, эти говорливые существа.

Вперёд! Вперёд! Даже по изнывающей от зноя «бетонке» весело шагать не по казённой надобности, не протестуя и не поддерживая, а в силу того, что находишь это приятным. С вершины очередного холма уже виден мост через реку Снежедь.

Снежедь. Удивительное название. Снежное и дождливое, нежное и неожиданное. Сне-жедь. Как будто лихо, в два глотка, выпил кружку холодного деревенского молока, сохраняемого в сенном сарае с вечерней дойки. И напился, и сыт стал, и сил набрался… Я сразу мостом не пошел, спустился к реке. И знаю, что налюбуюсь ещё на неё, а не смог сдержаться.

Неширока и не больно глубока Снежедь. Издалека воды не видно: густая, по-особенному зелёная листва прибрежных деревьев почти скрывает речку. Зато по этой примете — кучевым зелёным облакам, лежащим во впадине, — с высокого места можно проследить за причудливым течением Снежеди. Капризный нрав у малютки! Как только ни извернется, каких петель ни заложит. А может, и не в капризах дело, может, тяжело было ей прокладывать свой путь сквозь неподатливую землю? Это вернее. Начинаешь уважать за силу и напористость. Именно такое — сильное и напористое — течение родной моей реки. Другие и мощнее, и полноводнее, и вальяжнее (да сколько рек, столько характеров). А эта забавно клокочет, бурлит на поворотах. То успокоится, задумчиво плывёт вдоль берегов своих. То закружит водоворотом над омутами: «А я опасная! Меня люби, да не теряй головы!» И на каждом-то повороте она разная. Вот здесь, под мостом, неподалёку от села, она словно домашняя, прирученная. Чуть выше по течению мужики приноровились рыбу ловить, чуть ниже пристраиваются пижоны-автолюбители намывать свои легковушки. И всем Снежедь угождает: одним берег поудобнее, другим съезд поотложе. А сама несёт и несёт свои воды, словно опаздывает куда. Мы остаемся на берегу со своими мимолетными заботами, а мимо течёт вечность от истока к устью. Значит, и у вечности есть устье? Эх, дорогие мои, радостно и боязно думать об этом, о том, что вечность кончится, доведя наконец свой озабочённый бег до предсказанного Нечто. Так и Снежедь вливается в Красивую Мечу за много-много километров от того места, где я стою сейчас. Нет, постой! Спутал я. Куда там, совсем не в Красивую Мечу впадает Снеждь. Меча, она далеко в стороне остаётся, как всякая Красивая Мечта — кажется близехонько, а на самом деле до неё топать и топать. Снеждь впадает в Зушу. Да, да. В Зушеньку. Хлопоча и бормоча, все ускоряясь, словно даже подпрыгивая, торопится Снежедь в объятия Зуши и, рванувшись напоследок, словно душу распластав пополам, словно сама своей водой захлебываясь, как захлебывается сердце кровью из разорванной аорты, растворяется в другой реке, в новой жизни. Умерла она? Оглянись-ка назад. Глазам своим не веришь: ведь только что на твоих глазах скончалась Снежедь, воскликнув на прощание, а она снова течёт издалека, торопится к своему концу, чтобы начать все сначала. И Зуша снова и снова принимает её в своё лоно, вздрагивая и ускоряясь от слияния, спеша к другому, своему, устью…

Умыться надо. Хороша водичка. Спасибо, Снежедь. Я теперь с тобой рядышком пойду, немного только спрямлю твои изысканные изгибы.

За мостом — село Тургенево. Почему-то кажется оно безлюдным: как ни проедешь, ни пройдёшь, редко увидишь здесь человека. Зато в Тургеневе ты всегда будто не гость, а хозяин. Хозяйство, правда, незавидное, но школа есть, почта, магазин, молокозаводик. Домов-то как будто и нет. Где-то они спрятаны в высоченном бурьяне. Два памятника. В Великую Отечественную в округе жаркие бои шли. Бюст Тургенева. Кстати, школа (одноэтажная белёная постройка) от барских времён осталась, от Тургеневых. Войти бы, побродить в этом домике, над которым века и беды пролетели, да по летнему времени закрыто. Всё закрыто, и ни одного человека не видать. Хотя не оставляет гадкое ощущение, что за тобой наблюдают из какого-то окна. Странная деревня. Фантом. Может, и не было бы ничего странного, если бы не одно, о чём пока нарочно ничего не говорил, но что является безусловной доминантой окрестного пейзажа. Зданием это назвать — неверно по сути, но и «храм» не скажешь. Развалины, руины. Бывшая церковь бывших помещиков Тургеневых. Если идти, как я, со станции, то могучие деревья закрывают часть церкви. Потому я прошёл до школы, стараясь не повернуть голову вправо, и тут присел на скамеечку у автобусной остановки (оно лучше, сидя-то). И тогда взглянул… Не объяснить, друзья мои, почему именно этого храма поругание вызывает во мне такую тоску. Знаю, слишком хорошо знаю, что великое множество заброшенных церквей в Отечестве нашем, и, видимо, каждый назовёт какую-нибудь одну, которую ему жальче других. И сам я видел всякого: и гаражи, и склады, и конторы в домах Божьих; и просто разруха. Но вот здесь, в Тургеневе, мерзость запустения особенно очевидна. Может быть, потому, что в других местах чувствуешь хоть намёк на надежду, что что-то поправится. Здесь надежды нет никакой.

А ведь церковь-то интересная. По задумке архитектора, по исполнению строителей какой-то чёрточкой выделяется она из множества барских проектов. Смотришь на неё, а в глазах словно двоится. И пропадают дыры в теле храма, и одевается битый кирпич штукатуркой, вместо берёзок на куполах проступают кресты и позолота. Строгая стройность была в этой церкви, добротная основательность и даже (прости, Господи!) щедрая щеголеватость. Да, такое соорудить в глуши… Для этого надо было чуточку бравировать и своей верой, и своим богатством. А может — грех беру на душу, напраслину возвожу на Тургеневых. Может, был в том строительстве разумный расчёт. Может, из последних сил, с надрывом возвели они по какому-то обету храм. Или было это так естественно, так просто, что и не обсуждалось, а просто строилось. Сейчас этого уже не понять, да и дело уже не в том.

Я был ребёнком, когда впервые увидел эту церковь. Мне сказали: «Здесь Тургенев венчался». Какой Тургенев, с кем венчался… Может быть, были объяснения, а может, местная легенда жила себе сама, без объяснений. Для меня тогда таких вопросов не существовало. Но произнесённое могло бы стать для ребёнка лучшим образцом атеистической пропаганды и заодно прививкой от любви к литературе. Как?! Идти в эти руины, в эту страшную хоромину? Что-то там делать? Невозможно! Тургенев, видимо, был либо дурак, либо жутковатый человек, раз шастал по заброшенным развалинам, по свалке всяких гнусностей. А достойных храмов я тогда по малолетству не знал.

И вот теперь я вхожу в порушенную святыню. По разбитым каменным ступеням, по мусору и хламу иду, отмечая: вот паперть, а там был алтарь. Тяжело и страшно, как в детстве. Но не что-то неведомое давит и пугает, теперь я знаю, чего бояться. Равнодушия, злобы, трусливой покорности, нищеты и забитости, духовного отупения, пьянства и нигилизма, агрессивности посредственности, зависти и жадности — всех этих бесов, обуревающих русского человека, которые, совокупляясь скопом, ведут его разрушать свои храмы. Кто-то из старцев сказал: «Без православия русский есть пугало всего мира». Но более того — он и себе пугало. Не любит он себя, стремится извести себя поскорее да помучительнее в назидание другим, чтобы не были такими бессовестно беспамятными и бессмысленно нищими.

Полно, милый. Остановись. Пожалей себя. Все возможные уроки дал ты уже миру. Так надругался над своим естеством, что почти утратил его. Не только разбросал камни, но и растер их в песок: пришло время собирать, ан собирать-то нечего.

Очнулся русский человек после века угара, после пьяного кровью и слезами века, после века бреда и морока, и нашёл себя в разрушенном храме, где пахнет мочой и голубиным помётом, где стены исписаны известными словами. Что теперь? Отстроить бы храм заново, да денег нет. Даром работать — соседи засмеют, жена заест. Убрать бы мусор, поскосить бурьян вокруг. Мелкая задача; при нашем размахе либо сразу всё, либо ничего не надо. Прийти после работы, стереть со стен похабщину — сил нет. И так стоит он, чешет темя, разводит руками, не зная, что делать со свалившимся на голову наследством, с этой церковью, с этой землей, с этим миром и с собой самим. А, постояв, пожалуй, ринется вновь в привычный угар и пьянство, оставив детям тоже привычные (до бессмысленности привычные) «вечные», они же «проклятые», вопросы. Век пройдёт, дикие дети одичавшего человека на том же месте поскребут затылок и махнут рукой: нам что, больше других надо? Гори всё огнём! Разруха станет средой обитания, привычным порядком вещей. А ведь заброшенный храм — древние кирпичи, допотопная кладка — простоит ещё и сто, и двести лет. Памятник архитектуры, памятник проклятому славному прошлому, памятник «новой России».

Конец ознакомительного фрагмента.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я