Игорь Игнатенко создал свой собственный, во многом неповторимый художественный мир. Его избранные сочинения, несомненно, встанут в один ряд с лучшими произведениями таких известных амурских авторов, как Леонид Волков, Федор Чудаков, Игорь Еремин, Борис Машук, Николай Фотьев, Владислав Лецик. Но не только. Масштаб и значение художника по-настоящему могут быть осознаны лишь в системе национальных ценностных и культурных координат. Думается, творчество Игоря Игнатенко в этих координатах не теряется. По этой причине в предисловии цитировались и упоминались писатели высокого ряда: именно они оказали на певца Приамурья самое большое влияние, именно они наиболее близки ему мировоззренчески и эстетически, именно с ними Игорь Игнатенко ведет напряженный творческий диалог на протяжении всей своей творческой судьбы.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Лента жизни. Том 3 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Воспоминания
Довольно долго, вплоть до сей поры — а начат этот труд утром 14 февраля 2004 года, аккурат в День святого Валентина, — я занимался всем чем угодно, но только не главным делом своей жизни. Каждый человек, наделенный здравым разумом и добрыми чувствами, обязан именно этим и заниматься на протяжении дней, отпущенных ему Богом для осознания цели своего прихода на Землю. Я имею в виду некий труд летописца самого себя. То есть надо описать, главу за главой, самыми простыми словами, не тщась погоней за мистической художественностью, все самое главное, что случилось с тобой от момента твоего прихода на свет. Чем раскладывать на загад пасьянсы в компьютерных играх, начнем складывать, камешек к камешку, мозаику дней судьбы свершившейся. И не мне судить, каково получится. Пусть решают другие люди, как они это всегда делают. Жизнь должна остаться запечатленной.
Не заношусь ли я в своей гордыне? Отнюдь. Писать-то я буду правду, какой бы горькой и смешной она ни была. Не лавров ищу, а истины. Какой полезный труд! Мне мало книг моих стихов и прозы, в них я по большей части изображен не то чтобы односторонне, не то чтобы приукрашен — нет! Но там я делал то, что обязан делать любой мастер слова: я искал приближения к идеалу, строил себя и потом пытался следовать собственным нравственным и эстетическим установкам. Это хорошо, но этого мало.
Однако появляется некое противоречие строчкам одного из моих стихотворений:
В стихах вся жизнь,
А в прозе лишь фрагменты…
Не берусь объяснять сии стихи, ибо занятие это бесполезное и даже вредное, способное разрушить уже созданное произведение. Что написано пером, того не вырубишь никаким комментаторским топором. Одно поэтическое слово стоит порой романных страниц. Я умышленно не говорю о так называемой поэтичности прозы, она все-таки явление не постоянное и не концентрированное до плотности земного ядра, к примеру.
Почему я приступил к воспоминаниям в католический, а не в православный праздник? Никакого умысла в том нет. Крещенный своей украинской бабушкой по отцовой линии, Степанидой Корнеевной, трех лет от роду в замшелой и черной от времени церкви села Кошмак, я помню, как молодые еще украинские мои тетки, Лена, Дуся, Тося и Надя, покрытые черными платками, подталкивали меня в худенькие плечики к блюду, с которым жидкобороденький служка в рясе обходил ряды верующих, пришедших на богомолье из окрестных сёл. Я должен был положить на блюдо денежку «на храм». Помню, что очень не хотел этого делать из-за стеснительности, жался к ногам матери. Но деньги на блюдо положил.
Так что душою чист сызмала. И если бы родился в среде католической, то поступил бы как принято у католиков. А как они поступают в подобных случаях, не знаю, но догадываюсь, что и у них дети своими чистыми руками совершают акты дарения Богу.
Было это в 1946 году. Украина стояла порушенная фашистами, но не сломленная. Мы гостили на отцовой родине, приехав сюда с Дальнего Востока. Отцу было 30 лет, маме 23 и мне 3 года. В каждом числе присутствует цифра 3, и нас было трое. Что бы это значило, не знаю и придумывать объяснение не стану, хотя соблазн осмыслить почти мистическую «троицу» у пишущего человека вроде бы должен быть. Однако возраст соблазняться прошел.
Сегодня суббота, на улице снегопад, ветрено, а дома уютно и тихо. Младшая внучка Яночка в школе, ее мать, моя дочь Нина, отсыпается после трудовой недели. Жена Лариса Александровна ушла на репетицию ансамбля пенсионерок-певуний. Название ансамбля для моего уха звучит ностальгически — «Истоки». Я даже пошутил однажды не слишком удачно: «Вам бы «Устьем» называться». Наступил момент, когда осознание конечности времени стало для меня мощным толчком, прямо-таки ударом током.
К слову, лет четырех от роду, сумеречным вечером я влез на стол в комнате и попытался вкрутить электролампочку, свисавшую на шнуре с потолка. Никаких выключателей в нашем деревенском доме не было, и родители «добывали свет» именно таким способом, что я и усвоил, глядя на них. Зачем мне понадобилось освещение — теперь не вспомнить, однако покадрово, как в кино, запечатлелось в сознании все последующее.
Кручение лампочки в черном как смоль эбонитовом патроне привело к тому, что я ее просто вывернул. Все последующие попытки вставить лампочку на место и осветить комнату, именуемую почему-то «залой», увенчались тем, что я усомнился в исправности патрона. А посему засунул в него палец, чтобы убедиться, нет ли там чего, что мне мешает закрутить лампочку. Слава Богу, что послевоенный тарахтелка-дизель сельской электростанции давал тот желтый ток, в котором начисто отсутствовала норма убийственного вольтова напряжения. Но для того чтобы трахнуть как следует мальца по глупому пальцу, силенок у дизеля хватило. Меня просто-напросто сбросило со стола на пол. Почему я не ушибся, не знаю, тут надо бы моего ангела-хранителя спросить.
Потрясенный, я тихонько зашел на кухню, где родители занимались вечерними делами. Отец шуровал в печке кочергой, взбадривая припорошенные пеплом утренние угли, перед тем как положить туда сухие дрова и разжечь. Мать чистила картошку. На мое появление они не обратили особого внимания. Но я смотрел на них так, словно бы вернулся с того света. Главное — я понимал это остро, до мурашек по всему телу. Даже волосы на голове стояли дыбом — не преувеличиваю ничуть. Первым делом я потянулся к маме. Наверное, на моей мордашке была написана вся гамма чувств, обрушившихся на ее чадо во мраке «залы». Мать бросила нож на стол, прижала меня к груди и долго молча успокаивала. Сердце ей подсказало все.
Столь раннее неудачное знакомство с опасным электричеством сделало меня в дальнейшем гуманитарием. Не берусь утверждать это до хрипа в голосе, но именно с тех пор я стороной обхожу все розетки и выключатели, а если нужда заставляет брать в руки отвертку, чтобы починить в доме какой-то электроприбор, то делаю это со всеми предосторожностями. Хотя необходимость заставляла в зрелые годы ремонтировать лодочный мотор «Вихрь», а когда обзавелся отечественным автопикапом ИЖ 27-15, в просторечии именуемым «шиньоном», то наупражнялся с железяками вдоволь. Хотя это не совсем электричество.
Был один уморительный эпизод, связанный с моими невольными электротехническими упражнениями. Вскоре после свадьбы вздумалось мне в комнате нашего дома в Тамбовке устроить дело так, чтобы у жены Ларисы была возможность работать с тетрадками и книгами при включенной настольной лампе. При этом лампочку под потолком можно было бы выключать. От лампочки к столу по стенке спускался витой шнур, натянутый на ролики, как делалось в прошлые годы, когда не было моды вмуровывать намертво электропроводку под штукатурку. Вот к этому-то шнуру, немного не доходя до выключателя, я и прикрутил отвод, на конце которого повесил розетку. Радостный, стал поджидать прихода супруги из школы с уроков.
Лариса увидела новшество, похвалила, отчего на душе запели соловьи, хотя за окном пуржил январь. Ближе к вечеру настало время воспользоваться моим, как сейчас бы сказали, «ноу-хау». Жена села к столу, придвинула к лампе стопку тетрадок, принесенных домой на проверку, и сунула вилку лампы в розетку. И тут случилась целая череда фокусов, не разгаданная мною по сию пору.
Когда выключатель был включен (извиняюсь за неуклюжесть выражения, но как выразиться иначе — не знаю), вполнакала горели верхняя лампочка и настольная лампа. Если при этом выдернуть вилку из розетки, ярким огнем загоралась верхняя лампочка. Стоило выключатель выключить (опять тавтология!) — гасли обе лампочки.
Мы долго сидели и мозговали, как мне удался такой трюк. Учтите при этом, что Лариса окончила физмат пединститута и преподавала в школе эти точные и мудрые дисциплины. Разумеется, я был подвергнут справедливой критике за попрание законов параллельных и последовательных электрических цепей при вмонтировании розетки в проводку. На столе появилась схема, которая лишний раз доказала, что быть гуманитарием — моя планида и нечего сворачивать с избранной стези.
Дело окончилось тем, что пришел отец, имевший среднее медицинское и высшее партийное образование, и перемонтировал мою работу. Теперь, когда надо было, и настольная лампа светила ярко, и лампочка на потолке гасла без лишних фокусов.
В плюс себе могу занести лишь то обстоятельство, что никого из участников описанной истории не ударило током по моей вине…
Начал вступление, а уже и воспоминания пошли потоком. Таков пушкинский магический кристалл, сквозь который всматриваюсь в глубь времени. Занятие, требующее как раз тишины и спокойствия, а также доброй воли, когда не по принуждению или материальной необходимости пишешь, а просто так.
Будет ли сюжет в моем повествовании, не ведаю. Скорее всего, нет. Постараюсь следовать хронологии, а если и возникнут мостики между временами и событиями, так сказать, вперебивку и в дополнение одно другому, что ж — по мостикам нам ходить не впервой.
Первые зарубки памяти
Обрывки разных ощущений мелькают порой в снах, тасуясь с картинками различных видений — реальных и фантасмагорических. Наверное, среди них есть и ощущения эмбрионального периода, да простится мне неуклюжесть этого выражения. Скорее всего, здесь обязательно присутствуют волны тепла, первоначальной материнской околоплодной питательной купели. Зрительная гамма расцвечена сменяющимися концентрическими разноцветными кругами. В младые годы обычно я эти круги видел перед тем, как заболеть. Понял это значительно позже, сопоставив навязчиво-жуткий сон с кругами и неудобным лежанием на вертикально стоящем столбике с крохотной площадкой на вершине — с началом заболевания. Как я умещался на площадке, не суть важно, главное, что жужжание крови заставляло тело вибрировать и удерживаться. Подставка под спиной была мала и помещалась точно в центре равновесия, малейшее шевеление грозило падением. Я знал, что покуда лежу на этой площадке, буду существовать. Вернее, не знал, а догадывался. Ну а коли существовать, то и хворать я обязан. Болел же я, особенно в раннем детстве, часто. Но разве мои сверстники росли более здоровыми? Холод и голод были постоянными спутниками сороковых годов.
Первые крохотные зарубки на памяти оставила, конечно же, мама. Сладкое грудное молоко долго меня привлекало на послевоенной бескормежке. Вижу себя уже топотящим по полу к кровати. Мама позволяет забраться за пазуху и дает коричневый вкусный сосок. Я стесняюсь уже чего-то умишком будущего мужчины, но сосу, причмокивая и сердясь на быстрое исчезновение молока. Да и откуда ему было сохраниться в количестве, нужном для полуторагодовалого хлопчика. В семейном альбоме хранится фотокарточка, на обороте которой рукой отца четким почерком написано: «Игорьку 1 год 8 месяцев. Хабаровск, 1945». Бутуз, надо признаться, щекастый, сыто глядит с коричневого глянца снимка. На мне черный, наглухо застегнутый френчишко, с такими же черными роговыми пуговицами. Волосы русые, глаза смотрят доверчиво на дядю, посулившего выпустить из объектива фотокамеры «птичку». Где она, та птица изначального младенчества, в каких краях-странах гнездится, каких птенцов высиживает?
В холодные зимние ночи родители брали меня в свою кровать. Лежа посередине, я барахтался между жестким отцовым корпусом и мягким маминым телом. Дрыгая отогревшимися ножками, ненароком попадал в теплый живот мамы, за что получал ласковый шлепок по голой попке. Я словно бы отталкивался от материнского чрева и лона в неведомую и грозную жизнь, а мама не спешила отрывать чадо ни от груди, ни от тепла. Она знала, сколько ждет меня впереди ссадин, царапин, цыпок и синяков. Между мамой и отцом была моя крепостная территория.
Рататуй и другая снедь
Так называлась каша. Но может быть, я ошибаюсь. Звук у этого слова — из глубокого и вечно хотящего есть, питаться и насыщаться детства. Из чего ее варили, не знаю. Скорее всего, из того, что подвернется под руку. Набросают всего помаленьку в кипящий чугунок на плите — и вскоре получают какое ни есть хлебово. Как ни напрягай память, кроме звука, никаких зрительных и вкусовых образов не воскресает. Рататуй и рататуй. От каши в животе бурчало, наверное, — сама фонема подсказывает. Ра-та-та-та-уй!
А вот драники помню яснее. На той же печной плите нашлепывались с мою ладошку величиной котлетки из перетертой мороженой картошки. Ни масла не употреблялось для приготовления, ни сковородки. Испекалось сие лакомство до обугленной корочки. Корочку обламывали, на содержимое дули во всю мочь, охлаждая еду. Драники горчили, но и насыщали тоже. От них рататуй еще тот был…
Опростать животишко дитя не задумывается особо. Для сей нужды однажды был куплен эмалированный горшок, который мать принесла домой торжественно, как некую драгоценность, с неведомой мне работы. Меня поразил не столько сам ночной сосуд, сколько крышка на нем, которая придавала горшку вид новенькой кастрюли, ну никак не пригодной для того дела, которому предназначался. Ведро под умывальником не выдерживало с новинкой никакого сравнения, ну а дощатый нужник за стайкой на огороде еще не стал местом моих посещений на тему «а-а-а…»
Начал о еде, а пришел к финальной части насущного процесса поддержания жизни…
Основная еда детства — картошка во всех ее видах — вареная, жареная, печеная. Картошка хранилась в подполе, молоко давала наша корова, имени которой не помню, зато вкус ее молока — сладящего, покрытого парной сытной пенкой — до сих пор стоит во рту. Мама наполняла тарелку до половины картофельным пюре, обильно заливала перемятую крахмалистую массу молоком из литровой стеклянной банки — и я начинал орудовать деревянной ложкой, поскольку металлических, а тем паче алюминиевых, столовых принадлежностей в ту пору в нашем доме не водилось, если не считать двух-трех вилок и ножа.
Как сладкое лакомство, помню и люблю до сей поры толчёнку с молоком. Отварная картошка парит на печной плите. Зимой этот целебный пар использовался, чтобы лечить мои простуды. Кастрюлю со свежесваренной картошкой ставили на стол. Меня сажали на табуретку, придвигали вплотную к парящему вулкану и с головой накрывали полотенцем. Лицо обжигало горячим и влажным духом. Мама приговаривала: «Дыши ртом! Поглубже! Потерпи…» Я сразу же начинал задыхаться, кашлять пуще прежнего, и вскоре пулей вылетал, вспотевший и ошалелый, из-под полотенца на волю, жадно глотая прохладный кухонный кислород. Так что толчёнка с молоком не только потчевала, но и лечила исправно. Дешево и сердито! Картошки в подполе было достаточно, корова доилась и в лютые морозы, только бы ее кормили исправно.
Я наминал лакомство с куском черного хлеба до посинения пупка. Жаль, с годами не часто это блюдо появлялось на моем столе, а в последнее время вообще исчезло, уступив место иным разносолам — колбасам, плавленым сыркам и прочей утренней снеди на скору руку.
Кстати, о колбасе… Когда в доме появлялась палка колбасы, меня охватывали мучения. Обычно мама нарезала ее тонкими кружочками, клала на тарелку ровненьким веером, рядом ставила тарелку с ломтиками черного хлеба. Только в таком соседстве кушанье предлагалось едокам, то есть отцу и мне. Кружочек клался на ломтик, начиналась процедура обкусывания бутерброда со всех сторон, когда хлеба попадало в рот больше, чем колбасы, зато последний кусочек был равен по компонентам, а потому поедался с особым наслаждением. «Ешь с хлебом!» — этот лозунг сопровождал колбасную церемонию все раннее детство.
Однажды мне удалось тайком улизнуть от мамы, когда она по какой-то необходимости вышла во двор, и спрятаться с бутербродом за комодом, стоявшим в углу «залы». Здесь, облепленный паутиной, посапывая в две дырочки, я совершил грех: взял в рот кружочек колбаски и отдельно сжевал ее медленно и с наслаждением, захлебываясь слюной, чмокая и ужасаясь своей смелости. До сих пор во рту стоит вкус того далеко не сервелата!
Да, чуть не забыл! Прежде чем совершить сей преступный акт, я тщательно выковырял из колбасного кружочка все вкрапления желтоватого и противного сала, отчего кайф получился полным.
Молоко вообще было основным продуктом тех лет. Главным спецом по снятию сливок, отведыванию сметаны и производству прочих тайных дегустаций в кладовке, где хранилось молоко, был, разумеется, я. Не помню, чтобы мне доставалось на орехи за гурманистические набеги. А вот за своевольную сборку и кручение сепаратора влетело однажды от матери по первое число. Сепаратор был дорогостоящим прибором, его берегли, мыли теплой водой и протирали насухо после каждой перегонки молока. Мне нравилось смотреть, как из носика верхней тарелки сепаратора тоненькой струйкой, и не сразу, начинали литься сливки. Цвет у них был еще обыкновенный, но проглядывалась в них и сокровенная желтизна будущего масла. Две нижние тарелки давали пенные струи обезжиренного синеватого молока — так называемого обрата.
Я что-то слышал по радио о «тяжелой воде», ничего не понял, но в памяти сохранил. И вот мне однажды, в отрочестве, вздумалось просепарировать простую колодезную воду. Разбирало любопытство: а что же получится в итоге? Может быть — та самая «тяжелая вода»? Как-то мать застукала меня за этим занятием и не поскупилась на тумаки да подзатыльники. Боль и обида ушли своим чередом, а наука не соваться, куда не велено старшими, осталась на всю жизнь, что мне помогало без особых напрягов нести армейскую службу, когда настал ее черед. Но об этом позже.
Ранней весной, отощав за зиму на капусте да картохе, пацанва отправлялась на поиски подножного корма. По первому апрельскому теплу дальневосточная природа начинала являть свои милости. Зацветал на увальчиках за селом багульник, его бледно-сиреневые цветы приятного вкуса не имели, зато дарили свежей легкой горьковатостью. Сытности никакой, однако начало собирательству было положено.
Там же на невеликих сопочках за Ромнами, среди холодных лозин лещины, в оттаявшей на солнце прошлогодней лиственной подстилке, проклевывались мохнатенькие светло-зеленые стебельки с довольно широкими зазубренными листочками, тоже покрытыми пушком, которые в наших краях назывались почему-то «кýрочками». Для прямого употребления сия пища не годилась, так как горчила неимоверно из-за молочка, появлявшегося на изломе стебля. Матери одобряли «курочек», приносимых домой целыми охапками. Пучки стебельков предварительно вымачивались в холодной воде и затем обжаривались на сковороде с подсолнечным или иным имевшимся в запасах постным маслицем, чаще всего соевым. Как приправа к отварной картошке «курочки» были весьма полезны, хотя особой сытости не приносили. В суповом же отваре они давали нечто, отдаленно напоминающее вкус куриного бульона, за что и получили прозвище.
Игорь в Ульяновске, 1949 г.
Потом дело доходило и до щавеля, росшего на широкой озерной пойме среди кочкарника. Длинные узкие листы его приятно кислили язык, но быстро набивали оскомину. Зато в жиденьких щах щавель умерял свою кислотность, придавая вареву мутновато-коричневую окраску. Когда маме удавалось сварить щи с кусочком мясца, особливо свиного, вкус и аромат дополняла уже весьма ощутимая сытность. Да если еще на столе хлеба было вдоволь, в пузце разливалось спокойное тепло.
Однако и слабило иногда от подножного корма весьма быстро, если учитывать, что никогда мы не мыли ни рук, ни своей растительной добычи, дегустируемой наряду со всевозможными иными травами и цветами, ягодками и корешками прямо на месте сбора. Из корешков же любили погрызть длинный волосистый хвостик «пастушьей сумки», чьи слегка раздвоенные семена напоминали отдаленно сердечки. Вверху растение было сухое и жесткое, но в земле оно отыскивало нужные мальцам микроэлементы, которые мы по какому-то наитию свыше находили именно в корешке. В отличие от щавеля и дикого чеснока, корень «пастушьей сумки» не поедался, а изжевывался до появления скудного, но приятного кисловато-горького сока. Жена, когда я как-то поделился с ней воспоминаниями на эту тему, сказала, что «пастушья сумка» — прекрасное кроветворное растение. А нам, послевоенным малокровным гаврикам, того и требовалось!
Там же, между озер Кочковатое и Гребля, где собирался щавель, в изобилии появлялись под весенним солнышком дикий лук и не менее дикий чеснок. Дикость заключалась в тонковатости стебля и большей, по сравнению с их культурными собратьями, жесткости клетчатки и в малом количестве сока. Потому и дикоросы. Но с хлебом-солью зелень уминалась за обе щеки. Дома же мама нарезала лук и чеснок на деревянной доске, посыпала слегка солью, мяла в миске толкушкой, давала каплю-другую постного маслица, в результате чего получалась некая разновидность майского салата.
Помнятся еще «калачики», чей вкус был достаточно пресноватым и не обжигал языка. Трава эта росла обычно вдоль наших мальчишечьих путей-дорожек, ведших на озера, где мы купались и рыбачили. В закрытых наподобие паслена, или физалиса, маленьких коробочках на кончиках стебельков прятались настоящие съедобные колесики, ради гастрономического эффекта переименованные в «калачики». Уже от самого звучания слова съедобность пищи выигрывала в цене, а посему «калачики» поедались смело и охотно. Лакомство это созревало поздним летом.
Главные наши дальневосточные фрукты — черемуха и яблочки-дички. С охотой лакомились мы бояркой, пасленом и шиповником. Смородина в наших краях в диком виде встречалась редко. В одном из стихотворений той поры, когда воспоминания становятся плодотворной пищей для творчества, я с самой первой строки начинал:
О, как черемуха цвела —
Кипела вдоль оврага!..
А другое стихотворение, наоборот, венчалось следующим пассажем:
…Какие годы пролетели!
Уж яблочки-дички зардели
И стали мягкими, как щечки
Моей недеревенской дочки.
Говорить об аромате черемушных гроздей в майскую пору цветения не буду, пусть каждый дорисует картину за меня. Уверен, получится неплохо. Впрочем, нет и нужды живописать знакомый каждому вяжущий вкус только-только начинающих в первой половине июля поспевать ягод — сперва даже и не черных, а коричневатых, что сигналило: не рви меня, не ешь, пацанва голопузая, набьешь оскомину. Куда там! И рвали, и трескали за обе щеки, вымазывая черемушным несмываемым соком майчонки-рубашонки на весь остатний срок носки буквально горевшей на нас летней одежонки.
Рвали листья подорожника, когда поранишься, бывало, до крови. Смачивали слегка изжеванный лист слюной и накладывали на ранку. Подорожник прилипал к телу и незаметно совершал свое целительное дело. Набегаешься по задворкам, наиграешься вдосталь, глядь на пораненное место — а там уже ни следа крови, все затянулось и присохло даже. Чем тебе не санпакет у тропинки детства!
В июле поспевала земляника. Особо крупная росла на кладбище, в тени высоченных сосен и раскидистых черемух. А уж и сладкая была — словами не расскажешь! Когда я был совсем маленьким, мама в обеденный перерыв успевала сбегать в прилегавшую вплотную к селу чащобу с солнечными лужайками и нарвать букетик тоненьких стебельков с красными зернистыми ягодками, рясно облеплявшими отросточки стеблей. Конечно, лакомство предназначалось мне.
Когда однажды на Комаровских чтениях в селе Молчаново Мазановского района местная детвора одарила меня таким же букетиком земляники, сладко заныло сердце. И многое вспомнилось, и о многом захотелось даже слезу уронить. Вкус земляники — вкус моего летнего детства.
Яблочки-дички поспевали в начале осени. Они становились красноватыми. Среди них попадались и крупные плоды, едва ли не вдвое превышавшие величиной основную массу яблочек. Мы с хрустом наминали эти «крупнячки» — сочные, сладящие, сытные. Все это длилось до тех пор, пока однажды я, насытившись и прекратив торопиться, не раскусил крупный плод и не посмотрел, что там внутри. А внутри шевелился белый червячок, недовольный своим появлением на свет. С тех пор есть сырые яблочки, особенно крупные, я зарекся. Хотя вареные яблочки, да еще и посыпанные сахаром, жаловал вниманием довольно долго. Сейчас же, в ранге отца и дедушки, отдаю предпочтение прихваченным осенним морозцем мягким яблочкам-дичкам. И даже стихи написал, смотри выше о яблочках-дичках.
В Ромнах мать не растила на огороде ни смородину, ни малину. Не до того было в хлопотах на работе и по дому. Одна корова уйму времени отнимала взамен своего целебного молока. Зато мы ходили в июле собирать голубику, приносили домой порой целое ведро. Длинные ягодки мама запрещала есть, говорила, что они «пьяные». А вот круглые ягоды с матовым отливом хорошо было есть с хлебом, запивая холодным из погреба молоком. Сливки для этого не предназначались, но однажды я рискнул и отведал барского блюда, о котором читал в книжках. Попробуйте и вы сделать то же самое — не разочаруетесь.
Нынче молодежь все резиновую ароматизированную жвачку жует, «Орбиты» да «Диролы» всякие. Говорят, хорошо чистить зубы помогает. Возможно. Но в детстве эта роль у нас отводилась другому продукту того же назначения, который мы именовали просто — «сера». Делалась она из смолы деревьев хвойных пород, которая вываривалась в кастрюльке на плите, охлаждалась в колодезной воде и только после всего этого отправлялась в рот. Процесс мы убыстряли тем, что ковыряли смолу-живицу и тут же начинали ее перерабатывать, молотя челюстями со скоростью белок, грызущих орехи. Во рту вскоре образовывалась клейкая масса с примесью щепочек и песчинок. Но жевать ее можно было час-другой, пока она не распадалась на комочки. Не лакомство, конечно, но забава и удовольствие несомненные. Наиболее отчаянные головы, рискуя заработать болячки в животе, названия которых мы тогда еще не знали, пробовали с той же целью жевать черный вар, которым натирали дратву, подшивая валенки. Минута-другая — и зубы становились черными, а слюна горькой. Здоровый инстинкт самосохранения заставлял быстренько выплевывать массу, которой смело можно было мостить дороги. В медовый сезон жевали мы пчелиные соты, но глотать сие полезное лакомство не разрешалось. Изжеванный воск собирался и возвращался пчелам.
Чего только мы не тянули в рот, чтобы вырасти…
2004
За давностью лет человеческая память теряет в повседневности ароматы и звуки, но некие зрительные образы остаются в глубокой подспудности. Листая свои рукописные тетрадки со стихами, первое из которых датировано — страшно подумать! — невообразимо далеким 1956 годом, мне, как в немом кино, удалось воскресить ту часть былого, которая как раз и опустилась в основание прожитого.
Когда на страницах альманаха «Амур» родного Благовещенского пединститута (теперь университета) мне предложили напечатать что-то из моих стихов, почему-то захотелось достать именно эти пожелтевшие от времени тетрадки, где в одной из них хранилась запечатленная студенческая молодость.
Перечитывая основательно подзабытые строки, я вновь вдохнул воздух юности. Однако понял и другое: кое-что для читателя надо бы пояснить. Конечно, толковать стихи занятие бесполезное, но я и не собираюсь делать этого, просто дополню их теми фактами, которые когда-то стали побудительным толчком к созданию того или иного стихотворения, но в сами стихи не вошли в силу своего, как мне тогда казалось, прозаизма. Теперь же все кажется иначе, но написанного пером ничем не вырубишь, даже если у тебя в руках редакторский топор. Впрочем, и дописывать что-либо опытной рукой тоже не представляется нужным — это все равно как нашивать на старое хлопчатое платье новые вискозные заплаты.
Стихи, которые вы прочитаете, я не включал ни в одну из своих книг, за исключением стихотворения «Иней», которое было опубликовано в несколько сокращенном виде в моей второй книжке «Годовые кольца» (1987) под названием «На педагогической практике в Зеньковке». Так что не взыщите строго за юношеские неровности стиля, а попытайтесь понять меня давнишнего, но по возрасту — вашего сверстника. (Эти строки адресую нынешним студентам в надежде, что они напишут на ту же тему что-то свое).
Осень 1963 года. Пятый курс истфилфака Благовещенского пединститута отправляется на полугодовую педагогическую практику в школы области. Впрочем, практика продлится весь учебный год, только одна часть студентов будут проходить ее до Нового года, а другая, сменив «забойщиков», — до последнего майского звонка.
Еду в Тамбовку, где живет и работает мой отец, где я оканчивал школу, где год назад расстался навсегда с мамой… В маленьком чемоданчике, так называемой «балетке», — учебники и пособия для уроков, здесь же — тетрадка со стихами. Я уже печатался в институтской многотиражке «За педкадры», где два года исполнял обязанности ответственного секретаря. В глубине души давно уже понимал, что после окончания института учителем работать вряд ли стану, мечталось о профессии журналиста. Ну а получить филологическое образование в ту пору у нас в области можно было лишь в пединституте. Так что практика меня занимала постольку поскольку: хотелось новых впечатлений после спортивного лета, когда мне удалось в очередной раз стать чемпионом области по легкой атлетике и поездить по стране на крупные соревнования.
Дома в родной школе, в окружении старых наставников, в общении с молодыми учителями, нахлынули новые мысли и чувства, пришло вдохновение. И тетрадка со стихами стала пухнуть прямо на глазах. Одним их первых появилось тогда программное, как я его определял, стихотворение «Приамурье». Читая Комарова, Цирулика, Завальнюка, захотелось сказать о родных местах что-то свое.
Приамурье
Ночь такая белая от инея,
От луны, упавшей на межу…
Приамурье, лишь тебе доныне я
Сердцем и умом принадлежу.
Край родной с оврагами и ширями,
С голубыми пятнами озер,
С детства я тебя мечтами вымерял,
Да не все прошел до этих пор.
По тебе скучал средь южной зелени,
Где морской бурунится прилив.
Одного хотел я: чтобы спели мне,
Как Амур спокоен и красив.
Я к тебе летел сквозь расстояния,
Через паровозные гудки,
Чтоб прийти, робея, на свидание
С духом древней песенной реки,
Чтоб сказать простое «Здравствуй!» рощицам,
Синим сопкам и глухой тайге,
Чтоб весной над Зеей не поморщиться
Мне от ветра по большой шуге.
А когда кругом багульник вспыхнет
И меня согреет этот жар, —
Сердце на мгновение затихнет,
Молод ты иль безнадежно стар.
И пойдет, пойдет кружить-метелить
По садам черемушным дождем.
Обновят свои иголки ели,
Защебечут птицы знойным днем.
Отдрожит в мари степной пшеница,
Отцветут нехитрые цветы…
День короче, дольше вечер длится.
Лето, быстро промелькнуло ты!
И, храня терпение большое,
Средь октябрьских ранних холодов
Убирают хлеборобы сою —
Вплоть до первых девственных снегов.
………………………………
Ночь такая белая от инея,
От луны, упавшей на межу.
Приамурье, лишь тебе доныне я
Сердцем и умом принадлежу.
1963, сентябрь, Тамбовка.
Масштабность этих строк сменила тема предстоящего скорого расставания с институтом, который тоже стал родным — столько с ним было связано в яркие годы юности! А разве забудешь пожар осенью 1960 года, который лишил нас на два года родных стен и прибавил к обычным студенческим хлопотам и строительные заботы… Стихи писались как некое обращение к тем юношам и девушкам, которые сменят нас на студенческой скамье.
Наш институт
Он большой, торжественный и строгий,
Я когда-то робел у его порога.
Наш отец — он вырастил многих,
Наша совесть — судил он строго.
Он дарил нам веселые песни,
Он вручал нам глубокие мысли,
Горе, радость делили вместе,
С ним мужали и вместе выросли.
Он два раза рожден на свете —
Мы подняли его из пепла.
Наш союз нерушим и светел,
Наша дружба в беде окрепла.
Он теперь ожидает новое
Молодое племя студентов.
Он научит вас делать многое
И на многое даст ответы.
Ваш отныне он станет навечно.
Заступайте науке на службу,
Принимайте привет сердечный,
Начинайте большую дружбу.
1963, сентябрь, Тамбовка.
Однако приподнятость чувств уступила место будням учителя-практиканта, и оказалось, что занятие это не для слабонервных. Теперь понимаю, чего мне стоила улыбка над самим собой тогдашним…
На практике
1.
Дети — сущие мучители!
Отчего я стал учителем?
В классе гомон, шум и смех,
Тут уйми попробуй всех.
Тема нынче — «Звуки речи»,
В классе слышен свист «картечи»:
Из резинок бой затеян,
Так, бесспорно, веселее.
Как не стыдно, пионеры!
Принимаю срочно меры:
На ногах стоит весь класс —
Это раз;
Шевельнутся лишь едва —
Выгоняю — это два;
Коль наказывать вас скоро —
Оставляю всех без сбора;
Забираю дневники —
Пусть приходят старики;
В понедельник, хоть не надо,
Задаю заданье на дом.
Разбегайтесь по домам,
Приводите ваших мам!
……………………………
Так окончилась суббота.
Больше в школу неохота.
2.
Пролетело воскресенье,
Позабылись все мученья.
Прихожу — спокоен класс —
Это раз;
Отдыхает голова —
Это два;
Ликование внутри —
Это три;
Нет волнения пустого,
Понимают с полуслова,
Чуть вопросами затронь их —
Дружно тянут вверх ладони,
Все, что знают, отвечают,
Нерадивых дополняют.
…………………………..
Нет, неплохо все же, братцы,
Быть учителем, признаться!
1963, сентябрь, Тамбовка.
Судьбе было угодно, чтобы именно на педпрактике я повстречал Ларису Карпову, свою будущую жену, которая тогда первый год работала в должности учителя математики. Поначалу наше чувство развивалось как некое лирическое предощущение в есенинско-фольклорном ключе, а самые первые стихи, посвященные молодой математичке, сочинены были экспромтом. В перерыве между танцами не помню уж какого праздничного вечера мы зашли с нею в пустой класс, и я тут же на доске написал мелом вот эти строчки…
КарпЁнку
Ох как трудно,
Ох как невесело
Одному быть,
Всегда одному.
Ходят девушки
Мимо с песнями,
А кому поют —
Не пойму.
Ходят девушки,
Улыбаются
И смеются враз
Звонко-весело.
Голова моя,
Словно мак,
Склоняется,
И летит душа
Вслед за песнями.
Голова моя
По тебе болит.
Сердце вдребезги —
В сотни зимних лун.
А в глазах твоих
Речка,
Небо ли.
Я от ласки их
Буду вечно юн.
Вот и кончилась
Песня звонкая,
Улетела вдаль
И рассыпалась.
Ходят девушки
Всё сторонкою.
На окне моем
Снег да изморозь.
1963, октябрь, Тамбовка.
Ну а потом районо направило меня, как человека мобильного и не обремененного семейными и прочими узами, в село Зеньковка, где приспело идти в декретный отпуск учительнице русского языка и литературы. В день отъезда запуржило-замело всю округу, и это было так романтично, что строки сложились в голове сами собой, а записал я их в тетрадь уже по приезде на место новой работы.
Снежные стансы
Как я хочу, чтоб эта замять
Кружила день, кружила два,
А с ней кружилась голова,
Лишь по тебе оставив память,
О снежно-чистая моя!
Не первый раз я робок в чувствах,
Но лишь сегодня умилен,
Огромной нежностью смятен.
Мне без тебя так будет пусто!
Да, я влюблен.
Спой на прощание мне звонко,
Махни сугробным рукавом.
Я в дальней от тебя сторонке
Средь тополей ноябрьски тонких
Нашел свой дом,
1963, ноябрь, Зеньковка.
Директор Зеньковской восьмилетней школы Николай Николаевич Тараканов определил меня на временный постой в дом бухгалтера местного колхоза «Рассвет». Хозяева выделили мне маленькую узенькую комнатушку, где жила раньше их старшая дочка, уехавшая оканчивать школу в тамбовском интернате.
Рядом с печкой у двери в мои «апартаменты» стоял новорожденный бычок с подвязанной под жгутиком на брюшке баночкой, которую он тут же по мере наполнения и расплескивал на пол. Но меня, рожденного и выросшего в селе, это нисколько не смущало.
Я был в плену у продолжавшего развиваться сильного чувства. По вечерам после уроков и дополнительных занятий в школе я садился за столик в своей каморке, отодвигал на потом стопку тетрадок, принесенных для проверки, и вдохновенно строчил новые стихи. Их было много, поверьте, десятка страниц альманаха не хватило бы напечатать сочиненное мною в те вечера. Одно из этих стихотворений начиналось строчкой, которую я носил в себе как камертон и некую поэтическую заготовку все четыре первых студенческих года. И лишь здесь эта строчка пригодилась и обрела продолжение.
Глаза любимой
Что такое любовь, мне никто не ответит,
Да и я никому рассказать не смогу.
Надо мною луна в бледном зареве светит,
Звезды падают вниз и блестят на снегу.
Точно так же глаза у любимой сияли.
Ты была хороша, словно иней в саду.
Мне ресницы твои лучше слов подсказали,
Где таится ответ, где я счастье найду.
Так сияйте огнем негасимым и вечным,
Лейте нежность в меня и ласкайте меня.
Я хочу, чтоб со мной ты была бесконечно,
Ведь любовью к тебе эти строки звенят.
1963, ноябрь, Зеньковка.
С разными вариациями вечная тема откладывалась во все новые и новые строчки, благо разлука лишь усиливала чувство, а нечастые встречи по выходным в Тамбовке, куда я приезжал навестить отца и мою математичку, заставляли писать и писать в надежде быть понятым моей избранницей.
Такое белое сиянье!
Такая ясная луна!
Морозное очарованье,
Тобою степь полным-полна.
Свеченье снега в полуночи,
Когда все звезды чуть видны,
Луна со мной обняться хочет,
Да не достать мне до луны.
Так ты, далекая, как небо,
Манишь меня, зовешь меня,
И я хочу сквозь явь и небыль
Коснуться твоего огня.
1963, ноябрь, Зеньковка.
Следующее стихотворение задумывалось как песня, и песней стало — нашей семейной, сокровенной, мотив к которой сочинила моя жена (та самая математичка). Мы ее певали не раз на домашних праздниках, знают и поют с нами изредка эти немудреные строки и наши дети.
И тогда, почти сорок лет назад, и сейчас мне не хочется ни слова изменить в написанном, как и в нашей совместной жизни не отрекаюсь ни от одного прожитого дня. Хотя было всякое…
Песня
Где ты, мой далекий, мой хороший?
Ночь спустилась тихо на поля.
Снится мне рассветная пороша,
В инее хрустальном тополя.
Звезды проплывают мимо окон,
В комнату роняя бледный свет.
Ты, любимый мой, сейчас далёко,
Мне к тебе пути-дороги нет.
Нет мне в снах покоя и отрады
Оттого, что в них приходишь ты.
Иней опушил деревья сада,
И стоят волшебные кусты.
1963, ноябрь, Зеньковка.
Постепенно лирический поток не то чтобы иссяк, но перешел в другое русло: мы с Ларисой объяснились и, более того, решили связать наши судьбы. В ту пору я написал следующие незавершенные стихи, в которых выступаю в роли некоего всамделишного учителя, хотя на ниве просвещения всю жизнь проработала именно жена, за что и стала под конец своей педагогической карьеры заслуженной учительницей России.
Ночная лампа,
Книжки на столе,
Тетрадки стопкой
Да цветок застывший…
Есть деревенька на земле,
Где я живу
И где тебя не слышно.
Иду ли в школу утром,
В ясный день —
Я вспоминаю голос твой, улыбку.
По грустному лицу
Разлуки бродит тень,
Да снег скрипит
Рассыпчатый и зыбкий…
1963, ноябрь, Зеньковка.
Практика близилась к концу, мои полгода честно были отработаны, в чем убедился посетивший меня в Зеньковке с проверкой преподаватель кафедры русского языка нашего института милейший и деликатнейший человек Александр Алексеевич Чешев. Он пробыл у меня в гостях сутки, посетил несколько уроков, разобрал по «косточкам» применяемые мною методические и прочие приемы, особо ругать не стал, хотя, наверное, было к чему придраться. Взамен я ему весь вечер, а ночевал он у меня же в комнатке, читал свои новые стихи.
Александр Алексеевич, фронтовик Великой Отечественной, стойко выдержал это и это испытание, благо коротать время нам помогала к тому же бутылочка доброго портвейна под щедрую деревенскую закуску моих хозяев.
Наутро Чешев уехал, а я вновь отправился в школу вместе с детьми наряжать елку. Близился Новый, 1964 год, и школьная елка была отнюдь не рядовым мероприятием для зачета практиканту, а именно тем праздником души, о котором так теперь тоскуется с годами.
Последний день года
За селом утонуло солнце
В снежно-белых сугробах-холмах.
Постучался мороз в оконце.
Огоньки засверкали в домах.
Ожидание новой удачи
И во мне, и во всех сообща.
Ну, конечно же, это значит —
Новый год к нам в окно постучал.
И недаром торопятся в школу
Малыши говорливой гурьбой
Праздник зимний, красивый, веселый
Встретить с елкою молодой.
31 декабря 1963 года, Зеньковка.
Одно из самых памятных событий той поры — грандиознейший иней, буквально обрушившийся на Зеньковку, на ее черемушные садики, окаймляющие огороды, через которые я напрямик ходил по утрам в школу, нет-нет да и пощипывая себя за щеку — не сказка ли вся эта красотища? Вот только стихи об этой красоте-наваждении написались позже, через десяток лет. Но ведь написались, и мне кажется неплохо. Вот их-то я и вынул из заветного лирического дневника и напечатал в книжке.
Иней
Тропинка огородами бежит,
А иней по садам — до изумленья!
Дохнёшь — и каждой веткой задрожит
Любое задремавшее растенье.
Под чистый звон иглистых хрусталей
Я забывал директора упреки,
И с каждым днем все чаще и смелей
Опаздывал на первые уроки.
Я странный был, конечно, практикант,
Куда мне было до благополучья!
Но в детях я хотел открыть талант:
Услышать землю, распознать созвучья.
Когда настало время уезжать,
Я по наукам проскакал верхами,
Взамен отчета — общую тетрадь
Усеял коллективными стихами.
Педпрактику мне все-таки зачли,
Хоть нарекли восторженным разиней.
Село Зеньковка…
Годы уж прошли,
Я не забыл твой небывалый иней.
И если кто-то мне стихи готов
Хоть до утра читать без остановки,
Припоминаю я учеников
И думаю: а он не из Зеньковки?
1974
Супруги Игнатенко. 2010 г.
Было это тридцать восемь лет назад. Я учился на втором курсе Благовещенского пединститута. Шли зимние каникулы, и я поехал к себе домой в Тамбовку отдохнуть и подкормиться на деревенских харчишках. На душе было тяжело: совсем недавно отец отвез мать в Москву в онкологическую клинику — безнадежно больную. Дом наш словно бы опустел.
В отсутствие матери за домом присматривали наши соседи Соповы, поскольку отец частенько бывал в командировках по району. Вот и на сей раз я не застал его, в доме хозяйничала старшая из соседских дочерей, Валентина. Порядком продрогнув в дороге на попутке, я принялся отогреваться у топящейся печки. Валентина тем временем накрывала на стол. Отведав отварной картошки, заправленной обжаренным салом с луком, напившись вдосталь чаю с шиповником, мы принялись толковать о студенческом житье-бытье.
Надо сказать, что соседка моя тоже училась в городе, в сельхозтехникуме, на агронома, и нам было о чем поговорить. Постепенно мы перешли к поэзии, так как мне хотелось прочитать свои новые стихи. Но взять да и начать их читать просто так было неловко. И я решил прибегнуть к авторитету Пушкина. Снял с книжной полки только что полученный по подписке второй том собрания сочинений Александра Сергеевича, раскрыл наугад. Открылась страница 643, наверху стояла дата — 1836. Я продекламировал:
Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
Игорь Игнатенко, 1960-е гг.
«А я не напрасно…» — тихо, словно бы про себя, обронила Валентина. Тогда-то я и узнал горькую правду о том, что ее собрались исключать из техникума. Тамошние настырные комсомольцы проведали о религиозности семьи Соповых, учинили судилище над однокурсницей и по наущению комитетчиков потребовали выгнать девушку. Это ее-то, учившуюся в школе на круглые пятерки, побывавшую в Артеке, надежду и опору больной матери и вечного труженика отца, трех младших братьев и сестры! Да и в техникуме она была отличницей, обещала со временем стать прекрасным специалистом…
Долго в тот январский вечер говорили мы о Пушкине, о Боге, о жизни и смерти, о Сионских высотах, где, по библейскому, преданию находится Земля обетованная, рай и куда стремилась всей душой моя восемнадцатилетняя соседка…
Минули годы… Многих поэтов узнал я за это время, полюбил и запомнил наизусть строки их стихов. Но Пушкин стоит особняком. И не потому, что нас так тому учили в школе, затем в институте. Его трудно с кем-то сравнивать, он космически велик и в каждую пору жизни дает нам если и не ответы на трудные вопросы бытия, то хотя бы путь к их пониманию. Все эти годы во мне созревало сочувствие к Пушкину. Роковым образом так случилось, что вскоре после описанного в начале статьи случая умерла моя мать — тридцативосьмилетней, в пушкинском возрасте. И столько уже лет прошло…
Что это — провидение Господне? Случайное совпадение? Не знаю… Но сегодня мне кажется все чаще и чаще, что никакой мистики во всей этой истории нет. И когда церковники пытаются уверить нас в промысле Божием, мне становится горько и холодно, как в ту зиму, когда умерла мама. Она была при рождении крещена своей глубоко верующей матерью. Я помню бабушку Марию, ее вечерние молитвы. Они были чуть слышны из бабушкиной комнатки, но я догадывался: она просит Бога за всех нас. Если бы эти молитвы дошли по адресу!
Нынче Пушкину исполняется 200 лет. Понимаю, что фраза звучит неточно с бытовой стороны: правильнее было бы сказать — со дня рождения. Но это как раз тот случай, когда человек обретает права духовного бессмертия. Все дело заключается лишь в нас живущих, в нашей памяти.
В чем заключалась гениальность Пушкина? Прежде всего, в его историзме, колоссальной образованности и начитанности. А еще, говоря современным языком, в умении самопрограммироваться. Возможно, причиной тому и генетика — на Руси полукровки отличались талантами. Комбинации хромосом причудливы! И смешными выглядят потуги иных толкователей Пушкина свести дело к единому знаменателю. Дошло до того, что нынешние служители христианского культа усмотрели в произведениях Пушкина не только несомненное влияние весьма ощутимой в стилистике 19-го века церковной риторики, но и прямой промысел Божий. Это они-то, потомки доносчиков на Пушкина царю, виновники его ссылки! Религия с ее постулатами покорности, терпения, всепрощения, слепой веры — и Пушкин. Не вяжется все это.
Мне три года назад пришлось написать статью на подобную тему. Желающих прочитать ее, могу отослать к газете «Амурская правда». Похоже, что соблазн призвать Пушкина под знамена христианства не отпускает «святую» братию. Ну да Бог с ними! Они профессионалы и делают положенное им дело. А вот куда понесло учителей-словесников общеобразовательной современной русской школы? Получив в наше либеральное время возможность прочитать Библию, впали иные неофиты от христианства во искушение и соблазн. Потянуло их поупражняться в применении цитат из Ветхого и Нового заветов к тем или иным реалиям быта и Бытия. Уверен, что с равным успехом они прибегли бы, создайся сходная с нынешней ситуация, к Талмуду или Корану.
Да, Пушкин высоко ценил текст Библии как собрание человеческой мудрости, иначе и быть не могло. В не меньшей степени он ценил сочинения великого атеиста Вольтера, чью библиотеку изучил от корки до корки, благо царь разрешил к ней доступ. И знал, конечно же, меткое замечание Вольтера: «Если бы Бога не существовало, его надо было бы придумать». Вера — дело интимное. Вряд ли бы живой Пушкин допустил ревнителей церковности в свою душу. К священникам он относился определенно: «Не гонялся бы ты, поп, за дешевизною!» («Сказка о попе и о работнике его Балде»).
Да, как сын своего века, поэт не мог быть вне религиозной риторики. Затрудняюсь предполагать даже, насколько он был погружен в библейские пучины и другие тексты православия. Будучи высоко образованным и памятливым, он, несомненно, превосходно владел предметом. Иное дело — вера… Библия вдохновила Пушкину немало строк и даже целые стихотворения. Всего один лишь пример. Вспомните:
В крови горит огонь желанья,
Душа тобой уязвлена,
Лобзай меня: твои лобзанья
Мне слаще мирра и вина.
Склонись ко мне главою нежной,
И да почию безмятежный,
Пока дохнет веселый день
И двигнется ночная тень.
1825
Интересно заглянуть в первоисточник, давший вдохновение поэту. Итак, Ветхий завет, Песнь песней Соломона, два первых стиха главы первой: «Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина. От благовония мастей твоих имя твое, как разлитое мирро; поэтому девицы любят тебя». Как не восхититься взволнованным диалогом царя Соломона и стерегущей его виноградники «черной, но красивой» Суламитой!
Причудливы пути влияния и проявления его в произведениях разных поэтов. Лично меня «Песнь…» подвигла на создание стихотворения, эпиграфом к которому я взял стих 5 главы 2 этого шедевра любовной лирики: «Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви». Но Муза повела меня несколько иначе, чем можно было бы ожидать.
Кто мне скажет, когда я смогу
Отоварить талон на спиртное,
На крупу, маргарин и иное?
Но эпоха в ответ ни гу-гу…
Подкреплюсь жидковатым чайком,
Что под стать прошлогоднему сену.
До чего ж либеральные цены —
Пустят по миру враз голяком.
Освежусь из бачка огурцом,
Что на даче лелеял все лето.
Таковы вот замашки поэта:
Еле жив, а глядит молодцом.
Но когда сковырнусь с хилых ног,
Упаду, промычав: «Мать Россия…»
Скажет новый Пророк и Мессия:
«От любви, знать, мужик изнемог».
1991
Посылая 1 декабря 1823 года из южной ссылки А. И. Тургеневу письмо со стихотворением «Свободы сеятель пустынный…», Пушкин так характеризует это произведение: «Я… написал на днях подражание басне умеренного демократа Иисуса Христа». И это вовсе не ерничество, как может показаться на первый взгляд, а реальный взгляд на историю, отображенную в книгах Библии.
За три месяца до своей трагической гибели Пушкин пишет Чаадаеву: «…Нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу» (Собр. соч., том 10, стр. 309, 1962). Не уверен, что с пушкинских времен духовенство сильно прогрессировало, если для укрепления символа веры прибегает к любым ухищрениям, в том числе и спекуляции на авторитете Пушкина. То-то посмеялся бы Александр Сергеевич, предвосхищавший время, когда «у позорного столба кишкой последнего попа последнего царя удавим»!
Священнослужителям лестно за давностью дней отпустить Пушкину грехи. А не они ли сами его подвигли на грех лжесвидетельства, когда он на Верховной комиссии, куда был вызван по доносу петербургского митрополита, вынужден был отречься от авторства «Гавриилиады»? Император Николай I простил Пушкину этот «грех», навязав ему тем самым долг чести. Цена же этого долга, как показала история, — сама жизнь. В конечном счете, не Дантес убил Пушкина, а те, кто позволил ему это совершить. Тут для нас тайны нет.
Апологеты «христианизации» Пушкина напирают на то обстоятельство, что де незадолго до гибели в творчестве поэта усилились евангельские мотивы. Простим им это «открытие». Они намекают так, словно бы им исповедовался Александр Сергеевич на смертном одре, раскаиваясь в вольномыслии и богохульстве молодых лет. Но обратимся не к домыслам, а к самому Пушкину. В стихотворении «Воспоминание» (1828) он словно бы отвечает грядущим непрошенным пастырям:
…И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Мужественность этого поэтического и человеческого поступка, что у иных «мастеров пера» не всегда одно и то же, — потрясает. Чтобы острее ощутить всю силу этих строк, вспомним отчаянное восклицание Блока: «Молчите, проклятые книги! Я вас не писал никогда».
В подобной ситуации Есенин был гораздо ближе к Пушкину, когда в маленькой поэме «Черный человек» нарисовал беспощадно самого себя: «Черный человек водит пальцем по мерзкой книге / И, гнусавя надо мной, как над усопшим монах, / Читает мне жизнь какого-то прохвоста и забулдыги, / Нагоняя на душу тоску и страх». И все-таки величественнее всех именно это пушкинское: «строк печальных не смываю»!
Он был безнравственным?
Не верьте слухам!
Бессчетно влюбчивым?
Так ну и что же!
Ведь чем заоблачней
Вершины духа,
Тем глубже пропасти
У их подножий.
Прошу прощения за цитирование самого себя. В конце концов, это не «адвокатские» стихи, а всего лишь некая попытка приблизиться к пониманию Пушкина. Что и толковать — задача заманчивая, недостижимая, но постоянно стоящая перед нами. Есть у меня и другие строки в разных стихотворениях, навеянные Пушкиным («Желание», «За честь свою он поднял пистолет…», «Баллада о ноже»). В них я далек от мысли «прихорашивать» образ поэта или же греться в лучах его славы (помните у Гоголя: «С Пушкиным на дружеской ноге…»). Оставим эту тщету самолюбивым эпигонам. А вот учиться у Пушкина не зазорно в любом возрасте и на любой ступени общественного положения.
И еще почти мистическая история. Я имею обыкновение на сон грядущий вспоминать наизусть какие-нибудь любимые стихи. Чаще всего они звучат как своеобразная молитва, ибо что такое лирическое стихотворение, как не молитва, обращенная к Провидению с просьбой умиротворить, дать отдохновение?
В тот вечер перед сном я прочитал «Храни меня, мой талисман…», посвященный графине Елизавете Ксаверьевне Воронцовой. И заснул, успокоенный крепко. А ночью, в половине четвертого, меня разбудила жена: «Вставай, в доме пожар!»
Как оказалось, горел подвал нашего дома, подожженный наркоманами. Квартира была полна едкого дыма, не проснись вовремя жена, промешкай еще четверть часа, и все мы — супруга, дочка, внучка и я — погибли бы, как случилось в этот же день в Самаре, где в своем административном здании среди бела дня заживо сгорели более шестидесяти сотрудников местного УВД.
«Мой талисман» оберёг наши жизни. И никто меня не разубедит, что это не Пушкин спас всех нас в ту страшную ночь. Я уже не говорю о том, что Пушкин спасает нас постоянно от узкомыслия и догматизма, от ханжества и лицемерия, от нищеты духа, к которой так призывают толкователи религиозных текстов.
Но довольно об этом!
P. S. Недавно мне позвонила та самая соседка, с которой мы читали тридцать восемь лет назад второй том стихотворений Пушкина. «Неужели это ты, Валентина!» — не удержался я от восклицания почти пушкинского («Ужель та самая Татьяна!»). Да, это была она. Мы встретились, вспомнили наше деревенское отрочество и юность, поэтические мечтания и суровую прозу жизни.
Из техникума Валентину исключили. Работала в Тамбовском КБО швеей, встретила единоверца и вышла замуж. Родила и воспитала одиннадцать детей. Она по-прежнему «бежит к Сионским высотам».
Февраль 1999 г.
Опубликовано в сокращении в литературном приложении «Проспект Пушкина» газеты «Амурский дилижанс», 6 октября 2004 г.
Об Анатолии Васильевиче Лосеве
Говорить о таком крупном человеке и просто, и сложно одновременно. Просто, если сбиваться на превосходные эпитеты: выдал весь «джентльменский набор» славословий — и не ошибся. Сложно же потому, что внутренний мир этого человека необъятен. Говорю это в настоящем времени, ибо Анатолий Васильевич оставил нам свои труды, по которым студенты и молодые ученые сегодняшних и грядущих поколений изучают и будут изучать историю литературного процесса Сибири и Дальнего Востока.
В мою бытность студентом Анатолий Васильевич казался мне человеком пожилым и потому много знающим. Но, пошевелив числами и датами, видишь, что, когда я учился, допустим, на первом курсе, ему было лишь немногим за тридцать. Такое восприятие диктовалось, конечно же, тем, что шестнадцатилетнему деревенскому пареньку, коим я пришел в пединститут, все люди старше тридцати виделись едва ли не стариками. Ну а Анатолий Васильевич был довольно грузен телом, носил очки с толстыми линзами, речь из его уст текла неторопливо, как полноводная река, несравнимая с журчанием речей-ручейков иных велеречивых ученых, не в обиду им будь сказано. Голова на его плечах высилась подобно голове Тургенева, снабженной, как известно, уникальным по объему мозгом. Это внушало некий трепет и не позволяло усомниться ни на миг в его длинных монологах на лекциях, которые он читал, если быть откровенным до конца, без особого блеска. Куда ему было, например, до искрометного артистизма Людмилы Петровны Малыхиной, чьи лекции по истории России превращались в концерты педагогического мастерства. Лосев же подавлял эрудицией, читая наизусть массу прозаических и поэтических текстов. В его голове помещались Пушкин и Лермонтов, Тютчев и Фет, Некрасов и Блок, и многие другие, число коим — легион. Упираясь в рубеж Октябрьской революции, он на глазах скучнел, словно ему было неинтересно все, что появилось потом. Впрочем, может быть, это мне только так казалось? Не знаю.
А. В. Лосев ведет заседание кафедры литературы БГПИ, 1958 г.
При всем этом удивляла спортивность нашего учителя словесности. Грузный филолог на равных сражался в составе волейбольной команды преподавателей истфила со студенческими дружинами не только родного факультета, но и всех остальных, не исключая и факультет физвоспитания. Сложнее было ему играть в баскетбол, слабое зрение лишало маневра, очки нередко слетали с носа в жарких схватках под кольцом, а порой и разбивались на мелкие осколки. Анатолий Васильевич стоял тогда растерянный и даже обиженный, как большой ребенок, поводя близорукими глазами по сторонам, — дескать, что же это вы, ребятки, натворили?
Особой его страстью были шахматы. За ними Анатолий Васильевич способен был просиживать дни и ночи напролет, о чем ходили по вузу легенды. Его постоянным партнером был преподаватель истории КПСС Анатолий Иванович Денисов, с которым они приятельствовали и сражались не на жизнь, а на смерть.
«А что, если мы и народа водитель, и одновременно народный слуга?» — вопрошал Лосев у Денисова, посылая в бой королевскую пешку. Теперь уже и не упомню, кого еще из поэтов цитировал таким оригинальным образом Анатолий Васильевич, чей запас шуточек подобного рода был неиссякаем. Попав в трудное положение, он хватался руками за голову, впивался сквозь линзы-окуляры в скопление шахматных фигур на доске, восклицая сокрушенно: «Матка Бозка… Михайло-Чесноковска!» Для тех, кто знал, что имелась в виду католическая Матерь Божья Ченстоховская, эта реплика свидетельствовала о непримиримости бойца, коим по характеру был Лосев. Ну а дозу юмора оцените сами, представив на миг, где польский город Ченстохова, а где амурская железнодорожная станция Михайло-Чесноковская. Шутковать Анатолий Васильевич любил, особенно на досуге.
Лично мне доводилось играть с ним в шахматы не так уж и часто, могу только засвидетельствовать, что шахматная его сила была на уровне добротного первого разряда. В подтверждение скажу, что, будучи на пенсии, Анатолий Васильевич постоянно был в числе призеров областных и городских состязаний «сеньоров», то есть тех, кому перевалило за шестьдесят. Играть же в молодости в серьезных турнирах не хватало времени, иначе он сравнялся бы, убежден, и в этом показателе с Тургеневым, который был завсегдатаем знаменитого шахматного кафе «Режанс» в Париже и играл в силу маэстро.
Памятен мне период нашего общения с Лосевым, когда меня назначили ответсекретарем институтской многотиражки «За педкадры». Было это на третьем курсе. По совету Анатолия Васильевича я перевелся из группы историков в группу литераторов, мне предоставили право свободного посещения лекций и семинарских занятий.
В редакции газеты Анатолий Васильевич бывал чаще и дольше других. Студкоры вылетали отсюда пулей, занеся худосочную «информашку». Зато Анатолий Васильевич окапывался основательно и, отредактировав материалы очередного номера газеты, вел нескончаемые беседы. Меня удручала его привычка по нескольку раз повторять одну и ту же историю. Происходило это потому, что, закончив повествование, он припоминал еще некоторые подробности сюжета, которые казались ему архиважными. И опять начинал свой анекдот от «А» до «Я», вкрапливая в нужном месте всплывшие в его необъятной памяти детали. И так раза три-четыре… Тут нужно бежать в типографию или на важную лекцию, на тренировку или репетицию студенческого драмтеатра — а Лосев хлопает меня по плечу: «Да! Совсем упустил из виду один нюансик…» — И потекла история по новой. Тогда мое уважение к учителю сильно колебалось, но терпел я до конца, не в силах оборвать мэтра. Все мы снимали перед его ученостью свои шляпы, хотя и написал о тех днях мой институтский друг Коля Недельский: «Как Пьер Безухов, Лосев нам жевал теорию литературы». Казалось, перед ним вечность и спешить он не будет никогда.
Не по этой ли причине Анатолий Васильевич так и остановился на кандидатском уровне? Убыстри он темп своей жизни — давно и по праву был бы и доктором филологических наук, и профессором. Но Анатолий Васильевич закапывался с головой в материале, уточнял и переуточнял скрупулезно мельчайшие детали своих научных трактатов, переворачивал горы специальной литературы. А в итоге делал такой маленький шажок к цели, что и не видно было со стороны, что его так озадачивало, умнейшего и знающего человека. Вот уж воистину: наши недостатки — продолжение наших достоинств!
К моему поэтическому творчеству Анатолий Васильевич не был строг, поощрял само желание писать. Начиная обсуждать какое-нибудь новое мое стихотворение, он уходил в сторону от предмета, и мы минут через пятнадцать оказывались с ним в творческой лаборатории, допустим, Константина Бальмонта или моего тезки Игоря Северянина. Он читал десятками их стихи, восхищенно причмокивая языком: «Писали же люди!» И трудно было понять, хвалит тем самым он меня или же в этом сравнении есть пропасть, которую мне не перешагнуть. Но в главном он не усомнился никогда, считая поэзию делом моей жизни. За это ему спасибо и низкий поклон!
Вспоминаю одну историю, произошедшую незадолго до его кончины. В литературном приложении «Глагол» газеты «Амурская правда» мы хотели отметить 150-летие одного из первых амурских поэтов — Порфирия Масюкова. Я пришел домой к Анатолию Васильевичу и попросил его выступить на страницах редактируемого мною приложения: «Это ведь ваша любимая тема».
Лосев достал из необъятных недр своего рабочего стола толстенную рукопись. Это была подготовленная к печати книга о Масюкове. Я спросил, нет ли у него именно газетного варианта биографии поэта. На что Анатолий Васильевич, покопавшись в тумбе письменного стола, извлек на свет божий рукопись потоньше, но объемом никак не меньше доброй брошюры: «Может, это подойдет?» Пришлось его уговаривать разрешить мне сделать необходимые сокращения в рукописи. Напоследок мы сыграли пару шахматных блиц-партий и расстались с добрыми взаимными чувствами.
Но когда вышел номер «Глагола» с лосевской статьей о Масюкове, я получил изрядную долю укоров от автора за «смелость» редакторских ножниц. Каждое слово статьи Анатолий Васильевич выстрадал, как мать — ребенка, а уж пропуск абзаца или страницы статьи он воспринял как невосполнимую потерю. Едва мы помирились тогда. Все-таки у газеты свои законы. Напоследок Анатолий Васильевич оттаял и дал мне на недельку для ксерокопирования из своей домашней библиотеки книгу стихотворений Масюкова «Отголоски с верховьев Амура и Забайкалья», за что я ему очень благодарен и сейчас, ведь только один экземпляр этой уникальной книжки хранится в областном краеведческом музее, да вот был, оказывается, у него второй.
Помню, как однажды, лет этак двадцать пять тому назад, известный дальневосточный поэт Игорь Еремин, тоже выпускник нашего института и тоже ученик Лосева, пришел в Амурскую писательскую организацию в довольно-таки «растрепанных» чувствах. Мы сидели, пили отнюдь не чай…
— Был в гостях у Лосева, — огорченно сообщил Еремин. — Читал ему главы из своей новой поэмы «Большак». Анатолий Васильевич сказал, что с годами я утратил чувство лиризма, мои поэмы больше похожи на рифмованную прозу, чем на поэзию…
А надо сказать, что к тому времени Игорь Еремин уже выпустил в свет пять книг стихотворений, одна из которых, «Земные корни», была напечатана в Москве издательством «Современник». Да и раскритикованную Лосевым поэму «Большак» Еремин напечатал в двух номерах столичного журнала «Наш современник» и был удостоен первой премии журнала. Чуть позже «Большак» вышел в Хабаровске отдельной книгой.
Теперь уже можно понять, что существовал в этом и момент конъюнктурный, — ведь поэма Еремина пронизана размышлениями о революционных преобразованиях в России и великой роли Ленина в истории государства, а печаталась накануне очередного партийного съезда. Не отсюда ли этот лосевский упрек поэту в утрате поэтического взгляда на жизнь в угоду официальной пропаганде.
До сих пор у меня перед глазами стоит искренне опечаленное лицо старшего тезки:
— Я пишу не стихи, а рифмованную прозу… Так сказал Лосев.
Фальшивость риторики наших вождей Анатолий Васильевич чуял за многие версты и годы, не отсюда ли его язвительное: «А что, если мы и народа водитель, и одновременно народный слуга?» Это, если вы помните, строки из наследия утвержденного Сталиным «величайшим поэтом эпохи» полного тезки нынешнего президента России.
Анатолий Васильевич Лосев для меня остается человеком, который взошел на вершины знаний и духа. Жизненные стези так и должны вести нас нескончаемым подъемом — к Истине.
2006
А. В. Лосев читает стихи амурских поэтов
Заявленная мною тема, скажу сразу, ни в коей мере не претендует на сколько-нибудь полное освещение особенностей мыслительного процесса такой многогранной личности, как Анатолий Васильевич Лосев. Это будут слепленные воедино фрагменты моего общения с ним, начиная с 1959 года, когда я стал студентом историко-филологического факультета БГПИ, вплоть до последних дней его жизни. Разумеется, общение в студенческие годы было наиболее частым и плодотворным. Особенно когда почти три года я работал ответственным секретарем многотиражки «За педкадры», а Лосев членом ее редколлегии и наши встречи в редакции и типографии были еженедельными. Жаль только, что память штука весьма дырявая и в её крупноячеистом сите задержалось не так-то уж и много фактов, связанных с именем Лосева, а тем более систематизированных в нечто цельное. Было и до сих пор остается общее впечатление от незаурядного ума этого человека. Об этом и расскажу сегодня, насколько мне удастся.
Нечто подобное разбору шахматных партий, столь любимых им, происходило, очевидно, в мозгу Лосева, когда он читал стихи и прозу дальневосточных и амурских литераторов, начиная с 19 века и кончая современностью. Я говорю о людях известных, таких как Масюков, Волков, Синегуб, Стахеев, Чудаков, Матюшенский, Фадеев, Овечкин, Цирулик и Завальнюк.
Обозревал он и творчество других современных ему прозаиков и поэтов, публиковавшихся на страницах областных газет и выпускавших книги, в частности Игоря Еремина, Николая Фотьева, Станислава Демидова, Олега Маслова.
Не обходил вниманием Лосев и начинающих литераторов из студенческой среды, к числу коих принадлежали в ту пору Николай Недельский, Александр Филоненко и я. Только, в отличие от шахматных блицпартий, Лосев не сосредоточивался на том, чтобы повергнуть оппонента на лопатки, а стремился найти в его строчках то самое жемчужное зерно, которое приходилось искать в известной почве. Отделение зерен от плевел происходило в его мозгу безошибочно. Основой тому служила феноменальная память, помноженная на безошибочный художественный вкус.
Помню, как удивляли нас, студентов, его реплики и комментарии к отдельным строчкам классиков отечественной литературы. «Эк, на кого замахнулся!» — содрогались мы, когда Лосев трунил над звучанием начала дуэта Татьяны и Ольги из оперы Чайковского «Евгений Онегин»:
Слыхали ль вы за рощей глас ночной
Певца любви, певца своей печали?
Когда поля в час утренний молчали,
Свирели звук — унылый и простой —
Слыхали ль вы?
Вряд ли шестнадцатилетний лицеист Александр Пушкин, создавая свое стихотворение «Певец», включенное затем Чайковским и либреттистом Шиловским в текст оперы, мог предположить, что когда-нибудь оно зазвучит со сцены и первые же слова, положенные на музыку великим композитором, станут поводом для улыбки людей с изощренным слухом, обнаружившим в деревенской тиши среднерусской усадьбы помещиков Лариных грозных представителей африканской фауны: «Слыхали львы…».
Добавлю, что в 1964 году, когда мы оканчивали пединститут, мой однокурсник Валентин Догодайло поставил на сцене нашего института оперу «Евгений Онегин», для чего привлек все музыкальные таланты Благовещенска. Это была сенсация, которую никто не повторил и по сию пору. И мы, затаив дыхание, слушали первые такты музыки, предварявшие вступление к дуэту: «Слыхали ль вы»… И невольно вспоминали ремарку Лосева. Оказывается, наш наставник был прав. Зрителям слышались именно «львы».
А. В. Лосев, профессор БГПУ, 1990-е гг.
Наверное, именно потому, что с поэтическим слухом у Лосева всё было в порядке, прочитав в газете «За педкадры» мое стихотворение «Приамурье», которое я написал на пятом курсе, уже имея некоторую институтскую известность, Анатолий Васильевич усмехнулся.
Я ждал критики, и она последовала. Приведу первую строфу своего стихотворения, написанного в подражание «Приамурью» Петра Комарова.
Ночь такая белая от инея,
От луны, упавшей на межу.
Приамурье, лишь тебе отныне я
Сердцем и душой принадлежу…
(«За педкадры», № 8 (183). 1964)
Лосев так прочитал начало моего стихотворения, что явственно прозвучало: «Ночь такая белая, а ты не я…». И сказал, что это почти самопародия, ибо действительно «ты» (Комаров) — это не «я» (Игнатенко). Спорить было бессмысленно и глупо.
Затем Анатолий Васильевич спросил, отчего это луна упала на «межу»? Разве ей туда было легче попасть, нежели на широкое поле. Межа — место довольно узкое.
Я слушал и не решался признаться, что луна упала на «межу» ради последующей, как мне казалось тогда, очень важной рифмы: «межу — принадлежу».
Не ручаюсь за точность цитирования, но смысл тогдашних «штудий» Лосева, обращенных ко мне, был именно таким:
«Пишите стихи вслух. И читайте их потом тоже вслух. Поэзия — звучащее искусство. Фонема несет смысл. Утратив звук, слово как написанная буква, лингва, многое теряет. Мне кажется, постепенно молодые поэты каждого нового поколения стали писать стихи глазами, видя в них лишь смыслы и теряя в спешке звук, музыку, мелодию, интонацию… Только интонация и делает поэзию — поэзией. Я уже не говорю про неверные ударения в словах, это стало общим местом. Не заблуждайтесь, что замысел решает все. Добиться успеха можно лишь точным расположением отчетливо слышимых слов. Иначе говоря, содержание без формы лишено жизни. Я имею в виду достойное содержание и добротную форму… Есть заблуждение, что белый лист бумаги всё стерпит. А ведь литература такое же точное ремесло, как и математика, к примеру…»
Проявляя, как мне казалось, эрудицию, я попытался приводить Лосеву примеры из того же «Евгения Онегина».
Как уст румяных без улыбки,
Без грамматической ошибки
Я русской речи не люблю…
(А. С. Пушкин, «Евгений Онегин», глава 3, строфа 28)
И, для большей убедительности, подкреплял Пушкина Пушкиным:
Неправильный, небрежный лепет,
Неточный выговор речей
По-прежнему сердечный трепет
Произведут в груди моей…
(«Евгений Онегин», гл. 3, строфа 29)
«Ну и что же? — вопрошал Лосев. — Хотите, я вам на помощь призову Анну Андреевну?»
И тут же читал наизусть стихи Ахматовой. Обычно цитируют вторую из трех строф этого стихотворения, отчего она стала ходячей семинарской знаменитостью.
Мне ни к чему одические рати
И прелесть элегических затей.
По мне, в стихах всё быть должно некстати,
Не так, как у людей.
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как желтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.
Сердитый окрик, дегтя запах свежий,
Таинственная плесень на стене…
И стих уже звучит, задорен, нежен,
На радость вам и мне.
(А. Ахматова, «Седьмая книга», цикл «Тайны ремесла»)
Готовя к изданию свои первые книги, я исключил из них многие стихи, попавшие на глаза Лосеву в пору моего студенчества. Произошло это именно по той причине, что журба педагога никогда не была обидной, но запоминалась навсегда. Не случайно многие стихи я переписывал многократно, отчего они порой теряли аромат юности и переставали нравиться мне самому. Ну и бог с ними! Зато с того момента я выучил наизусть не только процитированное Лосевым стихотворение Ахматовой, но и многие другие ее стихи. И не только Ахматовой, ибо наизусть Лосев знал бездну текстов, цитировал их упоенно и, как нам тогда казалось, без меры. Мы были молоды и нетерпеливы, надо признаться. А русская литература ничего не потеряла без моего «Приамурья». Хотя там были строки, одобренные Лосевым. Например, такие:
По тебе скучал средь южной зелени,
Где морской бурунится прилив.
Одного хотел я — чтобы спели мне,
Как Амур спокоен и красив…
В день стипендии, 12 апреля 1961 года, мы ликовали. Пенилось шампанское, купленное вскладчину. Звучали здравицы. Ну, конечно же, не в честь любимого нами декана, а в честь первого космонавта Земли Юрия Гагарина.
Переосмыслив это событие, мой товарищ по группе и сосед по общежитской комнате Коля Недельский воспылал патриотическими чувствами. Тогда среди институтских стихотворцев он был заметной величиной, а посему написал в стиле поэтов-эстрадников той поры.
Не хочу, не могу быть кислым и постным,
Скулить над трудностями, как собачонка.
Хочу, увидев глупость и косность,
В лицо смеяться — дерзко и звонко!
К чёрту — в ризах, кадилом дымящих,
Одурачивающих, одурманивающих темноту!
Вон прочтите в газетах вчерашних —
Ракета ушла в высоту!..
Дальше Николай высыпал на служителей культа еще ворох всяких обидных слов, а в завершение вспомнил-таки о Гагарине, полет которого окончательно поставил точку в извечном споре атеистов и христиан — Бога на небе коммунист Гагарин не обнаружил.
Хорошо помню, как мы с Николаем дождались прихода в редакционную комнату Лосева и мой друг вручил мэтру «горячие» стихи.
«Память, ну почему у тебя такое крупноячеистое сито?!» — вынужден вновь воскликнуть я. Как сейчас, слышу только одну фразу, произнесенную Анатолием Васильевичем: «Николай, вы стреляете из пушки по воробьям. Зачем столько страсти?»
Разумеется, стихотворение на страницы многотиражки не попало, причем по воле самого автора. Хотя печатали нас тогда без каких-либо цензурных строгостей и ограничений, снисходя к уровню имеющегося мастерства. А с этим было негусто.
Назову еще один из способов Лосева дать понять самолюбивому автору, где у него в стихотворении слабое место. Анатолий Васильевич сочинял молниеносно нечто среднее между пародией и эпиграммой. Иначе я не могу классифицировать то, что слышали мы из уст педагога, вдохновленного нашими «бессмертными виршами».
Тот же Недельский в зимнюю пору написал такое посвящение своей любимой девушке.
Снег, как вата, мягкий, белый…
Навалило — не пройти.
Я стою такой несмелый,
На твоем стою пути.
Дальше следовали пассажи в честь любимой, описание ее красоты и зимней свежести. А другое стихотворение на эту тему содержало, если мне не изменяет память, такие строчки:
Валит белый легкий снег,
Путь твой заметает.
За окошком лает Джек,
Дружелюбно лает.
Стихи очутились в редакционном портфеле на предмет рассмотрения и последующего опубликования. Уже не помню, увидели ли свет лирические излияния моего друга, но пародию Лосева не забыл и доныне. Жаль, на бумаге не воссоздать обертонов лосевского голоса. Попробую воспроизвести его интонацию вслух. (Читателя же попрошу попытаться самостоятельно добродушным и слегка ироничным тоном озвучить пародию).
Джек, голубчик, успокойся и не лай.
Я хозяин твой, Недельский Николай.
Не рычи, как враг заклятый,
Охраняючи избу.
Вот возьму сейчас лопату —
(Делается пауза, якобы для замахивания лопатой на пресловутого Джека)
Путь к любимой разгребу.
Это было очень тепло и дружелюбно прочитано и вручено автору. Возможно, отчасти благодаря и этому пародированию, вкупе с иными обстоятельствами, в дальнейшем Николай Недельский выбрал путь отнюдь не литератора, а ученого. Со временем окончил в Москве Академию общественных наук при ЦК КПСС, руководил лекторской группой обкома партии, защитил кандидатскую диссертацию, стал профессором кафедры философии АмГУ, которую немало лет возглавлял. Точно знаю, что Николай никогда не сожалел по поводу того, что не стал профессиональным литератором. Женился он на той самой девушке, путь к которой засыпал «снег, как вата». И через годы посвятил ей свою единственную книгу стихотворений «О Муза смуглая моя…». Надеюсь, душа моего товарища слышит эти речи и не обижается…
Читая время от времени в областных газетах рецензии Лосева на новые поэтические сборники амурских литераторов, часть из которых вошли в книгу «А. В. Лосев. Избранные труды по литературному краеведению Приамурья», выпущенную в 2011 году кафедрой литературы Благовещенского государственного педагогического университета, я всегда отмечал для себя принципиальность и даже строгость публичных разборов Лосева. Это уже не походило на «поглаживание по головке», которым он одаривал начинающих институтских «пиитов». Перед лицом великой русской литературы Лосев не мог поступиться истиной. Это были горькие, но целебные «пилюли» для людей, считающих себя профессионалами в литературном творчестве. И многим подобное «лечение» пошло на пользу. Завальнюку-то уж точно. Особенно это касается его первой, очень слабенькой и поэтически несамостоятельной книги «В пути».
Вспоминаю, как я принес Леониду Андреевичу целую стопку книжек, хранящихся в моей домашней библиотеке, надеясь взять у него автограф, после того как мы закончим радиоинтервью. Завальнюк не отказал в моей просьбе расписаться на каждом экземпляре. А на своей дебютной книжке¸ изданной, кстати, в неплохом на то время полиграфическом исполнении, в твердом переплете, надписал: «Игорь, это моя первая книжка. Я рад был ее увидеть. Леонид Завальнюк». Помню, что, взяв своего «первенца» в руки и черкнув эти строчки, Леонид Андреевич как бы извиняющимся тоном добавил: «Конечно, слабенькая получилась вещица. Но с чего-то же надо было начинать…»
Давайте прочитаем сейчас оттуда первое стихотворение «Мое богатство». Обратим внимание на год издания — 1953-й.
Форд так богат,
Что все прожить за век
И при желанье трудная задача.
А я —
Простой советский человек —
Во много раз счастливей
И богаче…
Но по-иному счастлив и богат.
Я строил этот дом —
В нем ясли.
Детишки весело на мир глядят.
Я рад.
Я счастлив.
Не для того, чтоб миллионы получить,
Я строил сотни ГЭС,
Сажал деревья.
Я счастлив тем, что трудно отличить,
Где город-сад у нас,
А где деревня.
Весь честный мир
Мне верным другом стал.
Таких друзей у Форда не бывало!
И это — мой несметный капитал.
Ценнее нет на свете капитала.
Шестая мира —
Вся моя!
Таких богатств никто нигде не сыщет.
Уж если кто богат —
Так это я,
А Форд в моем понятье —
Просто нищий.
(Л. Завальнюк, «В пути». Амурское кн. изд-во, 1953)
Кто сейчас в этих ходульных, истертых от лозунгового употребления словах узнает мудрого и поэтически оригинального Леонида Завальнюка последней четверти века его жизни и творчества?
Именно об этом стихотворении Лосев пошутил в своей манере. Хлесткая эпиграмма потому и запомнилась, что была предельно лаконична и иронична. А со временем, как оказалось, в чем-то и прозорлива, если накладывать тему на наши дни.
Я не Форд,
И этим горд.
Соглашайся, мир честной,
Но не с Фордом, а со мной.
Форд не строил сотни ГЭС,
Не рубил под корень лес,
Не ходил он в ясли.
Сколотив свой капитал,
Форд смертельно подустал.
Эх, устал бы я с ним!..
Сейчас, когда, по официальным данным, в России более 400 долларовых миллиардеров, покупающих зарубежные хоккейные, баскетбольные и футбольные клубы и иные «златые горы», стала очевидной неэффективность «лобовой» пропаганды.
У Станислава Демидова, который тоже может считаться учеником Лосева, сложно и трудно складывалась литературная стезя. Из желания быть напечатанным Демидов порой грешил так называемыми «датскими» стихами, то есть написанными к различным памятным датам из официального календаря. Не чурался Стас громкой патетики, пользовался порой газетными штампами. Нисколько не оправдывая старшего товарища, с которым мы одно время работали вместе на областном радио и делали популярные передачи «Юность Амура» и «Солдатский час», скажу все-таки, что это было скорее следствием того мощного давления на творческих людей, которое оказывала официальная партийная пропаганда. Мягкий по характеру, Демидов незаметно для самого себя терял чувство тонкого лиризма, присущего его наиболее удачным ранним стихотворениям.
Зато на свет появлялись такие «шедевры», которым легче было пробиться на страницы хотя бы районной газеты: «И бил врагов нередко, / И часто рвался в бой / Георгий Бондаренко / — Ивановский герой…». Памятник партизану, участнику Гражданской войны, жителю Ивановки Георгию Бондаренко и поныне стоит в центре села. А кто помнит слабое стихотворение Демидова?
Прочитав эти стихи, Анатолий Васильевич грустно покачал головой:
— «И бил врагов нередко… И часто рвался в бой…» На досуге он, что ли, воевал, «ивановский герой»? Легко, если не сказать «легкомысленно», написано.
Уж не знаю, дошло ли до автора замечание Лосева, но лично я испытал неловкость от этих саркастических слов. По всему было видно, что и сам Анатолий Васильевич близко к сердцу воспринимает творческую неудачу ученика. Появилась и шутка, а как же без нее?
Сражался я нередко
И часто рвался в бой.
Различные отметки
Я приносил домой.
Учился в третьем классе,
Задира и атлет.
И кто бы мог подумать,
Что стану я поэт?
Вот говорю сейчас «ученик», а сам думаю: никогда Анатолий Васильевич Лосев не называл нас так. Но мы-то знали, кто нас вел в начале пути. Потому и помним своего учителя, помним его литературные «разборы».
30 марта 2012
На пятом курсе пединститута наступила расплата за мою студенческую вольницу. Начинал учиться в группе историков, а оканчивал вуз уже литератором. Вначале переход не казался мне опрометчивым поступком. Обстоятельства складывались так, что довольно частые поездки на соревнования, работа ответсекретарем в институтской многотиражке, театральные репетиции, выступления на конкурсах и поэтических встречах (иногда их называют почему-то вечерами), ежедневные тренировки на стадионе и в спортзале — все это вынудило меня, как модно говорить нынче по другому поводу, на третьем курсе поменять ориентацию. В смысле — профессиональную.
Я жил припеваючи, зарабатывал приварок к стипендии, имел талоны на питание, кучу впечатлений от путешествий по стране. И за девушками успевал ухаживать. Но перед сдачей госэкзаменов деканат истфила устроил для меня гром среди ясного неба. Звучит несколько по-одесски, не правда ли? Но тогда мне было не до смеха, когда за месяц с небольшим пришлось рассчитываться с невольными «хвостами» по спецкурсам, дифференцированным и прочим зачетам, доброму десятку экзаменов сугубо по литературе.
Пришлось стиснуть зубы, взять руки в ноги, благо для чемпиона области по барьерному бегу и десятиборью эта закалка пригодилась как нельзя кстати. Врать не буду, что читал все книжки и конспекты, любезно предоставленные девчонками нашей группы. Иначе попал бы в психушку. Расчет был на штурм и натиск. К иным преподавателям прибегал даже домой, совал в руки зачетную книжку и объяснял суть визита. Спасала репутация институтской знаменитости, некий слабо различимый ореол поэта и будущего журналиста; иным импонировала моя спортивная слава. Чаще всего я получал без лишних вопросов требуемый зачет. Немного сложнее было с экзаменационными оценками. Ставить «отлы» (то бишь «5») за красивые глаза было неприлично, я это понимал и сам. Меня вполне устраивали и «хоры». Балл приходилось терять неизбежно, чем я немало испортил «пятерочную» череду страничек зачетной книжки на первых курсах. Наступив на горло самолюбию, благодарил преподавателей за снисхождение — и мчался дальше к очередному испытателю моих способностей.
Настала очередь визита к доценту кафедры литературы Нехаме Иоановне Вайсман, которую все называли Анной Ивановной. Она преподавала у нас зарубежную литературу, любила и отлично знала свой предмет, строго требовала того же и от студентов. Я особо не волновался, ибо считал очередной «хор» гарантированным. С Анной Ивановной мы были не просто в хороших отношениях, а, можно сказать, в отличных. Я посещал время от времени кружок художественного чтения, который вела Анна Ивановна. С ее помощью выучил рассказ Чехова «Прославился» про юношу Митю Кулдарова, который задолго до ильф-петровского Остапа Бендера попал под извозчичью лошадь, а затем и на страницы газет, чем возгордился несказанно. Рассказ пользовался успехом, мне рукоплескали. Анна Ивановна цвела от удовольствия, что ее ученик добился успеха на ниве красноречия. Так что бояться свидания с Вайсман не было никаких причин.
Шаги мои были легки и упруги. Встреча с наставницей произошла в тесном кабинетике кафедры литературы, который был полон к тому же озабоченной своими хлопотами профессурой. За окном цвел май. В душе моей тоже стояла погожая погода. Я уже прикидывал, где найду следующего в моем списке посещений преподавателя.
Нехама Иоановна Вайсман со своими учениками Игорем Игнатенко,
Ириной Мариковской и Яной Стародуб
Миловидная Анна Ивановна разложила передо мной стопочку билетов. Вообще-то я готовился к очередной «автоматической четверке», посему слегка озадачился. «Тяни смелей, мой славный юноша!» — подбодрила преподавательница.
Ладно!
Я напряг все свои парапсихологические силы, остатки которых еще прятались в уголках мозга. Дело в том, что в раннем отрочестве за мной водился некий фокус, о котором мало кто догадывался. Играя в домино, я всегда брал из прикупа нужную кость и никогда не ошибался. Отчего это происходило, до сих пор не знаю. Но это было так! На самом первом в жизни экзамене по арифметике, когда оканчивал четвертый класс, я выкинул практически цирковой трюк. На консультации, которую мы проводили в тот раз без учителя, я имел наглость заявить во всеуслышание перед лицом товарищей, что мне достанется билет номер четыре. И вызубрил его наизусть. Товарищи не придали хвастовству никакого значения. Но случилось именно так! Я вытянул заявленный билет, отказался от времени на подготовку, чем порадовал экзаменаторов, и блестяще отбарабанил требуемое.
Память о подвиге десятилетней давности всплыла в подсознании. Я решительно выбрал листочек бумажки, лежавший на «животе». Выпало рассказывать о поэме Адама Мицкевича «Пан Тадеуш». До сих пор ощущаю в груди холодок восторга от удачи, которую послала судьба. Еще на втором курсе друзья, с которыми жил в одной комнате общежития, Николай Недельский и Саша Филоненко, подарили на день рождения прекрасно иллюстрированный фолиант. И назывался он, как вы уже догадались, «Пан Тадеуш»! Содержания остальных вопросов билета не помню, но это и не главное в рассказе. Применяя приемы красноречия, почерпнутые из арсенала экзаменаторши, отчеканил вдохновенное устное эссе о знаменитом польском поэте, его фундаментальной поэме. В голове еще хранились куски текста, которые знал наизусть. Все было к месту, все тянуло на удачу авантюры.
Брови Анны Ивановны взметнулись к небесам. Она подумала, попереживала мой триумф. И протянула книжечку с программой экзамена по зарубежной литературе, пролистав ее до конца, где помещался многостраничный список рекомендуемых к прочтению книг. «Рассказывай, что читал?»
Отступать было некуда. Палец Вайсман скользил по строчкам, я врал вдохновенно: «Читал… И это читал… И это тоже…» Но список был настолько длинен, что совесть вырвалась из плена и заставила порой произносить: «А вот это не успел… Не до конца… Не читал…» Наконец палец доцента Вайсман уткнулся в последнюю строчку списка.
Анна Ивановна встала и оказалась вровень с моей забубенной головой, глаза в глаза. «Игоречек, деточка! С удовольствием поставила бы тебе «хорошо», поскольку на своих лекциях не видела тебя ни разу и на «пятерку» не имеешь никакого права. Ты у нас такой занятой… Правда, за Мицкевича ставлю тебе «отлично», но это, так сказать, устно и сугубо между нами. Ты меня понимаешь? Не сердись, «удовлетворительно» ведь тоже положительная оценка. Ты доволен?»
За давностью лет не помню своего ответа на этот последний вопрос Анны Ивановны. Мы расстались, улыбаясь друг другу. Я делал хорошую мину, хотя на сердце скребли кошки самолюбия. Формально я имел право на лучшую оценку, но, по сути, по-своему права была и Вайсман.
В начале марта 2009 года мы похоронили профессора Нехаму Иоановну Вайсман. В последние перед ее кончиной годы наши отношения складывались весьма добросердечно. Более того, мы стали в некотором роде коллегами. Выпустив в свет несколько книг стихотворений и прозы, она вступила Союз российских писателей, который на перестроечном переломе возник как альтернатива официальному Союзу писателей России. Порой я бывал у нее дома, мы обменивались книгами с дарственными надписями, пили чай и читали друг другу стихи. Особенно мне нравились в исполнении Анны Ивановны стихи на украинском языке — певучие, в чем-то наивные, не перегруженные версификаторской техникой. Этакое лирическое дыхание.
И вот это дыхание оборвалось.
Две ночи после кончины Вайсман слагал во сне первые строчки поэтического посвящения Нехаме. Ранним утром накануне панихиды и похорон дописал стихи на компьютере, отпечатал текст и взял с собою. Читать стихи у гроба на кладбище не стал, выдавил идущие из горестной души прозаические слова о бренности жизни. Попросил прощения у Анны Ивановны и пожелал успокоения ее душе. За поминальной рюмкой встал и прочитал, как учила меня некогда наставница, громко и с «выражением». Хотя горло перехватывало. Выручила многолетняя закалка выступать перед большой аудиторией в любых условиях. За что еще раз спасибо учительнице и коллеге.
Это было давно — сорок пять с лишним лет…
Я сдавал «зарубежку» доценту Нехаме
Иоановне Вайсман.
Ответ на билет
Был насыщен возвышенной прозой, стихами.
Провидения перст свою милость явил:
Мне достался билет, что не нужно готовить,
Чем, признаться, Нехаму тогда удивил,
Ведь поспешность могла очень дорого стоить.
Как голубка, она ворковала: «Ну-ну…
Не спешите, студент, еще можно подумать.
В нашей жизни поспешность совсем ни к чему…»
Но удача в лицо догадалась мне дунуть.
«Пан Тадеуш» Мицкевича и «Дон Кихот» —
Эти книги в тот год мне друзья подарили,
Александр с Николаем. Их вечных высот
Мы еще не постигли, но все ж воспарили.
До сих пор мы в полете, упорно летим.
Перед нами раскрылась холодная вечность.
Но всегда согревает в далеком пути
Нас Нехамина нежность,
Голубиная верность1.
Мы расстались с Нехамой,
Что тщетно понять…
Значит, крылья сложить неизбежно придется?
Эту горькую истину трудно принять
До тех пор, пока сердце надеется, бьется.
Нам она завещала друг друга любить —
Это было в ее голубиной натуре
Самым главным,
Поскольку любить — значит жить
И служить
Делу жизни завещанной — Литературе.
Я в музейную тишь не спешу заходить.
Слышу голос Нехамы в телефонной мембране:
«С вами я остаюсь!
С вами я буду жить.
Я всегда буду здесь.
Я всегда буду с вами…»
Вот так и пишутся стихи. Не всяко лыко в строку. Но главное, думается, удалось сохранить. Кому сейчас интересен «трояк», поставленный маленькой изящной ручкой женщины, познавшей в юности ужас фашистского гетто. За свою жизнь она вдохнула в тысячи душ будущих филологов, учителей, журналистов и писателей любовь к мудрому слову, заключенному в прекрасных книгах. Это и была ее голубиная верность.
2–6 марта 2009 г.
Был еще один «удовл» на финише моей студенческой эпопеи. Сдавали мы госэкзамены. Доцент Валентина Васильевна Соколова принимала во главе экзаменационной комиссии предмет «Современная русская литература». Идя на экзамен, ничего по обыкновению не загадывал, полагаясь на судьбу и сообразительность. Двенадцать раз сдавать блоки экзаменов (в седьмом и десятом классах в школе и на пяти курсах института) — закалка еще та. Но после прокола на «зарубежке» некий холодок подступал к внутренним органам, отвечающим за интуицию.
Куда подевался в тот день мой персональный ангел-хранитель, одному Богу известно, меня он об этом не предупредил. Я был согласен вытащить любой билет, кроме одного, где стоял вопрос по «Русскому лесу» Леонида Леонова. Ну не было у меня досуга прочитать такую толстенную книжищу!
В. В. Соколова, фотография 1933 г.
Как вы догадываетесь, черт дернул вытащить запретный билет. Сижу, вспоминаю худосочные общие рассуждения о фундаментальном романе русского советского классика. Хватило на четверть странички, проштемпелеванной экзаменационным грифом, куда полагалось записывать свои мысли. Но бес надумал вдохновить меня, и я быстренько набросал экспромт, который занозой до сих пор сидит в моем мозгу.
Ахти мне, братцы, пропадаю!
Но только верьте, не сдаюсь.
Вопрос не знаю, но не унываю,
И молча над билетом бьюсь.
Глядит сурово Соколова,
Не даст списать, ни расспросить.
Она убить меня готова,
А мне бы сдать — и снова жить…
На ту пору в комнату впорхнул мой ангел и куда-то позвал Валентину Васильевну. Она удалилась, шелестя старомодным платьем, а в дверь вошел Николай Недельский, с которым мы прожили три года в одной комнате общаги. Дальнейшее было делом техники. Коля быстренько набросал план ответа с именами героев и фабулой романа, подчеркнув особо идейную линию и особенности стиля. Это был скелет, на котором, однако, недоставало плоти самого произведения. Но все же это было кое-что!
Минут через пять Соколова возвратилась и призвала меня к ответу. Она довольно спокойно выслушала вдохновенную попугайщину изложения Колиной шпаргалки. О чем-то подумав, спросила, кому принадлежат слова «Друг Аркадий, не говори красиво». Неужели и Леонов применил эту тургеневскую фразу? — колыхнулось в моей пустой от недостающих знаний голове.
Пока я молчал, ища выхода из наглухо заколоченного тупика, Валентина Васильевна взяла мою экзаменационную ведомость и вывела аккуратным почерком: «Удовлетворительно».
И лишь спустя немало лет я понял юмор пожилой преподавательницы, видевшей насквозь подобных мне «многостаночников».
Листок с экспромтом долго лежал в папке с моими рукописями как немой свидетель давнишнего фиаско. Иногда в процессе подготовки очередной книжки я натыкался на него и спешил отложить в сторону. Куда он потом задевался, уже не ведаю.
2009
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Лента жизни. Том 3 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других