Книга объединяет документальную прозу, написанную отцом и дочерью: «Опыт биографии» Феликса Светова и «Невиновные» Зои Световой. Феликс Светов (1927–2002), писатель и диссидент, в романе, запрещенном в СССР и впервые опубликованном в Париже, когда его автор уже сидел в тюрьме за «антисоветскую агитацию», находит новый способ рассказать о своей стране, о 1920 –1970-х годах. О расстреле отца, о своем детстве сына «врага народа», об отрочестве в эвакуации, о юности в эпоху «оттепели», о богоискательстве, диссидентстве и о любви. Спустя сорок лет его дочь, Зоя Светова, журналист и правозащитница, создала свою документальную повесть – историю невинно осужденных людей и их судей, страшный в своей наглядности рассказ об обществе и судебной системе России. Эти произведения объединяет не только фамилия, родство авторов. Показывая частные судьбы на фоне большой истории, «Опыт биографии» и «Невиновные» помогают лучше понять как устроена Россия последних ста лет. Это увлекательное чтение, внутри которого – рассказ о приключениях свободных людей в несвободной стране и возможность утешения. Как будто авторы, отец и дочь, перекликаются и дополняют друг друга, рассказывая общую историю: о возможности сохранить себя при бесчеловечных режимах и не потерять надежду в темные времена.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Опыт биографии. Невиновные предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Феликс Светов
Опыт биографии
роман
Галина Корнилова
Долгий путь к себе
Феликс Светов — прозаик, критик, правозащитник — хорошо известен читателям как автор статей, публиковавшихся в «Новом мире» и «Знамени», нескольких романов на религиозную тему и, наконец, сборника блестящих рассказов «Чижик-пыжик», вышедшего незадолго до его смерти.
В семидесятые годы прошлого века им была написана еще одна книга: «Опыт биографии» — своеобразная «исповедь молодого человека нашего времени». Напечатана она была лишь в 1985 году, причем не на родине автора, а во Франции, в издательстве YMCA-Press. В предисловии к ней Светов заметил: «Это моя первая свободная книга».
Однако к тому времени сам автор уже был несвободен. В 1980 году его исключили из Союза писателей «за антисоветскую, антиобщественную деятельность». А в январе 1985 года Феликс Светов был заключен в тюрьму «Матросская Тишина» и затем вслед за женой Зоей Крахмальниковой приговорен к ссылке на Горном Алтае.
Работая над «Опытом биографии», об этих драматических событиях собственной жизни Светов, конечно, знать еще не мог. Но зато теперь эта свободная, по его словам, книга может дать представление о том нелегком и непростом пути, который привел его к единственно правильной цели.
Рассказ о своей жизни автор предваряет примечательными словами: «Я полагаю, что книгу о себе можно начинать лишь в том случае, если поймешь собственную жизнь не частной, не автобиографией, но судьбой поколения». Эти слова как бы подчеркивают самое главное в этом произведении. Жизненный путь автора книги оказался типичным для людей его поколения, выраставших, как и он, в Стране Советов. События, лично им пережитые, были схожи с теми, что происходили и с его сверстниками в разных концах огромной страны.
Будущему писателю исполнилось девять лет, когда в Третьем доме Советов, где селились семьи людей, так или иначе приближенных к власти, был арестован его отец, Григорий Фридлянд — историк, пишущий о Французской революции, страстный поклонник Дантона, Марата, Робеспьера. Вскоре после этого была отправлена в ссылку, а потом и за колючую проволоку лагеря и мать Светова — Надежда Львовна.[1]
Единственным человеком, на чьи плечи легла забота о девятилетнем ребенке, оказалась его старшая сестра Ида, закончившая к тому времени школу и мечтающая повторить путь отца — стать историком. Однако очень скоро ее исключают из комсомола «за потерю бдительности», и перед осиротевшими детьми открылись совсем другие пути. Те самые, по которым к тому времени проехало уже полстраны.
«Мы ехали по узкоколейке Темниковскими лагерями. Остановки были лагпункты, военные — вохра, люди в телогрейках — вольнонаемные, или бесконвойные зэки, или зэки бывшие — освободившиеся и осевшие здесь, у лагерей». Читая эти строки, с грустью думаешь о том, что описание дороги, по которой герой едет со старшей сестрой в лагерь к матери, многим и многим читателям покажется знакомым. Ибо скорбный этот путь как бы неподвластен времени, он остался неизменным даже десятилетия спустя.
Следующий абзац книги Светова служит подтверждением этого: «Сейчас в тех же самых лагерях сидят Синявский и Даниэль, Гинзбург и Галансков, здесь был Марченко. Так же, как когда-то мы с сестрой, спустя тридцать лет ездят к ним на свидания — поездом до Потьмы, потом той же самой колеей от лагпункта к лагпункту, через Явас. За окном дребезжащего вагона тот же снег и те же стрелки с винтовками».
Но не только о связи времен идет здесь речь. Скорее — о намертво застывшем времени, когда в стране за долгие и долгие годы не меняется ничего. Ведь и по сей день просторы нашей необъятной Родины опутаны все той же нержавеющей, неподвластной никаким переменам железной паутиной.
В самом начале войны брат и сестра, окончившая институт в Горьком, оказываются на Алтае. Недавние горожане, они живут в глухой деревушке, населенной одними стариками и женщинами, проводившими мужей на фронт. Непривычная и тяжелая работа в поле, скудный деревенский быт — все это для юного москвича из вполне благополучной семьи, казалось, должно быть невыносимым. Однако именно здесь, среди алтайских крестьян, с редкой добротой относившихся к брату и сестре, он сумел понять нечто очень важное. То, что со временем так помогло ему найти себя как писателя и гражданина: «Мне важно здесь, в рассказе о недолгой жизни в деревне, передать прочувствованное мною и необычайно мне дорогое ощущение причастности и любви к стране, в которой я жил и родился».
Такое признание на первых порах способно озадачить читателя. Сын арестованного (расстрелянного к тому времени) отца, отбывающей пятилетний срок в лагере матери, изгнанный из родного дома, обреченный на нищету и скитания по стране, в любви к которой он столь пылко признается.
Как бы предчувствуя это недоумение читателя своей книги, автор вскоре объяснит свое видение того, что случилось за эти годы с ним и с его семьей: «Конфликт, поломавший мою жизнь в самом ее начале, был конфликтом не со страной, даже не с государством… а с учреждениями, креслами, пиджаками с мандатами в кармане. Я это знал, понимал уже в детстве». Стоит заметить, что конфликты с «пиджаками», обладающими мандатом на власть, будут случаться в его жизни еще много раз. И на Сахалине, где он будет работать в местной газете и на местном радио, и в Москве — в редакциях «толстых» журналов, и в самом правлении Союза писателей, в который его сначала примут и из которого потом выкинут с убийственной характеристикой.
Но еще в Московском университете (разумеется, на заочном) Феликс Светов приобрел верных друзей, сыгравших важную роль не только в его жизни, но и в развитии современной русской литературы. Каждый из них — один в стихах, а другой в литературоведческих и критических своих статьях — сумел рассказать неприкрытую правду о стране и о лжи, которой было пропитано в ней все, в том числе и творения советских классиков.
Одним из этих двоих был поэт Наум Коржавин (друзья называли его Эмка) — «странный человек небольшого роста, полноватый, в старой шинели без ремня, с голубыми чуть навыкате глазами, курносый, в незастегнутых штанах с бахромой».
Вся Москва в ту послевоенную пору заучивала наизусть его стихи с названием «Зависть»:
Можно строки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь,
Мы не будем увенчаны…
И в кибитках снегами
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
Пророком талантливый поэт не стал. Не за горами было время, когда стало ясно, что настоящих женщин в России хватало во все времена. И на площадь, пусть не на Сенатскую, но на Красную, «вызвались» СЕМЕРО[2] протестующих против введения советских войск в Чехословакию. Именно они, по словам другого поэта, Бориса Слуцкого, своим поступком «спасли честь России».
Вторым близким другом Феликса стал талантливый, к сожалению, рано ушедший из жизни критик Марк Щеглов. Несмотря на свою молодость, Марк отлично разбирался в том, чего стоит взахлеб превозносимая критиками официозная литература. В частности, ему принадлежит статья о романе Леонида Леонова, который в то время безудержно расхваливали критики всех мастей. Щеглов назвал это произведение «насквозь фальшивым, помпезным, в духе сталинских высотных зданий». И в то же время молодой «высотных зданий» критик бесстрашно выступал в защиту того, что было по-настоящему талантливым. Именно он написал блестящую статью, актуальную и по сей день, о творчестве Александра Грина — в те времена, когда писатель и его книги подвергались яростному разгрому.
Меж тем приближались годы, которые Светов назовет «нашим временем»: «к середине пятидесятых годов, когда началось наше время, я оказался полностью готовым к нему».
«Наше время» стало понятием емким. В нем уместились события, зачастую не совпадающие по времени, однако сыгравшие благодатную роль в развитии общества, в судьбе целой страны. Это и рассказ Солженицына «Один день Ивана Денисовича» на страницах «Нового мира», и речь Хрущева на XX съезде партии, статьи Померанцева и Щеглова, стихи Анны Ахматовой, «Литературная Москва» и «Тарусские страницы». И одновременно — набирающий силу самиздат, громкие процессы Синявского и Даниэля, «Белая книга» Александра Гинзбурга. «В моей судьбе, — напишет Феликс Светов, — было очень серьезно появление Синявского и Даниэля — впервые у нас практически осуществивших естественное право человека на свободу слова, право писателя писать и публиковать свои книги».
Его активное участие в начавшемся суде над Гинзбургом, Галансковым, Лашковой и Добровольским можно считать началом так называемой диссидентской деятельности Светова. Он подписывает письма в защиту и других борцов с режимом: Андрея Сахарова, Татьяны Великановой, священников Дмитрия Дудко, Глеба Якунина.
О семерке, вышедшей на Красную площадь 25 августа 1968 года, Светов напишет так: «Они были прекрасны: и на своем процессе, и в своих речах, нигде не дав сбою. Разве может их вина быть в том, что они остались неуслышанными: имеющий уши — услышит!»
Он мог бы назвать книгу и по-другому: «Начало». Ибо жизнь Феликса Светова не вместилась под ее обложку. Эта жизнь оказалась долгой и трудной, ему предстояло еще многое найти, предстояло прийти к вере в Бога, многое написать, многое в своей жизни изменить. Он проведет год в камерах «Матросской Тишины» и уже в ссылке начнет работать над уникальной книгой «Тюрьма», которую закончит, вернувшись домой. Он всегда будет окружен друзьями, красивыми женщинами, семьей (дочерью и четверкой внуков). И всегда будет искать новое в себе самом и в мире, в который он вернулся.
И только одно останется неизменным: вступив когда-то на путь борьбы за право людей быть свободными в этой стране, Феликс Светов пройдет его до конца.
Моим друзьям
Десять лет спустя
Книга была написана десять лет назад, это немало для сочинения, стремящегося запечатлеть время в самом его движении. Судьба этой книги неординарна: она пользовалась успехом у читателей, я отбился от заманчивых предложений ее опубликовать, она оказала глубокое влияние на мою последующую жизнь, явилась предметом подражания в нескольких весьма шумных сочинениях, стала даже материалом для пародирования. Я с трудом выловил ее из самиздата и ни разу не пожалел, что спрятал на все эти годы: слишком близким был неустоявшийся опыт. А потом забыл о ней. В конце концов, время, быть может, самая серьезная проверка права книги на жизнь.
Я перечитал ее теперь, спустя десять лет, и с удивлением увидел, что она жива вопреки стремительности нашей жизни и моему собственному, достаточно серьезному для меня изменению. Мне показалось даже, что, потеряв злободневность, она обрела глубину, время сделало более явным главное — процесс открытия себя в себе. У меня есть уже опыт утрат: роман «Отверзи ми двери» («Кровь») — о приходе человека нашего времени к Богу, к Христу, о трудном, а порой немыслимо тяжелом пути, на котором человеку дано перечеркнуть всю предыдущую жизнь и преодолевать неготовность к жизни новой, — был прочитан внешне, злободневная еврейская тема закрыла от читателя то, ради чего роман написан.
«Опыт биографии» — моя первая свободная книга и итог жизни, но в ней и начало последующего: все, что я написал потом (романы «Офелия», «Отверзи ми двери» («Кровь»), «Мытарь и фарисей», «Дети Иова»), так или иначе продолжает тему, представляющуюся мне сегодня единственно важной у нас.
Как бы то ни было — я выпускаю книгу из рук, она уже мне не принадлежит.
Вместо предисловия
Мы слишком быстро живем: то, что казалось вчера устоявшимся, завершившимся, словно бы давало материал для глубокого анализа, — сегодня уже прожито, устарело, ушло, интерес ко вчерашнему звучит чуть ли не отступничеством. В этом характер времени, его нельзя не учитывать, но в этом и опасность, которую тоже нельзя сбрасывать со счета. Мы оставляем «на потом», для мемуаров, события и факты — опыт чрезвычайно важный, в котором некая разгадка и понимание не только момента, но времени и самих себя. К тому же у нас нет надежд на мемуары, да и нет права дожидаться, пока их пора приспеет.
Еще весной и летом, несмотря на всю серьезность произошедшего, казалось бы, не оставившего никаких иллюзий, открывшего глаза на многое и тем, кому это многое все еще оставалось неясным, в нас жило неожиданно появившееся, явно преувеличенное впрочем, ощущение если не победы, то силы, азарта, даже нового для нас чувства достоинства — казалось, мы не просто устояли в единоборстве (хотелось говорить именно так торжественно, чуть ли не напыщенно), но тем, что устояли, — победили. Это и заставило тогда всерьез задуматься над книгой о себе и друзьях, более того, дало возможность ощутить реальное право написать ее.
Я полагаю, что книгу о себе можно начинать лишь в том случае, если поймешь собственную жизнь не частной, не автобиографией, но судьбой поколения (я отдаю себе отчет в размытости и скомпрометированности понятия «поколение» — за неимением лучшего), если увидишь в том, что выпало на твою долю, даже не собственную причастность, но прежде всего общность причин — не в обстоятельствах, не во внешних совпадениях, но в их природе. Если услышишь за частным, случайным, но таким дорогим тебе личным топот тысяч ног по тем же дорогам, уловишь в многоголосице словно бы свой голос. Когда тебя захлестнет волна любви к тем, с кем тебе довелось встретиться. Когда во всем разнообразии не связанных между собой встреч, разговоров, случаев и событий — неожиданно поймешь, как теперь любят говорить, тенденцию, линию, естественный процесс, шаг истории.
Так и случилось со мной. Весна этого года была несомненно вершиной процесса совершенно определенного, привлекающего своей последовательностью и целеустремленностью. Она была, кроме того, завершением процесса и открывала новый. Все это было для нас так непривычно, что и сегодня, вспоминая, невольно думаешь о той поре все так же — романтически-торжественно.
Здесь, в кратком предуведомлении, не место пытаться давать какой-то анализ времени — об этом и будет написана книга. Я хочу только обозначить сам процесс, начавшийся в 1953–1956 годах, выплеснувший литературу поверх цензурных рогаток, положивший начало самиздату, открывшему русскую прозу и поэзию, и письмам как одной из форм протеста, родившейся вполне естественно, оказавшейся активной и громкой. Хотя, разумеется, речь могла идти лишь о тоненькой цепочке людей, попытавшихся взяться за руки.
У всех на памяти то, что за этим последовало: весь заржавленный — не успели вычистить и смазать! — арсенал предварительного подавления со скрипом и лязгом обрушился на людей, совершавших поступки, выглядевшие в наше время вполне элементарно, — так много за последние пятнадцать лет, словно бы всерьез, с высоких трибун говорилось о демократии, праве на правду, что к старому нет и не может быть возврата… Можно было если и не поверить сказанному, то по крайней мере на это опереться, стремясь все еще к усовершенствованию невосстановимого…
Кто-то не выдержал, кто-то засомневался, кто-то подумал о том, что будет означать шаг последующий… Но мы-то никак не изменились: появилась такая неожиданная для нас, но, что особенно существенно, органическая, понятая нами или прочувствованная невозможность жить иначе.
Все это, как всякая живая мысль, нестройно, порой путано, только ощущалось, но уже существовало. Отсюда, как уже говорилось, азарт и торжественность размышлений про это. То, о чем я и хочу написать.
Тема самопознания, ощущения своей жизни как жизни общей, биографии как судьбы — казалась мне даже исчерпанной. За далью, открывшейся с вершины, в некоем мареве, абстрактно, но несомненно угадывалась реализация — обещано было немало. Тогда и показалось необычайно важным (а не просто соблазнительным) пойти назад, прикоснуться к началу — описать весь процесс, забить на вершине столб не просто в память о том, что мы там были, но как свидетельство неизбежного пути дальше — уже по ту сторону, к горизонту.
Было обманчивое ощущение передышки, времени для спокойного анализа и подсчетов, всегда подспудно живущая в человеке, такая понятная надежда на разумность происходящего, на некую высшую силу, в конечном счете воздающую по справедливости: за добро — добром.
Минувшие затем месяц-два спутали все карты, уничтожили иллюзии, растоптали в прах романтическое ощущение победы и достоинства. Обольстительный и вполне абстрактный мираж, открывавшийся с достигнутой вершины, принял совершенно отчетливые и реальные очертания.
Но затем прошли дни, даже недели, месяц. Мы остались живы, и за чувством стыда, заставляющим полыхать щеки уже от самих воспоминаний об инфантильности нашего недавнего самодовольства и гордости за нечто само собой разумеющееся, пришло понимание неотвратимости жизни, логики собственной судьбы. Ошибочной была только детская, но такая понятная психологически, надежда на передышку. Все остальное ни в коем случае не зачеркивало предыдущее.
Можно всего лишь поставить более точную дату — 21 августа — день завершения процесса. Нам казалось, это произошло весной и связано только с нашими переживаниями и нашей судьбой. На самом деле весь процесс имел значение куда более широкое, а последствия его переоценить мудрено.
Недавно я прочитал в одной прекрасной книге, только что написанной, сделавшей меня счастливым от того, что элементарная и вечная азбука человеческого существования — нравственного поведения человека, воспринимавшаяся всегда романтической абстракцией, — стала там столь же элементарной, но реальностью, я прочитал в этой книге не приходившее мне в голову продолжение древней истины о том, что нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Нельзя, сказано в этой книге, и потому, что и ты сам — не только река — будешь иным в каждое следующее мгновение. Наверно, такое прозрение очевидного происходит тем не менее в тот самый момент, когда становится необходимым для самопознания.
Мы слишком быстро живем, наверстывая в месяцы то, что не успели пробежать в годы и десятилетия.
Книга первая
Замерзшие
В Каретном Ряду
Быть может, отчетливость моих воспоминаний о детстве более позднего происхождения и результат постоянного, в течение многих лет, возвращения к ним. Я повторял про себя эти свои воспоминания об отдельных сценах и событиях в разные годы и по различным поводам, возвращался к ним снова и снова. Это стало в какой-то момент прямой потребностью и, по-видимому, давало то самое ощущение прочности, которого всегда так мне не хватало. Просто была область, страна, где меня всегда любили, ждали, где было в изобилии то, чего меня потом навсегда лишили. Было счастливое детство, дом, о котором думалось со смешанным чувством гордости и печали, мера, даже некие, как позже выяснилось, далеко не безусловные, но долгие годы казавшиеся несомненными, нравственные критерии, ими и мерилось все, с чем потом приходилось сталкиваться.
Эти собственные воспоминания и ощущения оказались необычайно прочными. И когда мне случается сейчас слышать рассказы о новых для меня подробностях и обстоятельствах — они ничего к моему знанию детства не прибавляют, тут же уходят из памяти, забываются — они чужие. Этот мир давно создан, живет в моей душе, ощутим как начало, исток, и не то чтобы невозможно хоть как-то его изменить или трансформировать, нельзя и дополнить — там нет каких бы то ни было пустот. Мир этот закончен в своей физической и идеальной конструкции.
Помню, один из рассказов, написанных мною в юности, когда я марал бумагу, не отдавая себе отчета в том, зачем я это делаю, — как пишут стихи литературные мальчики и девочки, — был о голове Марата, оставшейся мне в наследство от отца. Гипсовая, в полтора-два раза больше человеческой, голова, гордо развернутая влево, с резкими морщинами у рта и горбатого носа, всегда была неким символом нашего дома, вдумываться в зловещий смысл которого я не пытался. Марат стоял в забитом книгами отцовском кабинете, против такой же гипсовой головы Бланки — еще более страшной.
Потом, когда дом был разрушен и жил только в моих воспоминаниях и ощущениях, мама вышла из лагеря, кончилась война, мы только что вернулись в Москву, жили у моих теток — маминых сестер, в один из дней моего рождения мама подарила мне книгу отца о Марате, которую взяла у своей приятельницы Киры Александровны, вдовы Вячеслава Полонского, много лет дружившего с отцом. Это была первая реальная встреча с домом после долгих лет разлуки.
Мама всегда очень торжественно и трогательно отмечала дни моего рождения. Просыпаясь, я обязательно находил возле кровати подарки — от удивительных и барских в детстве до самых скромных, но неизменных потом. И непременную записку. На сей раз мама написала: исполнилась мечта, казалось, в свое время неосуществимая, мы вместе в Москве, она даже дарит мне отцовскую книжку. «Может быть, — писала мама, — исполнится и еще более удивительная, самая невозможная наша мечта, и мы будем все вместе». Был 1946 год, но мама всегда верила в самые фантастические вещи, невероятность нашей судьбы, и иногда мне кажется — до сих пор верит в возможность того, что отец жив и мы еще встретимся.
Тогда утром, в день моего рождения, она сказала, что голова Марата цела, находится у вдовы историка Владимира Сергеевича Сергеева — Наталии Николаевны, что Бланки, который тоже хранился у них, недавно уронили, он разбился, а за Маратом я могу зайти.
Помню, была уже зима, — так чаще всего и случалось в последних числах ноября, — я шагал по тихим переулкам в районе Чистых прудов, возвращался от Сергеевых, вспоминал Владимира Сергеевича — высокий, седой, очень красивый, он обычно стоял, заложив руки за спину, у печки в нашей столовой и негромко разговаривал с отцом или с мамой.
Я шел осторожно, стараясь не поскользнуться, обняв за шею гипсового Марата, на которого прохожие оглядывались с изумлением. Помню и свое ощущение причастности к чему-то не слишком лояльному: отношение Сталина к героям называвшейся в свое время Великой, а тогда более скромно — буржуазной революции было смутным, двусмысленным, их судьбы вызывали вполне определенные ассоциации, тут же, впрочем, подавляемые, вслух о них не говорилось; к тому же это — герой историка, арестованного десять лет назад и несомненно расстрелянного, герой его изъятых из магазинов и уничтоженных в частных коллекциях книг. Я знал, что существовала рукопись второй книги о Марате, уже готовая к печати, взятая в свое время вместе с мамой…
Марат был водружен на шкаф в нашей с мамой скромной комнате в квартире у теток, покрывался пылью, копотью, обрастал в моем сознании легендами. Мне он казался всегда обижаемым, обойденным вниманием, незаслуженно отодвинутым в тень безукоризненной фигурой Робеспьера, который был неприятен именно этой безупречностью первого ученика. И чем больше я узнавал о добродетелях Робеспьера, тем он становился менее симпатичным. Очевидно именно поэтому я предпочитал Дантона, чья необузданность не могла не импонировать мальчику, которому бесконечно твердили о скромности и аскетизме революционных вождей: их раззолоченный сусальный облик, откровенная театральность показной стороны нарочитой «скромности» вызывала только недоумение и неосознанное чувство протеста. Впрочем, симпатия к Дантону имела и семейную традицию — он тоже был героем одной из отцовских книг.
Но возвращаюсь к юношескому рассказу. В нем не было стройного сюжета, только импрессионистически изложенное воспоминание о голове Друга народа, стоявшей на шкафу с отцовскими книгами, и поразившая мое воображение манипуляция, проделанная над ним. Автор приходит однажды домой — отца уже нет, нет и детства и всего, что в нем было, — и видит, как пришедшая убирать квартиру женщина, поставив Марата в таз, ожесточенно трет его щеткой, обдирая вместе с грязью резкость и гордую угловатую величественность его лица: «До чего был страшен-то, Господи!» И автор с ужасом и отчаянием видит в тазу с грязной водой голову с благостным обликом, с горбатым носом одного из Людовиков, которую легко представить себе на изящной полочке, затерявшейся среди хрусталя или фарфора, на салфеточках «ришелье», между цветочными горшками.
В чем была мысль этого рассказа, я и сам сейчас не знаю, могу только догадываться. Но несомненна его связь — и не только внешняя — со всей атмосферой моего детства, вынесенным оттуда сводом нравственных норм и представлений о жизни, никак не соответствующих, а порой и противоположных истинному содержанию этих дорогих моему детству символов.
Мое детство прошло в Третьем доме Советов, что в Каретном Ряду, в правом крыле старого особняка, на первом этаже. Моя сестра рассказывала, как пришла однажды получать справку о том, что прожила чуть ли не семнадцать лет в этом доме. Контора, а теперь бюро пропусков, помещались как раз в нашей бывшей квартире: в детской прорубили дверь прямо на улицу, комнату перегородили, за барьерчиком сидел чиновник, никаких справок он давать не хотел, потому что никаких следов нашего проживания у него не осталось. «Но я жила именно здесь, — сказала сестра, — вы сидите в нашей детской, здесь вот стояла моя кровать…»
Я часто прохожу мимо нашего дома — пересекаю маленькую площадь от аптеки к железной решетке ворот; теперь площадь пуста, проносятся машины, а когда-то стояли легковые извозчики, тучами кружились воробьи, совсем исчезнувшие из Москвы вместе с лошадьми. Я прохожу мимо нашего дома, под нашими окнами, но открыть дверь в бюро пропусков и войти в детскую не решаюсь. Не могу.
Мы жили в квартире из четырех маленьких, забитых книгами комнат. Отец никогда не приходил домой без новой книжки, и они постепенно выживали из дому все прочие предметы: полки с книгами, шкафы и этажерки подстерегали меня с самого рождения. Это и было самым интересным в нашем доме: библиотека не только большая, но по-настоящему хорошая. Я помню с детства рассказы о редких и удивительных книгах, которые отец привозил из Парижа, где ему удавалось несколько раз (или казалось, что удалось!) обмануть букиниста и купить за бесценок потрясающие книги, скажем, первое издание эберовского «Père Duchêne». Я помню, разговор об этой книге преследовал меня очень долго, а в голодные военные годы мы с сестрой строили фантастические планы продажи этой книжки. Но когда дошло до дела и «Père Duchêne» стал продаваться, выяснилось, что в Ленинской библиотеке уже один (или не один) такой экземпляр имеется, и нам дали значительно меньше настоящей цены, хотя и немало. А букинист в Париже обманулся потому, что в начало вместо титула были вплетены никого не интересующие, значительно более позднего времени газеты, дальше он книгу не листал, а у отца, заглянувшего в книгу, задрожали руки, но он сдержался и не подал виду.
Помню, отец обещал купить мне целый шкаф книг, как только я самостоятельно прочту первую настоящую книжку, но я долго не читал, любил, когда читали вслух, уже знал Диккенса и Жюля Верна, а читать самому не хватало терпения. А когда первая книга — «Граф Монте-Кристо» — была наконец прочитана, отца уже не стало.
Комнаты в нашей квартире были расположены — мне запомнилось это слово — «анфиладой», войдя из коридора в кухню, можно было открыть дверь в столовую, потом прямо в детскую, маленькую мамину выгородку, в отцовский кабинет и опять — с другой стороны — оказаться в коридоре. Это было невероятно удобно для беготни, всяких игр, и, когда приходили со двора мои приятели, мы носились по всей квартире, сваливали книги и разбивали носы о множество углов и всевозможных предметов.
Помню старый монастырский сад за нашим домом, с двумя прудами, толстыми деревьями, где, говорят, летом можно было даже собирать грибы и ягоды, но летом мы в Москве никогда не жили. Осенью в саду устраивались собачьи выставки, и тогда через наш двор один за другим проходили необычайно красивые псы, но в сад меня одного не пускали, и мы бегали по двору, который время от времени бывал забит машинами — в дни каких-то съездов в главном корпусе останавливались иностранные коммунисты. Веселые, наверно, совсем молодые люди, они шутили с ребятами, раздавали конфеты, а однажды я принес домой кусок хлеба с колбасой, от которого не решился отказаться, не знал, что с ним делать, потому что всегда был сыт, и привел своих домашних в смущение, скомпрометировав советских ребят, не нуждавшихся, разумеется, ни в каких подачках, даже от братьев-коммунистов. В те дни в Третьем доме Советов жили шуцбундовцы, и что бы они обо мне тогда ни подумали, это уже никак не могло осложнить ни их, ни наше и без того сложное будущее.
Помню удивительное ощущение возвращения домой после лета, проведенного где-то вне Москвы.
Мы приезжали обычно вечером, извозчик, как мне казалось, особенно долго ехал с вокзала по темному и совсем чужому городу, я хотел спать, дремал, сонный входил в дом, и тут меня подстерегали Встречи с позабытыми вещами и книгами, я никак не мог уснуть, следил, как по стенам и по потолку ползут светлые пятна от проезжавших за окном автомобилей.
Но настоящие Открытия и Встречи начинались утром, когда я просыпался от солнечного луча, ударявшего прямо в глаза, и еще долго лежал, глядя, как пляшут золотые пылинки, привыкая к Дому, из которого, еще немного и уже казалось — я никуда никогда не уезжал.
Прекрасно бывало дома и зимой: во всех печах трещали, постреливали дрова, изразцы нагревались до того, что до них не дотронешься, и хотелось выскочить на улицу, наглотаться холоду, замерзнуть и бежать обратно в тепло и радость дома…
Но, конечно, главным в доме был отец. Он, собственно, и являлся домом, а мы все располагались на своих местах и каждый из нас в меру сил исполнял свои функции, в очередь с книгами и печами. Маму я понял много позже, потому, возможно, я ошибаюсь в распределении ролей, но уже ничто не в силах изменить структуру мира моего детства. Для меня оно останется именно таким.
Это был несомненно очень талантливый человек, с судьбой, характерной для времени уже внешними — анкетными — фактами. Из мещанско-пролетарской семьи, после хедера, блестяще законченного коммерческого училища, незаконченного юридического факультета в Психоневрологическом институте в Петрограде; после Октября, штурма Зимнего, Поалей Циона, членом политбюро которого был этот двадцатилетний, худой и очкастый оратор; после Гражданской войны, путаницы с белорусским партизанским движением, работой в белорусском ВЦИКе (он был членом ВЦИК Литвы и Белоруссии), службы в Казани в политуправлении армии — сразу, безо всякого видимого перехода, в самом начале двадцатых годов научная работа, история, уже в 1924 году — первые книги, знаменитая «Хрестоматия» по истории революционных движений в Западной Европе (вместе с Анатолием Слуцким), выдержавшая восемь изданий, по которой училась вся наша новая интеллигенция в двадцатые и тридцатые годы; профессорство в «Свердловке», Институте красной профессуры, заграничные командировки, сотни ученых статей с довольно широким диапазоном, монография о Марате, книга о Дантоне, два тома «Истории Западной Европы»; громкие доклады (скажем, нашумевший в 1927 году в Москве о 9-м термидора — «Возможен ли у нас термидор?». По существующей легенде, на нем присутствовал Троцкий (во всяком случае были Покровский и Рязанов); организация исторического факультета в Московском университете, первым деканом которого отец и был; бесконечные ученые общества, редколлегии журналов, без него не обходившиеся, и т. д. и т. п. Ветер времени дул ему во все паруса, удача, которая так часто сопутствует таланту и энергии, ему не изменяла. Хотя, надо думать, не все выходило так просто — он был выходцем из другой партии (тоже пролетарской, но какой-то сомнительной и, главное, другой! он вступил в РКП в 1921 году, перешел к большевикам вместе с левой частью Поалей Циона, расколов его), всегда был человеком слишком ярким, резким, неуживчивым…
Ему не исполнилось сорока лет, когда его в 1936 году арестовали, и он, думаю, погиб быстро, хотя по официальной версии годом смерти считается 1941-й, но эти даты брались с потолка. Я ничего не знаю о его смерти, как, впрочем, неизвестно ничего о ком бы то ни было из тех, кого осудили на «десять лет без права переписки». Говорят, это значило — расстрел. Может быть, так оно и было, иначе что-то о ком-то каким-нибудь образом стало бы известно, просочилось бы в конце концов. Но когда-нибудь мы узнаем и об этом.
Отца упоминали дважды в больших процессах: Тер-Ваганян и Радек. По семейной легенде, зимой — в январе 1937-го, во время процесса Пятакова и Радека, Фейхтвангер был у Сталина и спросил, где Фридлянд, которого он знал по встречам на исторических конгрессах в Европе. Кроме того, в это время у нас издавался «Еврей Зюсс», отец написал большое, чуть не в три печатных листа, предисловие, бывшее уже в гранках, и Фейхтвангер, прочитавший его, естественно, интересовался автором. На следующий день ему ответил Радек в своем последнем слове. «Знал ли я до ареста, что это кончится именно арестом?» — риторически спросил Радек без всякой видимой связи с предыдущим. И сам себе ответил: «Как я мог не знать об этом, если был арестован заведующий организационной частью моего бюро Тивель, если был арестован Фридлянд, с которым за последние годы я очень часто встречался. Не буду называть других фамилий, — продолжал Радек, в точности выполняя полученную инструкцию. — Я могу назвать еще несколько фамилий людей, которые часто встречались со мной».
О разговоре Фейхтвангера со Сталиным маме рассказали уже в лагере, рассказали, как она считала, вполне достоверно, а внимательное прочтение последнего слова Радека делает эту легенду достаточно вероятной. Хотя, если бы Фейхтвангер более тщательно следил за московскими процессами (что, кстати, и следовало писателю, приехавшему с Запада специально, чтобы в этом феномене разобраться, ничего здесь не увидевшему и опубликовавшему насквозь фальшивую книжку, в которой не знаешь, чему удивляться — намеренной близорукости или неумению сопоставить элементарные факты), он знал бы, где Фридлянд. На процессе Зиновьева и Каменева, за полгода до Радека (в конце августа), Тер-Ваганян довольно подробно говорил о своей «связи» с отцом.
Я прочитал об этом сам. Я учился тогда во втором классе и только что узнал обо всем случившемся у нас дома. В моей жизни к тому времени словно бы ничего не изменилось, во всяком случае, я ничего не замечал, летом жил на даче в Отдыхе (за год до того мы купили две комнаты с верандой на втором этаже, возле самой железной дороги). У меня были приятели, мы читали Фенимора Купера, рыли пещеры, стреляли из луков в белок, прыгавших по соснам, — а что отца с нами не было, я не замечал, легко удовлетворившись объяснением, что он застрял в какой-то командировке.
Я узнал обо всем случайно. Наверно, в сентябре-октябре. Мы с сестрой сидели у мамы в комнате, на широкой тахте. Я любил здесь смотреть книги: над маминой тахтой висела большая полка с брокгаузовскими изданиями Шекспира, Шиллера, Мольера и Байрона — роскошные, тяжелые тома с иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой. Был посторонний или родственник, мама рассказывала что-то мне неинтересное, я не вслушивался, переворачивая громко шелестящие страницы. А услышал даже не сказанное, а молчание, воцарившееся за маминой обмолвкой, и еще — будничную привычность словосочетания, которая больше всего — я это отчетливо помню — и потрясла меня. «Это было еще до ареста Гриши», — сказала мама: так говорится о чем-то давно ставшем обиходом и жизнью.
И тут я увидел, что они смотрят на меня со страхом, — и сразу все услышал и все понял. Нас оставили с сестрой вдвоем, я рыдал, не мог успокоиться, она пыталась объяснить мне: просто отец был знаком со многими, оказавшимися теперь врагами народа, а потому его, собственно, и не могли не взять.
Я тут же рассказал обо всем услышанном лучшему своему товарищу, он жил в нашем дворе, рядом. В моем изложении это, очевидное для меня, хотя и вынужденное обстоятельствами, недоразумение придавало нашему семейству ореол исключительности, устраняя, казалось бы, очевидные потери: он не враг — просто ему по службе пришлось познакомиться с врагами. Я даже чуть важничал в своей горечи. Почва, заколебавшаяся было под ногами, опять стала прочной. В конце концов недоразумения всегда проясняются, сестра в этом не сомневалась, а прочее меня тогда не тревожило.
Утром второй класс встретил меня глухим молчанием, которому я, впрочем, не придал значения. Но когда на первой же перемене это молчание взорвалось дикими криками и улюлюканьем, когда приплясывающая толпа мальчишек и девчонок загнала меня в угол и до меня дошло, что они кричат, я понял цену вчерашней откровенности с лучшим другом.
«Враг народа, враг народа, враг народа!!!» — звенел в моих ушах истошный крик. Потом все смолкло: разрезав толпу, подошла учительница. Я помню, не наша — высокая и худая, строго спросила меня, правда ли это, и когда я, с трудом сдерживая слезы, подтвердил, уже не пытаясь прикрыться утешительной версией сестры, она дотошно стала выспрашивать, кем был отец и как мы жили. Это «был» и ее дотошность меня доконали. «Не надо плакать, — сказала учительница, — слезами не поможешь, надо хорошо учиться и заслужить доверие».
В похожей ситуации я оказался еще раз в жизни почти десять лет спустя. Я учился тогда на подготовительном отделении в Горном институте, кончал десятый класс. Шел последний год войны, у меня была первая любовь, и меньше всего хотелось заниматься школьными премудростями. По всей вероятности, не только мне, потому что однажды, в яркий весенний день, всю нашу группу вызвали за неуспеваемость к директору института — крупному, шумному, в моем тогдашнем представлении — блестящему человеку.
Мы стояли у трех стен в его огромном кабинете, а он за своим гигантским столом нас распекал, сначала всех вместе, потом опрашивал каждого.
«Фридлянд!.. Кто ваш отец?»
«Мой отец был историком. Он арестован в тридцать шетом году…» — начал я робкой заученной скороговоркой.
«Как? Тот самый Фридлянд?! — блистательный директор вылетел из-за своего царственного стола, пробежался по роскошному ковру и круто остановился возле меня. — Тот самый Фридлянд? Враг народа? Известный троцкист! Я помню, мы исключали его из партии…»
«Отец никогда не был троцкистом, — сказал я тихо, даже не из чувства протеста, а просто стараясь уточнить. — И из партии его не исключали, его арестовали с партбилетом в кармане».
«Ах так? — сказал директор и посмотрел на меня с любопытством. — Может, у тебя и двоек нет по алгебре?»
Я плотно замолчал. Так почему-то всегда получалось в моей жизни, что всякая попытка даже не бороться за справедливость, но что-то уточнить, намекнуть на правду всегда кончалась моим поражением — у меня обязательно что-нибудь было не так: не хватало важной справки, или я проливал не вовремя чернила, или эти двойки по алгебре. В тот раз директор пожалел меня. Он также стремительно вернулся за свой гигантский стол, и оттуда прогремел его голос, предупреждавший, что в этих чрезвычайных обстоятельствах мне надо учиться особенно тщательно.
…Я сам прочитал в газете, что отец был одним из руководителей террористических групп в Москве. В тот день после своего публичного разоблачения, вернувшись из школы, я, видимо, впервые взялся за газеты.
Это, кстати сказать, необычайно поучительно. Я настоятельно советую выбрать час-другой, отправиться в какой-нибудь не самый захудалый читальный зал и попросить, скажем, подшивку «Правды» за 1936 или 1937 год, благо сейчас это доступно без каких бы то ни было ограничений. Трудно передать оглушительное впечатление, которое теперь эти газеты производят. Все забывается, и кажется — такого не было: портреты, портреты, портреты — во весь рост, улыбающийся, с детьми, полярниками, стахановцами, Горьким, Чкаловым и Серго; бесконечные статьи — «Слава!..», «Спасибо!..», «Любимому и дорогому!..», «Родному отцу!..», «Мудрому учителю!..»; каннибальские черные «шапки»: «Сотрем с лица земли!», «Расстрелять негодяев!», «Раздавим гадину!», «К стенке подлецов!», «Уничтожим презренных выродков!», «Никакой пощады и жалости!», «Взбесившихся псов расстрелять — всех до одного!» (это последняя строка в речи Вышинского на процессе Зиновьева — она была многократно повторена на транспарантах, которые несли юные физкультурницы и студенты); и благостные лица героев-летчиков и шахматистов… Смесь провинциализма, крикливой безвкусицы, инфантильности, какого-то чудовищного азиатского лицемерия, лжи и гнусности — каждый день на шести газетных полосах… Поистине поразительна человеческая способность все забыть, проявляя только академический интерес к фактам истории!
Но мне читать эти газеты тогда было просто скучно, следить за процессом в подробностях я не мог, мною руководила совершенно определенная идея. Я взял пачку газет конца августа — они лежали у сестры на столе, и принялся водить пальцем по строкам, не читая, до тех пор, пока палец сам не остановился на слове «Фридлянд». Тогда я стал читать все вокруг. А потом двинулся дальше.
Так я узнал, скажем, что Тер-Ваганян, проходивший по процессу Зиновьева и Каменева, обсуждал вместе с троцкистами Зейделем и Фридляндом организационные вопросы создания террористической организации в Москве. Тер-Ваганян говорил: «В 1932 году при встрече с Фридляндом я ему сказал, что сейчас необходимо перейти к насильственной борьбе с партией. На его вопрос: „Что означает насильственная форма борьбы?“ — я ему ответил: „Ты же не ребенок, насильственная форма борьбы — это террористическая форма борьбы, это же ясно“». Дальше говорилось: «Рядом вопросов тов. Вышинский уточняет взаимоотношения по террористической работе между Тер-Ваганяном и Фридляндом. Из ответов Тер-Ваганяна выясняется, что Тер-Ваганян давал Фридлянду указания об организации террористических актов».
О каких конкретно «актах» шла речь, что «уточнялось» в «террористической работе» — не было сказано, но и это являлось стилем процессов: подсудимые просто признавались в злодействе — конкретность судей не интересовала прежде всего потому, что самого «преступления» не было. Ввиду отсутствия фактов доказательства были заменены обвинениями. Этого оказалось достаточно не только для суда (его просто не существовало), но даже, как уже говорилось, для проницательного писателя Фейхтвангера. Впрочем, наверно, я не прав. Претензии, которые порой, в трагических для народа обстоятельствах, мы предъявляем «чужому дяде», очевидно нелепы. У Фейхтвангера, скажем, наверно, были свои причины и свои обстоятельства, оправдывающие его «близорукость», для него уважительные. Какое ему дело до нас, и нам ли судить его, проглотившим процессы тридцатых годов, рукоплещущим или промолчавшим все эти годы каннибальской вакханалии!..
Пресловутый «терроризм», так дразнивший воображение Сталина и его ближайшего окружения, существовал тем не менее только на процессах — в речах прокурора и самооговорах подсудимых — на самом деле не было и одного факта! Десятки, сотни, тысячи людей с огромным опытом революционной борьбы, подполья, люди неглупые, талантливые, активные, с воображением — не только не решились, но реально и не думали (во всяком случае, это никак не оформилось) о каком бы то ни было сопротивлении, дали взять себя одного за другим, как цыплята. Почему Ломинадзе и Орджоникидзе выстрелили в себя, не использовав имевшийся в их распоряжении последний шанс, почему не остался за границей Бухарин, ездивший туда в тридцать пятом или даже тридцать шестом году, когда все было очевидно, почему ничего не смогли сделать Тухачевский и Якир — люди активные и храбрые профессионально — почему? Оставим в стороне соображения политические и партийные — но человечески? психологически? Во всяком случае, их не останавливали соображения нравственного характера — скажем, отвращение к насилию вообще. Как известно, казнь по политическим мотивам никогда не вызывала у людей этого толка ужаса перед самим фактом злодеяния. Скорее речь должна идти о полнейшем перерождении личности людей не очень крупных, развращенных в самом начале властью, купивших себя собственным благополучием — ни на что уже не способных, живущих только в инерции установленного ими же узаконенного произвола. О том, что на деле не было никакой принципиальной разницы (разве что порой различие в воспитании) между теми, кто в тридцатые годы уже сидел на скамье подсудимых, теми, кто трусливо ждал (и дождался!) своей очереди, — и теми, кто ухитрился остаться в собственной квартире, получив за ловкость и гибкость, за умелость квартиру более роскошную, кресло позначительнее, понимая, впрочем, случайность и временность такого преуспевания. Говорят, Брехт сказал однажды в беседе с каким-то троцкистом, возмущавшимся сталинским беззаконием: «Представляете, они репрессируют людей абсолютно невиновных, даже не помышлявших ни о каком заговоре!» — «Если они абсолютно невиновны, — сказал Брехт, — их надо было репрессировать в первую очередь…» Четверть века спустя у нас о том же сказал поэт: «К стыду народа своего вождь умер собственною смертью…» Но моя задача в том, чтобы не отвлекаться и не спешить, — я должен остаться на уровне понимания моего героя.
Может показаться странным, но ни к Тер-Ваганяну, ни к Радеку у меня никогда не было никаких претензий, обид, не говоря уже о какой-то ненависти. Скорее, наоборот, я на всю жизнь запомнил слова мамы о том, каким удивительно чистым и мужественным — железным человеком был Тер-Ваганян: «Что надо было с ним сделать, чтобы он говорил такое?!» — часто повторяла мама и рассказывала поражавшую мое воображение историю: она встретила Тер-Ваганяна на Лубянке, когда приходила к следователю отца. Она пришла не вовремя, или тот не рассчитал свое время, одним словом, произошла накладка. В тот момент, когда мама подходила к кабинету следователя, открылась дверь, тут же остановился лифт и появился Тер-Ваганян. Мама говорит, что ничего более жуткого она не видела. Он не узнал ее, он вообще ничего не узнавал — этот человек с лицом мертвеца, переставлявший ватные ноги. Его внесли в лифт.
У мамы была еще одна встреча на Лубянке. Она ходила туда несколько раз, настаивала, чтобы следователь разговаривал с ней, выспрашивал ее, просила, чтобы ее «допросили по-настоящему». «Я все знаю о муже, — говорила она, — мне известен каждый его шаг». Следователь коварно улыбался и прозрачно намекал маме на известные им в подробностях связи отца с женщинами: «Видите, а вы говорите, что он был с вами откровенен…» В конце концов мама им надоела и ее выдворили из Москвы.
Она возвращалась в очередной раз от следователя, только ступила на широкую лестницу и в самом ее низу увидела Виктора Моисеевича Далина. Один из немногих вернувшихся потом оттуда, он был из близких отцу людей, младший его товарищ, человек удивительно скромный, глубокий, по-настоящему знающий, думаю, очень серьезный, сделавший, кстати сказать, так много для переиздания отцовских книг уже в наше время. Они с мамой узнали друг друга сразу, но он не подал вида, и мама продолжала молча спускаться. А он поднимался — маленький, с оттопыренными ушами, между двух крепких людей в форме. На лестнице было светло, и мама хорошо видела по-детски ясные, синие-синие его глаза, глядевшие ей прямо в глаза. Так, глядя друг на друга, они прошли весь марш лестницы и встретились посередине. Мама не оборачивалась.
У меня не было никаких претензий к Тер-Ваганяну, о Радеке же я думал скорее с симпатией, с удовольствием вспоминал его остроты, анекдоты, и очевидная чудовищная бойкость его лжи на процессе воспринималась очередным ходом острослова… Такая же внутренняя необъяснимая симпатия была у меня почему-то к Бухарину и даже, в еще более зачаточной форме, — к Троцкому. Я не отдавал себе отчета в истоках этой симпатии, никогда не пытался додумывать до конца мысль об этом. Во всяком случае, фантастическое саморазоблачение ни в коей мере не отталкивало меня от героев этих процессов. Не умея формулировать и логически мыслить, мальчик, с какого-то боку причастный ко всему этому, не мог не чувствовать фальшь и неправду происходящего, а потому проникался необъяснимой симпатией к гонимым. Но, справедливости ради, следует сказать, что претензий к Сталину у меня в ту пору тоже не было.
Версия сестры о том, что причина ареста отца заключалась в слишком широком круге его знакомств, при всей ее юридической бессмыслице, все объясняла и была совершенно в духе времени. То, что мальчик, подросток, так ухватился за спасительную для него версию, — свидетельство полнейшего, изначального правового нигилизма в таком, казалось бы, милом, интеллигентном доме, как наш в Каретном Ряду. Ни сестре, ни мне не пришла в голову мысль о незаконности каких бы то ни было репрессий по отношению к невиновному человеку — только за его дружбу или связи с людьми, скажем, в чем-то виновными, о безнравственности такого рода идеи, не имеющей ничего общего с разумными человеческими нормами жизни. Это очень важный момент, в какой-то мере проливающий свет на трагедию коммунистов в тридцатые годы — и тех, кто в ту пору погиб, и тех, кто дожил до нашего времени. Уничтожив право вообще, сделав произвол нормой жизни, они чувствовали себя тем не менее спокойно — это был их, революционный произвол. Все их попытки хоть что-то объяснить и понять, не выходя за рамки все того же заколдованного круга их идей, из которого нет и не может быть выхода в право и справедливость, были обречены на неудачу. А потому и у мальчика, родившегося и возросшего в этом мире, не возникало никакой потребности обратиться за помощью к праву, произвол был понятнее и ближе, он, во всяком случае, мог что-то объяснить, давал надежду — только такой же произвол (но с другим знаком) был способен наладить жизнь во внезапно разрушенном доме! Более того, подспудно я понимал, что жертвой такого рода недоразумения стал не только мой отец, но и его товарищи, за дружбу с которыми он, все по той же версии, пострадал, потому что у них, в свою очередь, тоже был широкий круг приятелей. А так как проникнуться театрализованными самооговорами я внутренне никак не мог, то полагал, что и там — среди самих участников и героев процессов — действовал установленный сестрой закон: они все как-то, но дружили, были связаны, а потому было естественно, взяв одного, потянуть и другого!
Я не много бывал с отцом. Наверно, не представлял для него интереса, да и времени не оставалось, чтобы со мной возиться. С моей старшей сестрой у него были отношения другие — близкие, прямо товарищеские, он ее безумно любил, ею гордился, к тому же разница в возрасте была не такой значительной. Сестра родилась в девятнадцатом году, и к середине тридцатых они стали сравниваться — во всяком случае, я это помню, ссорились они, как товарищи; школьные приятели сестры, а они в наш дом ходили постоянно и собирались целой толпой, тоже были с ним словно бы на дружеской ноге.
Но иногда, случалось, мы оставались с отцом вдвоем и несколько раз ходили по городу. Меня всегда смущала шумливость отца: он громко шутил, останавливал пробегавших мимо детей, заговаривал с прохожими, встречал бесконечных знакомых, а мне было неловко: даже тогда, в пору своего роскошного детства, не мог, как он — хозяйски уверенно — ходить по улицам родного города.
К тому же деньги у него были (профессор, декан, книги и учебники). Однажды он таскал меня по магазинам где-то в центре и покупал все, на чем мои глаза останавливались с восхищением. Так я стал обладателем большущего педального автомобиля — редкость и новинка в ту пору, настольного, но огромного бильярда и совсем ненужного мне двуствольного охотничьего ружья с шомполом, патронташем, коробкой гильз и пистонов.
Я помню, что, когда мы, до зубов всем этим вооруженные, выбрались наконец на улицу, полил страшенный ливень. Отец затолкал меня с бильярдом и автомобилем в подъезд и побежал искать машину. Я совершенно отчетливо до сих пор ощущаю сырой запах подъезда, вижу потоки воды у самых ног, помню неловкость за свое богатство перед людьми, забегавшими сюда же спастись от дождя. Но я сжимал в руках ружье, пальцы мои лежали на двух курках сразу — конечно, я был счастлив и переполнен мальчишеской радостью.
Не знаю, бывал ли у нас дома Радек, кажется, нет, но кто-то из тех, кто внушил Радеку и Тер-Ваганяну высказанные ими на процессе идеи об отцовском терроризме, могли бы широко воспользоваться имеющимся в моем распоряжении небольшим складом оружия. И если до охотничьей двустволки, надо думать, дело все-таки не дошло, то еще одна моя игрушка, я убежден, сыграла свою роль на следствии.
Однажды я нашел в нашем дровяном сарае, в ящике со всяким ненужным хламом, большой настоящий наган с вращающимся барабаном. Это была потрясающая игрушка, лучше педального автомобиля. И наган перекочевал ко мне. Отец как-то увидел его, повертел в руках и в ответ на мой вопрос сказал, что ему подарили этот наган в семнадцатом году матросы в Петрограде.
Наша квартира была угловой, часть окон, довольно низких, выходила во двор Третьего дома Советов, а часть — в Божедомский (теперь Оружейный) переулок. Однажды прямо против наших окон началось строительство: приехали рабочие, огородили участок мостовой щитами и стали что-то такое сооружать, по всей вероятности, переносили сюда трамвайную остановку. Наверно, это было весной, окна уже открыли и грохот стоял страшенный.
Так продолжалось два дня, отец уходил утром рано, возвращался поздно и ничего не замечал. А в тот день он почему-то задержался. Работа между тем шла уже под самыми нашими окнами, рабочие время от времени просили напиться, я в окно подавал им в кружке воду — было весело, будто мы живем на улице.
И тут в детской появился отец. «В чем дело?» — грозно спросил он меня и, высунувшись в окно, столь же строго задал свой вопрос находившемуся возле дома рабочему. Тот ответил что-то не слишком любезное — с какой стати он должен был давать отчет о своих вполне законных действиях? Отец мгновенно вскипел и, распахнув окно пошире, принялся митинговым голосом требовать, чтобы они немедленно прекратили всякие работы, что они мешают ему и проч.
А там было уже целое производство: разобрали мостовую, копали и стучали молотками — отцовская риторика вызвала лишь веселое недоумение. Он был смешон: лысый, грузный человек в очках, в рубашке громко кричал из окна какую-то ерунду. Отец это почувствовал.
Мне было смертельно неловко: люди работают, они-то при чем, чего он на них кричит? Я что-то лепетал и тянул отца за штаны. Он отмахнулся от меня как от мухи, но, обернувшись, неожиданно для себя увидел валявшийся на ковре вместе с другими игрушками почти очищенный мной от ржавчины наган.
Дальше отец действовал как в бою. С наганом в руке он вскочил на подоконник и закричал громовым голосом — его, наверно, слышали на Самотеке: «Перестреляю, как цыплят! Немедленно убирайтесь!!»
Рабочие оторопели. Если человек средь бела дня, в центре Москвы, мог так кричать и размахивать наганом, значит, он имеет на это право. Но даже если он просто сумасшедший, что ему стоит начать стрелять — никому не могло прийти в голову, что этот наган принадлежит мне, а в нашем доме есть только пустые гильзы для охотничьей двустволки.
Рабочие побросали ломы и лопаты, забрались в грузовик и уехали.
Отец победоносно посмотрел на меня, швырнул наган на ковер и, отдуваясь, прошел в кабинет. Через минуту я слышал, как он весело говорил по телефону о чем-то совсем другом, напрочь позабыв о происшедшем.
Между тем все работы в нашем переулке были оставлены навсегда. Не знаю, что и кому про эту историю рассказали, но и до сих пор против наших бывших окон в переулке нет остановки, трамвай, правда, давно снят и ходят троллейбусы снизу от Самотеки.
Я пытаюсь разобраться в своих тогдашних чувствах, понять причину несомненного отталкивания от такого рода громких проявлений отца, весьма для него характерных. Заманчиво посчитать мою неловкость за отца перед ни в чем не повинными людьми проявлением принципиально другого отношения к вещам серьезным, к людям, наметившимся уже тогда конфликтом между детьми и отцами. В конкретном случае речь должна идти всего лишь о разнице воспитания, темперамента — качествах субъективных. И тем не менее здесь есть над чем задуматься. В конце концов, и субъективную сторону едва ли следует не принимать во внимание, не в таком ли пренебрежении к ней надо искать причины многих моих заблуждений.
Мне было мучительно неловко, стыдно перед людьми, с которыми я только что разговаривал, чувствовал причастность к их работе, таскал им воду… И вдруг мой отец, даже не попытавшись разобраться и понять, набросился на них, закричал, требуя что-то для себя… К тому же они никогда не узнают, что наган не его, а мой, что он не мог быть заряжен, что им не следовало бояться, что это всего лишь игра…
Но отец не играл. Он был вполне взрослый человек и, как он считал, хозяин в своей стране. Да и наган для него едва ли мог стать игрушкой. Он был убежден в своем праве жить так, как находил нужным, прежде всего потому, что завоевал такое право. Этим вот самым наганом. А то, что, требуя для себя, мог ущемить кого-то другого, ему и в голову не приходило. Об этом он не считал нужным думать. Это мелочи, чепуха, чушь, размышляя о которой ничего путного не совершишь: всегда находятся недовольные и обиженные, всегда есть что вспомнить и о чем пожалеть. Революция все равно права, а стало быть, прав — революционер. А потому ты чувствуешь себя хозяином в городе, в стране, тебе хочется быть шумным и веселым, пока все по тебе, но если что-то не так, позвольте…
На самом деле все было значительно сложнее, отец был человеком не только талантливым, но и умным, многое успевшим понять. Это открылось мне позднее, почти тридцать лет спустя, когда я впервые, переиздавая, по-настоящему прочитал его книги. Но об этом в свое время. В пору краткого и живого с ним общения я ничего не мог знать о степени его понимания и проницательности. Зато сталкивался с проявлениями характера, и они часто меня коробили.
Помню, как однажды я побывал в университете, на истфаке. Меня привела сестра, наверно, по какому-то своему с отцом делу. Она думала о будущности историка и собиралась поступать на факультет. Может быть, это был уже последний для отца тридцать шестой год, сестра заканчивала десятый класс, а мне, значит, лет восемь. Ее многие знали, очевидно, преподаватели, а может быть, и студенты, и, пока мы поднимались по широкой, роскошной лестнице и добирались до отцовского кабинета, нас бесконечно останавливали.
Истфак был создан в 1934 году, здание только что отремонтировали, а хозяин отец был прекрасный и для своего детища мог достать все что угодно. Присутствие широкого, всемогущего хозяина чувствовалось, стоило переступить порог здания, и совершенно ошеломило меня, когда, пробившись через галдящую толпу студентов, мы оказались в отцовском кабинете.
Я прежде не видел таких больших помещений — это была зала с поразившим мое воображение ослепительно натертым паркетом и множеством стульев у стен. Отец сидел где-то далеко у стола и, увидев нас, стал по обыкновению шумно острить, присутствующие его радостно поддерживали, а я пребывал в полнейшей растерянности и смущении, покоробленный отсутствием скромности и такта.
Помню поразившее меня поведение отца на Красной площади во время военного парада. Мы стояли на трибуне для гостей, ноябрь, морозило, но стеснялись топать ногами, чтоб согреться. Парад, как нарочно, запаздывал, чего обычно не бывало. Все посматривали на большие часы на башне, но Сталина не было, принимающий парад нарком стоял где-то в воротах Спасской башни и ждал сигнала. Наконец Сталин появился, из ворот вылетела застоявшаяся лошадь, и все стали бить в ладоши и бросать в воздух шапки. Отец тоже взялся за шляпу, снял ее, и тут я схватил его за рукав, испугавшись, что он бросит ее в воздух, а я задохнусь от стыда и неловкости за несомненную фальшь этого жеста. Отец повертел шляпу в руках, надел ее, но оглянулся вокруг и больно дернул меня за ухо, чтобы как-то скрыть собственную неуверенность.
И при всем том обстановка и, главное, атмосфера нашего дома были именно искренними, скромными, в старом добром смысле демократическими. Нам, детям, не приходило в голову хвастаться положением отца, да и шумливость его объяснялась скорее темпераментом и отсутствием воспитания, чем комчванством. Можно предположить, что стало бы с этими людьми, не погибни они в тридцатые годы, но тогда все это казалось «революционной нормой» и «революционными традициями». Другое дело, чем были эти «традиции» по существу и что представляли собой так называемые нормы революционной нравственности. Тем, кто всерьез интересуется этой проблемой, не нужно становиться историком-изыскателем, достаточно внимательно вглядеться в сегодняшний день. Традиции и нормы сохранились, ошибается тот, кто строит по этому поводу иллюзии и видит принципиальную разницу там, где речь идет всего лишь об изменениях в одежде. Нет сомнения, что природа революционной традиции и норм нравственности выдержала проверку временем, вполне сохранилась, и нужно не хотеть видеть, чтобы не понять, что нет принципиального различия между черной «Волгой» и кожаной тужуркой.
В конкретном случае все складывалось иначе. Отец был натурой необычайно одаренной, очень восприимчивой, и годы его жизни с моей матерью серьезно меняли его, исподволь, незаметно, но достаточно твердо и решительно она как бы лепила этот характер: уходило случайное, наносное, а он, думаю, и не отдавал себе в этом отчета. Во всяком случае он и нравственно прошел большой путь от того, кем был в скромном домике на окраине Минска, где гремел зычный голос Самуила Фридлянда (черного дедушки, как его называли в семье, в отличие от дедушки беленького — маминого отца: по бородам — черной и белой). Черный дедушка, умерший в 1931 году, судя по рассказам, был человек крутой, необразованный (запятые ставил на всякий случай, после каждого слова), по-своему неглупый. Он гнул руками подковы, любил этим хвастаться, безраздельно господствовал в своем доме, люто ругался со старшим сыном — моим отцом, норовом пошедшим в него, гордился им, был невероятно счастлив, когда портреты его трех детей появились на стенах минского Музея Революции, тиранил жену — мою бабушку, которую мне посчастливилось застать, рано овдовевшую, натерпевшуюся сначала от мужа, а потом от необузданных характеров своих детей, проводившую их одного за другим — всех троих (а также зятя и невестку) — в тюрьму и сохранившую несмотря ни на что в глубокой старости ясную голову, юмор и доброту.
Отцу не исполнилось сорока лет в 1936 году, стремительность, с которой он работал, так или иначе, но соприкасалась с самыми жгучими проблемами времени, жадность, с которой он жил, стараясь успеть побольше, не только не мешала, она несомненно способствовала совершенствованию его личности. Интеллигент в первом поколении (мой дед — потомственный рабочий-щетинщик, когда-то бастовал за копейку — классическое рабочее требование), он был щедро наделен природой, готов к своей роли, а на первых порах и время работало на него. Он успел очень много, только начинал — все еще было впереди.
Но времени уже не оставалось.
Напряженность атмосферы в нашем доме в самые последние годы мог бы почувствовать и посторонний, только зашедший в дом. Причины этой напряженности, разумеется, не были только субъективными или, как теперь говорят, «личными». Хотя и это сказывалось. Отец был моложе мамы, их ссоры, о причине которых я узнавал постепенно и много позже, очевидно, и создавали нервозность. Было много романов и просто связей, были громкие истории и что-то еще. Но все разбивалось о порог дома, и в наши комнаты долетали лишь отголоски того, что где-то там происходило.
Мама не выдержала под самый конец, недели за две до ареста отца: после очередного скандала, не сказав ему ни слова, отправилась в загс, чтоб оформить невыносимое ей положение (в ту пору это было просто). А через неделю, когда все забылось и они мирно пили утром чай, почтальон принес официальное извещение о том, что они больше не муж и жена. Отец пришел в ярость, он никак этого не ожидал, и решительность матери его, очевидно, напугала. Во всяком случае последняя неделя прошла покойно…
Я хочу еще раз напомнить, что не пишу автобиографии, а потому не собираюсь излагать подробную хронику жизни нашего семейства. Факты, мимо которых тем не менее трудно пройти, мне кажутся важными для понимания того, что мог унести с собой мальчик, выросший в Каретном Ряду, в Третьем доме Советов, что так или иначе определило потом его личность, нравственную физиономию. При некоторой исключительности условий моего детства оно характерно для времени, а потому может быть небезынтересна попытка таким образом представить себе лицо поколения. Я стараюсь остаться верным воспоминаниям и тогдашним ощущениям, не путать их с позднейшими наслоениями и разъяснениями другой поры.
Почему-то я совсем не помню друзей отца, хотя наш дом был хлебосольным и людей в нем бывало много. Наверно, я все-таки был маленьким, комнат у нас хватало, и меня всякий раз укладывали к тому времени, когда кто-то приходил. Помню шум, доносящийся из столовой, песни, которые не часто, но пели, ту, что отец любил особенно: «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный…» Слуха у него не было, голоса тоже, он тихо подпевал, а глаза у него становились грустными, глубокими и — когда он при этом снимал очки — беспомощными. Помню, я особенно любил его таким, чувствовал к нему пронзительную, недетскую жалость и однажды, выбравшись из кровати, в ночной рубашке, прибежал в комнату, где сидели гости, забрался к нему на колени и обнимал его, особенно остро ощущая не понятое никем желание его защитить.
Помню поразивший меня его нервный рассказ о каком-то совещании, где были Сталин и Жданов (обсуждали учебник новой истории, который отец должен был написать), и то, как отец несколько раз повторял не обещающую добра сталинскую интонацию: «Фридлянд? — переспросил Сталин. — Ну что ж, пусть Фридлянд…» «Понимаешь, — кричал отец, — мне уже не доверяют!..»
Очевидно, это было весной тридцать шестого года, помню, мы уже жили на даче. Наверно, так, потому что сцена очень отчетливо осталась в сознании — значит, самое позднее воспоминание. За несколько дней до конца.
Но я не менее отчетливо помню и по-настоящему роковой день — когда все определилось. А запомнился он мне вот по какому поводу.
Я уже говорил, что день моего рождения отмечался у нас всегда торжественно и трогательно. Я знал: происходит что-то таинственное, что-то приносят, от меня прячут, замолкают, когда я вхожу, и шепчутся. Мне было невероятно любопытно, но я не хотел портить праздника и особенных усилий для разгадывания не прилагал.
Но просыпался рано и в темноте долго вглядывался во что-то сказочно-прекрасное и непонятное, что стояло возле моей кровати.
Так было и в тот раз. Кажется, мне именно тогда подарили целый кукольный театр — сто великолепных кукол сидели перед моей кроватью на чашках, чайниках и бутылках. А вечером должны были зайти мои приятели — ребята из нашего двора.
Я возвращался из детского сада переполненный ожиданием предстоящего праздника и встречи с игрушками, которые утром толком не рассмотрел. Я ворвался в дом, ожидая ответного ликования, но дом встретил меня тишиной, притушенными огнями, мама от меня отмахнулась, и наконец я услышал, что только что привезли отца, у него сломаны обе ключицы — он попал между трамваем и троллейбусом и чудом остался жив.
«Но ведь сейчас придут ребята!» — в отчаянии пискнул я и услышал, как отец в гневе что-то швырнул, наверно ногами, и закричал страшным голосом, что вырастили эгоиста и мерзавца, на отца ему плевать, что я готов уморить его ради своего поганого развлечения. Я понимал, что отец прав, что мои слезы ужасны, но именно поэтому растравлял себя картиной того, что могло бы быть, если бы не было того, что случилось.
Но это, разумеется, чепуха, и я вспомнил об этом только потому, что сразу же вслед за днем моего рождения наступило 1 декабря. А это был 1934 год. Отец лежал без движения, и как только принесли газеты, потребовал, чтобы к нему приехал брат.
Моего дядю все в семье звали Иоська. Он был моложе отца лет на десять, все считали его мальчишкой, всерьез не принимали, и поначалу его судьба целиком зависела от успехов моего отца, как впоследствии беда отца погубила его.
Иоська был секретарем одного из московских райкомов партии, его взяли в одну ночь с отцом — 31 мая, и о том, как интересовал следователя именно тот их разговор 1 декабря 1934 года, Иоська рассказывал мне много лет спустя. Сам он чудом уцелел, отсидел сначала всего лишь пять лет, вышел на ссылку, попал на фронт, а потом снова в лагерь. Но уцелел он действительно чудом, благодаря некоему совпадению, о котором я не могу говорить — живы люди, к этому причастные. История эта могла бы стать находкой для романиста.
Иоська был последним человеком, видевшим отца. Когда на Лубянке Иоську очередной раз ввели в кабинет следователя, отец яростно спорил с ним и, не здороваясь с братом, закричал: «Ты только послушай, что он говорит об отношении Дантона к революционной диктатуре и террору, как комментирует мною же цитируемую речь Дантона о защите граждан от произвольных арестов и соблюдении законов! Да, Дантон трубил об этом полтораста лет назад! Но он сознательно извращает мою мысль, приписывает мне слова Дантона, что Конституция должна быть оставлена как памятник добрых намерений для лучших времен! Хорош метод! Стоит мне поймать его на элементарном нарушении нашего закона, вот здесь — со мной! — и он тут же цитирует из моей книжки слова Сен-Жюста о Дантоне! Он-де хочет сломать эшафоты, потому что боится, как бы ему самому не пришлось взойти на него! Милый мой, — обратился он к следователю, — так вы вовсе разучитесь читать историческую литературу. Я настаиваю на своей правоте в дискуссии с Теодоровичем, невозможно усомниться в величии и бессмертии героев „Народной воли“ — но разве это означает их идеализацию? Пусть прочтет хотя бы предисловие к моему „Марату“, где я повторяю, что молодое поколение историков никогда не забудет сделанного народовольцами…»
Иоська, по его словам, попытался прервать монолог брата, намекнув на неуместность теоретического спора в этой «своеобразной» обстановке. Но отец не привык, чтобы его прерывали, тем более младший брат, и распалялся все больше.
Следователь интересовался подробностями разговора между братьями 1 декабря 1934 года: Иоську обвиняли в том, что он выдал партийную тайну, сказав, что в организации убийства Кирова подозревается Зиновьев, ленинградская оппозиция, что они связаны с Каменевым. Это была, разумеется, сенсация, последствия которой отец едва ли, при всей его проницательности, мог тогда предвидеть. «Но я сказал об этом брату, старому члену партии, — защищался Иоська. — «В комнате находился еще один человек — посторонний». — «Да, — ответил Иоська, — но брат сказал мне, это свой человек и при нем можно говорить что угодно».
Этот человек был Лурье, профессор университета, специалист по древней истории, заместитель декана на историческом факультете, приехавший из Германии. На зиновьевском процессе его смешали с грязью, сделали из него дешевку, и даже подсудимые говорили о нем с омерзением. (Зиновьев сказал о Лурье: «В нем прорывался фашист», он (Лурье) говорил ему (Зиновьеву): «Мы должны идти на использование всех средств»; Каменев, который вел себя на процессе явно не лучшим образом, заявил в последнем слове, что наибольшее наказание для него заключается в том, что он сидит рядом с этим (и другими) убийцами, агентами иностранных разведок, людьми с фальшивыми паспортами.) Мама долго обвиняла Лурье во всех наших бедах, считала злым гением отца и провокатором, быть может, на самом деле связанным с гестапо. Как бы то ни было, но о разговоре между братьями стало известно именно со слов Лурье.
Был и еще один разговор, о котором Лурье счел нужным рассказать следователю. Они стояли как-то с отцом у широкого окна в его кабинете на истфаке. Отец сказал: «Прекрасная позиция. Если установить здесь, в кабинете, орудие, можно держать под обстрелом Кремль и центральные площади».
Их было только двое, и Лурье, попав на Лубянку, мог придумать этот разговор вместе со следователем. Для того это был прекрасный поворот сюжета, великолепный подарок — получше моего заржавленного нагана и охотничьей двустволки.
Но это могло быть правдой. Я легко могу представить себе такого рода размышление — ассоциации, возникавшие в голове человека, работавшего над проблемами истории вооруженных восстаний, остро думавшего над тем, что происходит рядом и какой из этого может быть выход.
Другой вопрос, можно ли придавать значение такого рода «ассоциациям». С точки зрения права здесь нет даже умысла — болтовня. Но вот прошло более тридцати лет, давно вынесли из мавзолея Сталина, с высоких трибун предали анафеме всякое нарушение социалистической законности, но я посмотрел бы на профессора, ассоциировавшего подобным образом у окна, выходящего на Кремль и центральные площади! А если бы добрый человек, которому это было «в шутку» сказано, счел нужным по важным для него соображениям поделиться услышанным с кем-то еще… Тем более, позиция действительно удобная. И широко известны (а историкам, занимающимся историей Франции, в первую очередь) слова Дантона, которые так любил цитировать Ленин, — о смелости.
Мне трудно хоть что-нибудь сказать о Лурье, обвинить его в чем-то. Едва ли он был злым гением, провокатором, а гестапо тут явно ни при чем. Я запомнил интеллигентного толстячка, наверно, любителя сладко поесть, человека с юмором и несомненными познаниями. С отцом они говорили подолгу с очевидным для обоих интересом. Помню их долгие прогулки, в которых я иногда участвовал. Мы жили тогда под Москвой, в деревне, ходили на реку, переправлялись на пароме. Было тихо и не по-дачному патриархально. Лурье рассказывал анекдоты с древними сюжетами, мама смущалась, и много позже, когда я читал Франса, вслушивался в разговоры преподавателя, а потом профессора филологического факультета господина Бержере с ректором духовной семинарии аббатом Лантенем или с ректором университета, «служителем абсолютной истины» господином Летерье, вслушивался в их неторопливые беседы под вязами, на городском валу, на квартире господина Бержере или в букинистическом углу книжной лавки — обо всем на свете: от толкования какой-нибудь строки из «Энеиды» до вполне злободневно звучавшего (и в пору Бержере, и в мое время) диспута о Торквемаде, сжигавшем людей для их же блага, — когда много лет спустя я наслаждался Франсом, то часто видел перед собой крутой берег Москвы-реки, старенький паром, на который всегда набивались козы, и отца с Лурье, тихо переговаривающихся о чем-то от всего этого очень далеком. Лурье снимал шляпу, застенчиво улыбался и, пропуская впереди себя цокающих копытцами коз, говорил им вслед что-то красивое, на непонятном мне языке, отец громко смеялся, а паромщик понимающе подмигивал мне, как сообщнику, засовывая в карман, видимо, щедрую плату за перевоз.
Я не знаю, о чем они говорили, но допускаю, что, как и профессор римской истории господин Бержере, Лурье мог бы рассказывать, скажем, об общественных нравах в Испании, в эпоху реставрации при Фердинанде Седьмом, когда за свободу стояло незначительное меньшинство образованных людей, а все духовенство, генералитет и фанатичная чернь жаждали властелина. Или о том, что специальные суды противоречат принципам современного права и будут казаться нашим потомкам варварскими и средневековыми, а то, что называют «государственными соображениями», в действительности соображения бюрократические, что за словами о высшем смысле этих «соображений» скрывается всего лишь жалкая попытка скрыть собственные промахи и слабость. Как и господин Бержере, Лурье мог иронически рассуждать о том, что истине чаще всего суждено бесславно гибнуть, вызывая презрение и нападки, что только любопытство слабосильных, только дерзость интеллигентов может внушить «затею» поисков истины и борьбы с ложью, потому что государство всегда видит в этом покушение на «нравственную природу» гражданина и общественный строй. Лурье, как Бержере, мог, лукаво улыбнувшись, уточнить, что такого рода рассуждения о событиях древней истории только забавляют и развлекают ум, заставляют забывать о настоящем и, углубившись в древность, под каннибальские крики с улицы: «Долой Бержере!», «Смерть жидам!» — попытаться осмыслить корни разрушительного энтузиазма толпы, которая с удовольствием бьет стекла, но едва ли сумеет столь же легко их вставить.
Говорят, сейчас, уже в наше время, на телевидении и где-то еще в Комитете по печати созданы специальные группы «ассоциаторов», которые улавливают невидимый простому редактору или цензору злонамеренный подтекст! Бедняги, им следовало бы начать с уничтожения русской и иностранной классики — задача по нашим просвещенным и либеральным временам все-таки непосильная. Впрочем, теоретически это не так абсурдно, и скептический ум господина Бержере, повидай он с наше, мог бы предположить и такое направление деятельности современного кандидата в Торквемады.
Я не мог ненавидеть Лурье, читая его омерзительные саморазоблачения на процессе Зиновьева. Хотя он сам говорил, что он, Моисей Ильич Лурье (он же Эмель Александр), получал директивы о терроре от Троцкого через Рут Фишер и Маслова, что был непосредственно связан с Гиммлером, организовал ряд покушений, готовил покушение на Сталина. Гнев и энтузиазм народа, выражавшийся почти в площадной брани по адресу профессора древней истории Лурье на страницах наших газет, «Правды» прежде всего, позволил бы профессору римской литературы Бержере (или Лурье, окажись он на его месте) сказать что-нибудь в таком роде: «После поражения обоих консулов Антония под Моденой имели место ужасные жестокости. Нельзя отрицать, что с тех пор нравы сильно смягчились».
На процессе Лурье выразился значительно менее изящно: в «Правде» говорилось, что в последнем слове М. Лурье «просит о применении к нему смягчающих вину обстоятельств». Профессор мог бы сформулировать свою мысль грамотнее, но интересно отметить, что больше никто на этом судилище о «применении смягчающих вину обстоятельств» не говорил, напротив, требовали себе самой суровой кары.
И все-таки, несмотря на видимое удовольствие, которое испытывал отец, беседуя с Лурье, ему ближе были, мне думается (уже по темпераменту), разговоры другие, скажем, те, что он вел с философом Яном Стэном — красавцем латышом, белокурым гигантом. Наверно, они не рассказывали друг другу древние анекдоты и не втягивались в филологические дискуссии. В их беседах чувствовалась нервность и напряженность, хотя Стэн был человеком бесстрашным, а от сознания своей физической силы — добродушным и спокойным. Он жил рядом с нами в Отдыхе, на чердаке-мансарде маленькой дачи, вдвоем с красавицей женой, болтушкой Валерией, которая должна была бы скорее стать подругой художника или артиста, чем серьезного философа, безуспешно преподававшего диалектику Сталину. «Самый бездарный из моих учеников», — сказал о нем Стэн. И заплатил за эту фразу жизнью.
Помню, мы гуляли со Стэнами в Отдыхе. Живописная это, надо думать, была группа: отец с мамой, Стэн с огромной тростью, красавица Валерия в необыкновенном «заграничном» белом платье — оно так поразило тогда мое воображение, что запомнилось на всю жизнь. А может, запомнилось потому, что у нас в ту пору была собака — роскошная борзая по имени Фэб с длиннющей родословной; глупый, неученый, годовалый пес прыгал вокруг Валерии, а та смертельно боялась за свой ослепительный наряд.
Мы медленно шли по шоссе, лето кончалось, желтело, листья сыпались под ноги, за дачным поселком открылось поле, чуть не сплошь в васильках, а еще дальше — кромка леса и деревушка. И так это все было красиво: отец с мамой, Стэн с Валерией и блистательная борзая по имени Фэб…
Они пришли за отцом глубокой ночью 31 мая 1936 года. В этот день меня привозили с дачи искупать, потом увезли обратно, и мама рассказывала, что отец, обычно не обращавший на меня внимания, на сей раз долго смотрел в раскрытое окно, когда я, подпрыгивая, шел по двору к воротам, и сказал с неожиданной для него грустью: «Хорошо бы узнать, что из него вырастет…» Сестра сдавала последние экзамены в десятом классе, крепко спала, отец не захотел ее будить и уже у двери сказал: «Пусть Ида не отрекается от меня…» Мама рассказывала обо всем этом много раз, но я услышал ее первый рассказ еще тогда, а больше слушать не мог.
Мама вернулась поздно от своих сестер, отец уже спал. Она не успела лечь, когда позвонили, и сразу вошли человек пять в форме и комендант нашего дома в качестве понятого. «В чем дело?» — спросила мама. Был только тридцать шестой год, самое начало, да ей бы, думаю, и через два года не могло прийти в голову, что это может случиться с нами. «Где там ордер на обыск и арест?» — спросил один у другого, и, пока тот искал бумажку, мама повторила громко, чтоб отец услышал и приготовился: «Ордер на обыск и арест?!»
Он услышал. «Что такое? — закричал он. — У меня обыск?!»
Они быстро поняли, что обыск практически невозможен, если они хотят его взять в эту ночь. Кабинет и вся квартира были забиты книгами, стол завален рукописями, определенных инструкций на этот счет у них, видно, не было.
Все делалось только для соблюдения процедуры. «Как вы работаете при таком беспорядке?» — спросил один из них, сидя за отцовским столом, осторожно перекладывая бумаги, выдвигая ящики стола.
«Мучаюсь», — сказал отец. Но тот взялся за левый ящик стола, а мама знала, там пачка писем Рязанова из ссылки: старик и оттуда не стеснялся высказывать свои весьма нелестные суждения о происходящем. Мама увидела, как у отца блеснули глаза. «Может, ваш визит — счастливый случай, поможете разобраться, наведем порядок…» Военный задвинул открытый уже ящик и встал. «Надо кончать, — сказал он, — достаточно».
На столе лежала подготовленная к печати огромная рукопись второго тома «Марата», листов, наверно, тридцать пять — сорок. Это была, конечно, главная работа отца, и когда тридцать лет спустя, при переиздании, я внимательно читал первый том, то понял — он был всего лишь подготовкой, разбегом для тома второго. В общей сложности отец работал над этой книгой лет десять, подолгу сидел в Британском музее и парижских хранилищах. Думаю, там были материалы уникальные, соображения очень ценные, быть может, они еще что-то приоткрыли бы мне во внутреннем развитии отца, не столь уж и «личном».
«Вот это мне действительно жалко», — словно самому себе, тихо сказал отец и осторожно, легко положил на рукопись руку.
Они взяли именно ее.
Потом отец попрощался с мамой.
Она смотрела в окно, как он спускается с крыльца. Было уже светло. Под окнами стояла открытая легковая машина красного цвета — такие еще были времена.
Он неожиданно остановился, спустившись с одной ступеньки, и те, что шли сзади, ткнулись в его широкую спину.
Отец засунул руки глубоко в карманы пиджака и медленно обвел глазами двор, наши окна и посмотрел в небо. Потом глубоко выдохнул воздух и полез в машину.
Мы жили в Каретном Ряду, в Третьем доме Советов, еще целый год. Но дома уже не существовало. Он был разрушен.
Потьма
В вагоне было темно, только у проводника горел фонарь, за окном мело, поезд то и дело останавливался, его встряхивало, он гремел, как пустая консервная банка, входили и выходили люди в грязных телогрейках, подвязанных ушанках; курили махорку; было много военных в белых полушубках, стрелки с винтовками. Еще меня удивило, что, несмотря на поздноту, никто не собирался спать, как-то все были напряжены, словно боялись проехать остановку, и не шутили, как всегда бывает в поездах.
Проехать остановку было легко: ее не объявляли. Как я ни пытался сквозь залепленное снегом окно разглядеть что-нибудь при стоянках, ничего не видел — ни вокзала, ни пристанционных строений.
Поезд, как трамвай, останавливался, встряхивался и полз дальше.
Мы ехали по узкоколейке Темниковскими лагерями. Остановки были лагпункты, военные — вохра, люди в телогрейках — вольнонаемные, или бесконвойные зэки, или зэки бывшие — освободившиеся и осевшие здесь, у лагерей…
Сейчас в тех же самых лагерях сидят Синявский и Даниэль, Гинзбург и Галансков, здесь был Марченко. Так же, как когда-то мы с сестрой, спустя тридцать лет ездят к ним на свидания — поездом до Потьмы, потом той же самой колеей от лагпункта к лагпункту, через Явас. За окном дребезжащего вагона тот же снег и те же стрелки с винтовками.
Режим свидания все так же зависит от поведения заключенного, от того, что за человек начальник лагеря, стрелок-вохровец — те, кто следит за соблюдением инструкций.
Впрочем, есть разница. Существенная весьма. Для нас происшедшее с нами было как гром среди ясного неба — мы были оглушены и растеряны, а потом впали в некую спячку, прежде всего потому, что не могли постичь смысла происходящего. Сейчас всем все понятно. Нет неожиданности. При всем столь же цинически-наивном, конкретном нарушении законности, очередной раз продемонстрированном органами охраны порядка и юстиции, — великолепном правовом нигилизме — люди, сидящие в лагере, знают, почему выбрали тем не менее их, а не соседей по квартире, скажем. Существует (налицо!) конфликт между власть предержащими и гонимыми уже в оценках, нравственном отношении к одним и тем же явлениям и фактам. У Синявского и Гинзбурга, скажем, есть и нечто сделанное ими — книги, вполне определенно выразившие их позицию, которой они остались верны на суде, за плечами они ощущают дыхание людей, им действительно сочувствующих, постоянное внимание, контакты и связь с волей и даже выходы за рубеж. И те, кто приезжает к ним, несомненно одушевлены этим ощущением причастности. Чувства достоинства, мужества, продемонстрированные на процессах подсудимыми, адвокатами, людьми, так или иначе связанными с «преступниками», выступившими в их защиту, — оказались необычайно заразительными. И вот мы уже узнаем подробности — прекрасные, чуть ли не легендарные, знаем о несомненном превосходстве мужества и благородства, ироничности над тупой жлобской силой, ничему не научившейся и по сути не изменившейся.
Впрочем, об этом и написана книга, я ничего не хочу предвосхищать, моя задача в том, чтобы попытаться как можно достовернее передать саму эволюцию сознания героя, изменявшегося во времени и вместе с ним.
Я уже не помню, сколько часов гремел наш состав от Потьмы — маленькой станции на магистрали от Москвы: в Потьме мы с сестрой были засветло, а добрались до нашего лагпункта глубокой ночью.
Где-то здесь, в темноте, в снегу, где эти стрелки с винтовками, — наша мама. Все это была фантастика, как в книжках, но я привыкал к тому, что жизнь существует как бы в двух измерениях: жизнь всех — светлые улицы, пионерские костры, тысячи листовок, сыпавшихся с неба на головы сидящих в открытых автомобилях веселых папанинцев; первомайские демонстрации, звонкие песни, разноцветные воздушные шары, пронзительные «уди-уди» — и нечто совсем иное: тихие разговоры о том, что еще кого-то взяли; бесконечные очереди на почте, где принимались посылки туда; звонок ночью; «автобиография», знакомство с которой что-то непременно меняло в отношениях самых доброжелательных; тягостное сидение в коридорах паспортных столов перед кабинетами милицейских начальников, по непонятным причинам всемогущих и страшных; вошедшее словно бы в кровь, даже внутренне объясняемое состояние правильного, во всяком случае узаконенного, бесправия, привычная готовность к отказу, к тому, что вот сейчас тебя вытолкают, возьмут за шиворот, в счастливом случае пошлют еще за какой-то бумажкой — правильно, должен был знать заранее! — и рабское облегчение, нескрываемое заслуженное преимущество перед все еще толпящейся у грозных дверей очередью, с надеждой и отчаянием дожидающейся своего часа, когда ты с необходимым тебе штампом наконец выходишь из дверей: «У вас уж, наверно, нет таких справок, как у меня!»
Может быть, самым тяжелым здесь и была какая-то даже органичность вполне, как теперь говорят, «мирного сосуществования» этих, казалось бы, отрицающих друг друга миров. Но они действительно мирно уживались! Я бегал с ребятами на Красную площадь, благоговел возле Кремлевской стены, с восторгом глядел на мавзолей в дни демонстраций, вдохновенно стучал в свой барабан и однажды на демонстрации прикрыл его грудью от более реалистично относившегося к действительности паренька, прицелившегося в мой барабан из рогатки. Барабан был спасен, снаряд попал мне в глаз, меня потащили в больницу, и глаз еле спасли — был поврежден зрачок. Следовало, может, задуматься, но я не увидел тут никакого символа. Спустя несколько лет я таскал лагерное пионерское знамя, был страшно горд доверием, целовал красное полотнище, когда никто не видел, и как-то утром, не знаю почему, на торжественной линейке, стоя под знаменем, потерял сознание, меня тащили впереди идущей колонны на руках, а я, придя в себя, был счастлив.
Может быть, была в этом некая истерика, подсознательное желание заглушить грохотом барабана что-то страшное в себе, во всяком случае — другое, прикрыться красным знаменем, — а через него ничего не видно. Потому что жизнь рядом была совсем иной, а я не просто наблюдал ее, я жил ею.
Мы уехали с мамой из Москвы через год после ареста отца. Маму выслали в Архангельск — сначала в область, а потом разрешили жить в городе, — я приехал к ней, как только она устроилась. Она снимала угол у молодой женщины, зубного техника, хорошенькой блондинки, не решавшейся выставить нас, хотя у нее начинался в ту пору роман с директором моей школы, им негде было встречаться, они целовались в нашем подъезде, и мы — ребята из нашей квартиры — затаившись в коридоре, считали поцелуи, поражаясь их количеству. Однажды директор похвастался нашей хозяйке, что у него в школе учится сын Фридлянда, «того самого — историка, я в свое время был его студентом…» Наша Леночка страшно перепугалась, не решилась признаться, что мы живем у нее, но рассказала об этом маме, а моего директора в дом ни за что не пускала.
Меня привезла в Архангельск моя старая няня Груша, которую я нежно и преданно любил, распространяя свою привязанность и на ее брата Степана — сначала милиционера, а потом крупного офицера органов. Мне он всегда казался воплощением чекистских добродетелей — человек спокойный, сдержанный, окруженный таинственностью. Еще много лет спустя я встречался с ним, всякий раз отмечая новый кубик, потом шпалы на его петлицах, а потом звезды на погонах. Он погиб уже после войны — был убит бандеровцами где-то на Львовщине. Несомненно, и в этой моей привязанности к Степану проявлялся все тот же своеобразный комплекс неполноценности, странное чувство вины: когда он был простым милиционером, мой отец его и за человека не считал, а он между тем охранял завоевания революции, охраняет их и теперь, когда моего отца нет и в помине. Как-то связать блестящую карьеру Степана с судьбой отца я не хотел, отталкивал от себя мысли о возможности такой связи и зависимости. Я встречался с ним уже после того, как не только за отцом, но и за мамой пришли Степановы коллеги, я опять жил в Москве у приютивших меня теток и иногда ездил в гости к Груше, осевшей неподалеку от нашей дачи в Отдыхе. Приезжал я обычно в выходные дни, и Степан часто оказывался там же. Груша относилась к брату как старшая сестра — по-матерински, но все-таки осторожничала, говорила ему, как я его люблю и радуюсь встречам с ним, а он посматривал на меня покровительственно, явно снисходя и понимая, что мог бы этого не делать.
Я пытаюсь всего лишь точно передать свои ощущения, мне они важны для дальнейшего. Я несомненно наслаждался остротой унижения, как бы единясь с победившим классом уже своими семейными бедами. Всегда жившее во мне ощущение незаслуженности нашего преуспевания и барской жизни в Третьем доме Советов нашло наконец выход в случившемся с нами. Все становилось на место — я теперь как все, только еще хуже. Такое мироощущение было очень удобным: все оставалось на своих местах — я мог по-прежнему петь пионерские песни, до хрипоты кричать на демонстрации, имея даже некое преимущество перед сверстниками в своем несчастье, которое мне следовало искупить предстоящими подвигами.
Вся эта путаница создавала характер, инстинктивно пытавшийся сохранить себя, не потеряться, приспособившись тем не менее к происходящему, оставаясь в то же время искренним в каждом таком неосознанном компромиссе. Интересно, что книжку про Павлика Морозова я воспринимать все-таки не мог, что-то восставало во мне против такого рода добродетели, что-то жалкое, стыдное было в его подвиге, особенно — что о том страшном, произошедшем между отцом и сыном, стало известно всему свету. Это было, наверно, единственным, чем я бы не мог делиться со Степаном — своей любовью к отцу, гордостью воспоминаний о нем. Это был мой закрытый от всех мир, который я ни с чем не путал и не пытался как-то оправдать или к чему-то приспособить.
Архангельск не мог не поразить меня. Сначала широкая, как морской залив, Двина, через которую наш пароходик-паром долго шлепал; потом тихие, с деревянными тротуарами, поросшие посередине травой улицы; деревянные дома с галереями и внешними лестницами. Сам образ нашей жизни, которую мама пыталась организовать, будто бы ничего, кроме этой провинциальной патриархальности, вокруг не было, будто мы просто переехали в милый деревянный город на берегу прекрасной северной реки — и не было ссылки, и время было другое, а не самый разгар сталинского шабаша.
Мама иначе не могла.
Трудно даже сказать, как ей удавалось создать эту «домовитость». Мы снимали «угол» у незнакомой молодой женщины, которой явно мешали. Комната была небольшая, в огромной квартире с общей кухней, надо было топить печь, но главное — искать работу, которую ссыльной — преподавателю истории — давать не хотели. Кроме того, была суровая зима, а находились мы в чужом городе без каких бы то ни было друзей и видимых надежд на улучшение нашей жизни.
И тем не менее у меня был дом. Мама всегда смотрела с галерейки, как я шел в школу, и я долго-долго, до поворота, оглядывался, видел ее улыбающуюся, и мне было весело.
Перед самым арестом отца мама работала в Музее революции, организовывала выставки. Энергия и внутреннее напряжение искали выхода, меня ей не хватало. Так или иначе, но мама стала заниматься оформлением нашей школы к празднику. Помню, мы до поздноты сидели в школе, клеили и вырезали, а наутро приходилось кромсать уже наши стенды: в утренних газетах клеймили тех, чьи портреты мы накануне торжественно вырезали из тех же самых газет.
А совсем поздно, когда мы все трое лежали в кроватях, мама подолгу разговаривала с нашей молодой хозяйкой, и мне иногда даже казалось, что та предпочитает эти их долгие за полночь разговоры, под которые я засыпал, утомительным свиданиям с нашим директором. Впрочем, быть может, я и ошибаюсь. Как раз в это время я начал по-настоящему читать, мама впервые привела меня в городскую библиотеку, мы стояли с ней в длинных очередях в абонемент за книгами — помню особенность ожидания книги. Однажды мама уговорила пустить меня в читальный зал, куда детям ходить не полагалось, а я не мог ждать, пока вернут вторую часть «Двадцать лет спустя». Помню, время исчезло для меня, как только я уселся в уголке читального зала, и очнулся, когда его уже закрывали, пришла мама, пожалевшая меня и позволившая по такому случаю лечь позже. В тот вечер, растроганная моей читательской страстью, женщина, пришедшая, как и мы, менять книжки, повела нас к себе — у нее был собственный Дюма, и, пока мы шли по ночным замерзшим улицам, из осторожного разговора ее и мамы о том о сем, о жизни, выяснилось, что осторожничать им обеим нечего, обе они ссыльные, и ей сам Бог велел дать мне эту книжку. Отчетливо помню ощущение счастья, испытанное мной, когда, зажав томик Дюма локтем, я шел домой. Было совсем темно, холодно, деревянные тротуары звенели под ногами, так поздно я еще никогда не возвращался, а меня ждал дом, настольная лампа, свой Дюма, которого никто у меня не заберет, пока я не переверну последнюю страницу.
Мама всегда умела создать вокруг себя уют, даже ощущение некой роскоши. Причем, в самой, скажем, скромной обстановке. И это никогда меня не смущало, мама вела себя совершенно естественно, без тени позерства или какого-то намеренного стремления что-то кому-то доказать и себя обнаружить. Она — вот такой человек. И не может быть иной.
Я навсегда запомнил, как однажды ночью, в дождь, в грозу, мама взяла меня с собой на «операцию». Мне было тогда лет пять или шесть. Мы жили тем летом в подмосковной деревушке, где-то очень близко от города, но в деревушке глухой и нищей. Не было ни электричества, ни врача. И как-то мой тамошний приятель, паренек бывалый и по сравнению со мной совсем взрослый, таким он был самостоятельным и не по-городскому рассудительным, распорол ногу, она стала у него нарывать, он ковылял с палкой, хвастался огромным — в кулак — нарывом на пятке, а ночью прибежала его бабка: малый кричит криком, терпеть больше нет сил.
Мама быстро собралась, зачем-то взяла меня — может, боялась оставить одного в такую грозу, — и мы побежали. И вот осталось в памяти, как врезалось: мама в едва освещенной коптилкой грязной избе, ее тонкое, вдохновенное лицо, пышные волосы, маленькие руки, платок на плечах, ослепительно белые бинты среди каких-то тряпок — прямо иллюстрация из учебника русской истории: аристократка-народница семидесятых годов на селе.
А ведь мамина родня была откровенно мещанская, и отец мой с высоты своего плебейства относился с нескрываемым презрением к этим милым, добропорядочным, действительно скучным людям, не только не бросившимся навстречу революции, но замкнувшимся в семье, ревниво сохранявшим самые дальние родственные связи, готовым всегда друг другу помочь и поддержать. Интересно, что эта, так сказать, семейная нравственность оказалась значительно более прочной, чем нравственность революционная, продемонстрировавшая свою несостоятельность при первом серьезном столкновении с жизнью. Яркие, талантливые, шумливые нувориши оказывались людьми мелкими и ничтожными, стоило поставить их в равное положение с окружающими и лишить ореола так называемых революционных заслуг, по большей части, кстати, мнимых. А мамины родственники не дрогнули. Революция, а потом сталинский термидор пронеслись над ними, не сумев поколебать почву, на которой они жили, растили детей, в которую их закапывали. А пришлось им туго — доставалось от тех и от других. Но я так много потом сталкивался с их добротой и бескорыстием, всегда — с абсолютной честностью, порядочностью.
Можно было простить скуку и отсутствие революционного размаха. Бог с ним, с этим размахом.
…Мы прожили в Архангельске всего несколько месяцев, а кажется — годы, так наполнила мама эти месяцы своим душевным теплом. Мне посчастливилось: мы жили вдвоем, кроме меня, у нее больше не было никакого другого дела, и я получил столько, что потом хватило на всю остальную жизнь.
А жили мы к тому времени совсем тесно, буквально нос к носу. Мама сняла маленькую комнатку-щель в одноэтажном деревянном доме. Помню, что больше всего меня поразило отсутствие форточки — круглая дыра над окном затыкалась длинной деревянной пробкой, в комнате чем-то устойчиво пахло, но я скоро привык, а преимущество собственных четырех стен было очевидно.
Дело шло к Новому году, впервые были разрешены елки, все магазины светились разноцветными лампочками, улыбались розовощекие деды-морозы, мы с мамой ходили и приглядывались, выбирали, но еще не покупали — рано. А потом я заболел, простудился, мама читала мне вслух, баловала, и я не хотел в школу — мне и дома было хорошо.
Они пришли поздно вечером, 10 декабря 1937 года, когда мы уже собирались спать, за два дня до первых выборов в Верховный Совет. К нам без конца ходили агитаторы, им можно было только посочувствовать: кандидаты один за другим исчезали, их обливали грязью, лучше было имен не называть.
Вошли трое мужчин и женщина.
— А к нам уже утром приходили, — улыбнулась мама, — мы все знаем: двенадцатого, с самого утра на избирательный участок.
Потом она прочитала поданную ей бумажку и выпрямилась:
— Но это же не соответствует действительности! — вскрикнула мама.
Я много думал потом над этой вырвавшейся у нее фразой, в которой не было никакого смысла, потому что на самом деле случившееся полностью соответствовало действительности, тогда как наше отрешенно-безоблачное существование, попытка создать оазис в выжженной дотла пустыне и впрямь являлись каким-то недоразумением.
Но мама быстро взяла себя в руки.
— Мальчик болен, — быстро говорила она. — Его ни в коем случае нельзя трогать. Сейчас я его одену. Вы ведь не станете возражать? Вы женщина, наверно, мать. А ты не спорь, ты хоть и большой — ему на днях исполнилось десять лет, вот видите его подарки, — все равно для меня всегда маленький. Понимаешь, как мне приятно тебя одевать? Сейчас я уйду, ты останешься, но за тобой сразу же приедет сестра… У него старшая сестра, имейте в виду, взрослая, студентка, поэтому нет никакой нужды забирать его в детдом…
Мама натягивала мне чулки, теплую рубашку и шептала в самое ухо: «Беги к Леночке (наша прежняя молодая хозяйка), пусть немедленно звонит или телеграфирует Иде, ты поедешь к ней в Горький или к теткам в Москву…»
Тем временем шел обыск, но все было довольно прилично, да и вещей оказалось немного; меня только потрясло, когда женщина ловко ощупала маму, а потом внимательно рассматривала тапочки, которые мама сняла.
Наконец из-под стола вытащили высокую круглую плетеную корзину — в ней у нас лежало белье.
— В этой корзине, на самом дне, рукопись второго тома «Марата». Вы, наверно, культурный человек и, конечно, читали книги Фридлянда. Он успел издать только первый том, а том второй — основная часть работы, итог всей его жизни. Это готовая к печати книга. Когда мужа забирали в Москве, то рукопись взяли, но потом, очень скоро, меня пригласили и все вернули. Вы увидите на ней печать НКВД…
Мама говорила рассудительно, терпеливо, как говорят с озорными детьми, полагая, что, если хорошо объяснить, — они все поймут.
— Все будет в порядке, — сказал старший. — За кого вы нас принимаете? У нас ничего не пропадает.
У мамы каким-то чудом сохранилась квитанция, на которой значилось, что во время обыска была обнаружена и изъята рукопись «Марат». В 1956 году, как только я получил справку о посмертной реабилитации отца, я написал в Архангельск. Ответ пришел довольно быстро: «За давностью времени не сохранилась».
— Представляешь, что он должен был сделать там, на Лубянке, чтобы заставить их вернуть рукопись! — часто говорит мне мама. — А я, старая дура, повезла ее с собой в ссылку!..
Но куда ей было деть огромную рукопись, если боялись взять на хранение даже фотографии отца, его напечатанные книги. Да и кому дать — всех друзей подобрали. Не было рядом человека, который умел бы спрятать, закопать, здесь нужен был мужчина, фантазия чисто художническая.
Булгаков пишет в «Мастере», что рукописи не горят. Это прекрасно сказано, но скорее как символ, как образ бессмертия подлинного искусства, неумирающей силы слова.
Но была реальность — конкретная жлобская реальность поощряемого произвола, и рукопись, конечно же, была уничтожена — тупо, с бессмысленной злобой.
Мама — маленькая, в огромной оленьей дохе (ее купили для отца уже в тюрьму, но там не приняли, ему она не была нужна, и мама взяла ее в Архангельск) — мама улыбалась мне, оборачиваясь из-за спин тех, кто ее уводил. А я все боялся не так понять, что-то не так сделать, а спрашивать совета, я знал, будет уже не у кого, но ведь нужно срочно, непременно нужно что-то сделать, и делать это должен был я!..
Они ушли. Я вернулся в комнату, которая только что была моим домом, а теперь оказалась нелепым помещением, где вдвоем не разойтись, с дурацкой дырой вместо форточки и развороченным нутром наших чемоданов.
Потом я опомнился, натянул пальто и без шапки выскочил на мороз. Останавливать меня и причитать над тем, что я могу простудиться, было уже некому. Снег скрипел под ногами, блестел под холодными звездами. Я выбежал за ворота — пусто, под фонарем отпечатались следы разворачивавшейся машины.
Я топтался у ворот, не знал, что делать дальше. Подошел старик — наш хозяин, надел мне на голову шапку.
— В тюрьму повезли, — сказал он, посмотрев на следы. — Надо ж, такая тихая женщина: никуда не ходила, к себе не водила, жила себе с мальчонкой…
Мы вернулись в дом. Это были первые услышанные мною слова, свидетельствующие о возможности другого отношения к происходящему. «Тихая женщина…» — это о моей маме.
Я заперся в уборной — она была в доме, но холодная, с разбитым окошком, — смотрел на звезды и плакал. «Мама, — тихонько кричал я. — Не может быть, этого не может быть!..»
Потом побежал к Леночке. Она встретила меня хорошо, все сразу поняла, только чуть побледнела, сказала, что тут же закажет телефонный разговор с Горьким. И по дороге на почту отвела меня обратно.
А я хотел остаться у нее. Где-то жила во мне надежда на то, что вот сейчас Леночка уложит меня, накроет теплым, подоткнет одеяло, а утром я проснусь — и все как прежде: мама разогревает завтрак, торопит нас обоих, машет рукой с галерейки…
Но Леночка не оставила меня у себя. Правда, днем после школы (я пошел в школу следующим утром) — я приходил к ней, в печке стояли теплые еще котлеты, я съедал их и делал уроки. А потом шел к себе. Я не обижался на Леночку, даже понимал, что, наверно, так лучше, и немного жалел — приходится каждый вечер отправлять меня, а ей передо мной неловко.
Я слышал, как соседка, зашедшая вечером к Леночке, когда я собрался уходить, сказала: «Всякое может быть, ребенка-то вы пригреваете…» — «Она умная женщина», — ответила Леночка. А я удивился, впервые услышал сказанное так о маме со стороны. И понял: Леночка думает, что рассказывает мама о ней там, и надеется — беспокоиться ей нечего.
На другой день вечером я сидел у знакомых Леночки и, пока она ходила на почтамт разговаривать с сестрой по телефону, вместе с хозяевами слушал по радио выступление Сталина перед избирателями. Было 11 декабря, канун выборов.
Я хорошо помню бешеную овацию, которую Сталин никак «не мог» остановить, его впервые услышанный мною голос, его русские народные поговорки. Помню напряженные лица хозяев дома. Они то и дело взглядывали на меня. И то, что мне хотелось поскорее уйти отсюда, остаться одному. Чувствовать себя ответственным за других у меня не хватало сил, мне было не по себе в благополучном доме: у радиоприемника сидели отец и мать, бабушка присматривала, как девочка — моя ровесница — делает уроки. Я чувствовал, что мешаю им, от меня идет какой-то холод, а они милые, хорошие люди, за что их наказывать моим присутствием…
Сестра приехала через неделю.
За это время ко мне несколько раз наведывался мамин следователь. Очевидно, никакого указания насчет меня не было, он каждый раз уговаривал меня «захотеть» в детский дом. «Ты не думай, — говорил он, — что там жулики и шпана. Там дети секретаря обкома, нашего военкома, еще каких-то начальников». Он называл известные мне фамилии, — портреты этих людей мы с мамой еще недавно наклеивали на праздничные стенды, а потом вырезывали или заклеивали другими, ждущими своей очереди. Но я не хотел в детский дом. Даже в такое избранное общество.
— У меня сестра, — говорил я, — она на днях приедет, — и показывал телеграмму. — Я буду жить только с ней.
С сестрой мы прожили в Архангельске дней десять. Она узнавала о маме, и мы собирались.
Зима стояла лютая, мы обедали в столовых, и помню, как мерзли руки, пока, бывало, донесешь ложку до рта. Особенный холод был в столовой (или это был ресторан?), устроенной в бывшем храме. Здесь, наверно, и жарким летом хотелось натянуть пальто — натопить это помещение было мудрено, я не мог разглядеть потолка и запрокинув голову.
А может быть, я просто намерзся. Мы пришли в этот храм обедать, простояв несколько часов у ворот тюрьмы с передачей для мамы. Огромная старая тюрьма с высокой кирпичной стеной в колючей проволоке и громадой многоэтажного заиндевевшего здания за ней, с замерзшими, забранными решетками окнами, была похожа на замок из какого-то мрачного романа. У ворот притоптывала молчаливая толпа женщин с сумками и посылочными ящиками. И я никак не мог соотнести все это непостижимое с мамой, увидеть ее — хрупкую, нежную, с глазами, всегда добро улыбающимися, — там, за этой стеной, за слепыми от мороза окнами в решетках.
Я стоял в стороне, пока сестра с нашим ящиком толкалась в толпе, время от времени подбегая ко мне, чтобы удостовериться, что я еще жив.
Но мама действительно была там. Она отказывалась о чем бы то ни было говорить со следователем до тех пор, пока он не принес ей записку от моей сестры, пока не поверила, что мы вместе, живы и уезжаем отсюда. Она ничего не ела, таяла как свеча, и следователь нервничал, спрашивал меня, почему сестры так долго нет, и просил ее поторопить. Мама рассказывала — он был с ней вполне вежлив. Впрочем, мама утверждает: за все годы тюрьмы и лагеря она не слышала ни одной грубости. Охотно верю. Можно было, при известном усилии, представить, что мама оказалась там — за промерзшей кирпичной стеной с колючей проволокой, в камере с решетками на окнах — это машина завертела ее, машина ведь не видела, с кем имеет дело. Но там — в тюрьме, в лагере — ей пришлось сталкиваться с людьми, божьими созданиями, несмотря ни на что. Может быть, маме просто повезло, были лагеря, в которых и с ней не посчитались бы. Но факт остается фактом: она вернулась из лагеря тем же человеком, с душой столь же нежной и трепетной, полной надежд, даже иллюзий, с живым интересом ко всему, что вокруг происходит, с активной, хотя несколько инфантильной, так сказать, диккенсовской добротой.
Мы уходили из Архангельска ранним утром, еще ночью. Поезд отправлялся часов в шесть, значит, встали мы в четыре. Надо было идти пешком через Двину — никакой транспорт так рано не ходил.
Кто-то, уже не помню, может быть, старик-хозяин нашей последней с мамой комнаты, провожал нас, сундук и круглая корзина стояли в санках, дорога через реку была накатанной, легкой и светлой от снега. Только небо над нами было черное, низкое, и город, когда поднялись на бугор на той стороне, казался таким же черным, бесформенным нагромождением домов.
Когда поезд тронулся, уже рассветало. Леночка напекла нам в дорогу пирогов с вареньем, сосед по купе угощал в ответ на пироги плавленым сыром, кажется, это было новинкой, во всяком случае я ел такой сыр впервые. С той поры, кстати, проблемы питания, пищи, продуктов, обеда, вкусной и невкусной еды встали передо мной вплотную. Я не помню ничего из того, что я ел до тех пор — до десяти лет, наверно, одну манну небесную. Все дальнейшие годы больше или меньше, но запомнились именно с этой стороны, и связаны с этим всякого рода переживания.
Сестра отвезла меня в Москву и оставила теткам — маминым сестрам. Они жили в центре, в хорошем «доходном» доме, в большой квартире с огромными резными буфетами, кроватями, чистотой и добропорядочностью.
Они были со мной очень добры, по-своему любили меня, но весь уклад их дома был мне так чужд, так противоречил всему моему небольшому, но собственному опыту, что я чувствовал себя на первых порах горько-одиноким, восставал против всякой мелочи и мечтал о комнатушке в Архангельске, с дырой вместо форточки, о Леночке — обо всем, что как-то привязывалось к моей прежней жизни. Я писал сестре в Горький отчаянные записки, умолял взять к себе.
А сестра училась в университете, жила в студенческом общежитии и взять меня из тепла, уюта, сытости и благожелательства — и не могла, и не хотела.
Сестра была для меня в ту пору воплощением всех возможных добродетелей. Мы не дружили с ней в детстве, слишком большой была разница лет — я поступал в школу в тот год, когда она ее заканчивала. Я мог только с восхищением смотреть на ее книги, ее шумных друзей, на ее дружбу с отцом. А она любила меня по-матерински, безоглядно, со всем пылом и темпераментом юности.
Она унаследовала от отца прежде всего эту темпераментную одаренность, она вся была во времени, не вносила в происходящее даже тех коррективов, которые я пытался делать по малолетнему недомыслию. Она развивалась бурно, естественно в той организованной структуре нашего дома, в которой я был уже чужим, ощущая неловкость перед окружающими.
У нее не было этой неловкости. Она — наследница отца и чувствовала себя таким же, как он, хозяином в этой — ее — стране. Любила ее, гордилась отцом, Москвой, Россией, которую, разумеется, не знала. Она чувствовала молодую силу, полагала, что знает, где правда, не понимая ее, просто по праву рождения.
То самое трагическое военное поколение, изломанное в тридцатые годы, уничтоженное в сорок первом под Москвой, Киевом, Минском, доживающее век в наше время.
Сестру исключили из комсомола «за потерю бдительности». Голосовал ее класс, выросший в нашей квартире, гордившийся дружбой с отцом и прибегавший к нам с каждым пустяком. Против была только одна — маленькая толстушка Зина Гольцман, дочь погибшего в авиационной катастрофе авиационного наркома, похороненного в Кремлевской стене, а потом выброшенного оттуда как враг народа.
Это могло стать полным крушением для сестры. Но она была молода, полна сил, неукротимой энергии, и один, даже такой, но личный удар еще ничего не мог с ней сделать.
Ее провалили на экзаменах на отцовский исторический факультет, куда поступать было чистейшим безумием, и умный человек, один из ответственных работников наркомата просвещения Межлаук, к которому мама пришла за месяц до его ареста, сказал: если мама хочет спасти дочь, нужно немедленно отправить ее из Москвы. Так сестра оказалась в Горьком, на биофаке, в общежитии, где и началось настоящее знакомство с абстрактной для нее в ту пору реальностью.
Но она была такой же: дважды пыталась восстановиться в комсомоле (ее приняли заново накануне войны), совершала бесконечные подвиги по общественной линии, не просто доказывая свою принадлежность к миру, который ее отшвырнул, но полагая такую жизнь единственно возможной.
Правда, в ее деятельности была несомненная ересь с точки зрения правоверного комсомольства: в самом подходе к людям и событиям не хватало равнодушного классового чутья, она бросалась на помощь каждому, у кого что-то было не так, ощущая свой долг именно в такой реакции, не давая себе труда задуматься над очевидным несоответствием между ее азартом и ее же судьбой. Такое отсутствие потребности додумать мысль до конца, не пугаясь выводов, от которых все равно никуда не уйдешь и не денешься, очень характерно. В конкретном случае именно отсутствие смелости мысли стало бедой, в которой сестра — чем дальше, тем серьезней — погрязала.
Друзья сестры в Горьком, узнав, что произошло в Архангельске, решили взять меня на воспитание, устроить в общежитие, сделать «сыном факультета». Сестру провожала студенческая манифестация. Но, наверно, было хорошо, что я остался в Москве, со скучными тетками, в доме, раздражавшем меня своей чистотой и благопристойностью. Много позже я научился ценить эти элементарные скучные добродетели.
Я жил двойной, а может быть, и тройной жизнью. Была школа, пионерский отряд, инерция третьедомской — из Каретного Ряда — общественной активности: стремление жить и чувствовать себя как все, как об этом говорилось в газетах — весело, беззаботно, бодро и шумно. Были мрачные, холодные комнаты у Кировских Ворот, где я жил с тетками и старым дедом — маминым отцом, тихим правоверным евреем. Тетки баловали отца, нянчились с ним, он болел, они устроили в квартире домашнюю синагогу, по субботам, особенно в сентябре, в Новый год и на Пасху, в дом набивалось тридцать-сорок стариков и старух, дудели в дудки и гортанно кричали. А я привык, что домой должны приходить ребята, что именно дома так интересно делать газету, придумывать нечто романтически-пионерское, что потом приносить в класс. Но здесь был дед, заворачивавшийся в молитвенное покрывало, бормочущий молитвы, на которого таращились мои приятели, и я перестал звать их домой, придумывая причины, по которым ко мне нельзя было ходить.
Но, кроме того, были связи с моим прошлым. Я часами выстаивал на почтамте в очередях — отправлял маме посылки в лагерь и, когда очередь наконец подходила, потел: приемщица читала вслух лагерный адрес и переспрашивала.
Иногда из какого-то другого — прекрасного — мира приезжала сестра. Тетки дружно ругали ее — она все делала не так: тратила деньги на кого-то, одевалась слишком просто или чересчур модно, вместе с ней всегда приезжали подруги-студентки или просто случайные попутчицы. Однажды одна такая «подруга» прихватила теткину шаль.
А еще были книги — беспорядочно и безо всякого смысла. И тем не менее я прочитал тогда и Толстого, и Диккенса, и Гюго.
И все это вместе закручивалось, стягивалось, так тоненько, надрывно звенели в ушах пионерские песни, и в самый разгар наших праздников мне вдруг хотелось плакать. Я этого стыдился, боялся, чтоб кто-нибудь не догадался, не понял. Но все равно не мог — щипало в горле, когда стучали барабаны, дудели трубы, когда пелись бодрые песни, и мои ровесники, топая каблуками по мостовой, выходили на Красную площадь, и, оглушая себя криком, пытался разглядеть сквозь флаги и однообразие портретов, что там у стены.
И вот однажды мы с сестрой забрались на Казанском вокзале в поезд.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Опыт биографии. Невиновные предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других