Чертова кукла

Зинаида Гиппиус, 1911

«Они чуть не столкнулись – оба шли так быстро. Подняли друг на друга глаза. Девушка, одетая скромно, даже бедно, первая заговорила: – Здравствуйте. Вы ли? – Наташа! Я бы и не узнал. Ну, да ведь так давно не видались. – Давно… правда… Вы – точно вчера это было. Точно вам семнадцать лет. – Тем лучше. А мне ведь уже за двадцать. Вы здесь живете, в Париже?..»

Оглавление

Глава шестая

Разнообразие любвей

Белые до голубизны электрические пузыри меж черных сучьев, едва опушенных, то надувались светом, словно пухли, то ежились с шипом. Где-то уж слишком вверху честно желтеет бесполезная луна.

Злая ночь мая, петербургская, дышала ледком. Небо светло-серое, как оберточная бумага, с висящим ненужным месяцем, было глупо.

Внизу, напротив сцены, сидел за столиком безбородый мальчишка в цилиндре.

— Двоекуров! — крикнул он вдруг. — Послушайте! Двоекуров!

Тот, высокий и тонкий, в студенческом мундире без пальто, остановился равнодушно.

Оркестр молчал. Слышен был песочный скрип под подошвами вялой толпы. Щелкнула где-то пробка.

— Это вы, Стасик? — сказал Юруля. — Здравствуйте.

Мальчик в цилиндре поспешно поднялся.

— Послушайте, Двоекуров. Послушайте, сядьте со мной. Ведь вам все равно. Вот у меня шампанское… Мы с вами мало знакомы, но что ж такое. Ведь вы один?

Двоекуров сел.

— Пока один. Что это вы нервничаете? — прибавил он участливо.

— Скажите правду, раз навсегда: вы меня очень презираете?

Юруля поднял на него свои карие, с золотыми искрами глаза, сдвинул со лба фуражку и улыбнулся.

— Вы, должно быть, проигрались, Стасик?

Стасик залепетал:

— Ну да… Откуда вы знаете? Но это все равно. Я один, растерян. Чувствую, вся жизнь моя как-то гибнет. Все меня презирают, я знаю… И я сам себя презираю. Я низко пал…

— Да будет вам, — равнодушно проговорил Юруля. — Не думаю я вас презирать.

— Ах, Бог мой, точно я не понимаю… Но увидел вас… Вы такой странный. Не видишь — не помнишь, а видишь — почему-то любишь. Вы такой красивый. Не сердитесь.

— Я никогда не сержусь, Стасик. Но вы не кокетничайте со мной. Ваш номер у меня, вы знаете, не в ходу. А денег я вам не дам.

— Да разве я… — начал Стасик.

— Нет, не дам.

— Если б вы могли… Немного… До четверга.

— Могу, но не дам. Не вижу, какое мне удовольствие дать вам денег?

Стасик растерялся. Он совсем не затем позвал Двоекурова, чтобы просить денег. Совсем за другим. Позвал, но зачем — он не помнил, и как уверить, что не хотел просить денег, — не знал.

Беспомощно обиделся, вскипел.

— Вы, пожалуйста, не оскорбляйте меня, Двоекуров. Я никому не позволю… Я еще не потерял понятия о чести…

— Ох! — шутливо вздохнул Юруля. — То самоунижались без меры, а то вдруг польский гонор заговорил… Экий вы глупенький мальчик.

Музыка опять играла какую-то подпрыгивающую дрянь. Старые присяжные поверенные с женами и дамы без мужчин, в светлых пальто, с обыкновенными бабьи-продажными лицами, заходили повеселее.

Но было еще пустовато — было рано.

— Вон, кажется, Саша Левкович, — сказал Юрий, присматриваясь к офицерскому пальто вдали.

Стасик взмолился:

— Двоекуров, не уходите еще! Лучше Левковича позовем, когда он мимо пройдет. Я знаю Левковича, я знаком…

Юрулю стал забавлять Стасик. Очень уж волновался.

— Разве так проигрались, что плохо приходится?

— Да нет… Не то… — начал Стасик. — Конечно, проигрался. Но меня как-то вся моя жизнь мучит. И, право, не с кем слова сказать.

— Какого же вы слова хотите? — участливо спросил Юруля.

— Я не знаю… Вы меня осуждаете?

— Полноте, Стасик. Бросьте вы. Хотите, лучше я вас вон с тем толстяком познакомлю?

— Я?.. Зачем мне? А кто это?

— Писатель, поэт, довольно известный. Раевский. Он теперь не на виду, худенькие молодые затерли, а когда-то одним из новаторов считался.

— Ах да… Я слышал… Нет, нет, Двоекуров, подождите. Я вам хотел одну вещь сказать…

Знакомства Стасика были больше в чиновничьем, богатом кругу и среди офицерства. В круг литературный он как-то не попадал, не успел, хотя и считал себя «эстетом скорее». Юрий легко дружил со всеми. Всех знал, и все его любили.

— Вы отговариваетесь, — продолжал Стасик, — а ведь вы такой откровенный. Отчего вы не скажете мне, ведь вы очень меня осуждаете? Осуждаете?

— Да, — произнес Юрий.

Стасик горько поник.

— Ну, вот так я и знал.

— Не то что осуждаю, — продолжал Юрий, — и не за то, за что вы думаете, а просто жалею, что вы так неумно живете и скверно о себе заботитесь.

Стасик удивленно взмахнул на него черными, может быть, немного подведенными, ресницами.

— Если бы ваш способ добывания денег был вам приятен, доставлял вам удовольствие — вы были бы вполне правы. Если бы даже он вам был безразличен — ну, куда ни шло, ничего. Но так как вы вечно дергаетесь, мучаетесь, нервничаете, глядите совсем в другую сторону — то, ей-Богу, глупо так над собой насильничать. До того навинтились, что уж о самопрезрении заговорили. А себя крепко любить надо. Поняли?

Мелькая черными тенями и белесыми пятнами света, подошла маленькая, стройная женщина, очень хорошо одетая. Лицо у нее было совсем кукольное; только у дорогих кукол бывают такие нежные, черные глаза, такие ровные черные брови, такие светло-белокурые волосы, такой хорошенький ротик. Одни веселые ямочки на щеках были не кукольные, а живые.

— Лизок! Здравствуй! — сказал Юруля, улыбаясь. — Хочешь, садись к нам?

Она подобрала юбки и села, глядя на него и тоже улыбаясь.

— Ну вот, ты Стасика развесели, а то он нос на квинту повесил. Говорит, что никому не нравится.

— Стаська-то? — засмеялась она. — Как же? Это такая воображалка, думает, что лучше него и на свете нет!

Она весело и просто поглядывала на Стасика, говорила добродушно, как незлая маленькая женщина, которая не завидует другим, когда ей самой хорошо.

— Правда, он недурен, — продолжал Юрий с серьезным видом. — Вот ты, Лизочка, могла бы в него влюбиться?

Лизочка захохотала. Качалось нежное белое перо на ее шляпе.

— В Стасика? Ха-ха-ха!

Юрий по-прежнему серьезно, но со смеющимися глазами настаивал:

— Ну вот, Лизочка, почему нет? Он, я знаю, давно в тебя влюблен. По крайней мере, нравишься ты ему очень.

Лизок все еще смеялась. Потом передохнула.

— Да ну вас обоих с пустяками.

Стасик, красный, волновался.

— Видите, Двоекуров, вот и она… А это несправедливо. Это правда, Лили, — прибавил он вдруг, — вы мне очень, очень нравитесь.

Лизочка, не смеясь, передернула плечом.

— Да брось, глупенький, точно я не знаю! Поумнее тебя.

Теперь тихонько смеялся Юрий.

— Конечно, ты умнее, милая. Вот и я без тебя то же Стасику доказывал. И хоть правда, что ты ему нравишься, однако тебя ему не видать, пока он не на «собственных лошадях» ездит.

— Да хоть бы и на собственных… — начала Лизочка, ничего не поняв.

Юрий уже с кем-то разговаривал издали. Толстый Раевский и Левкович подошли вместе. Через минуту Юруля подозвал еще двух: пожилого приличного и молодого неприличного.

Первый, со смуглым выразительным лицом нерусского типа (говорили, что он не то из болгар, не то из армян), был известный критик-модернист, талантливый, углубленный и запутанный, Морсов: второй — поэт «последнего поколения», грубый, тяжелый, небрежно одетый, с толстой палкой в руках и скверными зубами во рту — Рыжиков.

Незнакомых Юрий перезнакомил. Должно быть, каждый приплелся в этот холодный сад одиноко и праздно, потому что все с удовольствием уселись за столик Юрули. Даже два столика составили вместе.

Раевский и критик Морсов спросили шампанского, Юрий тоже, и все подливал Лизочке и Стасику; поэт с палкой презрительно пил пиво, а Левкович не пил ничего, сидел, молчаливый, на углу и смотрел на скатерть.

Морсов уже разливался соловьем, напрягая голос, потому что в это время на сцене куча толстых баб кругло разевала рты в такт музыке, которая дубасила во все тяжкие.

Морсов везде и всегда разливался соловьем. У него были круглые и красивые периоды, которые катились мягко, точно разубранные колеса. Они ласкали и баюкали слух, а в конце еще оказывалось, что и мысль у него не лишена оригинальности, даже парадоксальности, и всегда приятной.

Раевский и Рыжиков, хотя познакомились, не сказали друг другу ни слова. Перекидывались молчаливыми взглядами; поэт «конца века» судил поэта «начала века» и обратно; оба друг друга, видимо, презирали. Раевский, «лирик дореволюционного периода», презирал Рыжикова за то, что он пьет пиво, скверно одет, худ и молод; эстет «новейшего периода» так же искренно презирал Раевского за его элегантность, непомерную толщину и французские словечки. Впрочем, в презрение Раевского вмешивалась зависть: он чувствовал, что от чего-то отстал. И чрезмерность полноты его немного мучила, хотя обыкновенно он утешал себя сходством с Апухтиным.

— Я провожу удивительные вечера в кругу молодых моих друзей, — продолжал катить Морсов колеса и кивнул в сторону Рыжикова. — Как мне жаль, что поэты предыдущего поколения, поэты уже определившиеся, уже сделавшие много, вроде глубокочтимого Анатолия Борисовича, — тут он кивнул в сторону Раевского, — не помогают начинающей молодежи, не соединяются с ними, уходят в уединение, прочь от литературной семьи…

Раевский, точно еще никогда не сдавался на приглашение Морсова, избегал всяких новых «литературных» вечеров, хотя никак нельзя было сказать, что он живет в «уединении».

— Вы, дорогой Юрий Николаевич, знаете наши интимные вечера прошлого сезона, вы бывали, — не унимался Морсов. — Должен сказать, что теперь дела идут несколько иначе. То, что было, — было прекрасно, однако время изменяет все. Приток новых сил и новые запросы духа…

Юрий улыбнулся, вспоминая.

— Да, запросы духа… — произнес он рассеянно и прибавил вдруг: — А вон Жюличка… Она одна? Лизок, позови ее к нам… Да нет, сама идет. Жужулинька! Не угодно ли присесть!

Подошедшая девица была брюнеткой, поплотнее Лизочки, хуже одета, вульгарнее, но тоже очень хорошенькая.

Она развязно улыбнулась всем, вдвинула стул между Рыжиковым и Морсовым, спросила раков и белого вина, отказавшись от шампанского.

Раевский не обратил на новопришедшую никакого внимания. Он давно уже и Морсова не слушал, и даже на Рыжикова не глядел: присоседившись к Стасику, он что-то говорил ему вполголоса, колыхаясь мягким телом. Тот отвечал, хотя строил мины, вскидывал ресницами. Порой, исподтишка, бросал трусливый взор на Юрулю, но Юруля не глядел в его сторону.

Все болтали между собою, кроме Морсова, который разглагольствовал для всех.

Пользуясь шумом, Юруля сказал Лизочке почти на ухо:

— Отчего ты здесь?

— Воронка телефонировал: в комиссии. Будет во втором часу. Чтоб его! Это значит — всю проваландается. Ты, коли надо, потихоньку.

— Ладно. Знаю. Вот молодец, что дома не высидела.

— Да, как же, буду я! Молчи, — прибавила она тише, — вон уж Юлька уставилась на нас. Ест глазищами… Ей-Богу, дуру ей сейчас скажу…

Но Юрий сурово толкнул ее под столом ногой, — он терпеть не мог бабьих выходок, — и Лизочка сейчас же весело заговорила о пустяках с Левковичем. Левкович ей, впрочем, почти не отвечал.

Воронка, или «дядя Воронка», про которого Лизочка сказала: «в комиссии», был очень богатый южный помещик Воронин, депутат. Юруле он приходился троюродным дядей со стороны матери. В доме графини изредка бывал, даже обедал; графиня к нему благоволила. Хотя Воронину перевалило за пятьдесят, он глядел еще молодцом и с Юрулей сразу вступил в приятельские отношения.

И так хорошо сошлось: у Лизочки покровитель был неважный, а дядя Воронка томился случайностями петербургской жизни давно. Юруля знал, что Лизочка ему понравится. Действительно, так понравилась, что дядя Воронка еще недавно, на лестнице графини, с лукавым взглядом поблагодарил Юрулю, а Лизочкина квартира на Преображенской стоит полторы тысячи, обстановка самая новая. Все остались довольны.

Морсов начинал иссякать, тем более что никто его не поддерживал, и приставал теперь главным образом к Юруле.

— Вы мне всегда казались художником, Юрий Николаевич. Я знаю, вы ничего не пишете, но разве нужно причастие к какому-нибудь известному искусству, чтобы быть художником? Отнюдь. С таким лицом, как ваше, с таким… я бы сказал, рисунком всей вашей личности, можно не написать ни одной строки, но не быть поэтом — нельзя. Вы занимаетесь философией…

— Нет, — сказал Юруля. — Я занимаюсь химией.

Морсов запнулся.

— Как, химией?

— Да, у X… в Париже. Очень серьезно. И буду продолжать.

— Химией? Да… Ну, все равно. Разве химия — не та же поэзия? Важно отношение. Вы увлеклись химией…

— Да нисколько я не увлекся… Простите, ради Бога, одну минуточку… Здравствуй, милый, — сказал он, вставая и подавая руку подошедшему к нему высокому студенту, мешковатому, с болезненным, темным лицом.

— Мне надо тебя на несколько слов…

— Сейчас, Кнорр. Ты спешишь?

— Нет.

— Ну так присядь к нам. Я вместе с тобой выйду. Мне тоже скоро надо.

Кнорр знал почти всех, а у Морсова даже бывал, потому что раз написал целую поэму. Он сел, залпом выпил бокал шампанского. Слегка опьянел, лицо сделалось еще бледнее и еще трагичнее.

Лизочка глядела на него со страхом и отвращением. Грубоватая Жюлька захохотала и не высунула ему язык только потому, что Юруля был с ним ласков. Потом опять обернулась к Рыжикову, с которым они давно оживленно переговаривались короткими и выразительными словечками.

— Я с удивлением только что узнал, что Юрий Николаевич изменил философии ради химии, — завел опять Морсов, обращаясь уже к студенту Кнорру. — Я говорю, что самое разнообразие запросов духа в наше время…

Кнорр грубо прервал его:

— В Эльдорадо за раками о запросах духа еще начнем разговаривать…

Нежданно уязвленный Морсов не успел ответить, вмешался Юруля.

— Везде можно разговаривать, о чем угодно, Кнорр, не в том дело. Георгий Михайлович не дослушал меня. Я, действительно, химией занимаюсь, но вовсе не потому, что особенно увлечен ею.

— А почему же? — с любопытством спросил Морсов.

Юруля объяснил просто:

— Да видите ли, я давно рассчитал, что к зрелым годам у меня явится желание некоторой, хотя бы просто почтенной, известности, некоторого уважения… А об этом надо заранее позаботиться. Выдающихся способностей у меня нет, на гениальные выдумки я рассчитывать не могу. Химия, как я убедился, скорее всего другого позволит мне приспособиться, сделать какое-нибудь даже открытие небольшое… В меру моего будущего сорокалетнего честолюбия… За многим я не гонюсь, я человек средний…

Раевский вслушался и повернул к Юрию грузное тело.

— А-а! Biaise Pascal! Да, да, вспоминаю: «Qu'une vie est heureuse grand elle commence par l'amour et qu'elle finit par l'ambition!»[4]

— Вот именно! — улыбнулся Юрий.

В Морсова это объяснение, несмотря на всю его простоту, как-то совершенно не вошло.

Рыжиков неожиданно закричал: — Какая поза! — Но, встретив удивленный взгляд Юрули, сник и прибавил: — Это, конечно, расчетливо…

Кнорр не слушал. Долго не сводил глаз с Юрия, облокотившись, положив голову на руку, и вдруг сказал:

— Черт тебя возьми, какой ты красивый, Рулька!

Юрий спокойно улыбнулся.

— Счастливый. Потом все такие будут.

— Красивые?

— Счастливые.

— Это когда мы рылами несчастными сдохнем?

Юрий развел руками.

— Ну, конечно. Надо людям еще очень долго умнеть…

— Поехал на свое.

— Это не мое, а общее. И что ты с красоты начинаешь? Ты начинай с ума и счастья…

Кнорр опять закричал капризно:

— Не хочу я в Эльдорадо с девчонками о счастье разговаривать! Не хочу! Не место здесь никаким «вечным вопросам». Не желаю!

Лизочка, как всегда, ровно ничего не поняла, но горячо вступилась за Юрулю. Перебранка ее с Кнорром делалась забавна, когда Морсов, вдруг осененный новой мыслью, принялся уговаривать Юрия непременно прийти на одно собрание через десять дней.

— Новое общество «Последние вопросы»… Вы не были?.. Закрытое, но очень, очень многолюдное. Приходите, приходите. Я пришлю повестки. Будет собеседование по поводу «Приговора» Достоевского. Приходите, говорите. У нас все говорят…

— Я приду, — мрачно сказал Кнорр.

Морсов начал приставать к Раевскому, который не слушал.

— А? Что? Куда? — поднял он жирные веки на Морсова.

— Вот если и вы, молодой человек, интересуетесь, пожалуйста… — обратился тот к Стасику.

Стасик взволнованно согласился, польщенный. Раевский тоже стал благосклоннее. Юруля молчал, а Морсову именно его-то ужасно захотелось.

— Обещайте! Придете?

Был уже двенадцатый час. Сад не то что оживился, но весь как-то двигался, за столиками почернело; на сцене, с прорывающимся сквозь музыку шипом, тряслись серые тени, серые мертвецы кинематографа.

— Посмотрите, не символ ли это нашей сегодняшней, белопетербургской, ночной жизни? — спрашивал Жюльку сильно подвыпивший Рыжиков.

Но та равнодушно отвертывалась.

— Надоел уж синематошка-то… Повсюду теперь это… Нашли, чем угощать.

— Мне пора, господа, извините, — сказал Юрий, поднимаясь. — Георгий Михайлович, милый, если мне захочется — я непременно приду в ваше общество. Не очень их люблю, но иногда мне весело покажется, и прихожу.

— Порассуждай, порассуждай о «вечных вопросах», — мрачно усмехаясь, сказал Кнорр.

Морсов обещал прислать Юрию как можно больше повесток.

— Нет, что у нас за аудитория!

Раевский тоже поднялся, тяжело, собираясь уходить. Нерешительно кусая розовые губки, поднялся и Стасик, стоял поодаль.

— Саша, — тихо сказал Юрий, наклоняясь к Левковичу. — Что с тобой? Какое у тебя лицо. Молчишь все время…

Левкович весь опустился.

— Так, неприятности… Заботы.

— Какие?

— Хотел сказать тебе. Да не стоит, брат. И неудобно здесь, сам видишь. После.

— Зайди ко мне, Саша. Или я приду…

Левкович вдруг вспыхнул.

— Нет, нет. Я сам приду, сам.

Юрий неуловимо пожал плечами. Начинается досада!

Лизочка взглянула на него искоса, быстро; Юрий таким же быстрым взором ответил ей «да, да», — и отвернулся к другим.

У Лизочки времени было мало, но она еще осталась на минутку и рассеянно слушала вежливые нежности Морсова.

Юрий ушел с Кнорром.

Примечания

4

«Как прекрасна жизнь, если она начинается любовью и завершается честолюбием!» (фр.).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я