Осень на Сиреневом бульваре (сборник)

Анастасия Ермакова, 2017

Москва Анастасии Ермаковой – это не просто место действия или место встречи героев, это место сращения судеб, город, где рождаются и умирают, где живут, вопреки несправедливому мнению о столице, отзывчивые и добрые люди. Многие герои рассказов автора – москвичи, причем не просто по прописке, а по принципу внутреннего родства города и человека, по принципу взаимной необходимости. «Осень на Сиреневом бульваре» – книга лирично-философских миниатюр. О чем они? Одновременно и о самом главном, и о самом неприметном – о том, что происходит в нашей жизни, когда за ней никто не наблюдает. Никто, кроме писателя. Тема «маленького человека» в прозе Анастасии Ермаковой приобретает новое смысловое звучание.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Осень на Сиреневом бульваре (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Рассказы 2002–2009

Мамаиха

Вообще-то звали ее баба Надя. Она отворяла свою калитку, когда мы, малышня, гурьбой проносились мимо, и, схватив кого-нибудь из нас за руку, спрашивала: «Ты это чей же такой будешь?» Ребенок вырывался и убегал, хохоча на всю округу.

Это была старуха лет семидесяти, высокая, худая, всегда нелепо одетая, с добродушным лицом и странным взглядом — смотрела так, будто вот-вот скажет что-то важное, откроет тайну.

Она жила на даче круглый год, держала в своем хозяйстве козу и кроликов, бодро шныряла целыми днями туда-сюда по двору, сажала, полола, удобряла. Старик ее, дед Сергей, был уже плох, постоянно кашлял и часами лежал на открытой веранде, обложенный старыми журналами «Наука и жизнь», медленно листая скрюченными пальцами покоробленные сыростью страницы.

Меня Мамаиха знала хорошо — мы с ее внуком Сашуней трех лет от роду мылись однажды вместе, в одной ванночке. Эту трогательную историю она рассказывала мне потом много лет подряд с неизменным восторгом.

— А, Катюша! — окликала она меня, восьмилетнюю. — Куда это ты бежишь, деточка?

— Купаться, баба Надь, — бросала я и исчезала.

— А как мама-то?! — кричала она мне вдогон.

Но я делала вид, что не слышу, — вот интерес болтать со старухой!

Мы любили подшучивать над ней. И каждый раз придумывали новые шалости.

— Баба Надь, баба Надь, — орали мы наперебой возле ее дома.

Она выскакивала испуганная, в детской панамочке в горошек, с тяпкой в черных земляных руках.

— Баба Надь, коза твоя в лес убежала, а там ее кабан задрал! Честное слово, сами видели, — врали мы, еле сдерживая смех.

Мамаиха бледнела, бросала тяпку и бежала в лес. А мы, хохоча, прятались за соседний дом и ждали ее возвращения…

Или притворялись, что кому-то из нас плохо, ребенок ложился прямо на дорогу, разумеется, напротив ее дома, стонал и звал на помощь. И каждый раз Мамаиха простодушно верила нашим выходкам — выбегала, охала, суетилась, бежала в дом за какими-то лекарствами, а мы тем временем сматывались.

Мы смеялись над ее валенками, которые она не снимала даже в жару, над ее голубой наивной панамкой в белый горошек, над байковым цветастым застиранным халатом, на котором давно не было пуговиц, и вместо них в двух местах полы скреплялись большими поржавелыми булавками.

Нас забавляло, что вот она, такая старая, несуразная, еще живет на свете непонятно зачем со своей глупой козой и больным кашляющим дедом.

И, казалось, Мамаиха была год за годом все такая же и не старилась вовсе, а потом, вдруг, в одно какое-то лето все изменилось: я выросла, старуха сгорбилась, дед умер.

Исчезли куда-то ее коза и кролики, медленно и вяло обихаживала она свой огород. Трава постоянно опережала ее усилия, и отвоеванные куски черной земли вновь накрывала волна сорняков.

К тому же она стала плохо слышать, и, пользуясь этим, мы, уже не дети, а четырнадцатилетняя шпана, забирались ночью к ней в сад и воровали сочные, необыкновенно вкусные яблоки, хотя у каждого из нас росли точно такие же.

Мамаиха все так же часто выходила на дорогу, но теперь просто так, без дела, грустно глядя подслеповатыми глазами по сторонам, будто искала что-то. Увидев меня, улыбалась и никак не могла вспомнить мое имя, поэтому долго перебирала сразу по несколько, быстро и как-то виновато, словно боялась, что я не дослушаю и уйду.

— Это кто же?.. — щурилась она. — Ирочка-Леночка-Катенька?

— Катя, Катя, — говорила я, уже раздражаясь и торопясь пройти.

Да и о чем мне было говорить с ней?..

Она долго смотрела мне вслед, сгорбленная, в своей горошковой панамочке и всегдашних валенках, смотрела на пыльную белесую траву, на острых веселых ласточек, на ускользающую жизнь…

— Одна я совсем, — сказала она мне как-то, — ты бы зашла в гости к старухе…

И я старалась не ходить по той улице, где она жила, — снова ведь прицепится: «Ирочка-Леночка — Катенька?» — и начнет рассказывать, как я и ее внук Сашуня мылись в одной ванночке. Скучно.

Прошло еще несколько незаметных лет.

Я закончила институт и вышла замуж. Выбиралась на дачу все реже…

Увидев однажды Мамаиху, я не сразу узнала ее. Это было существо почти согнутое пополам, будто она хотела кому-то поклониться в ноги, да так и замерла вдруг на полпути, с большим горбом на спине и трясущейся головой. Существо стояло на дороге напротив своей калитки, опираясь на березовую сучковатую клюку, и напряженно всматривалось вдаль. Голова тряслась так, что, казалось, она наотрез отказывает в чем-то невидимому собеседнику.

— Здравствуйте, баба Надь.

Старуха вздрогнула, заулыбалась, нервно шаркнула клюкой о пыльную щебенку.

— Я — Катюша, не узнаете?..

С минуту она силилась вытащить из своей памяти зыбкий клочок прошлого, угадать в дрожании моего имени знакомые звуки.

— Ка-тю-ша? — наконец пробормотала она по слогам, словно так ей было легче справиться с забвением, и снова замолчала.

Нет, не вспомнила.

— Ну, помните, я Катенька, Катя, мы с Сашуней в одной ванночке мылись!

Она встрепенулась, сжала узловатыми пальцами клюку, закивала, заплакала.

— Катюша, деточка ты моя… Катюша… — приговаривала она, — какая ты большая-то стала! Выросла-то как!

Голос ее дребезжал, трясся вместе с головой, обрывался, возникал снова. Она потянула меня за руку, в дом. К своему удивлению, я согласилась.

Ее сад весь зарос высокой сочной травой, и редкие цветы были почти не видны, не в силах вырваться из крепких и тугих травяных пут.

Никакой живности здесь уже давно не было.

В доме пахло опрятной старостью, комнатным солнцем и пряниками.

— Сейчас чайку, — хлопотала она и глядела на меня ласково и неотрывно, будто не верила, что у нее и вправду гостья.

— Давайте я помогу.

— Нет-нет, — испугалась она, — я сама, сама.

Выцветшие зеленоватые обои с кувшинками, старое, с мутным зеркалом, трюмо, книжный шкаф с перекошенными створками, забитый «Наукой и жизнью», посекшиеся желтенькие занавески на окне. За окном — яблони. Яблони… Воспоминание, острое, как укол булавки, — вкус этих яблок…

На стене — «Утро в сосновом лесу», где веселые медвежата радуются рассвету, как сто, двести лет назад, и довольно большая фотография лихого усатого красавца в рубашке с расстегнутым воротом.

Засахаренное варенье, пряники и вазочка карамелек из моего детства. Сейчас и не купишь таких.

— Баба Надь, а кто это? — снова смотрю я на фотографию.

— Ах, это… Это мой Сергей, еще в женихах здесь, — оживляется Мамаиха. — Ух, и любил же он меня. Шибко-шибко!

Пытаюсь вообразить ту далекую шибкую любовь и соразмерить кашляющего старика на веранде, которого уже и нет на свете, с его счастливой черно-белой молодостью.

— Он ведь украл меня, Сереженька-то, — таинственно сообщает старуха, — ночью, на лошадях, я испугалась ужасть как. Отец-то у меня — у-у-у! строгий был — ни в жисть, говорит, этому балаболу тебя не видать! Я — в слезы, а отец на своем стоит. Да Сережа-то мой тоже не промах — украду, говорит, и все тут. И украл. Во как! Я, говорит, в тебя насмерть влюбился и всю жизнь, говорит, любить буду…

— А отец?

— А что отец! Дело-то уж сделано. Ничего, простил потом — дочь ведь.

Смотрю на сидящую напротив меня девяностолетнюю полуживую старуху и представляю ее юной, тонкой, мчащейся ночью на лошадях, и вдруг замечаю, что глаза ее глядят на меня неправдоподобно молодо.

— Можно я буду иногда заходить к вам?

Удивляется, долго глядит на меня, не верит, что я всерьез.

— Может, помочь что, — смущаюсь я, — и так просто — поговорить…

— Заходи, деточка, заходи, — наконец кивает она и долбит прыгающей в непослушных руках ложкой окаменевшее варенье.

Снова смотрю на фотографию молодого деда Сергея и снова представляю его в ту зимнюю ночь — дерзкого, влюбленного, живого.

Прощаясь, Мамаиха сует мне в руку горсть своих ветхозаветных карамелек.

В то лето я так и не пришла к ней. А на следующее — она не приехала.

Несколько лет дом ее стоит заброшенный. С крыши ветром срывает куски старого рубероида. Краска выцвела от дождей и солнца и облупилась. Крыльцо покосилось вбок, и трава, тут же захватив его врасплох, дерзко проросла между прогнившими деревянными ступенями. Никто не живет в этом доме. Сиротливо щурятся от солнечного света его темные окна. Кругом — только наглая, обезумевшая от свободы трава.

Иногда я беру одну из подаренных мне карамелек и сосу ее, перекатывая, точно камешек, во рту, и чувствую, как она уменьшается и начинает таять.

Тогда я прокручиваю назад хрупкое ломкое время: мне восемь лет, и я не пробегаю мимо, а останавливаюсь поговорить с Мамаихой. А когда ребята шутят про козу, кричу: «Не верьте, не верьте, они все врут!»

А вот я — подросток, и я не ворую яблоки в ее саду, не избегаю встреч с назойливой скучной старухой. Подхожу к ней и говорю: «А я к вам, в гости. Расскажите мне о себе. Как вы жили? Кого любили?» И она улыбается и долго-долго рассказывает мне счастливые снежные небылицы.

Псевдоним

Сразу после развода с мужем я поехала на кладбище. Не то чтобы я хотела в тот день нагнать побольше мрачного символизма, нет, просто получилось так, что все дела в связи с разводом были отменены, и я подумала: почему бы не навестить бабушку?

Я приезжаю к ней обычно четыре раза в год: зимой, весной, летом и осенью. Времена года на кладбище выглядят ярче, словно смерть выявляет самое существенное. Зима — мертвенней, весна — наглей, лето — роскошней, осень — пронзительней. Меня всегда поражало, как разрастаются кладбищенские цветы. На некоторых заброшенных могилах такие огромно-душистые пионы, какие я вот уже много лет безуспешно пытаюсь вырастить на своей даче. И бабочки, бабочки здесь хороши необыкновенно. Летучие бархатные метафоры хрупкости. И они будто ручные: бесстрашно садятся на плечо и замирают, сложив свои тонкие крылья, — знают, что люди, пришедшие сюда, их не тронут. Я сажусь на узкую, нагретую солнцем скамеечку и ни о чем не думаю. Я никогда не разговариваю с бабушкой. Просто сижу и смотрю на облака над ее могилой, на две корявые березы вдалеке, на высокую траву вокруг. Иногда встречаюсь глазами с каменным портретом: молодая улыбающаяся бабушка легкомысленно глядит на мир, на меня, пытающуюся в который раз втиснуть ее судьбу в две строгие четкие даты: 1922–1989. Между ними прочерк, в прочерке — война, погибший муж, смерть трехмесячного сына, второй брак, трое детей, одна внучка, счастье, горе, будни, праздники, надежда, отчаяние, мечты, болезнь, похороны, слезы, память. И надо всем этим — жара, тяжелая бессловесная жара сонного лета, комариное пиршество, мушиный разгул, солнечное приторное варево и я, пристально всматривающаяся в то, чего уже давно нет.

Никакого традиционного ужаса кладбища на меня не наводят. Мыслей о вечности тоже. Если попробовать определить чувство, которое я испытываю, приходя сюда, то это неловкость, виноватость. Виноватость живого перед мертвым. И еще — удивление.

Мысль о том, что люди смертны, удивляет меня всякий раз. Она никак не может стать обычной и понятной. Она всегда нова. Но в ней нет никакой мистики. Скорее геометрия, особенно в сочетании с зимним пейзажем. Белый снег, черные плиты. Экономия цвета, строгость линий. Гармония конца.

Никаких выводов, никакой дидактики. Только эпитафии. Квинтэссенция боли. Шифр памяти. По пути к бабушке читаю: «Помним. Любим. Скорбим», «Твоя любовь — очаг в душе моей, / Тебя уж нет, а он горит сильней». И уже на повороте к бабушке беспомощное, непохожее ни на что, совсем простое: «Ты ушла — и я один на свете». И кругом венки — аляповатая вычурная мозаика небытия.

Я хотела бы, чтобы на моей могиле вместо искусственных цветов лежали осенние листья. Сухие легкие осенние листья. Бурые, желтые, ярко-красные, с неровными загнутыми краями-крыльями. Лежали бы и чуть шевелились от ветра. И шел светло-голубой невесомый дождь. И никто не приходил и не говорил ненужных плакучих слов. И если что-нибудь и было высечено на камне, то ничего трагичного и крикливого, а, например, такое: «Будь же ты вовек благословенно, / Что пришло процвесть и умереть…» А на похоронах не было бы никакой траурной музыки. Лучше что-то легкое из Моцарта или вообще ничего. Тишина.

Смерть не банальна. Банален ритуал, сопутствующий ей. Но, с другой стороны, ритуал спасает повторяющиеся действия от бессмысленности и делает их по-своему красивыми.

Детство. Жара. Как сейчас — вязкая гнетущая жара. Бабушка лежит не двигаясь и не улыбается мне, когда я целую ее в щеку.

— В лоб, в лоб целуй, — шепчут мне в спину.

Взрослые встревожены, они хотят, чтобы было все правильно. Бабушка в черном шерстяном костюме. Ей, наверное, ужасно жарко, думаю я и снова целую ее в теплую родную щеку. Рыжую сухую глину вкладывают мне в руку и велят кинуть на бабушку, а я прячу ее за спину и, пока никто не видит, разжимаю пальцы. Мне кажется — бабушке будет неприятно, если я кину в нее глиной. Взрослые так не считают. Ритуал облегчает им скорбь. Они хотят, чтобы я делала все, как они: целовала в холодный лоб, кидала землю на крышку гроба, плакала в тряском душном автобусе, ела траурные салаты, сидя за длинным чопорным столом. И не удивлялась почти ничему — разве что песням, которые горланили за полночь изрядно подвыпившие дальние родственники.

Я пробую маленькой тяпкой справиться с густой разросшейся травой. Она острая и режет руки, выдернуть ее не получается, поэтому я пытаюсь обрубить возле корней. Работа продвигается медленно, неотвязно жужжат комары, вечереет. Сажусь на скамейку передохнуть.

— Ты бы лучше лопатой. Есть лопата-то? — слева от меня вырастает фигура щуплого пьяненького мужичка с сочувственной улыбкой и лопатой в руках. — Давай-ка подмогну!

Он ловко перелезает через ограду и проворно подсекает упругие травины, приговаривая: «Вот так мы ее… Вот так… Щас…»

— Да что вы, не надо… Я сама.

— Да ладно, — машет он рукой, — чего там…

Мужичок быстро справляется с травяными зарослями. Теперь явственно видны чахлые розовые флоксы и посаженные мною в начале лета бархатцы. Я складываю срубленную траву в стожок, на обратном пути выброшу. Мой помощник садится рядом со мной на скамейку, вытирает тыльной стороной костистой руки влажный лоб, из кармана сальных защитного цвета штанов достает бутылку дешевой водки.

— Помянем? У тебя здесь кто?

— Бабушка.

— У-у-у. А у меня жена. Вон там, — машет он куда-то вбок. — Два года как умерла. Рак. Сорок два всего. Вот так-то. Ну, как говорится… Пусть земля пухом. — Он запрокидывает голову и пьет из горла.

Я смотрю на его загорелую, с подвижным, резко выпирающим кадыком шею, на жилистые руки, крепко и страстно держащие бутыль, будто микрофон, в который выплескивает он свою песнь. Наконец оторвавшись, он извлекает из нагрудного кармана пахнущей потом рубашки складной стаканчик, делает такое движение рукой, будто стряхивает градусник, потом, как фокусник, переворачивает и наливает туда горькую жидкость забвения.

— Давай, — говорит он.

Мне не хочется обидеть его, и я пью. Водка теплая и вязкая, жгучей волной обдает горло. Я морщусь, фыркаю, хватаю из стожка траву, вдыхаю ее свежий, острый аромат. Мужичок добродушно посмеивается. На щеке у него мертвый комар и растертая дорожка крови.

— Че, непривычно без закуси-то? А я привык. Как жены не стало, так и пью. Одиноко… А ты — замужем?

Отмахиваюсь от вечерних, надоедливо пищащих комаров; они уже роем вьются над нами. Становится прохладнее.

— Нет. Сегодня развелась.

— Сегодня? Врешь! — оживляется он.

— Сегодня.

— Ну ты даешь! А че развелись-то? Другую, что ли, нашел?

— Понимаете, нам не о чем стало говорить.

— И все? — подскакивает мужичок. — Только поэтому?

— Только поэтому.

— А сколько прожили-то?

— Пять лет.

— Дети есть?

— Нет. Он не хотел…

— Любила его?

— Да как сказать… Когда жили — думала, что нет. А сейчас… Сейчас даже не знаю. Наверное, любила.

— Да… — ненадолго задумывается он и вдруг находит выход из ситуации. — Знаешь что, за это надо выпить.

На этот раз он сначала наливает мне, вероятно, ввиду небудничности повода, мы чокаемся, и он снова артистично запрокидывает голову и пьет прямо из горла. На этот раз песня длится, по-моему, чуть дольше.

— А я любил свою-то, — говорит он, — и видишь, как обернулось… Болела она долго, целый год почти. Я все ходил к ней в больницу… А потом раз — и не стало. Почему так, а?..

Он жалобно смотрит на меня пьяными глазами. Я думаю, как потом в каком-нибудь своем рассказе опишу его позу и глаза, вопрошающие о том, на что нельзя ответить. Бутылка уже выпита и брошена под ноги. Она лежит этикеткой вверх, и я читаю странное, неуместное название: «Нарком». На фоне красного знамени мужественное лицо человека, похожего на Маяковского, с широко открытым ртом. Я пытаюсь предположить, о чем он говорит. Наверное, что-нибудь о великом деле революции…

Оставив своего случайного собутыльника сидящим на скамейке возле моей бабушки, ухожу. Иду между могил медленно, не торопясь, чувствуя, что как-то просветленно пьяна, читаю имена и даты. Больше всего меня поражает смертельная, в прямом смысле этого слова, практичность. Забота о кусочке земли для будущего мертвого тела, выраженная вот в таких надписях:

Паппе

Игорь Валентинович

(1928–1994)

Паппе

Ольга Сергеевна

(1926–)

От этого делается как-то не по себе.

Перед некоторыми памятниками останавливаюсь всякий раз, когда прохожу мимо. Мама, папа, я — дружная семья. Маме тридцать четыре, папе тридцать семь, и пятилетний смеющийся мальчик. Большой продолговатый камень с неровными краями; здесь всегда много цветов. Все трое умерли в один день. Я пытаюсь сопоставить каменную неподвижность с их внезапно оборвавшимися жизнями, гадаю о причине, кожей ощущая, как тону в болотистом слове судьба, и нет ни одной ветки, за которую можно было бы ухватиться, чтобы не погибнуть. Я почти не испытываю жалости, я не задаю никаких вопросов. Я не знаю, кому их задавать.

В сущности, мне некуда торопиться. Мужа дома нет, и никого нет, и я знаю: как только я войду, пустота накроет меня с головой, и кухонный жесткий свет одиночества остудит горький чай.

Волна печального опьянения внезапно наталкивает меня на странную мысль: найти себе здесь, на кладбище, псевдоним, сделав живой чью-нибудь давно уснувшую фамилию.

Мне всегда казалась моя фамилия чересчур обыкновенной. Тем более для писателя псевдоним — вещь чрезвычайно важная. Он может принести удачу, а может сделать графоманом. Может поддержать, а может помешать. Взять себе новое крепкое имя, проросшее вместе с травой из земли, — в этом что-то есть.

Иду в ту сторону кладбища, где никогда не была. Народу уже совсем мало, поэтому на меня никто не обращает внимания. Кстати, это, наверное, единственное место, где никто ни на кого не обращает внимания.

Медленно брожу между памятниками и крестами. В розовом закатном небе, надсадно каркая, величественно пролетают вороны. От дальнего леса веет влажной прохладой. Красноватые отсветы падают на изумрудную траву, мягко покачивающуюся от сумеречного ветерка.

В итоге на примете у меня оказываются пять фамилий: Сон, Непугайло, Рябоконь, Брэде, Арфо.

Итак, Сон. В общем-то звучит. Но что-то здесь есть неестественное, и наверняка будут издеваться, называя Явь.

Непугайло. Несколько настораживает созвучие с пугалом. И, по-моему, не слишком выразительно. А хотелось бы совместить оригинальность и естественность, звук и смысл.

Рябоконь — это, конечно, звучно и ярко. Но смысл… Рябой конь — все равно что Пегий козел (Пегокоз) или Щипаная курица (Щипакур). Не годится.

В фамилии Брэде есть нечто романтическое, французское. Кроме того, привлекает созвучие с бредом, что всегда приятно: хорошо, когда текст отдает легким, едва уловимым сумасшествием. Но все-таки что-то не то. Слишком изысканная. Даже слегка пижонская.

И последняя — Арфо. Пронзительность и нежность арфы слышится в ней… Просторное зеленое а, задумчивое фиолетовое ф…

Фиолетовые флоксы в густой зеленой траве. Август, гамак, в котором лежу я, семилетняя, на крыльце уютная, в белом с красными маками платье бабушка, чистящая грибы. Я завороженно смотрю на ее проворные руки, на блестящие, похожие на маленьких рыбок, кусочки мясистых коричневых шляпок, плавающих в большом тазу с водой. Я совершенно, неправдоподобно счастлива… Как много еще будет в жизни таких вот незаметных приступов счастья, и как мало из них запомнится…

Арфо — изящная фамилия. Изысканная. Даже слишком изысканная. Может быть, нужно чуть поскромнее. Попроще.

Невостребованный пятидесятитрехлетний Афанасий Арфо в круглой рамочке долго смотрит мне вслед, идущей к выходу, чтобы успеть на последний автобус. Я благодарна ему за воспоминание…

А может, и не нужен мне псевдоним? Не нужен, как не нужны живым вещи мертвых, а мертвым — вещи живых? Вдруг чужая фамилия прилепит ко мне, как жвачку к столу, чужую судьбу, и от нее уже невозможно будет отделаться?..

Сажусь в автобус и напряженно думаю обо всем сразу: о бабушке, о теперь уже бывшем муже, только сейчас понимая, как все-таки привыкла к нему за пять прожитых вместе лет и как болезненно и долго буду отвыкать, о мужичке, с которым мы пытались превратить бесплотную память во что-то осязаемое, теплой струйкой текущее в горло, облегчающее на некоторое время застоявшуюся, как вода из-под завядших цветов, боль, пять не пригодившихся мне фамилий, проводивших меня до ворот кладбища и закрывших их за моей спиной…

К автобусу торопливо подходят люди. Водитель лениво поглядывает в зеркало заднего вида, дожидаясь, когда зайдет последний пассажир и можно будет закрыть двери. В кабине у него играет бодрая веселая музыка. Из труб крематория идет вялый, будто разжиженный воздухом, серый дымок. Медленно, словно туча на солнце, наползает на кладбище вечер. Я вдруг чувствую, как сильно устала за весь этот долгий день, и прикрываю глаза. Будущее меня почти не тревожит.

Недальнее плавание

Приятно заснуть ненадолго, а проснувшись, увидеть все тот же томный пейзаж: зыбкий контур гор, спокойная бирюзовая прохлада моря, стремительный белый катер, горячий даже на вид песок и под зонтами на шезлонгах разомлевшие от жары курортники. Рядом со мной лежит отец. Он в синих плавках и белой капитанской с якорем кепке, в наушниках, в которые, смешиваясь с шумом прибоя, течет «Война и мир». Он давно разведен с моей мамой и женат на женщине, сидящей подле него на песке и помогающей строить хорошенькому четырехлетнему мальчику что-то похожее на большой муравейник. Из моря, мокрый и радостный, выходит еще один мальчик, постарше, и присоединяется к ним.

Отец поворачивает ко мне голову.

— Жарко… Пива хочешь?

— Нет.

— А поесть?

— Нет.

— А я, пожалуй, выпью. — Он запрокидывает голову и долго, жадно пьет. Потом вытирает тыльной стороной руки влажные губы. Бросает пустую бутылку в пакет и снова закрывает глаза. Пытаюсь представить, какой он сейчас ощущает вкус: морской соли с пивом…

И мы опять молчим. Он слушает роман, его жена и сыновья заняты недолговечной постройкой, я бездумно смотрю на море.

Мне нравится загорать, нравится плавать, нравится объедаться вечером в ресторане креветками и печеными осьминогами, а ночью, лежа в душном номере, думать об этом курортном рае, о том, что я должна быть здесь счастлива, но ничего подобного не испытываю.

Иногда я подхожу к отцу и пытаюсь заговорить, но пятнадцать лет отчуждения не дают пробиться искренности, и разговор получается холодным и неживым, как воздух из кондиционера.

Я честно играю с братьями, но не чувствую никакого родства, я учу маленького алфавиту, но никогда не смогу объяснить ему, из каких букв состоит слово счастье — эти семь букв, стоя друг за другом, редко оправдывают свое соседство и почти никогда не совпадают с собственным смыслом.

Малыш берет меня за руку и тянет к морю. Я подчиняюсь. У него смешной круг с глупой добродушной коровой, он отчаянно бьет по воде руками и верещит; он никуда не плывет, но взволнован предвкушением своего недальнего плавания. Терпеливо объясняю ему, что надо делать руками и ногами, но у него ничего не получается. Передав его встревоженной мамаше, уплываю туда, где кончаются буйки, где море свободно от голов, где вода холоднее и синее.

Мало что осталось в моей памяти от классической Греции. Ни величия, ни дыхания веков. Только мерцающие пустяки: очень вкусное шоколадное мороженое в тенистом афинском кафе, усталое потное лицо негра, продающего на пляже никому не нужные музыкальные диски, белая фуражка загорелого отца, розовые скрюченные осьминоги в таверне на берегу, теплые неторопливые вечера, остро пахнущие морем.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Осень на Сиреневом бульваре (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я