В книгу вошли произведения Е.О. Рощиной, трагически погибшей в 1994 году. Стихотворения, дневниковые записи, письма, статьи, помещенные в том «Свобода печали», являющий собой обновленное переиздание «Избранного», изданного в 1996 году, дают представление о разносторонне одаренном человеке, наделенном большим литературным, искусствоведческим талантом.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Свобода печали предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Дневники
«…Ты уходишь в вечность….»
На цыпочках уйду из жизни вашей, тихо-тихо, как падает снег на траур воротника, исчезну совсем незаметно, так, что вы не скоро ощутите мое отсутствие, а ощутив, не сразу поймете, что оно значит.
Если вам посчастливилось однажды испытать сильную любовь, всю свою жизнь вы будете снова и снова искать жар и свет. Чтобы отказаться от красоты и чувственного счастья, связанною с ней, и посвятить себя исключительно служению несчастным, нужно величие души, которою у меня нет.
Не быть любимым — всего лишь неудача, не любить — вот несчастье.
11 марта — грачи прилетели!
19/3 86. Сейчас знаю я только одно — никогда еще, даже в дни самых тяжелых неудач, потерь, не было так трудно. Это даже не боль, просто какая-то безысходность, от которой уже некуда. Похоже на рак — жди, с замирающим от ужаса сердцем… и ничего-то нельзя сделать или изменить.
Меня по ночам кошмары мучают. Мать говорит: «Катишься по жизни». Да, я боюсь только, особенно по вечерам, оставаясь наедине с собой, боюсь, что не выдержу. Я слабая. И впереди мне не сияет луч надежды. Я боюсь… иногда, что это все. Боюсь и знаю… что все.
Мне страшно.
8/7 87. Сегодня первый день в газете. Конечно же, бестолковый. И усталый. Сейчас я пишу, с наслаждением вытянув ноги на мягкой кровати. Я снова в общаге. Правда, теперь в пэтэушной. Завтра позвонит мама. На подоконнике закипает мой чай, а в большое окно хлещет дождь. На стене у меня картина в розовато-белых тонах. И странно: она придает комнате облик гостиничного номера того пошиба, в каких наверняка любил останавливаться Рогожин. Я не зря о нем. Снова за горло хватает неминучая тоска: одна, одна, одна. Всегда одна, везде одна.
А сегодня я получила задание. Нужно было написать о профилактории. Я шла пыльными Детскими закоулками и вдруг… Темная полоса сосен, белеющие в разломах медовые скалы, серебряная рыба озера с рыбачьими лодками и стремительными байдарками. После задания я спустилась к озеру по жесткой асфальтовой дорожке. Вода светилась цветом золотого нагретого песка, на глубине видны были стаи рыб, ракушки и водоросли. В небольшой заводи плескалось утиное семейство: один — самый маленький, пушистый, смешно махал крыльями и нырял. Я сделала несмелый заплыв — вода была обжигающе холодной. Где — то далеко на холмах плыл город (…). Я брела назад раздетая, ветер, сухой и горячий, обнимал жаром тело.
9/7. Утро жаркое и сонное, вставать, идти в редакцию совсем не хочется. Скучно там, жутко скучно. Просто зубы сводит. Сдала свой грошовый материал — писала между телефонными разговорами. Да, это, конечно, не «Коммунар» с шикарными темами. Только сейчас ощутила пресность «районки», ее оторванность от мира и свою берложность.
Как-то, еще в Воронеже, зашла в церковь. Поставила свечку перед иконой божьей матери. Чтобы, коль не судьба, не одной — хоть сына бы дала. Но ты, которая не любила, разве можешь меня понять? Слезы, одиночество. Этому не будет конца. И все же надо звонить в Воронеж.
Сейчас читаю записки А. Цветаевой. По старой привычке заглянула в конец, там о смерти Марины. Ах, невосполнимая потеря. Но два года даже не знать, что она умерла! Человек умер в полном кошмарном одиночестве, какого же черта вы всхлипываете. Где вы были раньше? Так всегда, веревку намылят, положат в могилу, а потом оплакивать начнут — великий, незабвенный. Черта ли! Волки, одни. Так и живем.
Полет ласточки по высокому небу. Облака, словно ребра.
10/7. Кажется, жанр советской публицистики и новеллистики идет по простейшему принципу: пишу, что вижу. Хуже или лучше — это у каждого в меру способностей и таланта. Но описывают, не давая себе даже труда проанализировать. И недоуменный вопрос: «Зачем?» так и напрашивается сам собой. (…). Просто поражаешься, откуда они берут такую галиматью. Чем они, пардон, видят?
11/7. День. Шел дождь — сквозь ленивый сон: не размежить веки, и снилось горячее солнце, луг, как нерв, крики, потный ветер удачи, белые бинты на ногах лошадей, хлысты жокеев, люди и лошади. Вечером (со стоном!) нашла в себе силы встать. Компенсация годовых недосыпаний. Шла густеющими сумерками — вглубь вишенных зарослей, исподтишка уворовывая черные вишни.
Читала сегодня А. Ц. И тяжело, и больно, и непонятно. Непонятно рожденное состояние. Память о деревенском детстве, некошенных лугах, запахе чистой избы, пирогов и свежего молока — простой немудреной жизни, в которой — все. Я затосковала. Захотелось увидеть бабушку.
День убывает — темнеет уже в 10. Странно: ведь скоро на пороге станет осень, а мы еще и лета не видели.
12/7. Утро. Озеро Богатое. Шла к нему лениво и долго, срывая горстями спеющие вишни и бросая в рот. Сок резкий, горьковато-сладкий, течет по губам, пальцам. На озере — народ, тут же утиное семейство. Светящаяся золотом вода. Я читаю А. Ц., сквозь солнечный сон слышу разговоры об огурцах на базаре.
17/7. Осознание этого конца как предчувствие смерти. Да это и есть смерть. Небо бесконечно, как жизнь. Но это не жизнь. Только боль. И одиночество.
Я выбираю это сама. И уже обманываю себя. Ты это выбрал раньше меня.
Но знаешь, я не могу больше. Маленький кукушонок, ты поедаешь всех своих братьев и матерей. Я знаю — порыв. Его можно простить. Понять. Но ты не знаешь порыва. Ты — расчет. Изменить можно в гневе обиды, боли. Ты же свое предательство просчитываешь, внося в план. Но это же невозможно!
19/7. Газета, газета… Смех в кабинете «сельхозников», бред совещания. Мелкий крапчатый дождь — зеленый, как недозрелый крыжовник, который мы едим. Лето уходит, словно вода сквозь пальцы. Еще чуть, и небо начнет тяжелеть осенней прохладой темных вечеров и упадет — короткой вспышкой августовской звезды. Мы слушаем шум дождя в твоем сарайчике — шуршащий, поющий на разные голоса. Вдалеке за серой паутиной — Дон, зеленая даль, от которой становится по-детски счастливо и тесно.
20/7. Бессонная ночь, пустая, как светлая промоина в темном, сливающемся с домами небе. Все сипели, разгоряченные, словно кони, несутся — не остановить. Удила закушены, бока в пене… Не знаю, откуда взялось это вязкое чувство тревоги, щемящее, долгое. Я не спала. Почему-то так остро, словно лезвие клинка, всплыло то, старое, что невозможно было уснуть. Сашка… Никто из живущих ныне не любил меня столь сильно. Бросал, оставляя на улице, плевал в лицо. Странно: и никто из них не был мне дороже и ближе этого сумасшедшего дурня.
Завтра?.. Но не стоит об этом.
21/7. В замершей боли ночи, с оголенными проводами нервов. Вот идет кто-то. Торопливые шаги… Спи.
— Полно. Это ветер играет в уснувшей листве.
— Идет. Галька хрустит под ногами. Спи.
— Это бабочки бьются в окно мягкими крыльями.
— Нет. Шаги! Спи.
— Это утро. Первый прохожий.
— Ничего не вернуть. Спи, моя потерянная.
23/7. Твои потери так велики, что странно — как можно пережить их? Они глубоки, ведь еще Лорка говорил, что человек прирастает к сердцу железными прутьями. А когда он уходит — прутья выламываются, и в сердце остается рана. Но когда устаешь вести им счет, помнишь ли о боли?
Я отпускаю тебя — легкой лодкой в тихие воды реки, я смиряюсь перед одним, жестоким — не судьба. Иди — да хранит тебя Бог! Я старалась, другое дело, что не смогла. Но не жалею. Значит — не хотел. И люблю.
Боль будет неотступна. Но путеводительна. И добра. Он ведь тоже был добр ко мне и всегда видел во мне человека. И даже — талантливого журналиста. Все так. Пусть. Нужно оставлять храмы, а не загаженные конюшни. И виноват ли он в том, что совсем не любил меня?
Кто бы ты ни был, всем или ничем, я пойду до конца своей судьбы! Ибо одно по крайней мере принадлежит мне — моя воля.
Печаль не сближает. Она отдаляет от тебя людей. Свобода печали…
24/7. Сегодня мне 21!.
28/7. Когда же появится тот, кто скажет: приходи в любое время дня, ночи, потому что ты нужна мне не сегодня, не завтра — всегда. И не по частичкам — вся. И кому это нужно?
Ночью сидела и слушала, как стучат поезда. В раскрытую форточку лилась темнота. Я плакала. О чем? Все в конце концов проходит когда-то.
Сижу на крылечке и грызу зеленые кислые яблоки. Ну кто скажет после этого, что жизнь не хороша?
Прочитала вчера ночью две подборки писем: Булгакова и Маяковского. До чего же судьба у них похожа! И странно: хоть Булгаков-то о белогвардейщине писал, его за это и травили. А тот-то о революции. И то же, правда, менее явно, исподтишка. Может, за меру данного таланта? Обоих ведь одно объединяет — талантливы были.
29/7. Снова листала сегодня очерки о Маяковском. И сквозь строчки о нем встают сухие и жесткие о Л. Брик. Словно идет она по выровненным строкам — рыжая, хищная, властная. Сразу вспомнилась Г.
Маяковский — громада, а подчинился крашеной пошлой бабенке, содержал ее и ее мужа, не устроил личную жизнь… Любил, и странно — ни одной женщины, которая бы все это чувство на плечах выдержала. И согрела бы теплым ровным огнем. Не было. Один жил. Волком. Они шли, шли, как в кадрах фильма, он покупал цветы — киосками, духи, писал. А они шли дальше, мимо. По своей дороге. Его никто не хотел разделить. Они погибали: от пули, петли, яда. От одиночества они погибали, уходили от него — в смерть. От ненужности своей. Никому не нужности.
Хочется каких-то кардинальных перемен, и со страхом жду своего возвращения в Воронеж. Не хочется. Не жизнь — пытка неустроенностью и одиночеством. Хочется работы. Серьезной. Друзей. Может, любви, не омраченной страхом, неуверенностью. Хочется… а где взять?
9/8. Холодный, влажный вечер, капли дождя капают с железных крыш. Дон в белесом тумане. Острый запах мокрых листьев земли. Осень.
Совсем не могу писать. В руках — Пастернак, проза. Полная, как река в разлив. Ее можно попробовать наощупь. И на вкус. Чудо!
«Ахиллесова черта» — блеск. «Детство Люверс» чем-то близко к А. Ц. Но — мужской вариант. Так писать? Но как?
12/8. А сегодня был Плес. День хмурый, в тучах, лужах и промокших ногах. (…). По дороге стояли полки сосновою бора с развернутыми знаменами ветвей. Плес был сонным и мирным. Захолустье запущенное, отданное на откуп местным предпринимателям и туристам. На горе, самой высокой точке города, которую зовут соборной, Волга видна до самого горизонта, и ощущение, будто Волга — опрокинутое небо, врезанное блеклым кусочком в буйную зелень зрелого лета. Улочки, переулки, мощенные булыжником, сползают, сцепясь за руки, по вертикальным горам и утыкаются фасадами в набережную: у поросших мхом громадных валунов плещутся зеленоватые волны, кармин спеющей рябины за заборами — знак наступающей жестокой зимы.
Из домов запомнился один: большая деревянная веранда с круглым окном, разрезанным рейками на углы и квадраты. Бордо вместо скучно-чопорной белизны набережных купеческих домов, из украшенных лепниной.
Но самое удивительное — приткнувшиеся кругом церквушки, стройные, в жестких стилях старой застройки. В одной уже кончались работы по реставрации, два пьяненьких мужичка замешивали белила. В углу стояла банка с самогоном. Один подошел к нам с очищенной рыбой в руке. Белорозовая мякоть напомнила сразу Варлаама из «Покаяния».
— Тут баба одна из Москвы приезжала, — начал он, заикаясь. — Говорит, на стенах все сюжеты из Е-ангали.
И начал тыкать пальцем в густо населенное поднебесье храма.
— А к-кавалеры с вами? — спросил, мутно глянув на наших спутников. — Да ну их! С нами оставайтесь.
И, пошатываясь, закрыл дверь.
Я зашла на место, бывшее прежде алтарной. Женщин-то раньше не пускали туда. А теперь весь храм безъязыкий, безголосый, игрушечный какой-то.
А потом мы долго брели по мощеным булыжником улочкам, мимо старых домиков с вечными палисадниками, одуряюще пахло флоксами, под ноги падали яркие листья, будто подсвеченные изнутри солнцем.
И все было грустно-грустно, и мне подумалось, что я скоро умру.
Я ничем не могу помочь человеку. Знаю, даже если попросят, не смогу. Моя помощь, в принципе, избирательна.
Все началось с утра.
Куковала кукушка, пахло тиной. Вечер был густым.
Костянка была холодной и людной. Мальчишки прямо в трико и кедах радостно бултыхались у берега, закидывали удочки и с восторгом показывали нам водяных блох. Я оглянулась. Вишни на макушках уже чернели. «А ведь недавно еще стояли в кружеве цветов», — мелькнуло в голове.
Лето казалось коротким, словно вспышка. Хотелось коснуться его руками и подержать, как холодную воду в пригоршнях. Хотелось жить.
Разговор в поезде:
— Я почувствовала, что мне нужно уйти, чтобы разобраться в себе. Но иногда…
— Знаешь, иногда у меня возникает такое чувство, что ты анатомируешь труп. Ты свои поступки вычисляешь, а не совершаешь. А нужно жить.
— Так можно наломать дров.
— А так можно ничего не сделать, понимаешь. Так и увязнуть в клейстере собственных догм. Ведь все они в принципе верны. Но опыта за ними нет, пустая оболочка. Знаешь, чтобы построить дом, можно выбрать два пути: вычертить все до деталей или строить, как древние мастера храмы.
— Может упасть.
— Самое страшное, что вычерченное падает не реже. Но никогда не рождает Спаса на Нерли.
— Ведь это тоже теория и больше ничего.
— Теория? В жизни вообще нет никакой теории. Вся жизнь — Случай и сплетение миров Человека. Тут может быть теория? Ведь это что-то постоянное, как теорема. В жизни этого нет.
— Ты что, предлагаешь вконец не думать?
— Нет, но ты только и делаешь это. Больше — ничего! Понимаешь, есть вещи, которым нужно отдаваться бездумно, без анализа.
— Но это жестоко.
— Похоже, ты даже свои поцелуи будешь анализировать. Это не сюда. Но близко. Очень.
Сентябрь: бархат ночного окна выпит дождем. Ох, как же я ненавижу треугольники!
Сон. Дом с легкой верандой. В комнате люди, молчат, прячут глаза за занавеси век, скрывают друг от друга тоскливо — жуткую мысль — одну, одну на всех! И чугунная необходимость: убить. Помню свой крик: нельзя! И рука на плече, не голос, но прочитанная, угаданная мысль: нет. Потом мутное стекло комнаты, в которое — неподвижным взглядом, пытаясь вспомнить ожог лезвия, — это не больно, не больно… А там, внутри, что-то мягко-большое падает, и крик, разрывающий все внутри: не больно.
Полупроснувшись, понимаю, что резали моего деда — давно умершего. А потом нужно ведь еще было войти в эту комнату, где это, мокро-кровавое. Тошнота…
Дай покой моим ночам — детская просьба!
13/11 88. Верно, что необсуждаемость есть благословение любовью. Все говорят, что он — изверг. А мне ведь все равно, какой он.
Октябрь. На холодных плитках детского парка — сморщенные ладони листьев. В белом свете фонарей восковые клены, прячущие в кронах ветер. Наш костер, тлеющий, как ночной город. Я думала (всегда — одно!) о тебе. О моем вечном вокзальном ожидании тебя. Может, ожидании чего-то гораздо большего», чем ты можешь дать, ты, не отдающий никогда.
Другое «может»: я иду по скользкому пути дьявола, требуя душу. Хочу обладать. Чем? Душой! Немыслимая наглость.
У нас, в нашем краю (на краю!), над полем вчера — черное крыло стаи ворон, словно крыло твоих волос над тяжелым и беззащитным лбом.
Ночь. Опаловый язык свечи. Утро — бело от выпавшего снега. Когда мы вышли, он валил рваными комками размокшей ваты на волосы и плечи. Я — в туфельках, по лужам ледяной воды, так боялась выронить из ладони эту бессонную ночь в тонкой серебряной оправе снега, словно дымчатый камень с прожилками теней. Полная оторванность и призрачность, неотягощенность именами и датами.
21/11. Взбешенная до слез. Бессильная. К. изволил меня в мое самое потыкать носом. Изобличал мою страсть додумывать за человека да и вообще его придумывать.
В конце концов ведь для меня почти невозможно по-другому.
22/11. Каким бы ни был адский круг, в котором мы пребываем, я думаю, мы свободны его сломать. Только ручаться за это, что за первым не появится и второй (Дантов ад!), можно лишь при условии полного сведения счетов с жизнью. А если там — еще не коней?
Октябрь. Гуляла в Березовой роще. Там пахнет дымом, в домиках за оградами хрипло лают собаки, под больным светом фонарей продают маленькие хризантемы с острым запахом тлена. На том — черном — берегу капли огней.
Ранние сумерки, шепот в простуженной, нетопленной комнате, неумолимое бегство часовых стрелок.
Пламя свечи — взмах лисьего хвоста — и темнота. Глухие разговоры за двойными рамами холода. Я так материализовала эту комнату, что смогла увидеть трещинки в деревянных рамах. Очнувшись, подобрала на асфальте среди светлых печатей листьев каштан, по форме — женская грудь с темным и округлым соском. Он лежит у меня с тех пор в кармане. Греет.
Ну, у вас-то цианистый каламбур всегда наготове.
24/11. Я плутала сегодня по переулкам города. Со сдавленным горлом и раненным сердцем. Воздух любви и одиночества. Мятежный дух отверженности. Как таинственны, непредсказуемы изгибы твоей души! Уставшей от — чего? Торга и мести? От непомерной — для ее слабых крыльев — тяжести любви? Или от немого присутствия чужой души — рядом?
Как удержать тебя? И зачем, когда «сухой хлеб долга» давно съеден до корки?
А для меня:
Но слито с полем воронье —
Черней крыла измен.
Моей души слепой полет
Не выше этих стен.
25/11. Даже теперь ты догоняешь меня, обгоняешь, зовя вперед, вперед, не понимая, что крыльев у меня нет.
28/11. Почти все эти дни во мне два человека, два имени, два — Гения. Оба — мускулистый и мужественный Дух. Семижильная, непородистая, загнанная (не вывезла!) судьба. Оба, вопреки всем мнениям о нелепой и безвременной смерти, ушли, не сопротивляясь — внутри, в полной невозможности дальше жить здесь. В полном космическом одиночестве, холоде отверженности — не вниз, а на немыслимые вершины крылатого Духа. Замерзшие до смерти на своих Джомолунгмах.
Удел Гения? Удел Поэта!
Пушкинский Петр.
Жестоко выйный. Один — без. Безжалостный. Беспощадный. Слишком монарх по крови, чтобы не быть тираном, слишком стервятник, чтобы не любить падали.
1/12. Мой круг — заклятый, как у Хомы Брута. Мама, мама — единственная душа, нарушающая этот круг, неутомимая, будящая во мне — все, что растила с малых лет, не дающая даже впадать в отчаяние, моя защитница и берегиня. Просто в жизни рано или поздно настает час, когда дети и родители словно бы меняются местами, и для меня он — уже настал.
4/12. За окном — город во всем своем зимнем великолепии. Толстые махровые ветки деревьев, белизна (таких не белых обычно) домов, в ярком солнце кажущихся розоватыми и потому — пряничными. А под моими глазами разлилась темно-фиолетовая лужа, так же, как в груди — тоска, тоска, тоска. И нет никого, кто бы вывел меня в этот просвеченный насквозь день.
Сон. Почти монтаж. Снимки невиданных мною никогда городов, сахарных колоколен и — огромная река, где-то у берега рассеченная волнорезом из перевернутых баркасов. Нужно пробираться по склизким камням — осторожно, до первого этого баркаса. Пробую ступить с жесткой устойчивости берега на эти подгнившие доски и — просыпаюсь.
5/12. Получить доверенность на квартиру не так-то просто, для этого потребовалось потратить день и… не получить. Черт с ней. Ехала в троллейбусе — глаза в стекло уперлись, слепое от лохматого снега, тут же тающего. Сумерки шли на город осторожно и чутко, как сон. Он смотрел на меня своими янтарными слезящимися глазами, удивленно подняв надменные брови арок. Я смотрела, как улицы касаются друг друга холодными пальцами. Боже, как им, должно быть, неудобно в своей вытянутой прокрустовым ложем генплана позе и порой хочется размяться, хлопнуть друг друга по плечу. Только деревья, по-моему, не одобряли моих фантазий, они мерзли под тюлевыми снежными накидками. Из всех из них, узловатых и старых, самый любимый — большой серебристый тополь у твоего дома, как и твой дом — любимый из всех домов.
Мой декабрит разыгрался не на шутку. Солнца нет.
10/12. Вчера купила фиолетовый елочный шар с затуманенным боком — все фонарные ночи, все сказки мира. Стоило лишь вынуть его из сумки, он таинственно вспыхивая. У стекла — ночного — способность отражать (созвездие Медведицы ночного окна, оказалось, — лишь цепь отраженных огней). Шар все забирает в себя и всех, как сказка, ведет нас за собой, уводя — в себя.
В свете фонарей у вагона Твое сейчас совсем юное лицо с твердыми выступами скул, ресницы вспархивают со щек, открывая непереносимость твоего взгляда и — талый воск губ на моей щеке. И все это в стремительной декабрьской метели. Так и сочинилось:
Слетает звездами на мех воротника
Снежинья стая.
Тень кружевная в свете фонаря —
Метель ночная.
И Ваши — цвет апрельских гроз —
Глаза больные,
И все, не помнящие слез,
Мечты шальные.
Запомните — озябший сад
В снегу роскошном.
Не помните пути назад,
Лишь — бездорожье.
Оставьте писем лепестки
Нежнейшим вздохом.
Край одиночеств и тоски
Покиньте с богом!
13/12. О, как от всей этой милоты-лепоты рвусь в твой колючий сад (рифм. с ад?), но, ужаленная, с прелестным ядом твоим возвращаюсь назад. Остаюсь стоять, повернувшись вполоборота. Ни здесь, ни там. Вся «от гребенок до ног» — к твоим скифским очам, столетиями настоянным на зелени весенней степи, и к радостно-пестрым словам твоим, живущим во мне.
Но цепью на ногах — надо быть здесь. Где-то, не с тобой? С теми, кто так сейчас холоден и морозен? Ужас! «Любить — знать, любить — мочь, любить — платить по счету… Любить море — обязывает быть рыбаком, матросом… Лежать возле моря… не значит любить».
14/12. Иней и дым. Горизонтальность вдруг пошатнулась, перевернувшись — в вертикальную толщу воды. И словно на глубине увидела коралловый снежный сад и ослепительный город. И тишина такая же, как на глубине, только иногда с веток — снежная белоперая стая летит вниз. Завороженность — сказочная. Вчера снова чужие о М. И. Читала их и думала, что для меня страшно долго молчали ее стихи. Не увиденное Нечто, обращенное в слова, а суть — в слове (не глазами — так все пишут). Но эти звуковые столкновения мне, одними глазами живущей, долго не открывались. Пока за каждым стихотворением не выросла длинная ассоциативная цепь и не встала Она во весь рост своей гордыни — из судьбы.
В холодных, надменных российских храмах царит тишина, в которую, как ладан, курится звук шагов в мертвую высь. Только голос, множимый другими, отталкиваясь от стен, несется вверх, делая поднебесную синь родной и ранящей. Так и ее стихи: их надо услышать. Позже М. Ц. подошла еще ближе в чужом (родном!) облике Галы, в ее полудетских округлых улыбках, прищуре близоруких глаз и порывистости, нетерпеливости ребенка. Галин заповедный край, весь из сказок и восхищений так похож был на описанный А. Ц. детский цветаевский мир! Столько совпадений до сушащего песка зрелости…
16/12. Мои письма во все концы страны, моя беда в них, мое утешение: беда — не вина. Сжатые до боли зубы, но все равно бедные слезы нищего, замерзающего и нагого в двадцатиградусном морозном дне у закрытых наглухо дверей. Как и знание четкое — мне эту дверь никто не откроет. Некому.
17/12. Пока на М. Ц. мы еще смотрим в замочную скважину. Три-четыре книги воспоминаний, немного стихов. Двойники ее души, ее слепки еще в ЦГАЛИ. И, быть может, нам предстоит потрясающее открытие Ее, которое перевернет всех нас изнутри, оводом-Зевсом погонит прочь от кормушек и из спален — жить! О, какая это будет ослепительная Звезда! Так хочется дожить.
23/12. И горек, и нежен мой университетский год, сколько раз зажигалось (жгло!) сердце от людей, кровоточа нежностью бессловесной, когда, затаившись, чтобы лишь не нарушить краткой гармонии, я — вся глаза, стояла в немом любовании или плакала от горечи этих затаиваний. Можно ли восхищаться человеком вслух? Но я же совсем не восхищаюсь, вернее, только в парении мига, но тогда я так нежно обнимаю, принимая всего человека сердцем, что я уже дальше всего от любования, я уже только любовь, хоть и на пылинку минуты. Сколько (не счесть!) было этих пылинок. Сколько раз останавливалась я, раненная любовью, в невозможности дышать и двигаться. Помню ли лица мужчин, женщин, глаза брошенных дворняг, яблоки и тополя, которых любила всей огромностью и краткостью жгучего чувства? Сейчас уже — нет. Но если бы именно в миг моей восхищенной любви этот человек вдруг надумал бы умереть, то объемлющая и любящая его душа моя была бы так сильна, что не дала бы ему умереть.
24/12. У-у! Какой стылый был день! Зябнущий. Хотя утром еще капли, срываясь с карниза, попадали в стекло, и в мягком, комнатном, прирученном полумраке, разбиваемом стуком будильника, стояла плотно сбитая, ленивая теплота. И чувствовалось, что в узком, глубоком колодце двора, на самом его дне — весна, снег пухнет и чернеет, как труп. Декабрь.
Утром, отдернув с окна занавески, закрывающие туманный детский рисунок города и странноватую дорогу нашего лабиринтового дна, впилась в нее глазами, хищно вглядываясь в фигуры всех идущих в направлении к, презрительно отшвыривая разные — из. И все, опущенное — внутрь, как топят на дне морей, в толще воды для забвения, все это — моя ничего забывать не желающая душа и острая пронзенность памятью запахов, звуков и прикосновений — все это подняло голову со дна, обратив всю меня в глаза и в слух. Уши настороже, как у волчицы: каждый шорох у двери ударяет в грудь, заставляя сердце греметь, каждый чуть похожий на тебя силуэт отшатывает, словно властной рукой в грудь толкнули, от окна.
Странное сосредоточие наших чувств — у сердца, чуть выше, в самой грудной ямке, и выше, выше, словно кровотеченьем мучая гортань. Но когда час прошел, то, заставляя себя от окна оторваться, не удержалась на проволоке надежды и разбилась вдребезги. Те самые «сердечные дребезги…»
Странно, что лишь к двадцати двум жизнь начала открывать свои окна настежь, толкая меня к миру. А мир обрушивает на меня малые подробности бытия, переиначивает людей, пишет всеми стилями и красками и затопляет меня нежнейшей нежностью к деревьям, псам и котам, к полузнакомым людям. Только душа — как зверь — всегда (и все-таки!) настороже, словно бы она начала жить раньше мира, накопив горький опыт ушибов отдельно от него. Она, словно «Титаник», затоплена всеми хлынувшими в меня чувствами, затоплена, но не ранена — обязательное условие любви, ибо всякая любовь начинается и кончается раной, и мной почему-то всегда и ассоциируется с болью (эта вечная сжатость сердца: от разлуки до счастья обретения), с болью в один ряд ставится, как родственные понятая. Боль за. Короткая чужая ласточка боли — Жалость, в одном ряду с любовью стоящая.
Иногда мне казалось, что с этой болью, этой вечной жалостью сердца я рождена, ибо еще в раннем детстве ласточка и стриж (синий цвет восторга) неслись в моей душе рядом. И только теперь эту свою уязвленность любовью — с детства — я поняла, вместив ее в форму слова.
Р.S. О господи, куда заводит наши мысли бумага!
Зима весь день жила остервенясь, нервно засыпая город снегом: невиданные огромные хлопья, словно мягкие, тяжелые ночные бабочки, беспомощно быстро летят в короб двора: иногда эта истеричка злобно швыряла влажный снег в лицо, всхлипывая полуоторванной подъездной дверью. Тающая Пенелопа, обманутая календарем! По теплой коже открытой шеи уже сползали в ложбинку ключицы тяжелые капли холода, и сердце, отбирая воздух у горла, на тонких постромках легко опускалось вниз.
Ниже, к кошачьему глазу зеленой воды, по узким, ныряющим вниз головой тропинкам, через незыблемые дворы неспешного бытия и скоромного быта, всего этого скоморошьего существования, наскоро построенного, словно театральная декорация. Реальной была лишь светлая нагота влажных стволов тополей, упертых в горло неба, и сизый запах реки в водовороте снега. Вниз — по высокогорной дороге сердца, не вздыхая — нечем! единственно реальностью оставшейся, как клок одежд для опознания, из двух лет летучей любви.
Еще ниже, в пучину, к черепашьей коробке моего одиночества, неизменной данности и реальности — неизбежной.
Стоп! Сигналит кошачий глаз залива, двоясь, обрастая плотью, шерстью, оборачиваясь заливом-оборотнем и гибкой спиной ласкаясь о мои ноги. Я беру его в руки осторожно (оборотень!), ладонями чувствуя мягкость и жар шерсти и сердцем — шерстяной рокот внутри кота. Но кот, с рук соскользнув, бежит вдоль, припадая к терракотовой влажной земле, быстро, и вот уже он — точка, и его не догнать, но гнаться и незачем, я знаю его дорогу и иду по ней невидящим шагом памяти — по слуху и по духу, почти бегу за… О как естественно было бы — щенок и побережье! Но был кот и двуединая кошачья порода памяти, неприручимая.
30/6 89. И над этим городом тот же великолепный (осаженный ветром) ливень. Все, что и есть моего в чужом неприютном городе — этот дождь и пара берез под окном. Мое, потому что ничье, потому что любимо долго, длящееся (вечное!) присутствие их рядом со мной, во мне. Потому что только они меня со всем остальным — мирят.
Ко всякому большому голосу я прислушиваюсь, чей бы он ни был.
Кого еще я слушаю, кроме голоса природы и мудрости? Голос всех мастеровых и мастеров.
Во всем, что не душа, мне нужен — другой!
В этом городе, где моего окна — нет, как и в этой стране…
3/7. Первая поездка за пределы города: дорога, одна бесконечная российская дорога мимо хат, стад — вглубь, из которой вынырнул и остался в памяти остов церкви, почти ручной, крохотный, без куполов, словно бы их листовое золото утекло в поникшие от зрелости и тяжести поля. Цвет — медвяно-липово-золотой с родниковой наледью васильков и цикория. Под низкими, сплошными, ржавой иголкой схваченными облаками…
5/7. Меня сейчас так много, что я боюсь человека затопить — собой. Я твоего письма не ждала — вынашивала его мысленно, будто младенца под сердцем, выпрашивала, и когда оно было в моих руках, мне показалось, что я из него каждое слово знаю. Это было мне как награда за одиночество.
Иногда кажется, что голова моя бедная расколется и от одного желания вместить все судьбы, поступки, отношения. Она сейчас — улей, мысли в нем — еще не набравшие нектар пчелы, голодные, разбуженные. Но какое счастье им еще предстоит — все цветы человеческой души.
6/7. Не хватает требовательного стука в дверь — требования меня в любой день и час, требования меня именно в этом стуке, потому что обо мне могут и забыть: на весь день и вечер близости, ведь они ко мне приходят требовать моей любви, не меня, любви как зеркала своих достоинств, тогда как моя любовь слепа и никогда их не видит. Следовательно, надоба во мне только и длится короткий момент стука, которого мне так не хватает…
7/7. Бывают такие мгновения, когда все становится чудовищным, бездонно глубоким, кажется, так страшно жить и еще страшнее умереть. И вдруг, пока мчишься так по ночному городу, сквозь слезы глядя на огни и ловя в них дивное ослепительное воспоминание счастья, — женское лицо, всплывшее опять после многих лет житейского забвения, — вдруг, пока мчишься и безумствуешь так, вежливо остановит тебя прохожий и спросит, как пройти на такую-то улицу — голосом обыкновенным, но которого уже никогда больше не услышишь.
11/7. Командировка. Местечко Острый Камень, уже где-то внутри ранящее остро, слабый укол шпиля темной (запекшейся крови) церкви, кажется, стоящей не в полумгле кладбища — на дне озера. И в полуденном меде и золоте кажущейся — утопленной.
Зной, в нем, чудилось, горчил нектар в кулачках многолетних (столетних!) цветов, и ласточки отяжелели, к самому дну дна приникая, его руслу, сухому, словно скошенная пшеница. И я медленно думала, что вот если бы в жизни — хоть на месяц! — оказался человек, который бы никуда от меня не спешил, не потому что некуда, а потому что никуда, кроме меня, не нужно, потому что куда бы ни шел, ощущал бы, что его со мной, наше с ним важнее и больше того, к чему он спешит.
И еще в жизни своей в чудесном порядке чуда хочу — братства: честнее любви, роднее и надежнее.
13/7. Сон о каком-то доме, бревенчатом, окна в сад… Дом — корабль, дом — судьба, дом — чудо. Как у Олега Чухонцева… Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера: колыбель и очаг, и судьба, и последний оплот переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера. Дом, в котором парил свободно-счастливый миг: все могу! Над моей обреченностью любить и лелеять — невозможность.
14/7. Господи, какой от меда пудовый этот разнеженный июль!
Вчера по городу шла, от зноя ничего не видя, как собака — на слух, угадывая его по рокоту автобусов и машин. У старушки купила вишни. Худенькая такая старушка, вся в темном, настоящая хохольская старушка. Руки рабочие, в морщинах. Почему всегда так сердце пронзают такие, такая старость? Потому что и в старости — не беспомощность, твердая способность дойти свой путь до конца. Без поводырей дойти.
Вся моя жизнь расплескивается, выплескивается на ладони листов. Дневник почти не требуется, когда в стихах все уже записано. Стихи — это всегда обращение внутрь себя, дневник — из себя. Но об одном и том же.
О, как хочу (всею собою!), чтобы нашелся на всем свете человек, который бы со мною всю мою страну исходил: от детства с его звездами и лошадиными (жесткими!) гривами до сегодняшнего дня, и чтоб не устал ходить, не разочаровался, ходивши. Открыть себя можно только так, все остальное будет — навязывание. Любопытствование. А его лучше — одиночество.
«Мой отрыв от жизни становится все непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью — обескровленной, а столько ее унося, что надоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня бы он заговорил, Аид!»
15/7. Целый день просидела в библиотеке: руки — в волосы, глаза — в строки, в полном изнеможении слушая чужие голоса, все их оттенки улавливая.
Я так понимаю Алю Эфрон — ей крест Марины достался с колыбели, у нее и своей судьбы не было не только оттого, что вся на лагеря ушла, а потому что при Марининой безмерности и двух, и ста(!) судеб мало. Аля, потом уже в ее бездну заглянув (которую дочерям до смерти не показывают), потеряла и последнее право на свою судьбу. Мур это раньше понял, он хотел сам сбыться сыном своей матери, собой. Вырваться от этой юдоли захотел. Но это разве возможно?
А я сейчас по ломкому насту, как волк в погоню, лапы — в кровь, теряя след, несусь за этой судьбой, как на Роландов рог — не спи! Каждым прыжком дальше, потому что и оглянуться нельзя — некуда. Но я без всего могу (без всех, даже — без Него), а без этого — нет. Она, верно, была вещунья, колдунья, всех, через сто лет по ее следу мчащихся, предвосхитила, словно видела, что помчатся.
Я в ней разгадку своего — с детства — сиротства ищу. Ведь она о душе — все знала!
И я так ревнива к ней, что ни с кем, губы закусив — до ненависти! — [делить] ее не могу… Только с ветром, злым, всем бунтарям сопутствовавшим, делить могу. Пугает, с ума сводит мысль о юбилее (1991 год — ей 100 лет).
Вчера у старухи покупала вишни, взглянула в полупустую корзину, даже покачнуло: прекрасное ахматовское лицо (с того снимка, где вся из углов) со дна с подтеками вишневого сока на щеках.
Да, господи! Если ваши газеты ни на что, кроме обертки, не годны, зачем им Ахматова? Они ведь и с Мариной это будут делать. Лучше бы, как О. М., — забыли. Значит, любили бы (тот, кто любит, не забудет!).
16/7. А сегодня проснулась от дождя: все отмыто, и запах густой стал, как хорошее вино. Чудо! Ухожу в него — бродить.
Добродилась! В дожде, под рябинами — вонючее, крошечное, глаза гноем залеплены, короче, нечто. Котенок. Взяла в руки: шерсть склеена, по ней — блоха на блохе. (Ох, уж потом и проклинала я того Левшу, который ее ковал!). Взяла, в сумке принесла в гостиничный номер.
Начала мыть — оказался в крови весь (только из-под матери? велик! Но почему даже не вылизан?). Потом я этих блох вымывала, выдирала — плачу, а выбираю.
Высох, поел — спит в шкафу на моих брюках. Но что с ним дальше делать?
Везет мне на бездомных котов! Или…
17/7. Нет, не место мне в их системе. Не место. А где же мое?
25/7. Почти кончается тетрадь. На полглотка осталось июля. Размываемого дождем, смываемого. И загорающиеся рябины (сколько их здесь и какие!)! И конец практики. Странно: вынесенная за круг воронежского притяжения, я стала совершенно спокойна и… свободна. Я вернулась к себе самой после трех лет служения другому сердцу. Я, освободившись от чужой боли, парализовавшей свою, стала собой. И мне такой, свободной, своей, страшно даже подумать, что Воронеж может снова разбередить меня…
Будет ли это когда-нибудь понято? Но я настолько сильна внутри себя, что ничего, кроме моей души, этих дождей и рябин, мне не нужно. Воздух. А к человеку я прихожу с одним — любить. Ничего другого мне от него не нужно. Ни на что иное тратиться не хочу. Потому стою и смотрю, как они падают беззвучно августовской звездой — вниз, все, кого пыталась любить, от кого вспыхивала, кого любила. Пусть раздробленное мгновение, но в него, беспомощно-недвижимое, умирала от любви, и если не умерла, то лишь потому, что любила снова — другого, других… Не я для любви создана, а любовь — в моем сердце, мое сердце создала… Не я для, не она — из, а просто без всякой возможности выбора мне один дар — любить.
Не вздохнуть. Странное, беспомощное одиночество. В городе, который старее истории, старее старости. Растущем — из памяти.
Поняла окончательно — не умею устраиваться, продираться, там, где это необходимо, впадаю в полное безразличие. А вся газета — это штурм кабинетов для того, чтобы извлечь слабую дешевизну на газетном листе. Не-на-вижу! Как я буду жить? Где и чем?
10/8. ЛЮБИМ.
По преданию, любимое место соколиных охот Ивана Грозного. Лю-би́м — любимый — лю́бим. Надо же городу было дать имя любви! Имя, меня и за тысячу верст погнавшее, под ноги травою легшее, его часовенкой на дороге вставшее, его рябинами — непереносимо вспыхнувшее.
«Лю» — растянуто-сладостное, на полувыдохе, сведенными округло губами — «лю», и, как в пропасть бросаясь с зажмуренными глазами, — «бим». Любим!
Город, растущий, как трава из земли, старый, покорный, безмолвный. За пять веков истоптавший улицы, забывший, что — город. Не помнящий уже себя городом. Торговые ряды, улицы высоких деревянных домов, резьба, отяжелевшие кистями рябины, самые разномастные кошки, и до задыханья — чувство безысходности, осенней российской тоски. Тоски не по лету, которое в этой северной стороне почти ушло с долгим прохладный зевком и дождями, тоски российской — от рыжеватой несытой земли и низких, словно в землю растущих, полей до обшарпанных стен, заплеванных, забросанных сором улиц, от разорения, запустения и обнищания. Тоски, равносильной любви, тоски сильнее любви, ибо она ничего не ждет: страждет и действует. Тоски и долга — ответственности.
Да, несыты, неказисты и неярки эти края. Но так мать потаенно любит из всех — меньшенького, слабенького. Это тоска матери о любимом сыне, несостоявшемся. Потому что только она знала, что ему дано было (сама давала!). Только она могла измерить глубину его нераскрытости.
Когда при мне начинают ругать их — чувствую стыд: мало дала, недодала, чтобы и они любили, как я, понимая, что любить так не будут: силой моей тоски, нежности, боли — не будут.
Ах, не ругайте за несовременность Торопец или Любим! В их округлых «о», в этих тяжелых темных руках, сумою оттянутых, судьбою оттянутых — юдолью, в этих улочках пешеходных, неторопливостью того века живущих, — последний вздох России века отходящего, бедности ее — бедственности — беды, горечи ее рябиновой, жара — Души!
Из Ярославля выезжали мимо кладбища: светлый, невысокий подшерсток, дыбом каменным вставший. Лес без одной ограды, без контура границы, словно конечности жизни тут дается утешение пространственной бесконечностью, уносящей воистину бесконечность и ничего взамен не дающей. Неограниченность ограниченности. И от этой-то без-границы разбегается вдаль, вглубь, ввысь — до слияния с небом поле, уравнивая все, замыкая круг, давая уже всему бесконечность. Природный круг. Богов круг. Таинство.
Так и осталось: лежат мертвые, ногами в саму жизнь упираясь (так близко!), с этой жизнью в одну темноту опущенные (зерно), под одним богом дремлющие (солнце). Но — два разнополюсных магнита, системы с разными знаками: чем больше движения и ярости жизни в одном, тем страшнее навсегда вниз притянутость, недвижимость других.
11/8. Глубокий вечер.
На дне — дождя, лета, одиночества. Ехали — плыли в плотных, косых (ветром скошенных) волнах дождя, продолжающего бесцветную необозримость — небо всей России, ее неуют. Плыли и плыли мимо легших на землю колосьев, словно от отчаянья упавших, мимо пик алебард — пиковых тузов остриев — шпилей черный елей, деревень, мимо всей российской бескормицы, незащищенности, бездорожья — не физическою, размытой рыжей глиной топящего ноги, колеса, жизнь.
Из тяжелой, комьями, земли тянулась еле зеленая трава. Но откуда на этой земле, у такой земли такая тайная мощь — горький рябиновый жар? Откуда порой такие лица и глаза, точно всю жизнь за ее страдальчество печалившиеся, вдаль смотревшие, вглубь то есть.
Как из сна осталась картинка: место, бывшее жилое, потому что только по жилому ползет упырь-репей, на остатках жизни вымахавший — мне в рост. Среди репья дом, огромный, каменный с ободранным цоколем, со сквозными глазницами, не-жизнью сквозящими, разрухой глядящими, не-жильем. Кто в нем жил, почему здесь стоят такие дома именно в деревнях — на семью, на две? Кому они? Из этой разрухи — последним огнем любви и крови — рябина. И все водой смывается, как в библейском сне, уже в навсегда.
Закобякино. Шли туда вдвоем: Николай, проклинавший новые кроссовки, и я — на ногах огромные калоши, в руках — босоножки. Размешивая грязь, увязая, уже на центральной усадьбе, с остатками торговых рядов, первое: как здесь жить? Ни травы, ни земли — асфальт, покрытый глинистым киселем. На бледных, невымытых стеклах магазинов, контор — мухи. Неуют.
На трассе, в машине председателя отогревались, на себя эту усадьбу примеряя. Он, осторожно, точно испугать боясь:
— А ты бы осталась здесь жить?
Вслух — категорично, в противоречие им предугаданному:
— Да!
Всему в противоречие. Из ненависти к тем, кто людям на всю жизнь в конце XX века ничего, кроме борьбы за выживание, не оставляет. Кроме первобытного круга: расти, ешь, расти — живи. Бейся и бойся — всего.
Когда выезжали из того неуюта в городской, глянула с ужасом, словно из века минувшего перебралась в нынешний… за 100 километров дороги!
Осень — сентябрь — сень листвы,
Заговоренной дождем.
В склянке густой синевы
Вечера медленный бром.
Ворон к ворону летит…
Мы все живем под своей звездой, а он под своей кометой.
Герцен.
Август немощен, в него дышит сентябрь первым вздохом, не спасая, а стылым своим дыханьем отнимая у лета последнего сына, младшенького. Желтизной катящихся по асфальту листьев, небом выцветшим, зонтами и плащами, сманившими ситцы, крадется сентябрь — сень — о, сень!
Сентябрь — месяц самых горьких моих дат, рябиново-горьких, жарко-горьких: от жара любви. Месяц потерь, утрат. С тонкими иглами астр, глянцевыми боками яблок, ржавчиной листьев. Самой любви месяц, вспыхнувшей рябиновой кистью да так и горящей… Любви, пришедшей в меня, как вор. Вор — вороний — врать. Воронова крыла — ворона, в мою жизнь обманом влетевшего. Черно-красный месяц (Кармен!) горькой рябины и черного пера. Из всего обмана — последняя моя собственность, потому что не твоя, тебе меньше всего нужная. (Нет душевного сходства без физического). По городам и весям странница, это сходство выискивавшая — в каждом, свидетельствую: твоих черт у живущих нет, твоей души среди живущих нет. Одинок. Своей единственностью, своим небом, которое тебе дано без права — хоть раз! — опуститься на землю — повториться. Даже на не-детей своих обречен, черный ворон, и пера на земле не оставивший. Чтобы тебя увидеть, нужно голову запрокинуть, хоть взглядом от земли оторваться: парит огромный черный ворон. Один. Не приласкать, не приручить, не пролюбить. Стой и смотри. Люби.
Но одна связь с землею у тебя все же есть — глаза. Травнозеленые, молодого крыжовника цвет, опаленный чернотой ресниц. Все травы, все листья, тянущиеся к небу, помнят о тебе. Так и выискиваю — твою черноту в глубоких переливах агата, в вороньем грае, ночной безнадежности. И последнее — глухая чернота небытия, чернота могильной пасти (Аида) — будет твоей. Последним даром на земле между астральным переходом в твое небо.
Вран — врал. Но нет — не обманом вошел, я могла обмануться (оборотень!), но ты не врал — даже не снисходил. Врать — это ведь чего-то хотеть, зачем-то достичь. Не хотел и не достигал. Приходил и брал, как свое. И даже не брал, отдавали сами без единого слова, зачарованные. Не обман — чара, глубокое ночное «ч», ночи, чуда, че… Дьявольское.
Богов дар — в людях есть. В тебе был — его дар. Его не начало (ибо он — бесконечность), а водворение. Знала бы, с кем имею дело… Не знала. Чара была. Тебе призванность. Стояла перед тобой, ничего вокруг не видя, никого не зная, божьего мира не зная. Стояла и смотрела, и шла, хоть и не звал: как сомнамбула, мимо людей, сквозь них проходила, забыв все до этого любленное (что забыв! Уже навсегда — предав). И любовь ли это была с ее «желать» и «ждать»? Ведь не могла же я желать и ждать ответного чувства, потому что это было не чувство — чара. Даже неба твоего желать не могла, неба через пасть Аидову. Глотала слезы и дни — смотрела. Искала — в тенетах темных душ, в разбойничьих кудеяровых повадках, ножах — во зле искала. Зря. Злым никогда не был. И если зло это вершилось под покровом твоей тьмы, вашей с ним тьмы — безнадежного покоя Вечности, то лишь потому, что опять же — не снисходил, даже не глянул ни разу на тех, кто покрывался его именем. И все же — не мог не знать. Не звал меня — да, не видел — да, но не знать! Вряд ли. Иногда посылал приветы, словно господин, невидимый, дарящий золушке, падчерице — подарки.
Одним дыханием гасил рвущееся в ночь пламя свечей, когда слишком в комнате засиживались, когда меня заговаривали, — напоминал. Мог бы и не — ни на минуту не забывала. Под крылом ночи всегда и везде шла свободно и спокойно.
— Как ты дошла, в такой час!
Берег. До самого дома — вел, зная, что через черную воду стекол стану смотреть на него. Как-то пролетел мимо нестерпимо горячей рябины, низко, чернотой этот жар отметив (недаром от огня всегда — зола и угли — черные). Так и осталось: красное и черное, кровь и крыло, любовь и ты. Зачем нужны были тебе мои глаза, одного тебя видящие? Не сердце, не голое — глаза, полные черноты, ночь отражающие, — тебя? Земные глаза, никак бы тебя там не упрочившие? Ни власть, ни сила, ни жестокость тобой не двигали, когда напоминал (а сам всегда помнил — знал!). Одиночество. Крест избранности. Позвать в него не мог, увести не мог, даже виду подать, что заметил, — не мог — пошла бы! Оставалось одно — тебе обо мне знать. А мне на тебя — через всех смотреть. И вот сегодня, когда зрачки мои отражают только небесную синь, в которой и капли чернил нет, когда ты своей волей чару снял, освободил, догадка: а если наш молчаливый союз, крест одиночества, если эта чара без единого желания (кроме — видеть, знать, что есмь), без единого движения навстречу есть чистейшее пламя самой любви, той любви? Когда одной сущности — достаточно. Ничего кроме и сверх. Что если ты, его избранник, меня так любил, как никто уж больше, — одну из всех, так любил, что увести не захотел, так любил, что приблизиться не смог, как и я? Астрально. Душа — зрачки, на дне которых моя душа.
13/8. Непроходимое одиночество. Ни к одной душе не пройти, не подойти. Одна.
Читаю пушкинские дневники: боже, какое непоправимо земное! Сплетни, анекдоты, рассказ, как N примерял костюм и т. д. Самая обыденная, округлая жизнь без одного утла. И как мог от этой земли отрываться, когда писал? А тогда — все мог!
После Пушкина ходила по городу — страдала. От всей его красоты и старости, и памяти. Что мне все это, когда во всем городе ни одной души нет, чтобы окликнуть? Некому радоваться.
14/8. ИСАКИЙ.
Исакиев было три. Исакиевский собор — Исакий, темный, угрюмый, златоглавый, самый нерусский собор, иноземного звучания громада на блеклом петербургском небе, словно вклеенная чужими руками на полувыцветший шелк. Как последний врубелевский портрет Брюсова, где он из всего цветисто-наивного фона — выламывается. Брюсов — Исакий — родство тяжелой громады стиха, отшлифованного и рассчитанного до последней рифмы и строгой правильности, вымеренности пространства собора. Темное, тайное, тяжелое величие ограниченности. Давление потолка и там, и там ощутимое — физически.
Второй Исакий был тоже… собор. Вяло-серого цвета с блескучим железом куполов. Страшный, странный, заблудший, из смещенных расстояний, из провинциального уюта и тишины, лебедяньской крапивы-лебеды плывущий пасмурно-серебряным лебедем. Откуда в тихой, смирной, купеческой Лебедяни вырос второй Исакий? (Точная копня). На вопрос этот так никто и не ответил. А храм стоял, как сон, нездешний, неспешный, даже и в значении овощного склада величия своего не потерявший…
Третий Исакий вышел из липкой серости дряблого, застуженного утра. С зонтом, привязанным к длинной палке, в невозможной, полудетской курточке, с книгой в руке — путешественник? Из ничьей земли, вечный скиталец не по землям: из книги в книгу, от души к душе. В мир, где он — такой взрослый, с таким огромным умом — живет весь, оставаясь в этом почти ребенком.
На его кабинет в редакции (единственный — без единого опознавательного знака) набрела. Отыскивая, кажется, кого-то, ведающего гранками и запятыми. Так набредают иногда на последний дом или тополь, так случайно скучающие глаза застывают на строках, так — случайно, никогда не от поиска, всегда, как дар, — открываешь именно ту дверь. Того человека.
Он сидел в огромном старом кресле, черкал листок с надписью «макет» и ныл. Точнее — выл. От растущей белой стопы правительственных материалов: смотрел на них невидя, ненавидя, и — выл. На последнем причитании, окончании: о-о-о! — оборвала. И он, совсем спокойно, свободно, будто обрадовавшись возможности от своей мертвой горы оторваться, обрушил на меня двухчасовой разговор.
О часах вспомнили позднее с сердитым ропотом редактора по — еще несуществующей! — полосе. С удивлением: а разве уже два часа? О чем же мы столько, так..? О каучуке. Можно или нет делать его предметом поэзии? Вернее, каучук был предлог, материальная жесткость, упругость для воспарения. От нее оттолкнувшись, парил и царил в мире, ему открытом, как своя ладонь, где каждая тропа своей ногой выхожена, каждый темный угол своими глазами высмотрен. Повторить его речь? Невозможно! Полубред, неостановимый (невосстановимый), лирическое бормотание, уводящее собеседника из века в век, из страны в страну.
В его кабинет приходила с тайным жаром (любовью) и открытой робостью. Не от его замредакторства — этой субординации никогда не ощутила, от вечной ступени между Учителем и учеником. От тайного, страстного поклонения «уходящей расе», почти страдая от его необычайности — от невозможности вместить. Приходила не учиться: разве мог научить своей обращенности к звездам? На это нужен — дар! Приходила — слушать. Как зачарованная.
Впрочем, иногда учил. Приходил ко мне, опираясь на тяжелую палку, постукивая ею по дереву паркета. Раздражаясь:
— Почему Вы, Алена, свой материал не дострадали до обличения?
Я, почти беспомощно, лопоча вялые оправдения, стою. И просияв:
— Да ведь это — прошибать лбом стену!
— М-м, гм-м, — через постукивание палкой, на этот раз совсем уж угрожающе, кажется — побьет!
— В молодости полезно пробивать лбом стены. Хорошо помогает для укрепления лба!
Странное было учительство. Без малейшей попытки меня по себе раскроить, без единого вторжения в пределы чужой души. Поиски одних только созвучий со старательнейшим обхождением всех выпадающих, несовпадающих строк. При высоком титуле Учителя это был странник, спутник вашей души, которую вы перед ним, подчиненные чаре, раскрывали. И которую он, казалось, и не замечал, от которой, думалось, уходил прочь. Выходило — к вам. Ах, на это тоже нужен дар — бережения!
Сам ребенок, непрактичный, бес по мощный в житейских делах, он меня от своих оценок — берег, от суетного шума берег, от жизни в самом последнем ее значении. О друг друге почти не спрашивали.
Знала, что одинок, в своем одиночестве несчастен и стар. Стар своей памятью, сущностью: много жил, сильно жил. Стар в том, четвертом своем измерении, стар, как камень, оставленный языком ледника. И даже не несчастен — не счастья у него не было, а души рядом с таким же стремлением к звезде. В его странничествах за ним — не поспевали.
Наше с ним одиночество было — родство. О котором уж ничего не надо говорить и спрашивать.
— Ах, Алена, зачем вы тут битый час со мной, старым, сидите, шли бы к молодежи.
И тут уж я, даже не дав закончить, взвивалась:
— Ей и с самой собой скучно. А мне с ними с-ку-ч-но! (С таким вот длинным «у»).
Но, милый Исаак Моисеевич! Я, из всего материального любящая только неоспоримо старое, из живущих — только блестящие умы, канувшие или уже на пороге стоящие, Вас любила не за старость, которой в Ваши 43 у Вас физически не было, за суть, за есмь, за не потолок — небо над Вашей черной, без волоса седины, головой. За Вас.
Однажды, слушая его очередную импровизацию на тему «Борис Леонидович Пастернак», дождавшись, пока в изнеможении не откинулся на спинку кресла, осторожно:
— Исаак Моисеевич, да почему ж Вы всего этого не пишете? Просто греховно распылять по миру сокровище.
Может быть, он, очнувшись, меня тогда рядом с собой увидел? В который раз? Впервые? И в своем кресле устав, встал, мне — грозно и горько:
— Да какую же наглость надо иметь, чтобы в стране Гоголя и Достоевского пи-са-ть!
Думаю, отговаривался, меня от этого — уводил. Не мог же, всем другим оставляя право после Гоголя писать, у себя его отнять. Думаю: и писал, и когда б попросила очень старательно, даже и показал бы.
Не посмела. Его границу так и не переступила (а зря!).
Так или иначе — книга была. Всякая его речь была страницей, час за часом ее листая, можно было прочесть главу.
Как-то, опаздывая в редакцию к назначенному часу, влетев, изумилась: двери — настежь, в кабинетах — пусто! И, открывая свою спасительную дверь, заглатываю приветствие — вокруг кресла Исаакия вся молодая журналистская братия ловит, распахнув глаза, за ним, в его страну устремленные, каждое его слово. А он, шагнув в свои неистощимые широты, уже и не видит тех, кто идет вслед. Почтительно прикрыв дверь, кидаюсь к первому попавшемуся живому (в этом царстве уведенных за волшебной флейтой, зачарованных):
— Что же происходит? О чем он говорит?
Тот со всей непочтительностью непосвященного:
— Пришли к нему спросить о каком-то газетном пустяке. И вот — никого нет!
Оказалось, говорили о Данте! Как я потом жалела — целая глава из книги была выпущена.
Кто-то однажды рассказывал мне, что речь Исаакия была совсем невнятна, он заикался. Слушала, как о чужом человеке, потому что всего этого никогда даже и не заметила, казалось — не только не заикался, не спотыкался, а галопом несся по чудесной российской словесности, сам ее детище, ее баловень. Речь его была — мысли и мысли, впрессованные в образы.
Никогда не оспаривал. Брал за руку и уводил с собой. Не убеждение — увождение.
— Зачем, Алена, Вы отрицаете политику как одного из китов поэзии? Поймите, что она, конечно, выражена не в зарифмованных постановлениях ЦК. Но даже полет снега можно описать, отразив время, эпоху. Дух. А выше этого никто не стоял. Ни Державин, ни Пушкин не боялись конкретности политических установок, они жили в том веке, они писали его. Это позже символисты уходили от всякой привязанности к земному — и не уходили ни от чего. Вы еще мало знаете стихи…
И неужели французская революция и ее последствия, оставшаяся в томах не только посредственных писателей, достойна отражения более, нежели наша? А этот вождь, демон, темное водворение зла, неужели же не будет мощи пера, достойною его понять?
Тайна ведь в том, что поэт из знаемого и всем доступного создает миф. Не придуманность, а обобщенность, которая уже и останется на века. Сознание наше творят не постановления. Его творят мифы. И даже если он в чем-то не совпадет, мы примем его, потому что он — последнее приближение к душе, ради которой все постановления и должны бы писаться, но о которой ни один из пишущих не помнит и на своем смертном одре. Помнит другой — поэт. Он — творит. Историю души века. А Вы говорите — политика…
Что я сейчас делаю? Пытаюсь неуклюжей рукой подмастерья записать мастера. Могла бы, записала бы всю его книгу до последнего слова, раз сам так к ней небрежителен. Не могла — для того нужно быть ему вровень.
Напоследок меня — задаривал. Сидя на его подоконнике, внимала и внимала его речам: за спиной сумерки смывали лиловой тряпкой город, лица его в серебристом тумане вечера уже почти не видела, а он говорил, вел через лесные чащи, полные таинства, через чужие города и веси… Сколько бы это могло длиться, если б не вмешивалась жизнь? Когда бы мерзлым страшным пальцем неизбежности не грозил мне отъезд? В последний час, вынимая из своей необозримой сумки (в которую все ныряли — за книгами) томики стихов, словно стесняясь жеста дара, мне, действительно заикаясь, их протянул, отговариваясь:
— Ах, Алена, мне показалось. Вы не очень хорошо знаете их… (Что не знаю! В глаза не видывала!). Этим жестом, этой явной робостью на миг не уровняв — уроднив меня с собой. Не одного ствола — одного корня, однокоренные. Именно потому тот, первый разговор и начался с полуслова приветствия, что нюхом почуяли — родство.
А последним встает почему-то в глазах его первое в моей жизни водворение, появление этой фантастической фигуры путешественника с сумками, палками, зонтами, книгами.
Шли от остановки к редакции под ударяющими волнами дождя, как прибой в нас бьющимися. Мой спутник вдруг, завидев впереди фигуру Исаакия, извиняясь, сказал:
— Это наш Исаак, Леночка. Мне серьезно нужно его догна…
И, оставив меня, на полуслове в серые волны бросившись, поплыл к уходящему Исаакию. От меня к нему — уплыл. Шторм ли был силен, пловец ли слаб, но рука Исака уже ручки двери коснулась, а тот все еще не догнал. Вспоминая этот эпизод сейчас, знаю — и не мог догнать. Его во всех дальних и тяжелых странствиях в этой жизни не догоняя никто. Так и остался: одинокий, под негодующим дождем, идущий и идущий пешеход по своей дороге к звезде. И мы — бегущие ему вслед. В полной невозможности — догнать.
23/8. Липецк был состоянием жаркого и яркого творчества, отяжелевшей от строк и мыслей радости. Словно пчелиногудящий улей. (Я этот блаженный июль, от зноя и меда пудовый…)
Ярославль с холодом отринутости от общего хода жизни и осенней мокорью, липкой до одури, меня смывает своими дождями начисто. До зеркала черного асфальта с желтыми листьями липы, похожими на маковки сказочных ярославских храмов.
Церковь в лице многих рядовых своих служителей сможет сказать народу именно то слово, какое необходимо ныне для спасения нашего общего земного Отечества. А вот будет ли способен народ услышать это слово, зависит от отношения руководящих кадров к церкви и от духовной зрелости народа. Священнослужители и монахи немало сделали для облагораживания народной нравственности. Церкви и монастыри были рассадниками культуры и просвещения. Монахами были величайшие писатели и просветители, мыслители, церковные и общественные деятели Древней Руси — Нестор-летописец, Антоний и Феодосий Печерские, Андрей Рублев, Феофан Грек, Сергий Радонежский и др.
30/8. Любовь, особенно большая любовь — состояние, которое не может длиться. Оно предназначено для того, чтобы соединить двух людей; для того же, чтоб двое могли оставаться в соединении, любовь должна закрепиться на другом соц. материале.
Первоначальное чувство — совершенно беспримесное — попробуйте мысленно продолжить до бесконечности. Вы получите сразу трагическое, никуда не ведущее напряжение, которое граничите необходимостью катастрофы. В «Прощай, оружие!» — большая любовь, ни во что не переходящая (этот ребенок, которого они рожают, им ведь совершенно не нужен). И скоро мы начинаем понимать, что это не может не кончиться и не может длиться. И когда Кэт умирает от родов, мы понимаем, что это еще не самое страшное, что там могло случиться.
Так любит человек безбытный и изолированный в мире, где все движущееся (например, война) угрожает ему уничтожением, а все стабильное и спокойное угрожает пустотой. Любовь же несет иллюзию эквивалента мира единственному человеку.
[Октябрь] Ночной солженицынский ужас — фактов, имен, событий. Кровавое ристалище власти, оторвав взгляд от которого, губами только одно: не-на-ви-жу! Ничто в мире не стоило столько жизней. И никто — ни один человек мира (разумный!) ни ради какой идеи (а просто ради — часа сего), не мог… Мог. Эпоха тьмы, ненависти, слез, варварства. Все могли, ибо была сила одного — власти. Власти ради и убивали, оправдываясь будущим и не думая, что будущее, выплыв из крови, содрогнется от мерзости. Была ли в истории хоть одна равная идея, равная на гекалитры крови — больше измерить нечем?
«И тот, кто сегодня поет не с нами, —
Тот
против
нас».
Боже мой, как страшно с таким даром служить даже такой все заглатывающей идее, как эта. Думал ведь, верно, что говорит за народ, ведь должен же был за этот молчащий, как рыба, народ кто-то говорить! Но никакая идея ничему не служит, она — единица самостоятельная, ни для народа, ни народу. Маяковский стал служителем идеи, поэтом идейным, а не народным. Поэзию — птицу души — заставить петь о классе? Для класса? Рифмовал бы тогда строчки постановлений ЦК (наш спор с Исааком!).
Но ведь когда любил, уходя от всей политической грязи, тогда мог все!
(Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил).
Г. Иванов о Блоке.
Д. Андреев.
Блок еще в начале века провидел и прочувствовал хаос и жуть, уложенные в нашу систему. Он стоял на дне бездны, тогда как Лермонтов только лишь на краю ее. Лермонтов лишь смутно догадывался о чем-то. Блок — провидел. Не обозначая ничего материально и вещественно — знал.
Зная, был детски-беззащитен. Порода нерешительных ангелов, отвергнутых богом и не принятых — туда. И уж совсем без тени сожаления в принадлежности к черной масти — Лермонтов. Жгучей, беспощадной масти страдания и решимости. Может быть, потому, что знал, что за ним стоит?
И Блок — ничьего лагеря. Один.
Что быть бесстрастным? Что — крылатым?
Если сердце хочет гибели,
Тайно просится на дно…
На дне уже был, а просилось сердце за него, в глубину вечной черноты, куда не брали, как, впрочем, и в лазурь, к крыльям.
Как я жила — годы с вечносведенным сердцем? Откуда у меня брались силы улыбаться тополю, солнцу? Неужели же одно — чувство необходимости кому-то?
ЕЛЕЦ
Странно, что собрали всю нашу дружбу — в одно, всех бродячих, бездомных, изредка залетающих на огонек — соединили. Утром, наливая в термос кофе, услышала их шаги еще в коридоре и, улыбаясь блаженно: — наконец-то! (Неужели все вместе? — про себя).
Олег с Димкой запаковывали какие-то сумки. Светка пила таблетки, а я, как во сне, боялась поверить, прикоснуться ладонью к реальности дня.
И уже в автобусе, читая Олегу какие-то строки, вздохнула полной грудью, чувствуя, как ослабевает напряжение внутри, как отпускает меня от себя этот город, снимая свою бетонную плиту с груди.
Ехали, не заботясь ни о билетах, ни о гостинице, грызя яблоки и светлея от улыбок друг друга. Господи, как же давно мы не были так — вместе!
В Ельце, на его старых улицах (Олег — коммунисты не досмотрели, не разрушили!), в перевернутом времени шли, как сомнабулы, гремя бутылками, термосами и рифмами.
В гостинице — слабая имитация терний — мест нам не дали, от обиды пошли в городской парк, на маленькие качели, стоящие напротив окон пединститута. Холодный ветер залезал, словно котенок, в сухие листья и леденил пальцы, а мы пили кофе и водку, жевали бутерброды и в своем кратком единстве были непростительно счастливы. О чем-то шуршал ветер, били часы на башне, я подожгла ворох листьев, и великолепная белая грива дыма опутала деревья. И была рядом тишина легкого субботнего дня, его медлительность и беспечность.
Потом, смешные, счастливые, ходили по елецким музеям, говоря, верно, что-то ужасное, шумно рассматривая почерневшие бердыши и непозволительно разрушая почтительность пустынных залов. Пусть простят — мы ворвались вместе с ветром, единственным нашим поводырем, мы, забывшие, что такое дом и покой, — в тишину этих залов не умещались. Присмирели лишь в разрушенной церкви, куда в полутьме шли со свечой, выше — поднимаясь по разбитой лестнице на звонницу, а там молчали, слушая, как запевает ветер и тяжело режут воздух черные вороньи крылья.
Очнулись от колокольного звона — единственный действующий елецкий собор звонил вечерю, и к ней шли обессиленные, смирные. И крестящийся размашисто Димка, и молчащий Олег — все ушло, в который раз с таким вот израненным сердцем я приходила к этим темнооким инокам, к легкому ознобу свечей, к бесполезнейшим просьбам помочь и тихим голосам, поющим славу вечному человеческому страданию.
Верно, большой грех — просить у Него света и дороги к тебе, но просила о мечтанном, а это не сбывается никогда, как не повторяются судьбы.
Выйдя вон, всю темнеющую громаду собора обошли, чувствуя запах не остывшей еще реки и шорох плакучих ив у могил. Шли навстречу соскучившемуся по нам ветру, лизавшему нам руки, будто щенок, а замерзнув, грелись в крошечном кафе. Ребята взяли капусту с котлетами, открыли термос с вином, и мы, обалдев от голода, жевали свой ужин, запивая его прямо из общепитовских стаканов, не таясь.
Может быть, я сильная, мне никто не нужен, я могу и одна, ни с кем, ведь в круг моей души все одно никто никогда не ступит.
16/11. Сегодня выпал первый снег. Первая линька ангелов.
Сон. Ты идешь со мной рядом: рука в руке, ведешь меня куда-то против моей воли. Мы проходим мимо всех, мимо нее, и даже бред подсознания не дает забыть, что этого никогда не случится — невозможно! И от чугуна безнадежности — просыпаюсь.
И тогда остывшими, как первый снег у заборов, губами: зачем ты приходишь ко мне сиротскими, холодными ночами, ты, так счастливый с той? Зачем твоему беспощадному вороньему одиночеству нужна еще и моя душа?
Рано утром во влажных сумерках долго стояла на остановке, глядя, как из последних сил втискивают свои тела в переполненные автобусы люди, чтобы увезти их — на службу и привезти обратно — для сна. И снова — такое нищенство эта наша нормальная жизнь! Так и простояла два часа, всюду опоздав; на ресницы мне падали мохнатые бабочки снега, руки совсем остыли, а мне плевать было на все, кроме этого тумана и снега, и одиночества в моем сердце.
По застывшему, зачарованному саду шли со Светкой, пронзенные холодом, в легких пальтишках, без шапок, к такому стабильному, солидному зданию «Коммуны» с виражами карьеры, женами, машинами, гаражами, любовницами, и я, соотнеся нас со всем этим барахлом, с длиннейшим зевком: «ску-у-чно!» повернула назад: к свечам, ночам, дешевому сигаретному дыму, разговорам и истрепанной родной тетрадке. По дороге купила большие рябиновокрасные яблоки, холодные, жесткие. Одно несла в руке и, уже издали завидев возвращающуюся Светку, посигналила ей яблоком, нагретым, кричащим, радостным.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Свобода печали предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других