Театр тающих теней. Конец эпохи

Елена Афанасьева, 2023

Анна выросла в дворянской семье в доме на Большой Морской. Она уезжает с семьей в имение матери к морю, чтобы пережить там смутное время Гражданской войны. Ей предстоит долгий путь к свободе в самое несвободное время, путь к самой себе через несвободу традиций, условностей и ужаса кровопролитной войны. Революция, ожесточенное противостояние большевиков и белогвардейцев, смена власти, Петроград, Крым, Берлин, хрупкая молодая женщина, ее дочки, непутевый племянник мужа, неправильная, не вовремя случившаяся любовь и маленький волчонок… Читателю, знающему всё, что случится со страной дальше, остается только волноваться за Анну, выживет ли она в этом меняющемся мире, вдруг превратившемся в театр тающих теней. Новый роман Елены Афанасьевой, которую Борис Акунин назвал «Пересом-Реверте, в совершенстве освоившим русский язык».

Оглавление

Из серии: Знаковый роман

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Театр тающих теней. Конец эпохи предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Богиня утренней зари

Анна. Крым. Октябрь 1917 года

Но ее сыну не суждено родиться ни в Питере, ни в Крыму.

Родив в октябре третью девочку, Анна вспомнит о словах прорицательницы, что ее сын за бездной.

Но всё это будет месяцем позже, а пока…

* * *

Из Петрограда в Крым едут поездом.

Из питерской осени в бархатное южное бабье лето.

Едут, как водится, первым классом. Но не целый вагон из восьми купе, как привыкла ездить мать: купе — ее спальня, купе — для Анны с мужем, купе — для Оли с гувернанткой, купе — для Маши с нянькой, купе — гостиная, купе — столовая, купе — для багажа и одежды, купе — для прислуги. И это если повара, служанки и прочая челядь из питерского дома, без которой и в приморском имении не обойтись, уехали прежде них…

В этот раз без поваров. Скромно. Собирались в последний момент, не досталось билетов, и у них всего-то три купе на семь человек.

Едут долго. Много дольше обычных трех дней.

Днями простаивают на станциях с толпами измученных голодных солдат, беженцев и дезертиров на перронах. Но первые дни смотрели на них только из окна и сетовали, что чай нынче не так хорош, как прежде. А теперь…

— Двигайтесь, дамочка! Двигайтесь! Швыдче! Уплотняйтеся!

На третий день пути в их вагон первого класса набивается толпа — солдатня, матросы, мужики, оборванцы.

Один из них с бульдожьим лицом, муж по форме определил, что фельдфебель, теперь выгоняет гувернантку и девочек из их купе. Разбуженные Оля и Маша в тонких кружевных сорочках напуганы, жмутся к гувернантке.

— Как вы смеете?! — негодует мать, крепче прижимая к себе игрушечного зайца Маши. — Это наши законные места! Согласно купленным билетам!

Найти в этой давке начальника поезда, тем более требовать соблюдения их прав бесполезно. Даже мать, на удивление, это понимает.

— У нас, барыня, согласно купленным билетам, пол в вагоне рухнул! — Мужик небритый, беззубый, по́том от него за версту несет, с мешком за плечами. — До дому ехати всем надобно!

— В третьем классе столько народу набилось, что пол не выдержал, провалился! — суетливо поясняет проводник. Чудо, что он еще не сбежал.

Проводник почти на ухо матери шепчет, уговаривает потерпеть, не злить ворвавшихся:

— В соседнем вагоне первого класса пристрелили пассажира с одиннадцатого места, который не пускал их в свое купе.

Бульдожьего вида фельдфебель своими грязными штанами плюхается на полку, где постелено кружевное белье для Маши, мать едва успевает игрушки девочек из-под его зада выхватить и велеть гувернантке вещи быстро в ее купе переносить.

Мать напряжена — кроме собственных ценностей она везет спрятанные в детских игрушках ценности вдовствующей императрицы Марии Федоровны, которая с марта в Крыму и мало что с собой из Петрограда увезти успела.

Солдаты без погон с винтовками занимают второе их купе — не успевший выйти Савва со своими альбомами и тетрадками остается, зажатый в угол завшивевшими, давно не мывшимися, озлобленными и уставшими людьми.

— Двигайся, гимназия! Учиться будешь опосля! Теперь всем ехати треба!

И из третьего купе их сейчас выгонят — пенсне мужа и шляпки матери, без которых графиня Истомина считает неприличным появляться на людях даже в вагоне поезда, даже в такие времена, — теперь не лучшие аргументы в их пользу. Кому из штурмующих не хватило места в первых двух купе, занятых самозахватом, уже дергают дверь третьего, последнего оставшегося у них, в котором им, шестерым, уже тесно.

Беззубый мужик с мешком за плечами рывком открывает дверь и застывает на пороге. Смотрит на живот Анны, который вопреки нормам приличия уже ни от каких посторонних глаз не укрыть. И взмахом руки останавливает тех, кто напирает на него сзади.

— Назад! Ша! Баба на сносях туточки, вот-вот ро́дит!

И закрывает дверь.

Толпа двигается дальше, штурмовать другие купе и вагоны. А мать сидит бледная, не может выпустить игрушечного медвежонка из рук.

— Не так страшно свое потерять, как чудовищно неприлично потерять императорское, — трагически шепчет мать, теребя плюшевое ухо.

Муж подносит ко рту и убирает обратно нераскуренную папиросу, которую в общем купе с девочками теперь не закурить, и говорит что-то об удивительной несочетаемости кадетских взглядов матери и ее монархического трепета. Мать не отвечает.

Дальше от столиц, ближе к югу солдат и беженцев становится меньше — сходят станция за станцией, и им даже удается вернуть одно из своих купе, только отправляют Савву в уборную «после такого общества как следует мыться и в чистое одеться, а ту одежду выбросить — на нее вши могли перейти».

Но нет больше на станциях прилично одетых крестьян, торгующих едой для пассажиров. А цены на всё, что пока еще продается, ошеломляют даже не скупую и богатую мать.

— Десять рублей за сметану для девочек?! Прошлым летом за такие деньги двух коров в ближнем имении продавали.

Мать, при всей ее светскости и упоенном увлечении политикой, знает цены на коров. Что никак не вяжется с ее внешностью. Но всё это совершенно не интересует Анну.

Ничто в это мгновение не омрачает невесть откуда поселившуюся в Анне радость предчувствия — ни мрачное предсказание прорицательницы, случившееся в ее последний питерский вечер, ни странная дорога через взбаламученную страну, где теперь всё слоями — то мятеж, то покой.

Страх и спокойствие накатывают волнами. То каждая мелочь радует — вкус чудом купленного на станции молока, солнечный отблеск в волосах Машеньки, странные рисунки Саввы, который и в поезде не расстается со своими альбомами и блокнотами. То кажется, им вовек не доехать до приморского имения матери — за окнами поезда разоренные села, неубранные поля, запустение.

Мать с мужем спорят, сколько теперь стране преодолевать столь разрушительные последствия. Мать считает — два года. Муж уверен, вернутся на прежний уровень не ранее 1921-го.

— Три года война. Три года на восстановление — и это только при условии, что смута закончится теперь. Год про запас.

То вдруг снова картинка меняется, и, разглядывая из окна благостные виды юга, впитывающего свое последнее солнце, в осеннем туманном покое Анна поверить не может, что часом ранее они о чем-то тревожились.

О чем можно тревожиться, когда с каждым часом приближается благословенный Крым — вечная сказка ее детства!

Я, девочкой, не ведавшей обид, / всего, что будет контурным наброском, / не в сказочном саду Семирамид / искала свой приют — в тиши форосской. / Я странницей на поиски друзей / отправлена, забыла наставленье, / что мир стабилен, а его смещенье / поддерживает равенство ничьей…

В оставленном ими Петрограде «равенство ничьей» нарушилось. Мир сошел с ума. И теперь, только отперев старый ларчик ее детского мироощущения, можно вернуть покой и в собственную душу, и во весь большой растревоженный мир.

Поезд минует Джанкой, и, рискуя подхватить на сквозняках совершенно излишнюю в ее положении простуду, Анна опускает вагонное окно.

Мама и муж нудно судят о шансах социал-демократов и кадетов в нынешнем правительстве, а она, по-детски выставив в окно руку (пока не видят спящие после обеда дочки, которым она как примерная мама категорически запрещает высовываться из окна), ловит ощущение ветра в ладонь.

И дышит, дышит, дышит.

Впитывает в себя этот ни с чем не сравнимый воздух.

Ребенок в животе шевелится активнее обычного. Тоже чувствует этот воздух.

Так пахнет ее детство. А больше ничто.

Управляющий южным имением Франц Карлович с шофером Никодимом встречает их на станции на большом авто марки «Делоне Бельвиль».

И сразу отчет матери:

— Урожай с двух десятин маслиновой рощи в этот год пятьдесят пудов, хватит для трех пудов масла, сена накошено лишь шестьсот пудов, на двести меньше, чем обычно, но почти столько же, сколько в последние два года — мужики на фронте, рук не хватает.

Скучные хозяйственные подробности Анна не слушает. Машу укачало, спит на руках у гувернантки, да и Олюшка дремлет. А она сама как в первый раз с наслаждением разглядывает по дороге всё вокруг.

Здесь наверху перед перевалом всё больше татарские селения с мечетями, призыв муллы звучит сквозь нагретый солнцем на открытом плато воздух. Христианских церквей и русских деревень меньше.

Почти все, кто работает здесь на полях, внуки бывших крепостных материной бабки, старой княгини Истоминой. Дабы сохранить линию княжеского рода, даже выйдя замуж, мать от бабкиной фамилии не отказалась, взяла двойную, а после смерти мужа его часть фамилии как-то незаметно потерялась. Так и есть она для всех «княгиня Истомина», их «ближнее» к столице имение Истомино, и всё здесь вокруг истоминское.

По пути со станции мать всегда останавливается в одном из селений — то в Кизиловом, то в Орлином, то в Подгорном. На этот раз в селении Верхнем. И девочек непременно велит разбудить и вывести из авто — «на настоящую жизнь посмотреть».

Останавливаются возле покоса. Крестьянине в чистенькой одежде — бабы, мужики, подростки — все косят. Дети, не старше Олюшки, снопы вязать помогают.

— Что, Семён, как урожай?

Мать мужиков по именам знает.

— В энтом годе получшее, чем в прошлом, барыня! — отвечает хромающий мужик, снимая фуражку и пятерней зачесывая свой чуб. — Но братку мово на фронт той весной забрали. Мне за корявой ноги амнистя вышла, а братку забрали! Рук не хватат.

Жена Семёна, которую мать называет Настёной, в светлом платке, из-под которого тяжелые пшеничные косы выбиваются, кланяясь подносит молока. Дешевые красные бусы на шее горят на солнце.

— Парное. Толечки отдоилась, — она кивает в сторону коровы, которая вместе с теленком пасется неподалеку.

Мать, которая обычно ест и пьет только из хрусталя и серебра, принимает глиняный кувшин из рук крестьянки и, к изумлению Анны, с удовольствием пьет молоко.

— Сын, смотрю, уже до помощника дорос? Игнат он у тебя, так ведь?

Мать и сына мужицкого знает.

— Игнатий, барыня София Еоргивна! Игнатий, средний будет. Маруська старша́я, младшие Ляксей да Ольга, погодки, вона возле стога сидят!

Совсем маленькие дети — один сидит, другой и сидеть еще не умеет, на траве возле стога сами себе предоставлены.

Семён довольно улыбается.

— Игнатушка, подь сюда! Барыня тябя, шалопая, помнить изволят!

Мальчишка лет десяти, светловолосый, чумазый, идет к ним навстречу. В добротных, не по погоде тёплых штанах, но без рубашки. Олюшка, ему почти ровесница, стыдливо отворачивается — мальчик без рубашки, как неприлично! Лучше отвернуться самой и Машу в другую сторону повернуть на теленочка смотреть, пока гувернантка такого неприличия, что они смотрят на голого мальчика, не заметила.

Едва стоящий на ножках теленок тычется в коровье вымя, корова лениво жует последнюю осеннюю траву, вдруг пошедшую в рост поверх старой, погоревшей на летнем солнцепеке. Воспитанные барышни Данилины разглядывают теленка, шепотом решая друг с другом, что же неприличнее — вымя коровы или голый по пояс мальчик Игнат, за что гувернантка строже корить будет?

Вместе с Игнатом подходит девочка постарше. Синее в белый горох ситцевое платье схвачено широким не по размеру, явно мужским ремнем. Прядь волос выбилась из-под белого платка, который, как у всех баб и девок, повязан у нее на голове. Девочка то и дело дует на выбившуюся из-под платка непослушную прядь, отгоняя ее с глаз. В одной руке грабли, которыми скошенное отцом и матерью сено сметала, другая уперта в бок. Просто Маленькая Разбойница из сказки Андерсена, хотя сама она вряд ли эту сказку читала.

— Маруська, наша старша́я, — представляет «разбойницу» Семён. И, заметив интерес девочек к корове и теленку, добавляет: — А то Зорька наша приплод не ко времени принесла. Куды в зиму ро́дить?! Так на те! Телочка, Лушка. Малая ищо, второй день тольки.

Мальчик Игнат тем временем подходит к Истоминой, зачесав светлые вихры пятерней, в пояс кланяется.

— Премного благодарны.

Разбойница Маруська стоит, где стояла, в той же позе «руки в боки», грабли как пики — ее подходить к барыне не приглашали.

— За что же ты столь премного благодарен, Игнатий?! — улыбается мать.

Мальчик оборачивается на отца, ждать ли отцовой затрещины — опять что-то не то сказал? Но отец подхватывает.

— Благодарны премного, как не подняли плату за землю. И выплату на апосля урожая отложить дозволили. Кланяйся, Игнатий, ишо раз барыне Софии Еоргивне, кланяйся. И семенами на прошлогодние пары с весны оделить изволили.

— Это всё Франц Карлович! — Мать не хочет приписывать себе заслуги управляющего ее крымским имением немца Штоха. — Пары, семена, новые механизмы и прочие эксперименты — всё он. А отложенная плата, Семён, это я. Добра-то барыня, добра, а платить всё же придется.

— Завсегда придется. Таки урожай продадим теперяча, и всё сполна оплатим.

— Помогай отцу, Игнатий! Ты теперь второй в семье мужик, так ведь, Семен?

— Всё так, барыня, всё так! Братка на фронте, мальцы егойные и того меньше. Игнатий покаместь за старшо́го.

Со стороны села уже бегут другие мужики, прослышавшие, что не только немец-управляющий, но и сама хозяйка проездом остановились. И мать снова зависает в разговоре с каким-то Панкратом, которого Франц Карлович старостой назначил. Анна отходит в сторону пасущейся коровы с теленком.

Лубочная пастораль — добрая барыня, довольные крестьяне, сбор урожая, только что родившийся теленок, точнее, телочка Лушка! Уставшая от долгой дороги в поезде и тряски в авто Анна сама не понимает, на что злится.

Мальчик Олюшкиных лет и сестра его не ходят в школу, наравне со взрослыми в поле с отцом надрываются, и за это ее матери премного благодарны! А телочка эта подрастет, и сдерут с нее кожу, сделают куртку-кожанку для такого же патлатого комиссара с немытой головой и его рыжей бестии, каких видела в Коломне по дороге к прорицательнице.

Но сил размышлять о неравноправии и жестокости мира нет. Растрясло ее в дороге. Скорее в имение хочется!

Остается недолго. Верхняя дорога, идущая по этим татарским, караимским, греческим и русским селеньям, заканчивается. Между ней и нижней дорогой виноградники, сады. И уже видно море!

* * *

По приезду она первым делом идет, почти бежит на «свой утес». Становится на краю. Расправляет руки как крылья.

Море внизу прозрачное до бесконечности. И солнце, какого в Петрограде в это время года уже нет и не может быть.

Предзакатное солнце играет в ресницах, чуть прищуришь глаза, и сонм мелких радуг во все стороны. Прозрачная бескрайность манит, так бы расправила руки и полетела!

— Прыгнешь? — Низкий мужской голос возвращает ее в реальность.

Оборачивается.

Павел, их конюх и сын старого конюха Демида, который когда-то учил ее ездить верхом.

— Хотел сказать, прыгнете, Анна Львовна… Но сам уже вижу… — замечает ее большой живот Павел.

В детстве она сбегала от гувернанток, и они вместе с этого утеса на спор вниз прыгали.

Анна улыбается. Словно с Павлом к ней вернулась частичка детства. И того полета.

— Прыгну, Пашка, обязательно прыгну. Только, сам понимаешь, — она кладет руки на живот, — не теперь.

Жизнь быстро налаживается по обычному распорядку. Утром занятия для девочек. Оле предстоит сдавать экзамен в Ялтинской гимназии, чтобы не отстать, когда в Петроград вернутся, и теперь нужно много учиться. С Машей дома занимаются языками и музыкой.

После обеда девочки катаются на пони. Особая татарская порода с их красивым аллюром, приспособленная более для поездок по горам, чем для рыси на гладких дорогах, удивительно подходит для дочек. Олю уже пробуют сажать и на взрослого жеребца. Маша отставать не хочет, требует лошадку для себя, но ей еще рано. Ее катает на взрослой лошади, посадив перед собой, грум-татарин в черной круглой шапочке и с длинными усами.

Анне самой хочется снова верхом и горы! Ее породистый мерин Агат бьет копытом в конюшне. По утрам она приходит, гладит его по загривку, кормит морковкой и яблоками с руки и просит ее подождать.

— Еще немного и как прежде! В горы! И вдоль моря! И по мелкой гальке, где ты сможешь бежать! — Закрывает засов стойла, просит конюха: — Ты уж, Павел, выезжай его!

— Каждый день, Анна Львовна! Каждый день. В хорошей форме вас дождется.

Девочки подружились с Сашей и Шурой, детьми Павла. Мальчик Саша, Шура — девочка. Мать такой дружбой недовольна, но муж приводит теще ее же слова, сказанные в селении Верхнем, что девочки должны «видеть настоящую жизнь». И напоминает про какого-то «Гаврю из детства». Мать улыбается и машет рукой. Надо бы спросить, что за Гавря, но теперь не до этого.

Через несколько дней такой «дружбы» Олюшка приходит и спрашивает, почему они живут в огромном доме и у них много прислуги, а Саша и Шура с отцом, матерью и бабкой в маленькой комнатке их домика для прислуги, и всё они делают сами? После чего и муж уже не возражает против ограничений. И только Анна, помня, как сама с Пашкой и его сестрой Нюрой на деревьях от своих нянек пряталась, шепотом говорит гувернантке, что с конюховыми детьми их девочкам играть можно, но только не на глазах у ее матери.

Мать, преисполненная чувства собственной значимости, сразу по приезду везет вдовствующей императрице Марии Федоровне царские ценности, которые им удалось вывезти из Петрограда и через столько препятствий довезти в сохранности.

Возвращается расстроенная. В Ай-Тодор и Дюльбер, где находятся члены императорской фамилии, никого кроме ближайших лиц и свиты не пускают. Мать доехала до Сосновой рощи молодых Юсуповых и передала всё Ирине Юсуповой, внучке вдовствующей императрицы.

Пересказывает слова Ирины Александровны о «чудовищном!». О майском обыске в доме и в спальне Ее Императорского Величества! По приказу Временного правительства в Ай-Тодор, имение великого князя Александра Михайловича, где жила вдовствующая императрица, в пять утра вломились матросы, посланные Севастопольским Советом. Приставили револьвер к голове великого князя, искали оружие. Нашли дюжину старых винчестеров, о которых все и думать забыли.

— У Ее Величества в спальне переворошили все простыни, отобрали письма и Библию, с которой она не расставалась с тех пор, как покинула Данию. В полдень вернулись ее арестовывать за оскорбление Временного правительства. Великий князь еле уговорил их главаря, что никакого оскорбления Ее Величество не имела в виду, и что если к даме ее почтенного возраста в спальню в пять утра врываются матросы, то, понятное дело, она может быть недовольна.

— А Ливадию тем временем Керенский отдал Брешко-Брешковской! — произносит муж.

— Представить себе не могу, что она теперь делает в кабинете императора и спальне императрицы! — недовольно отзывается мать, даром, что во Временном правительстве у самой столько друзей и соратников — и владелица расположенной неподалеку Гаспры графиня Софья Владимировна Панина, и товарищ министра народного просвещения, их сосед по Большой Морской, Владимир Дмитриевич Набоков, ныне управляющий делами Временного правительства.

Товарищи товарищами, но в матери, при всем ее пристрастии к демократическим идеям и при всяческой поддержке кадетов, трепетное отношение к императорской фамилии сохраняется.

— Король Георг Пятый писал вдовствующей императрице о своем намерении принять Николая и всю его семью. Но глава британского правительства Ллойд Джордж воспротивился этому. Король Испании предложил пристанище. Но вдовствующая императрица уверена, что царская семья не должна покидать свою страну.

Еще через день к ним приезжает и сама Ирина Александровна Юсупова, внучка вдовствующей императрицы. Анна знает ее с детства — вместе проказничали во время пикников в имении ее отца в Мисхоре.

— Можете себе представить, в марте крестьяне поздравляли младших великих князей с революцией! Жители соседних деревень пришли к ним с красными флагами, «Марсельезой» и поздравлениями. Гувернер вывел мальчиков на балкон, и они были очень напуганы.

— И что крестьяне?! — недоумевает мать.

— Выслушали пламенную речь гувернера о свободах, поздравили и обратно с «Марсельезой» ушли. Но дальше…

Чай в чашке гостьи остывает. Юсупова и не притронулась к нему.

— Но после вдовствующую императрицу Марию Федоровну и великих князей свезли в Дюльбер Петра Николаевича и держали там под охраной.

— И Александра Михайловича?

— Да, и отца тоже. В усадьбе расположилось двадцать пять матросов и солдат. Страшные хамы. Комиссар их объявил тогда отцу, что все они под арестом, видеть им дозволено только меня, детских гувернеров, врачей и поставщиков. В иные дни этот список сокращали и вовсе до одной меня.

— Какое неприличие! — восклицает мать.

— Мы с мужем решили: нужно ехать в Петроград к Керенскому, — продолжает Юсупова. — Поехали. Ждали аудиенции целый месяц. В Зимнем встретила наших старых служителей, такая была радость. Представляете, Керенский занял кабинет прадедушки!

— Прадедушкой великая княгиня Ирина Александровна называет императора Александра Второго, — бормочет Савва. Девочек отправили с гувернанткой гулять, а не замеченный никем племянник мужа остался в углу за своим столиком со странными рисунками и бабочками.

— Керенский вошел — сама любезность! Предложил сесть, и я заняла кресло прадедушки, а ему пришлось пристроиться на кресле гостя.

— Отличный ход! — горячо одобряет мать.

— После моего рассказа о положении дел Керенский хотел было увильнуть, но мы с Феликсом не дали. В конце концов ему пришлось дать обещание вмешаться, после чего положение бабушки и родителей несколько улучшилось. — Юсупова делает глоток почти остывшего чая и продолжает: — Разве что явились следователи по делу о кражах в Ай-Тодоре во время майского обыска и, представьте себе, предложили бабушке подписать протокол «бывшая императрица»!

— У российских императриц приставки «экс» не бывает, — опять совершенно не вовремя подает голос всезнающий Савва. — Сын ее от титула отрекся, другой сын титул не принял, но сама она же не отрекалась.

Мать кидает на племянника мужа испепеляющие взгляды. Но Ирина Александровна улыбается.

— Вы совершенно правы, молодой человек! Так бабушка им сказала: «Меня короновали, коронованной и остаюсь!» Поставила подпись «Вдова императора Александра III». Пришлось им смириться. — И продолжает рассказ о том, что происходит все эти месяцы с членами царской семьи здесь, в Крыму. — С тех пор арестовывать приходили неоднократно. То нас самих, то моих родителей, то родителей Феликса. То большевики, то головорезы, которых даже большевики боятся.

Княгиня Юсупова вздрагивает. Даже чашка в руке дрожит.

— Вломились снова давеча. Лица скотские, на грязных руках бриллиантовые кольца и браслеты, явно где-то награбленные. Потребовали с Феликсом Феликсовичем говорить. Муж налил им вина. Пили много. Спросили, он ли убил Распутина, муж ответил, что он. Тогда выпили за его здоровье и заявили, что ему и его семье ничего не угрожает.

— Чудовищно!

Разговор заходит о ценностях, оставшихся в питерских домах.

— Весной Феликсу удалось вывезти из дома на Мойке наших рембрандтов — «Женщину с веером» и «Мужчину в широкополой шляпе». Достал из рамы, скатал в рулон и вез в вагоне. Даже когда набивались солдаты, рулоном они не интересовались, больше едой и деньгами.

Мать отвечает, что и во время их пути такое же было.

— Нашего Вермеера и портрет бабушки Истоминой Брюллова мы так же вывезли.

— В начале октября Феликс поехал в Петроград еще раз. Но драгоценности из дома на Мойке вывезти не успел. И по распоряжению Временного правительства их реквизировали и отправили в Москву. — Юсупова отставляет недопитую чашку чая на столик. — Тем значительнее для нас то, что смогли вывезти для бабушки вы, Софья Георгиевна, и вы, Анна Львовна! И это кольцо… — Она достает из изящного ридикюля кольцо с прозрачным желтым камнем. — …При царском дворе с семнадцатого века. Петр Потёмкин некогда, еще при царе Алексее Михайловиче, его привез из Испании, где был послом при Карле II, а по сути, при его матери, Марианне Австрийской. — Протягивает кольцо матери Анны. — В благодарность бабушка просит принять.

Анна выходит на балкон. Ребенок в животе отчаянно бунтует.

Всё будто не с ней. Всё — как иная реальность.

Обыски в спальне императрицы. Крестьяне, поздравляющие маленьких великих князей с революцией. Дуло пистолета у головы великого князя. Кольцо семнадцатого века, а, может, и древнее, на руке матери.

Всё где-то далеко, не с ней. А с ней только море и этот воздух.

И этот ребенок в животе.

Тогда Анна еще надеется, что это сын.

* * *

Но это не сын.

Здесь, в увядающем прекрасном Крыму конца октября 1917 года в мир приходит ее третья дочка, Ирочка.

В этот раз приходится рожать не в клинике Отта на Васильевском, где родились Оля и Маша. Как только начинаются схватки, муж с шофером Никодимом на материнском авто везет ее в Севастополь «к Бронштейну», с которым договорено заранее.

Дочка так спешит в этот мир, что лучшему на полуострове акушеру и делать ничего не приходится. Его медицинская сестра Дора Абрамовна только успевает подставить руки и девочку принять.

— Стремительные роды. Торопится скорее в мир ваша красавица, — констатирует факт Бронштейн, записывая в журнале: «25 октября 1917 года 4 часа по полудню Данилина Анна Львовна. Девочка. 3 килограмма 50 граммов весу, 52 сантиметра росту. Роженица и младенец чувствуют себя хорошо».

Хотят крестить дочку в Форосе в церкви Воскресения Господня, но мать отчего-то настаивает везти в Свято-Успенский монастырь между Бахчисараем и Чуфут-Кале.

Везут.

И только на крестинах, дав третьей девочке имя в честь своей подруги Иры Тенишевой, с которой близко сошлась всё в той же клинике Отта на Васильевском, когда они с разницей в несколько часов Анна родила Олю, а Ирина свою дочку, тоже Иру[1], Анна понимает — три сестры!

Ольга, Маша, Ирина.

Только теперь не «в Москву, в Москву!», а «в Петербург!» — называть Петроградом свой город она за три года войны так и не привыкла.

Еще до рождения Ирочки находят в Кореизе кормилицу. Но через пару дней после родов и первых кормежек, ровно после докатившегося известия об очередной революции, грудастая бывшая работница заявляет об угнетении:

— Теперяча равенства! — И «уходит в революцию». И больше не возвращается.

Ирочка, пугая сестер, орет до судорог, до конвульсий. И вдруг резко замолкает. Анне кажется, она умерла.

Идет четвертый день после родов. В туго перевязанной груди Анны, судя по двум прошлым разам, уже должно было пропасть молоко.

Ирочка истошно орет.

Дмитрий Дмитриевич с самого утра едет в Ялту на поиски новой кормилицы. Горничная Марфуша бежит за коровьим молоком, уверяя, что его можно давать новорожденным пополам с водой.

— Оставшихся без матери телят так выкармливают.

Мать настаивает, что младенцу невозможно давать коровье, ее внучка не теленок, и посылает работника Макара в экипаже с запиской в Севастополь к Бронштейну в поисках подтверждения ее истины.

У Анны разрывается туго перетянутая грудь от перегоревшего молока и разрывается голова от доносящегося из детской комнаты дочкиного крика.

«…Оставшихся без матери так выкармливают…» Но ее дочка с матерью!

И только старая нянька Никитична берет кричащую девочку на руки, несет в спальню Анны и закрывает за собой дверь.

Анна испуганно глядит на сморщенный орущий комочек, не понимая, что теперь делать.

— Не боись, Аннушка! Бабоньки кормют, выкормишь и ты!

Никитична расстегивает бесконечные пуговицы на платье Анны — на юге, да еще после родов, корсеты позволительно не надевать.

— Платья с пуговицами наперед пошить придется.

Нянька разбинтовывает туго затянутую Дорой Абрамовной грудь Анны и прикладывает кричащую Иришку.

— Авось, не все ишо перегорело.

Дочка жадно хватает сухими губками сосок, Анна вскрикивает.

С силой, невесть откуда взявшейся в измученном от крика крошечном тельце, дочка принимается сосать почти опустевшую грудь, время от времени разочарованно выплевывая сосок, начиная снова орать, но через секунду принимаясь истово сосать снова.

— Ты дави, вот так вот, дитятко, сама дави! Помогай ей! Молочко-то и придет, — показывает нянька Никитична.

Анна давит на грудь, силясь помочь ребенку получить положенное.

Но молока нет.

Нянька приносит медный таз из кухни, наливает горячей воды, велит Анне опустить ноги. Приносит грецких орехов, молока с медом.

— Ешь! И терпи!

Пять долгих, бесконечно долгих часов Иринушка орет, сосет, обиженно выплевывает пустую грудь. Нянька то и дело гоняет Марфушу за новой порцией кипятка, и Анна, опустив ноги в таз с водой такой горячей, что едва ноги терпят, давит и давит то одну, то другую грудь, мысленно и вслух молит Господа простить, что просила «неположенного» сына, а не эту девочку.

Молится о прощении и давит грудь. Молится и давит.

И тормошит девочку, которая уже почти сдается от бессилия.

Молится. И давит. И тормошит. Молится и давит. И давит. И давит.

Пока, вернувшийся из Ялты ни с чем — не нашлось в обезумевшем от революций городе кормилицы — Дмитрий Дмитриевич не застает в спальне жены почти идиллию — уснувшая в кресле Анна с уснувшей у нее на руках сытой Иринушкой, и во сне не выпускавшей изо рта материнскую грудь. Всю налитую. Но почти фиолетовую от проступивших синяков.

Пришло молоко, пришло!

Кормление ребенка неожиданно оказывается невиданным доселе наслаждением.

С детства наученная, что это дело кормилиц, мучавшаяся после двух первых родов от жгучей боли и ощущения, что ее разорвет изнутри от перегорающего молока, теперь Анна словно распускает тугую шнуровку корсета. И делает вдох. Наполняясь неведомой прежде силой. И переливая эту силу в крошечную дочку.

Разглядывает Ирочку, как не разглядывала первых двух девочек. Тех родила, отдала нянькам и кормилицам, и дальше их дело. А теперь… Теперь все ее собственное, родное.

Вот незаросший родничок пульсирует на голове, такой беззащитный.

Вот малышка смешно ухватилась за ее палец.

Вот приоткрыла один глаз и подглядывает за матерью — наелась, но хитрит…

Анна разглядывает девочку. И разглядывает собственную грудь.

Прежде ей в голову не приходило смотреть на собственную грудь. Даже наедине с собой. А уж с кем-то, даже с мужем, тем более. Теперь же она разглядывает налитую жизнью грудь, которая способна такие неведомые доселе ощущения дарить. Не только ребенку, но и ей.

Кормление дочки оказывается наслаждением более острым, чем супружеские ласки. Каждый раз Анна ждет положенного часа с не меньшим нетерпением, чем голодный ребенок, а после даже начинает нарушать неведомо кем установленный график кормлений и давать девочке грудь, когда та просит.

И не понимает, почему ее прежде лишали такого законного счастья?!

Не случись бунт кормилицы в самое неподходящее время, когда новую найти не так просто, она этого изумительного чувства никогда бы не узнала.

Чего еще ее лишили в жизни?! А она об этом не знает просто потому, что с детства как воспитанная девочка усвоила, что «так положено». Положено и всё! И не задала вопроса — кем положено. И почему?

Погрузившись в неожиданно приятные материнские хлопоты, Анна удивляется, когда слышит из уст матери «по пяти рублей за фунт масла, по два — за десяток яиц, по четыре-пять — за курицу, утку, по шести — за фунт картофеля».

Не ослышалась ли? Мать, считающая рубли на провизию — это не укладывается в голове! При истоминском состоянии она и тысячи на картины и бриллианты никогда не считала, а теперь…

Мать возбужденно обсуждает с мужем погромы базаров и лавок, винный бунт в Феодосии.

— Семьдесят пять тысяч вёдер отменного вина вылить в море!

— Но как иначе остановить пьяные погромы? — разводит руками муж.

Анна не понимает, о чем это они. Странные слова «советы», «бунты», «погромы», долетевшие вслед за ними из дрожащего в лихорадке Питера, на фоне этого огромного и чистого крымского неба кажутся не чем иным, как кляксой на картине. Так вечно что-то рисующий пером посреди своих путающихся непонятных формул и строчек Савва то и дело сажает кляксы там, где можно было бы разглядеть хоть странноватый, но все ж таки пейзаж.

Осень в здесь, в крымском имении, совсем другая.

В Питере давно пронизывающий ветер, холодный дождь с бьющими по лицу первыми осколками снега. Здесь даже не осень, а предосенье, где цвет сафьяна смешан с последними запахами лета.

«В Тессели тишина на ветке ели висит, сорвать ее не просит. Мы даже оглянуться не успели, а из-за гор спустилась осень…», — писала она в свои пятнадцать.

Сквозь весь этот багрянец, который на деле вовсе и не цвет, а растение, глянешь вдаль — и замрешь.

Будто мир замер, выключился, остановился. И время, быстробегущее, вечно спешащее время, кто-то выключил.

Нет в вечности ни минут, ни секунд. И часов тоже нет.

«Готика крымских скал / Вместо короны на детство. / Непостижимо наследство / Солнца империал…»

Только ты и этот пылающий золотом империал солнца.

И складывающиеся в фату твоей мечты облака, пронизанные мелкими стежками вездесущих чаек.

И готика крымских скал, вычерчивающая в предвечернем небе стрелы, подобные контурам великих соборов.

…Дан тебе вечный город. / Твой ближних гор Рим. / Как подобающе горд он. / Но покоряем. Горим / Вместе желанием таинств. / На портике склона колюч / Репейника башенный ключ / в руку — дворец обитаем…

Строки как прелюдия жизни.

Всё эскиз. Всё набросок…

Строки…

Легкие, стремительные, словно принесенные на крыльях птиц. Возникающие из ниоткуда — из этого вечера, из этого ощущения разбега, из этого перечеркнутого полетом чаек неба.

Пунктир букв на бумаге сливается с пунктиром птиц в небе, а она, юная Анна, попав в ворожащий, колдующий, пугающий ритм, пишет и пишет, примостив на уступе скалы смятый лист, стачивая о твердую, проступающую сквозь бумагу скалу грифель карандаша.

И не успевает понять — хорошо или плохо всё, что она пишет.

И не успевает задаться вечно терзающим ее вопросом — зачем?

Зачем все эти муки и ранения истекающей стихами ее маленькой души, если уже есть Ахматова, есть Цветаева, есть Блок, Гумилёв есть?

А есть ли она, Анна, еще неизвестно. Зачем писать еще и ей?

Но в этом ливне строк задуматься об их ценности Анна не успевает. Разве что записать.

Карандаш обломан, в наспех вырванном из ученической тетради листке давно не осталось места, а строки все бегут, сыплются, льются на нее с неба сплошным потоком. И она, словно сумасшедшая стенографистка, силится не упустить ни слова из продиктованного ей свыше.

…Если нет сомнений среди дня / Полуночная стенографистка / Я пишу истории дождя…

Не упустить… уловить… сохранить… сохранить… сохранить?

Но можно ли сохранить поток света?

Можно ли приколотить к тетрадному листу ритм этого неба, этого моря, этой жизни?

Не равносильно ли обреченное отчаянное стремление попытке прикнопить к листу солнечный свет? Или бабочку, которых так много на крымских отрогах, и которых ловит теперь Савва. Прикнопишь на бумагу, свет исчезнет, бабочка умрет. И вместо полета лишь пустая кнопка и высохшая тушка.

Анна смотрит на коллекцию Саввы как смотрят на растаявший у тебя на глазах солнечный луч — был свет, и нет. Был полет крыльев этой бабочки, и нет. Приколотое тельце осталось, а полет исчез, испарился, весь вышел.

Так и из нее, как из приколотой к листу бабочки, после стольких лет приличной, «как подобает» жизни вышел свет. Полет исчез.

Стихи как дети, и дети как стихи.

Сначала мы молимся, чтобы они были — всё равно какие, хорошие, плохие, непонятные, разные. Только бы были! Только бы тебе было суждено это рождение — ребенка ли, строфы ли.

Сначала мы молимся, чтобы они были. И только потом начинаем понимать, что хорошие чужие лучше своих плохих. Или никаких.

Та девочка, в ворожбе крымского заката начинавшая понимать про стихи, еще ничего не знает про детей.

Про детей знает другая, бредущая теперь берегом осеннего моря.

И между ними нет связи.

Детям и стихам в ней одной не поместиться.

Чтобы случились дети, надо было забыть стихи. Укрыть свою душу от их боли, свою голову от их ливня. А вместе с болью и стихами запереть возможность летать, как прежде отчаянно и смело летала она с высокого утеса в воду.

Чтобы выжить, нужно было разучиться летать.

И она разучилась.

И жила.

Долго. Целых десять лет. Старательно вняв уверениям матери, что она не Ахматова, так зачем же душу рвать — пациентов психиатрических клиник и без нее хватает.

В какой-то миг ее словно выключили. Дописав с рождением старшей дочери последние строфы («…остальное добавит ей ночь — дочь…»), она не написала больше ни строки. Поменяла стихи на детей.

Она стала мамой. Рожала девочек. Сама заплетала им на ночь косички. И, казалось, нисколько таким положением не тяготилась. Свое ощущение полета она потеряла. Выбросила. И стала как все ходить по земле.

И ходила. Пока теперь, в октябре 1917-го, снова не оказалась на той крымской скале, с которой в юности летала вниз, ловя слившееся воедино ощущение страха и восторга, счастья и испуга, боли и радости.

На другой день после приезда из Петрограда снова дошла до «своей» скалы — и сама испугалась нараставшего в ней желания полететь. Ребенок, который вскоре должен был родиться, был не лучшим компаньоном для подобного рода прыжков.

Проснувшееся ощущение свободы и полета напугало — неужели снова мучиться, как прежде?! И обрадовало — неужели, как прежде — летать?!

* * *

В середине ноября приезжают из столицы их питерские соседи по Большой Морской Набоковы — Елена Ивановна с детьми. Вслед за ними подруга матери Аглая Сергеевна с одним из двух своих сыновей-близнецов Антоном с плохо подходящей им греческой фамилией Константиниди.

Аглая некогда училась с матерью в Смольном институте, бесприданницей рано вышла замуж за человека много ее старше, родила близнецов и вскоре осталась вдовой, крайне ограниченной в средствах. Оставшегося от мужа едва хватало на скудное пропитание. Оттого Аглая с сыновьями, по сути, стала приживалкой при богатой подруге. Не было ни поездок в имения, ни праздников, ни детских маскарадов, ни театров, чтобы близнецы Константиниди — Антон и Николай — не проводили время вместе с Анной.

Мальчики, немногим младше самой Анны, выросли на ее глазах, но даже после этого умудрялись подшучивать над ней, представляясь один другим. Так и продолжалось пока Николай не подался на флот, и форма отличила его от брата, вольного поэта. Впрочем, надень и теперь Антон форму Николая, она не узнает, кто из них кто. Николай жестче. Антон мягче. С Антоном она больше говорит о поэзии, с Николаем больше мать говорит о политике и армии.

Набоковы и Константиниди приезжают на один из обедов, которые мать, как и прежде, дает по четвергам. За Набоковыми увязывается и Ирина Любинская, у ее мужа имение неподалеку в Алупке, но сам муж давно в Швейцарии.

Набокова и Константиниди рассказывают про новый переворот в Петрограде, случившийся уже после того, как Анна с семьей счастливо успели уехать.

— Второй за этот несчастный год! В октябре двадцать пятого, — тяжело вздыхает Елена Ивановна Набокова.

Переворот случился ровно в день и час рождения Иринушки, высчитывает Анна.

— Началось все с залпа на одном из крейсеров, стоявших на Неве около Английской набережной, — продолжает свой рассказ Набокова.

— Позор для российского флота. Несмываемый позор.

Николай Константиниди, служит на Черноморском флоте, на сутки вырвался из Севастополя в увольнение увидеться с братом и матерью и теперь не может сдержать возмущения. Любинская тем временем не сводит с него глаз, проводит рукой около собственного декольте, облизывает пухлые губы. Анне от этого неловко — при живом-то муже!

Николай то ли не замечает томных взглядов женщины, то ли как порядочный человек делает вид, что не замечает. Пускается в рассуждения о плачевном состоянии дел на флоте после прихода комиссаров на каждый из кораблей.

— Не место политическим комиссарам на военных кораблях! Без комиссаров такого не могло бы случиться. В страшном сне не приснится — российский крейсер стреляет в центре российской столицы!

— Стреляли холостым, — бубнит Савва в своем углу. Вечно Савва всё знает. Откуда?

— Даже если и холостым залпом! — кипятится Константиниди.

Но Савва уже снова с Володей Набоковым за столиком в углу разглядывает бесконечные альбомы с бабочками, которых племянник мужа ловит в округе.

Елена Ивановна в волнении. Муж ее, видный деятель кадетской партии Владимир Дмитриевич Набоков, вынужден оставаться в Петрограде как член Всероссийской комиссии по выборам в Учредительное собрание.

Уже за чаем Набокова вполголоса рассказывает матери, что из всего состояния смогла вывезти лишь некоторые драгоценности в коробочках с туалетным тальком. Мать выразительно смотрит на Анну — это же она в начале осени не хотела уезжать! Если бы они по настоянию матери на исходе сентября не выехали из Петрограда, то и свои сбережения, и драгоценности могли бы не вывезти.

Но они вывезли! И не только свои! Но и куда более значимые. О чем теперь напоминает старинное кольцо с желтым камнем на пальце матери.

Анна в политические споры не вступает. Скучно. И теперь сидит в углу с двумя подростками Саввой и Володей Набоковым. Олю и Машу по малолетству к взрослым гостям еще не пускают. При таком раскладе два мальчика кажутся ей лучшей компанией.

Володя окончил школу, но не успел уехать в университет. Он раздосадован.

— Приехали, когда сезон бабочек позади! Даже Савве удалось уникальные экземпляры найти, а я опоздал!

— Будет новый сезон, — возражает Савва.

— До нового сезона еще больше полугода! — Володя категоричен, как все подростки. — Смута через месяц-другой кончится, мне нужно будет ехать в Кембридж, и снова для крымских бабочек придется не сезон!

За «взрослым» столом тоска.

Муж Дмитрий Дмитриевич сетует, что снова революция и полная неразбериха.

— Двадцать шесть политических партий и движений только в Крыму! До добра Россию это не доведет!

— Ялтинский Совет петроградский переворот кучки анархистов во главе с Лениным и Зиновьевым не поддержал!

Антон Константиниди успокаивает брата, который настаивает на их с матерью переезде.

— Нам ничто не угрожает.

Мать Анны княгиня Истомина на стороне Николая. Николай матери всегда нравился и нравится. В отличие от его близнеца Антона. Писатель Антон по материнскому разумению — не от мира сего. Как и Савва. Как и она, Анна. А Николай — настоящий, офицер, твердо стоит на земле!

— Комфлота ваш новый Немитц слаб оказался! — обсуждает с Николаем дела флота мать. — Не чета предшественнику! Даром, что тёзка! То ли дело первый Александр Васильевич командующим был!

Прежний командующий Александр Васильевич Колчак с женой Софьей Федоровной и сыном Славушкой, годом младше их Олюшки, в прошлые годы частенько приезжал на обеды к матери. Нового Александра Васильевича Немитца мать не приглашает.

Николай Константиниди с матерью согласен. Всегда. За что она его и любит.

— Немитц приказал поддержать меньшевистско-эсеровские Советы, объявившие о взятии власти в Севастополе!

— Чем Советы поддерживать, лучше бы порядок на флоте наводил. Сплошной бардак!

— Офицеров третируют! Такого при первом Александре Васильевиче, при Колчаке, быть не могло!

Гул в гостиной нарастает.

Гул… Гул…

Каждый о важном. И каждый о своем.

И только Анна, будто опомнившись, переспрашивает:

— Так с какого крейсера был дан залп?

Никто не слышит ее.

— С какого крейсера?! — Повышает голос едва ли не до крика, чего с ней никогда не бывало.

Мать недовольно косится на нее, оборачивается к Набоковой с извиняющимся жестом, мол, дочь моя только после родов, сами понимаете, Елена Ивановна, всё бывает.

— С «Авроры».

Всезнающий Савва отвечает, не отрываясь о бабочек. Никто не обращает внимания на его ответ, все заняты. И только Анна едва слышно повторяет и повторяет:

— С «Авроры»…

С «Авроры»!

С крейсера, на котором плавал ее отец, когда переводчиком служил в японскую войну.

В Цусимском сражении «Аврора» была подбита, отец ранен. Крейсер длительно ремонтировали на Филиппинах, отца лечили в Маниле. Тропический климат, влажность, непривычная для северного человека жара, некомпетентность местных врачей полному выздоровлению не способствовали. После «Авроры» папа прожил два года. И умер от ран.

С тех пор имя богини утренней зари для нее, Анны, синоним надвигающейся беды. Бездны.

На премьере «Спящей красавицы» в Мариинском театре, когда прелестная танцовщица, изображающая богиню с тем же, что у крейсера, именем, начала свою сольную партию, Анна опрометью кинулась из зала. Перед глазами была не юная балерина, а закованный в броню погубивший отца военный корабль.

Ночью во сне всё смешивается, и уже не девушка, а крейсер выделывает на сцене все эти па, и, вопреки либретто, колет несчастную принцессу веретеном, отчего та не умирает, но засыпает на долгих сто лет.

И так постоянно повторяется каждый раз, когда в Мариинке дают «Лебединое».

Аврора! Опять Аврора!

Теперь все — и муж, и мама, и Набоковы, и близнецы Константиниди, и прочие гости — спорят, надолго ли этот очередной переворот.

— Три недели! — решительно отводит срок большевикам мать.

Муж Дмитрий Дмитриевич, то ли более разумно, то ли более тугодумно, продлевает эту новую революцию аж до следующей весны.

— Зиму, хочешь не хочешь, придется пережидать в Крыму! Не везти же одну новорождённую и двух малолетних девочек через взбаламученную страну обратно в столицу.

И только чудаковатый племянник мужа Саввинька, как за ним водится, ни к месту вклинивается в общий разговор:

— Семьдесят.

В шуме общего спора его не слышат. Все в этом доме давно странного отрока не замечают — сыт, в тепле, книжки читает, бабочек ловит, рисует, что еще надобно?

И только ошарашенная новым появлением в ее жизни проклятого крейсера Анна переспрашивает:

— Чего «семьдесят»?

— Лет.

Саввинька, закончив с бабочками и отсев от Володи Набокова — на долгое общение этот юноша не способен, — не перестает рисовать что-то невразумительное в своей тетради.

— Все же говорят, надолго ли эти большевики, и я говорю — на семьдесят лет.

Мать слышит окончание Саввинькиной фразы и тяжело вздыхает — что с него взять!

— Не обращайте внимания! — извиняется перед Еленой Ивановной мать. — Вечно у нашего Саввы то десятизначные числа в уме в секунду умножаются, то большевики к власти на семьдесят лет приходят! Его бы хорошему психиатру показать, да где в теперешнем Крыму такого взять?

Набокова что-то про странности в поведении собственного сына Владимира отвечает, про его коллекции бабочек, стихи и прочие не принятые в обществе сложности.

Про ее, Анны, девичьи стихи и странности мать благоразумно умалчивает. А могла бы… Как тогда, в ее шестнадцать…

В гостиной спорят. И только Анна сидит, до боли сжав виски руками.

— «Аврора»! Опять «Аврора»!

Не замечая неприлично проступающее на платье грудное молоко, она думает о пугающем совпадении — единожды сломавшая ее жизнь «Аврора» входит в эту жизнь снова. Зачем?!

* * *

В начале декабря из Петрограда приезжает старший Набоков — Владимир Дмитриевич. С сыном Владимиром заезжают к матери Анны на обед. Рассказывает, как 23 ноября прямо на утреннем заседании большевистский прапорщик, по подписанному Лениным приказу арестовал всю кадетскую комиссию.

Мать картинно заламывает руки.

— Членов Учредительного собрания! Законно избранных! Арестовать?!

— Пять дней нас, пятнадцать человек, держали в узкой, тесной комнатенке в Смольном! — Владимир Дмитриевич до сих пор в недоумении. — В уборную выводили по одному. Ни умыться как положено, ни белье на чистое сменить! Сдавленность воздуха к концу заключения в той комнатке — злейшему врагу вовеки не пожелаю такого почувствовать! — Словно боясь снова оказаться в запертом спёртом пространстве, Набоков глубоко вдыхает воздух. — Вечером пятого дня лохматый матрос объявляет нам «именем народной власти», что мы свободны!

Вздох облегчения здесь, в материнской крымской гостиной, будто всё это объявлено только сейчас.

— Наутро Учредительное собрание должно начать работу. Мы являемся в Таврический. И что же?! Извольте! Теперь нам заявляют, что лидеры кадетов графиня Панина, Шингарев, Кокошкин и князь Долгоруков арестованы. Комендант приказывает нам разойтись, а в зал введены солдаты. Но мы продолжаем работу!

Набоков-старший снова как на трибуне Таврического. Воодушевлен. И энергичен. Не по-доброму энергичен. По-злому.

— Нам едва позволяют закончить заседание. Договоренность — продолжить на следующий день. А двадцать девятого ноября выхожу из дома и по дороге в Собрание на афишной тумбе читаю декрет этой, с позволения сказать, власти: «Арест и привлечение к суду всех руководителей кадетов — партии врагов народа!»

— О господи! — трет виски мать! — А вы еще уезжать в сентябре не хотели!

Снова многозначительный взгляд матери в сторону Анны, полный подтекста, что, конечно же, это она, мать, всех из погибающей столицы вывезла и всех их спасла. И обратно подчеркнутое внимание к Владимиру Дмитриевичу.

— Так как же вы выбрались?

— Невероятное везение. Сразу же иду на станцию. В конторе спальных вагонов получаю билет первого класса и место до Симферополя. Домой возвращаться опасно, чую, что могут арестовать в любой момент. По телефону — чудом работает! — отдаю распоряжение слуге принести мои вещи на вокзал, и тот приносит их, можете себе представить, в заплечном мешке. В мешке!!! Так с мешком и еду!

— А как же теперь Софья Владимировна? — спрашивает мать о судьбе графини Паниной, хозяйки Гаспры, где теперь живут Набоковы.

— Велела передать, что в ее имении нам рады, но сама она не будет искушать судьбу, не поедет в Крым. — Владимир Дмитриевич оборачивается к сыну. — Так и расположились мы в Гаспре. Помогли старому слуге донести тяжелую кушетку из дома самой Софии Владимировны в флигель у фонтана, где мы квартируем. Тогда я сказал Володе: «Вот так ты понесешь мой гроб к могиле»!

— Будущее увидели, — отзывается Савва.

Мать, как обычно, бросает на недоросля недобрый взгляд и спешит загладить его неловкость.

— Бог с вами, Владимир Дмитриевич! — Руки матери взлетают в изумлении вверх. — Как можно такое говорить! Тем более сыну!

— Володя, наслушавшись моих рассказов, целую оду «К свободе!» написал. «И, заслоняя взор…» Как там, Володя?

— «И, заслоняя взор локтем окровавленным…»

— «Обманутая вновь, ты вновь уходишь прочь, / А за тобой, увы, стоит все та же ночь…», — из Саввиного угла с бабочками и гербарием подает голос Набоков-младший.

— Не ода! Это не ода! — не может не уточнить Савва. — Ода — торжественное стихотворение, посвященное какому-либо событию или герою, присущее, преимущественно, эпохе классицизма, а у Володи…

Анна не выдерживает и выходит.

Получасом позже, покормив Ирочку, отдав ее на руки няньке Никитичне и велев гувернантке с Олей и Машей читать из Киплинга, Анна спускается в гостиную.

Мать всё спорит с Набоковым теперь уже о волнах петроградского переворота, докатившихся до полуострова.

— Но позвольте! Был же сформирован Таврический губревком во главе с членом партии кадетов! Комиссаром Временного правительства стал ваш сторонник Богданов! Как вы можете такое сотрудничество объяснить?!

— У вас устаревшие сведения, любезная Софья Георгиевна! Кадет во главе губревкома никого не устраивал — ни их, ни нас! Его уже сменил Бианки, правый социалист. — Набоков-старший оглядывается по сторонам в поисках сына.

— Володя гуляет. С Саввушкой, — успевает подсказать гостю муж Анны, наверняка зная, что уходили мальчики вместе, но каждый из них явно гуляет по одиночке. Такие уж они оба — отшельники.

Владимир Дмитриевич кивает, не отвлекаясь от спора.

— Опаснее Всекрымский съезд Советов, созыв которого губревком назначил на шестнадцатое сего месяца. Уверен, он признает всё случившееся в Петрограде преступной авантюрой! Но в нынешней ситуации, голубушка, Софья Георгиевна, мы просто обязаны призвать все антибольшевистские силы к консолидации.

— Владимир Дмитриевич, объясните, что за «канцелярия военного директора» и кто он такой, этот Дж. Сейдамет? — включается в политический разговор уже и муж Анны. — И по какой причине генерал Врангель от командования войсками отказался?

— Петр Николаевич счел всё происходящее в здешних так называемых вооруженных силах Крымского революционного штаба «типичной керинщиной». Где мыслят иметь армию, демократизированную с соответствующими комитетами и комиссарами! И заявил, что ему с ними не по пути…

— Так долго продолжаться не может! — Мать вся на котурнах. — Вы читали, что пишет Ильин. Послушайте! — И начинает зачитывать с пафосом: — «Разрушены железные дороги, приостановлена почти работа телеграфа. Жизнь как бы замерла, здоровое биение пульса страны остановилось». И дальше: «Вместо творческой созидательной работы у нас растет и множится анархия, всюду дикий разгул разъяренной толпы, разбои, грабежи, самосуды, расстрелы, всюду хаос и разрушение, идет братоубийственная война, улицы городов залиты кровью уничтожающих друг друга людей, всюду безумие и ужас. И кто знает, когда кончится эта сатанинская пляска. Дошли ли мы до той последней черты, переход которой знаменует собой перелом в сторону отрезвления и сознательного отношения масс к судьбам страны? Или нам суждено пережить еще большее развитие ужасов анархии?»

Скучно. Ничего из того, о чем спорят мать, муж и Набоков, Анна не понимает. Не дослушивает, берет шаль, идет к выходу через кухню, чтобы с гостями в разговоры не вступать.

— Барышня, замерзли? — суетится истопник Федот.

В материнском имении, сколько детей она ни роди, ее, похоже, никогда не перестанут звать «барышней».

— Так мы того, живо огоньку прибавим!

Но холод не от водяных батарей, которые из-за нынешних перебоев с электричеством то греют, то не греют, и приходится Федоту по старинке печи топить. Холод, он где-то внутри.

Снова идет к «своей» скале. Ребенка в ней уже нет, но декабрьская вода куда холоднее, чем в день ее приезда в сентябре.

Море штормит — ни следа от встретившей ее двумя месяцами ранее идеальной иссиня-черной прозрачной глади. Штормит и пугает. Уже не то море, которое манило ее броситься с разбега со скалы.

Волна за волной несет тяжелую обреченную силу, чтобы разбить ее о каменистый берег. И отступить, увлекая тысячи камней за собой, своей обессиленностью создавая преграду для волны следующей. Такого моря Анна прежде не видела. Да и зимой в крымском имении прежде никогда не бывала.

Теперь уже ничего не вызывает желание броситься в воду. Напротив, близость обрыва пугает. Что изменилось в этом воздухе? Что-то сломалось? Что перечеркнуло радость последних недель?

Шорох за кустарником олеандра рядом. Анна обходит его с другой стороны. Кутается в теплую шаль.

Там Савва. Ловит разлетающиеся от порыва ветра, испещренные странными записями, рисунками, чертежами листы и листочки. Анна помогает племяннику мужа собрать улетевшие страницы. Смотрит на последний из поднятых ею листов.

— Отчего такой непонятный рисунок, Саввинька? — Отдает собранные страницы, случайно касаясь его холодной руки.

Подросток опускает глаза. На нее не смотрит.

— Понятный! — упрямо не соглашается чудаковатый племянник мужа. — Его иначе нужно смотреть. На свет.

Солнце зашло. Света нет.

— Хорошо, я при лампе вечером погляжу. Покажешь, как смотреть?

Кивает молча.

Анна собирается уходить, но через несколько шагов оборачивается.

— Отчего ты про семьдесят лет сказал, Савва? Когда все гадали, сколько эта смута продлится.

— Услышал.

— Что услышал? Откуда?

— Не знаю. Услышал.

Откуда услышал, если никто в гостиной тогда ничего подобного произнести не мог? Мать говорит про Савву «не от мира сего». А если не от мира «сего», то от мира какого?

Или он услышал там, где прорицательница берет свои предсказания, и где она сама прежде брала свои стихи. Слышала. Не сочиняла — слышала, едва успевая записать.

Отчего такая тревога возникает внутри?

И еще эта «Аврора» никак из ума не идет.

И Саввины слова про семьдесят лет.

А если спросить? Задать вопрос мирозданию?

Нет здесь прорицательницы из Коломны с ее странными картами звезд и неба и с безмолвно шуршащей птицей.

Но есть еще один способ заглянуть в будущее. Опаливший ее душу однажды.

Способ есть. Но снова решиться на такое невозможно.

Но невозможно и не решиться.

Отчего такая тревога внутри?

Оглавление

Из серии: Знаковый роман

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Театр тающих теней. Конец эпохи предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Афанасьева Е. Колодец в небо. М.: «Захаров», 2006 г.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я