Правда и блаженство

Евгений Шишкин, 2011

Эпопея «Правда и блаженство» охватывает полвека российской истории – от хрущевской «оттепели» до путинской России. Главные герои книги: генерал, монах и «вечный любовник» – проходят жестокую и радостную юность, армию, локальные войны, вербовку спецслужбами. Они проходят испытание годами перелома в 1991-м и 1993-м. И всех их ждет безумно счастливая и оглушительно несчастная любовь. Эта книга – отповедь ортодоксальным коммунистам и отвязным либералам. Ее герои отражают жизненную позицию автора: любовь, свобода, честь выше всяких «измов», всяких идолов, всяких богатств.

Оглавление

  • Книга первая

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Правда и блаженство предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Наверху — обман и блаженство, правда и радость — внизу.

Книга первая

Часть первая

I

Это было счастливое время в России. Начало шестидесятых.

Уже затянулись ожоги войны, и слезы о погибших не были так солоны… Страна зализала раны и наново отстроилась, — и дерзнула на космос. Первенец землян во вселенной Юрий Гагарин чаровал солнечной улыбкой советских людей и вместе с ними грезил о Марсе.

И вольное было это время! После ХХ съезда КПСС и клейменной речи кулакастого Никиты Хрущева о культе Сталина по острогам и зонам прокатились освободительные сквозняки. Еще опасливо косился советский гражданин на «черные воронки» и держался стороной «серого дома», но анекдоты про нового генсека, про хрущевскую кукурузу уже шпарил без оглядки.

А главное — это были пронзительно романтические годы. Москва еще дышала вольницей и разноречьем Всемирного молодежного фестиваля, повсюду в стране распевали «Не слышны в саду даже шорохи», гитарные аккорды бородатых бардов в грубых хемингуэевских свитерах щемяще звали на грандиозные гидростанции Сибири, к геологическому костерку на Ямале; красавец киногерой Николай Рыбников мутил девичьи души фантазиями о чистой негаснущей любви на ударных стройках в бескрайней тайге.

В ту пору даже рябая Серафима Рогова, продавщица из окраинной пивной «Мутный глаз» (официальное название «Закусочная „Прибой“») подумывала упорхнуть из Вятска от пивного крана куда-нибудь на гейзерную Камчатку или на ледяной остров Шпицберген и там, средь навербованных мечтателей, искать суженого и вить с ним семейное гнездо.

Жениха или верного ухажера у Серафимы не завелось, а ходовые невестины годы летели журавлем; весна, весна, да еще весна и глянь — под фатой уже те, кому сама сопли утирала, будучи шефской пионервожатой в школе. Правда, клеился было к Серафиме один краснощекий хохотливый шофер, не местный, из района, привозил на грузовике в закусочную банки с томатной пастой; шутил, заигрывал, и в последний заезд прокуренными желтыми пальцами, будто кусачками, ущипнул Серафиму за мягкое место, — она две недели разглядывала в трюмо милый синяк на заднице и не винила неотесанного шофера: откуда ему знать, что тело у рыжих — точно взошедшее тесто, особой мягкости и нежности. Но больше шофер-щипун не появился. Вместо него в назначенный срок прикатил замшелый, усастый крючок-старикан, который, казалось, смотрел на всех женщин как на дикую редьку, которой объелся в юности.

Порой Серафима, измозолив свою рыжую голову мыслями о женихах, перескакивала на мечты о детях. Мечтала родить так, бессемейно. Сраму и укоров она не страшилась: поди, осуди ее, ежели Господь обмишурил с красотой: посадил ей на лице рябину на рябину, нос закурносил, росточку дал в обрез, чтоб сойти за девицу, не за юницу. Мечтала о дочке, верила, что дочка угодит не в ее породу, не будет рыжа как осень, а выйдет голубоглаза, светловолоса и курчава, не будет, как Серафима, мучиться, завивать на ночь сухие рыжие волосы на бигуди. Она мечтала о дочке, но, уродись у нее парень, может, возликовала бы и больше. Гибка, непредсказуема женская душа!

— Чего в улицу-то глазеть да вздыхать? Прогуляйсь! В гости к Ворончихиным загляни, — словесно подтолкнула Анна Ильинична дочь, наблюдая, как Серафима в небудничной нарядке — малиновом крепдешиновом платье с черными цветами на подоле, надушенная, пичужит пальцами носовой батистовый платок.

Серафима от материного намека разалелась:

— Не звана я туда.

— У них ведь не свадьба, чтоб звать! — грубовато урезонила Анна Ильинична. — Ноне выходной. Всяк гуляет, где хошь!

Серафима более поучений слушать не хотела, выскочила в сени и с хлопком выходной двери — на крыльцо.

— Давно б этак! — шепнула вослед Анна Ильинична.

Она уж не первый год хотела сбагрить дочь в замужество, хотя и сама еще не зачерствела и тосковала телом по мужиковому обжиму, — вдова: муж Иван Петрович Рогов, он же родитель Серафимы, геройски погиб на Курской дуге, задохнулся в подбитом танке. Но за павшего героя другого мужика в военкоматах не выписывали… Анна Ильинична понужающе глянула из окошка на дочь.

Из калитки Серафима выскочила ретиво, но по улице пошла медленно, все приметно осматривая — и дальний мужской силуэт на мосту через овраг, и белобрысого мальчонку на самокате среди дороги, и красно-желтую сыпь яблок на китайке в соседском саду.

Здешняя улица Мопра имела двойной лик: по одну сторону — частные, бревенчатые и каменные домостроения с прилепившимися хозпостройками, по другую — продолговатые бараки, щитковые, внутри стен — опилки и древесный мусор. На месте бараков недавно стояли крепенькие дома частников, но их снесло сокрушительным пожаром, и погорельцам на скорую руку соорудили убежища на три семьи: печное отопление, проходная кухонька на пять метров да горница, а коридор и уборная — общие; за бараками — огородцы и дровяники-сараи.

В одном из таких общежитских домов, в квартире Ворончихиных и находился предмет, а вернее, человек Серафиминого возжелания — моряк Николай Смолянинов, по прозвищу Череп. Он брат хозяйки Валентины Семеновны, тут он иногда гостевал, и Серафима с ранней юности отметила его, подглядывала за ним: спрячется за шторку и меж оранжевых гроздей рябины, которая росла в палисаде, высматривает баламутящий полосатый тельник…

Вытягиваясь на цыпочки, Серафима заглядывала сейчас по-за кусты придорожной бузины, чтобы, вроде как нечаянно, попасть в поле зрения, уцепиться за кого-нибудь в приоткрытом окне Ворончихиных. Окно неожиданно распахнулось на всю ширь — показалась Валентина Семеновна.

— Заходи, Сима! — выкрикнула она.

У Серафимы искупительный предлог уже припасен. С краской на лице отвечала:

— Да я и собиралась. Села за пяльца оленя вышивать, а коричневый цвет в нитках кончился. Нет ли у тебя, Валентина, карего мулине?

— Об чем речь. Дам!

Серафима подкусила губу, которая только что поучаствовала в безобидной лжи, и направилась к распахнутым по случаю жаркой погоды дверям барака. В коридоре оправила платье, гребешком, который выудила из сумочки — наготове лежал — наскоро причесала завитые волосы и напудренной ваткой опушила нос, где отчетливее всего проступали веснушки. Надо бы еще губы помадой ярче подрисовать, но не решилась — и так долго мешкается в коридоре, да и вдруг кто из соседских квартир выйдет, засечет ее трепет.

Серафима постучала в темную деревянную дверь в ссадинах и зарубках — ребятишки Ворончихиных, двое сынов, учились кидать нож, — и слегка потянула ручку:

— Можно?

— Можно только Машку за ляжку! А у нас говорят: разрешите, — услышала она веселый мужской голос.

— Разрешите, — тут же пролепетала Серафима, приотворила дверь.

— Причаливайте, елочки пушистые!

Перед ней стоял Череп в роскошных черных клешах, с широким ремнем, на котором сияла бляха с якорем, в тельняшке с засученными рукавами, так что видать на предплечье еще один якорь, увитый плющом, — татуированный; но важнее всего — бесшабашное мужество в лице, огнистый взгляд и пронизывающая улыбка, в улыбке — игривая золотинка фиксы на правом верхнем клыке. Поначалу Серафима оробела, хоть обратно беги, — словно перед ней возник не просто симпатяга и орел моряк, прибывший на побывку — «грудь его в медалях, ленты в якорях», как пелось в популярной песне, а настоящий герой времени, передовик мореходец из картинки в журнале «Огонек».

— Да заходи ты, Сима! Не слушай его, балаболку, — вмешалась Валентина Семеновна, сдвинула в сторону брата, подхватила Серафиму под руку, потащила к накрытому столу среди горницы.

Серафима жалась, краснела и белела — напрочь вышибло из головы, что зашла просить ниток, чтобы крестом вышить карий бок зачатого оленя.

— Рюмочку беленькой? — спросил Череп, когда перед Серафимой оказалась тарелка с закусочной капустой, нарезанным окороком.

— Не-ет, я водки боюсь. Голову с нее сшибает.

Голова у Серафимы и без беленькой шла кругом. Голос Черепа с вкрадчивой хрипотцой и блеск его золотой фиксы били по какому-то седьмому женскому чувству, а то редкое уязвимое чувство вещало: ох, встреча даром не пройдет — влипла бабонька.

— Ты, Николай, ей красненького налей, калиновой наливочки, — посоветовала Валентина Семеновна. — Для веселья очень подходяща.

— Красненького? Для начала можно и красненького, елочки пушистые! — захлопотал Череп. — А потом и водочки, и пивка. Водка на вино будет самое оно! Водка на пиво будет диво!

За столом сидел и сам хозяин Василий Филиппович Ворончихин. Голова у него была сплошь седой, лицо смуглое, сухое, руки — жилистые, тяжелые, будто из камня, — литейщик с металлургического завода. Он тепло кивнул гостье:

— Подымай, Сима, рюмочку. Нынче не грех…

Выпили под тост Черепа «За здравие всех присутствующих дам!», вдогон — непременный тост «За тех, кто в море!» А дальше Череп пошел изумлять своими подвигами и злоключениями. Он рассказывал, как осуществлял на сейнере браконьерский лов сайры в ночном Японском море, как шел сухогрузом без документов и заграничного паспорта из порта Аддис-Абеба в порт Одесса через Средиземноморье и Босфор, как на линкоре из порта Лиинахамари ходил в секретном рейсе на уничтожение натовских морских подслушивающих устройств, а уж сколько раз пересекал Каспий от Астрахани до Ирана и поел «ихнего урюку» — и говорить не приходится… при этом привозил целые «тюки шмоток» и сам ходил «если в гражданских, то исключительно в новых костюмах».

— Костюмы, — подчеркивал Череп, — никогда не чистил. Упала в кабаке капля подливки на рукав, я тут же пиджак выкидываю, елочки пушистые!

— Хвастуна с богатым не различишь, — добродушно усмехалась Валентина Семеновна на братовы фантасмагории. — Ты бы лучше, Николай, песню для Симы спел. А Василь Филиппович тебе на гармошке подыграет… Подмогни, Вася, чтоб руки совсем от гармони не отвыкли.

Череп легок на подъем, вот у него уже в руках гитара. А Василий Филиппович поглядел на свои руки, чему-то дивясь, мотнул головой и снял с шифоньера гармонь, инкрустированную извивистыми белыми лианами, чтобы дополнить мелодию шурина.

Растаял в далеком тумане Рыбачий,

Родимая наша земля…

Проникновенно пел моряк, и у Серафимы сжималось сердце от жалости к этому тертому и в то же время одинокому человеку — на семи ветрах… Сколько ж ему уже довелось пройти, испытать всяко-всяконького, а при этом не знать семейного уюта, очага, женской заботы! Струнам гитары ревуче подмогали красные гармонные меха Василия Филипповича, и тоже такие жалостливые и сердечные! Слеза горчила горло у Серафимы.

— Может, Сима, желаете послушать в ресторации музыку оркестра? — чинно спросил Череп, откладывая гитару. — Финансы имеются. — Он постучал по своей ляжке, символизируя карман, набитый деньгами. — Молодец дядька Хрущ, денежную реформу закатил. А то, бывало, после рейса за деньгами в кассу с крупчатошным мешком приходили. Теперь фиолетовых четвертачков отсчитают пачку — и все в ажуре… Ну, так что насчет ресторации? — манительно сверкнула золотая фикса.

— Не-ет, — заотказывалась Серафима, — я по ресторанам не ходячая. И нарядки у меня для тамошних оркестров нету.

— Зря ты так. Нарядка у тебя видная, — сказала Валентина Семеновна. — Позавидовать токо.

— Нарядка тут ни при чем! — вмешался Череп. — Вы, Симочка, без всякой нарядки очаровательны… Ваши веснушки придают такой шарм, что позавидует любая француженка. Они ведь веснушки себе на лица разводят, елочки пушистые!

Серафима сидела ни жива ни мертва: самое больное задели, разбередили. Но бередили как-то особо, ласково, со сладкой болью.

— Помню, стояли мы в Марселе, так мазь для развода веснушек стоила дороже литровой банки черной икры. Хотя для нас эта икра — тьфу да и только. Я ее кушал исключительно столовой ложкой… А в ресторации, Сима, главное знать, в какой руке нож держится, а в какой — вилка. Вот американцы вилку держат в правой и нож в правой.

— Это как это? — удивилась Серафима.

— А вот таке-то… Сперва они мясо ножом нашинкуют, а после вилкой рубают. — Череп опять ударил себя по невидимому карману с фиолетовыми четвертачками: — Одна не зазвенит, а у двух звон не такой… Будем оркестр слушать?

Серафима замотала в отрицательстве головой.

— Тогда, может, до реки прогуляемся? Окунемся, елочки пушистые.

— Нет, уже август. Для купки время неподходящее. Да и боюсь я купаться. На той неделе опять из Вятки, возле моста, утопленника вынули… А прогуляться можно.

II

Все время застолья у Ворончихиных в комнате, оградясь в свой мирок, в углу на диване играли, тихо рубились в шашки на спички братья Пашка и Лешка. Пашке нынче ступать в третий класс, а Лешке — только в первый, хотя они погодки. В прошлую осень Лешка месяц с лишком отвалялся в больнице с воспалением легких: накупался в остылой к осени Вятке — и начальный учебный класс сместился на год. Лешка меж тем в школьную зиму ветер не пинал, выучился коряво писать простенькие предложения (читать и считать он и прежде умел), часто сидел в библиотеке, разглядывал географические книги и атласы, норовил засунуть нос в книги недозволенные, где лепные мифологические богини стояли нагишом; обогатился также нешкольными стишками и мужицкими припевками. «Востёр… — то ли с одобрением, то ли с опаской говорила мать про младшего. — Пашке-то за ним не угнаться, хоть и крепости и усидчивости в нем больше…»

Услыхав из застольного разговора взрослых, что моряк дядя Коля, за глаза — Череп, намыливается прогуляться с соседкой тетей — рыжей Симой — к реке, братья многозначительно переглянулись и почти вперебой заявили отцу-матери:

— Пап, мам, мы — на улку! Побегать.

Вскоре из сумрачного коридора барака, где под жестяным колпаком тлела маломощная лампочка, Пашка и Лешка выскочили на пыльную уличную дорогу с долгими тенями от деревьев; солнце, в цвет перезрелой малины, шло на закат, стелило свет косо.

На пылающие закатом окошки дома, в котором жила Серафима, братья поглядели с умыслом, но ход обсужденью не дали. Тут же они услышали, как за забором громко закудахтала курица, и сквозь штакетины увидали у сарая Анну Ильиничну. Задержались — отглядеть сеанс.

Здешние обитатели хоть и городские, в черте Вятска, жили пригородно, поселково: в подсобном хозяйстве, по закутам, держали живность: где-то хрюкал боров, где-то шуршали по клеткам кролики, где-то рвал глотку петух и кококала на насесте несушка, гагакали гуси. Анна Ильинична держала кур, но странная напасть висела над ее промыслом: петухи, которых она заводила для хохлаток, один за одним вскорости издыхали. Чтобы больше не впадать в растраты, Анна Ильинична теперь сама исполняла обязанности петуха. Она ловила наседку и начинала топтать ее руками; руки у нее трудовые, сильные — ими она и совершала то, что должен был проделывать старательный кочет. Выходила ли польза от таких процедур — неизвестно, однако куры у нее примерно неслись.

Пашка и Лешка наблюдали, как Анна Ильинична, сграбастав одной рукой курицу за грудь, второй рукой, кулаком, давила ей на спину, при этом курица вела себя очень покорно, видать, ей нравилась этакая петухова замена. Анна Ильинична, казалось, тоже испытывала в этом процессе удовольствие, что-то ласковое нашептывала клушке.

Чудно на белом свете! И человек, и птица — все, видать, этим озабочены, — в одном русле текли затаенные, смутные мысли Пашки и Лешки. Мыслей этих они не озвучивали: в таких мыслях — что-то и запретное, и срамное, но и отказаться от таких мыслей и любопытства к этому — невозможно. Да разве только братьям Ворончихиным! Все местные пацаны, кто побойчей, тянулись к здешней бане, зырили в «женский день» в проталины на закрашенных стеклах.

Туда, к бане, словно к мальчишескому штабу, попылили братья Ворончихины по родной Мопра, пересекли по мостку овраг и свернули в проулок к каменному одноэтажному дому со слепыми окнами.

На задворке бани на березовом бревне сидел Ленька Жмых (фамилия Жмыхов; уличные прозвища часто складывались из фамилий, если те отвечали коротости и жаргонному благозвучию). Он финкой с наборной рукоятью крупно вырезал на бересте ходовой матюг. Ленька Жмых предводительствовал здешней неоперившейся пацанвой, — теми, кто пока не дорос до вина и девок. Верховодство он заслужил бесстрашием и твердым кулаком. А еще — школьными «колами». По годам Ленька Жмых тянул на семиклассника, но по учебному ранжиру добрался только до пятого класса. Авторитетного весу подбавлял Леньке его старший брательник Витька Жмых, которого выгнали из самого задрипанного гэпэтэу и про которого все рядили: куда он раньше угодит — в армию или в тюрьму.

Рядом с Ленькой Жмыхом вертелся один из мопровских огольцов Санька Веревкин, по кличке Шпагат.

— Дядька-то, Лень, кажись, закемарил.

Санька Шпагат указал на мужика, который отдыхал неподалеку, на откосе оврага, подложив под голову банный чемоданчик. Мужик после бани хватанул косушку — разморило. Санька Шпагат и засек уединение дремлющего.

— Ну и чё? — спросил Ленька Жмых.

— Может, курево у него…

Скоро Санька Шпагат, будто мимоходом, оказался возле спящего, в мгновение ока запустил ловкие руки в оттопыренные карманы мужикова пиджака.

— Только пятак да копейка вшивенькая, — недовольно доложился Санька Шпагат, вернувшись к Леньке. На ладошке у него темнела поржавелая копейка и мутной меди пятачок.

— В орел-решку играем?

— Лучше в очко, — сказал Санька Шпагат. — Мне в карты пуще везет. — Он вытащил из штанов толстую, затрепанную колоду мазанок.

Тут и появись братья Ворончихины.

— Курить принесли? — строго выкрикнул Ленька Жмых навстречу идущим.

Табаку у Пашки и Лешки не оказалось, но в походке братьев Ленька Жмых поймал некоторую расторопность и секрет.

— Чё у вас? — скоро спросил он.

— Там Череп, — кивнул Пашка в сторону своего дома. — У нас с рыжей Симой из пивной сидит.

— Он ее кадрит. На реку собираются, — закончил весть Лешка.

— Чё, Череп рыжую Симку поведет? — развеселился Ленька Жмых. — Во! — Он выставил вперед задранный большой палец. Финку тут же запаковал в деревянные ножны. — Почапали!

Они тронулись от бани. Ленька — во главе, блатуя: руки в карманах широких штанин, идет враскачку, поплевывая то на одну сторону, то на другую, иногда по-взрослому поддергивает мотню. За ним гуськом — мелкорослая малолетняя троица. Правда, Лешка почти сразу поотстал.

— Догоню! — выкрикнул он Пашке и увильнул в кусты, справить якобы малую нужду.

Но посыл у него был другой: нынче в бане был женский день. Лешка ловко, не впервой, взобрался на поленницу, что присуседилась к стене бани, и потянулся к выскобленной на крашеном стекле прорехе. Отсюда, с поленницы, Лешка не мог видеть женской помывочной, зато полным размером — душевой отсек. Иной раз под душем никого не было — полируй гляделками кафельные стены, но ежели кто-то появлялся, появлялся и интерес…

Лешка прилепился к стеклу и враз обомлел: под душем стояла молодая библиотекарша Людмила Вилорьевна. Она не просто стояла столбом — она, вся распахнутая, разморенная, приподняв руки вверх и запрокинув голову, наслаждалась, нежилась под льющейся на нее водой. В библиотеке Лешка видел ее в юбках и кофтах, иногда она рядилась в синий служебный халат, поверх одежды, когда перебирала книги, в очёчках с тонкими златыми ободочками. Людмила Вилорьевна любила грозить Лешке пальцем, когда он совал нос во взрослые книги с картинками. А Лешка порой косил втайне глаза на ее колени, если Людмила Вилорьевна сидела нога на ногу с неминуемо сползающей вверх по бедрам юбкой. Теперь она была нагая, преображенная и краше всех вместе взятых греческих голых богинь на картинках. Алый влажный рот приоткрыт, грудь упоенно вздыхает, крупные светлые соски в пупырышках чуть колышутся; золотисто-серебристая вода струится на ее темные отливающие блеском волосы, на розовые плечи, ручейком стекает между грудей, оглаживает живот, скатывается вкруг пупка на курчавые черные волосы, стыдливым уголком жмущиеся к ногам.

Лешка глядел на водные утехи Людмилы Вилорьевны зачарованно и напряженно, воровски и сладко. Он как будто сам со струями воды лился на тело обнаженной библиотекарши, скользил по ее плечам и груди, гладил живот, трогал черный хохолок внизу…

Солнце садилось. Низкими надгоризонтными лучами оно било Лешке прямиком в затылок, и тень его головы пласталась на закрашенном стекле. Людмила Вилорьевна быстро вышла из-под душа, шагнула к окну, вероятно, встала на бетонную скамью и, щелкнув шпингалетом, окно отворила. Лешка вновь обомлел: он торчит на поленнице на четвереньках, а перед ним без утайки вся нараспашку голая Людмила Вилорьевна, капли на волосах играют на солнце.

— Ворончихин! — не возмутилась, а скорее, радостно удивилась Людмила Вилорьевна. — Подсматриваешь, проказник? Я знала, что ты шалун. — Она не оскорбилась, не прикрыла рукой наготу, не стала браниться — она погрозила пальчиком и, хватив из таза пригоршнями воды, плеснула Лешке в лицо, рассмеялась.

Лешка наконец-то отпрянул, почти кубарем скатился с поленницы, увлекая за собой несколько березовых чурок.

— Вот лешачонки! Все матери скажу! — угодил Лешка сразу под ругань увалистой тетки Зины, уборщицы и посудомойки из пивной «Мутный глаз». Рядом с баней, в пристройке располагалась постирочная, летом и зимой на тележках и санках везли туда местные бабы горки белья. Тетка Зина и окажись поблизости с поклажей, застукала подглядчика. — Лазите здесь, сволочата! Пялитесь смолоду, а потом выйдет шпана!

В другой бы случай Лешка Ворончихин сразу смылся, но сегодня не стерпел, визгливым голосом выкрикнул в щекастое лицо посудомойки:

— Не на тебя глядел! На тебя б, на старую кобылу, глядеть не стал!

Тетка Зина пораженно свесила челюсть.

У Лешки только пятки мелькали.

III

Город Вятск именем указывал на свое береговое местоположение. Стоял на яру приземистым средоточьем жилых и казенных домов и промышленных построек. Над городом высились трубы заводов, скелетистая телебашня, уцелелые купола церквей да высокая колокольня разоренного и по-советски омузеенного мужского монастыря. Белая колоннада старого помпезного театра подчеркивала губернский статус и культурность города.

Сродница здешнего поселения — Вятка, река ширины средней, с ровными темными водами, нрава не строптивого, но с пожирательной внутренней силой; кое-где на дне, считалось, есть земные дыры, оттого на стремнине родятся водовороты, в которых топнут не только безалаберные подростки и ослаблые в подпитии мужики, но и спортсмены, неурочно переплывающие русло. Вниз от Вятска, к устью, река судоходна и щедра на промысел: лещ, сорога, щука, а в браконьерской сети и стерлядь — всегда пожалуйста.

Вода во все века манит человека поживой и отдыхом; а уж пацанам Вятка несла бесценный урок: здесь учились плавать саженками, цеплять червя на крючок, держать кормовое весло в лодке, здесь, на прибрежье, учились играть в карты, драться, следили, как старшие товарищи водят по кустам одолевать девок.

Короткое русское лето северной полосы прогревало реку поверхностно, потому купальный сезон краток. В середине августа пляжные песчаные пустоши безлюдели. Береговым развлечениям предавались теперь, как правило, пацаны и влюбленные парочки.

…Лешка мчался к берегу на всех парусах, окрыленный подсмотренной красой Людмилы Вилорьевны. Уличных дружков он нашел на бетонных плитах какой-то затеенной береговой стройки, за дощатым забором, в котором находился лаз.

Ленька Жмых и Санька Шпагат играли в «очко». Ленька — много взрослее Саньки, но проигрывал. Пашка сидел наблюдателем, он к картам азарта не испытывал, но примечал, что Санька мухлюет: на рубашках потрепанных карт знает какие-то меты.

— Ты где был? — строго спросил Пашка причалившего к плитам запыхавшегося брата.

— Шнурок порвался, — скоро соврал Лешка: тайну ослепительной наготы библиотекарши открывать не хотел.

— Ша! Сторож тащится! — предупредил Ленька Жмых.

— Может, с плит слезем? — сказал Пашка.

— Обойдется, — вызывающе сплюнул вбок Ленька Жмых, задирой глядел на сторожа.

Старый сутулый человек в сером ватнике и темной кепке, с котомкой на плече, сторожем не являлся: стройка покуда безохранная, многотонные плиты и вырытый котлован не скрадут. Старик в сером, видать, шел со станции да заплутал, не ведал еще, что к Вятке примкнули стройобъект.

— Эй, орёлики! — выкрикнул старик, приманивая пацанов рукой.

— Чё хотел? — грубо, с вызовом ответил Ленька Жмых.

Старик, на чьем лице морщины лежали доброжелательным узором, вмиг преобразился, темные складки легли звериной спесью, нос заострился, тонкие синие губы выгнулись, обнажив оскал.

— Чё хотел? — взвыл старик. — Ты чего, щегол прыщавый, понтовать вздумал? Поди-ка сюда! — Да и сам направился к Леньке с видом разбойника.

Пацаны скоренько поспрыгивали с бетонных плит. Ленька сунул руку в карман, где финка.

— Сопли утри с подбородка! — приказал старик.

Ленька провел рукавом по лицу, взглянул на рукав — соплей не видать. Старик обрадованно скривился:

— То-то же, фраерок! Кому мозги парить хочешь?

Старик явно выходил из блатного, уважаемого мира. Ленька Жмых закусил удила, подотступил.

— Скажи-ка мне, дурилка, как на улицу Мопры выйти? Понарыли тут канав, дятлы деревянные! Огорожа кругом…

Ленька указал рукой на дыру в заборе.

— Дом Ворончихиных который? Знаешь?

— Мы Ворончихины! — выступил на вопрос старика Пашка, потянул за руку Лешку.

Старик поперву нахмурился, потом снял кепку, улыбнулся:

— Никак Валины сыны?

Пашка с Лешкой переглянулись.

— Ну да.

— Тогда здорово, внуки! — хрипло рассмеялся старик. — Дед я ваш, Валин батька, Семен Кузьмич. — Он по-мужски протянул руку сперва Пашке как старшему, после поманил к себе Лешку.

Пашке новый родственник не приглянулся: низенький горбун, руки крючьями, ладони шершавые, глаза острые, как у бандита, на щеках седая щетина. Старик неудовольствие Пашки сразу распознал:

— Как звать-то?.. Да ты не дичись. Я добрый.

Зато Лешку дедушка подкупил веселыми замашками, бесстрашием по отношению к Леньке Жмыху и теплой, сухой ладонью, в которой утонула Лешкина ладошка при рукопожатии.

— Глазенки-то светлые, как у матери, — сказал старик Лешке и полез в свою котомку. Он вытащил оттуда кулек из синеватой оберточной бумаги: — Карамельки вам, посластитесь… А ты, фраерок, — он обратился к Леньке Жмыху, — не понтуй. И ножом не балуй. Не спеши, нахлебаешься еще баланды на зоне.

Старик ловко просочился в указанную дыру в заборе и скрылся.

— Откуда он у вас такой? — спросил Ленька Жмых.

— Из тюрьмы, — недовольно ответил Пашка.

— Может, и не из тюрьмы! — защитил деда Лешка. — Он давно из тюрьмы выйти должен…

— В мешке у него, кажись, — сказал Санька Шпагат, — золотой портсигар лежал…

Пацаны снова забрались на плиты, начали резаться попарно «в дурака», хотя в колоде не хватало валета и семерки. Во время игры выуживали из синенького кулька грязноватыми руками кремовые, обсыпные сладкой пудрой карамельки.

IV

— А что, Сима, любите, небось, целоваться? Губки-то у вас как вишенки. Так и просятся на поцелуй, елочки пушистые, — сыпал комплименты Череп.

Серафима млела и стыдилась, на скользкие вопросы о поклонниках — отшучивалась, пыталась разговор вывести из глубины амурных намеков на отмель, где все прозрачно и пристойно. Череп же гнул свою линию настырно:

— Любовь, Сима, это костер. Чем больше туда кидаешь поленьев и палок, тем ярче он пышет. Не так ли? — Череп норовил обнять ее за талию.

Идя по родной улице, Серафима не позволила взять себя даже за руку, но когда ступили на петляющую средь кустов, уклонистую тропинку к берегу Вятки, разрешила. Теперь Череп горячо тискал руку Серафимы и даже поцеловал пальчики.

Такого элегантного, чистюлистого кавалера у нее никогда не было, все попадалась какая-то шантрапа. Она мимолетно вспомнила своего первого мужчину: пройдоха и поганец! — проводник с железной дороги, прикинувшийся холостяком, который поклялся жениться, если она ему «уступит…»; он даже показал ей паспорт с чистой страницей «семейное положение», эта страница больше всего и повлияла на Серафиму. Паспорт оказался липовым, а проводник негодяем-женатиком, к тому же и нечистоплотным… Ах, нет, лучше не вспоминать! Николай совсем другой человек, брюки наглаженные, штиблеты сияют, тельняшка новенькая, на шее на золотистой нитке висит, спрятавшись под тельняшкой, какой-то амулет, — спросить бы, да вроде неудобно, вдруг крестик… значит, верующий… Это еще и лучше. А почему кличку ему придумали Череп? Не по фамилии, фамилия-то у него по отцу — Смолянинов? Череп, наверное, оттого, что умен, ездил много, повидал всего… Тут Серафима заблуждалась. Еще в юности, в речном ремесленном училище, Николай Смолянинов, преданный водным стихиям, сделал на груди наколку — пиратский череп и кости. Враз и наклеилась ему кличка, от которой не отпихаешься.

Мысли Серафимы, подстегнутые внезапным свиданием и калиновой настойкой, порхали с темы на тему, словно береговые ласточки, которые шмыгали у гнезд в суглинистом крутояре. Николай в ресторан ходит музыку слушать… и сам играет не на гармошке, а на гитаре, интеллигентный… сколь по заграницам езживал… про веснушки забавно рассказал, неужель француженки такие дурные, что рябины разводят?

Они вышли к Вятке.

Смеркалось. Низкое солнце расплывчато-красно мутилось средь облачной хмари над горизонтом. Береговые заросли не пропускали косых красных отсветов, и река, затененная, затихлая к вечеру в безветрии, казалась стоячей, без течения, и очень глубокой, затаившей в толще чью-то судьбу. Серафима, тысячи раз видавшая родную Вятку, поглядывала сейчас на нее с настороженностью. Река будто не знакома, как судьба не изведана, молчит о чем-то главном.

— Аромат от вас, Сима, свежий. — Череп даже носом потянул, прислоняясь к Серафиме, мягко лапая ее и обнюхивая ее волосы, ее висок, ее ухо, где мочку метила скромная сережка с бирюзой.

— Что это у тебя? — сбивая Черепа с ласки, спросила Серафима, указав на золотистый гасничек на шее.

— Это, Сима, талисман из Гонконга. — Череп, не мешкая, снял с шеи золотистую веревочку, на которой висел перламутровый ноготок. — Морская ракушка. Удачу несет. Позвольте я вам его подарю.

— Да ты что? — разволновалась Серафима, уже не первый раз по-простецки обращаясь к Черепу на «ты». — Дорогой, поди, из Гонконга-то?

— Для вас, Симочка, ничего не жаль. — Он наклонился к ней, обнял, прошептал с жаром: — Надеюсь на отплату. Поцелуй с вас, Симочка. Поцелуй, елочки пушистые!

Серафима оглянулась кругом, уцепила взглядом человека с котомкой, идущего по береговой тропе.

— Люди кругом ходят.

— Какие люди? Этот старый пень и на людя не похож, — усмехнулся Череп, покосившись на старика с котомкой. Старик, в свою очередь, бросил беглый взгляд на Черепа, вроде как ухмыльнулся, не сбавляя хода.

— Поцелуй, Симочка. Не отвертитесь!

Серафима потрогала пальцами диковинную ракушку, столь проворно очутившуюся у нее на шее, повернула лицо к Черепу, подняла подбородок, глаза зажмурила. Череп сграбастал ее в охапку, жадно обхватил губами неумелые в целованье Серафимины губы, одарил щедрым, взасос поцелуищем, до помутнения мозгов. Серафима и рыпнуться в его объятиях не могла. После поцелуя глаза открыла не сразу, пролепетала:

— Светло еще, Коля. Не сейчас, не здесь.

— От чужих глаз укрыться есть где. У меня тут апартамент приготовлен, — возразил Череп и потянул ее за руку за собой, потянул с неумолимой сладострастной силой в какое-то загадочное, только ему ведомое место со странным названием «апартамент». Серафима — будто овечка на поводу, смиренно доверившаяся хозяину.

Череп подныривал под кусты орешника, Серафима — за ним, Череп раздвигал ветки ракит, и Серафима, жмурясь, локтем отпихивала упругие прутья, Череп боком перелазил через поваленную березу, Серафима, придерживая подол выходного платья, тоже высоко заносила ногу, чтоб одолеть препятствие. А уж откуда среди кустов, недалеко от забора из горбыля, взялся зеленый, вполне сносный диван, — вовсе казалось чудом.

Никто так люто и нежно не целовал Серафиму, никто так азартно и умело не обнимал ее. Она даже заветные женские слова «я сама» не успела произнести, как Череп сам все сделал, с ласковой настойчивостью, зная все тонкости женского тела и женского белья. А дальше он подломил Серафиму с опытностью и крепкой хваткой, но без насилия, обжег шепотом из горячих губ:

— Игреневая ты моя, елочки пушистые.

Амулетик впечатался в грудь Серафимы, безбольно, дорогой дареный амулетик, знак взрывной любви.

— Коля, Коля, — шептала она своему избраннику, теряя рассудок.

Так обольщенная рябая Серафима Рогова, продавщица из пивной «Мутный глаз», под стоны пружин и под присмотром четырех пар мальчишеских зенок отдавалась морскому волку Николаю Смолянинову.

Пружинный диван в зеленой обивке притащили сюда старший из братьев Жмыхов — Витька со своим корефаном Славкой Попом (Поповым). Чтобы отдыхать «на природе». Череп про зеленую плацкарту узнал от Леньки Жмыха, который постоянно стрелял у него закурить. Ленька рассказал ему про удобства мягкого «клёвого» дивана и тихость расположения. Про щели в заборе предусмотрительно умолчал. Пару дней назад Череп затащил на диван беловолосую грудастую девицу, вился возле нее и так и этак, жал, лез целоваться, но дальше обжиманцев дело не выгорело. Сегодня — картина вышла другой.

— Она как неживая. Голову с дивана свесила, — шепнул с удивлением Лешка, во все глаза глядя в хитрую щель.

— Она, кажись, ревет, — прошептал, приглядевшись острее, Санька Шпагат.

— Забалдела, вишь, — лыбился Ленька Жмых. — Тихо вы! Чё базарите! — И для всех показал кулак.

Пашка глядел стыдливо, урывочно. Он раньше всех отлепился от забора, потянул за собой брата, прошептал:

— Хватит. Не надо больше. Домой пойдем.

Лешке хотелось доглядеть всё, дослушать до конечного скрипа. Но сейчас он подчинился совести брата. Дома тоже событие — дедушка объявился.

V

Братья Ворончихины сызмалу знали: дед Филипп (отцов отец) у них герой. Он сложил голову на войне; почему-то даже казалось, что он погиб в штыковом рукопашном бою с фашистами. Про деда Семена братья слышали из разговоров отца-матери всего несколько фраз, среди которых два слова, сказанные утишенным тоном, «враг народа», настораживали пуще всего. Как это «враг народа»? Неужели он настоящий враг? И целого русского народа, что ли?

Пашка и Лешка еще в коридоре услыхали гомон в доме, глухие туки с выкриками. Быстро миновав проходную кухоньку, вынырнули из-за печи, увидали деда.

Семен Кузьмич на четвереньках — посередь горницы, на самотканом полосатом половике, весел-веселёшенек и пьян. Горбатый, с широким синим ртом, с плешиной на макушке, с длинными руками и короткими ногами, старый и немного обезьянистый, он ловко делал по полу череду кульбитов. Он подтягивал к животу ноги, становился на корточки, группировался, подгибал голову и делал резвый кувырок вперед. Когда расправлял шею, радостно выкрикивал:

— Валя-а! Я приехал! — Потом делал еще кувырок. И снова ликование — теперь в сторону хозяина: — Вася-а! Я приехал!

Половик кончался, Семен Кузьмич переползал на исходную, и опять — колесом.

Василий Филиппович, держа на коленях гармонь, наблюдал действо благодушно, откликался на возгласы тестя:

— С приездом, папаша!

Валентина Семеновна, сгорбившись, подперев руками подбородок, сидела каменно на диване, глядела на отца пусто, о чем-то думала невеселом, словно ждала-ждала праздника, а он вот наступил, да пошел пьяным кувырком.

Пашка и Лешка, подивясь натренированности деда, молчком подсели к столу, где стояли, помимо бутылок вина и водки и тарелок со снедью, пара темных бутылок ситро и ваза с пышными белоснежными зефиринами.

— Дави на кнопари, Вася-а! — выкрикнул Семен Кузьмич. — Гулять так гулять!

Гармонные меха не заставили долго ждать, выдохнули зачин топотухи. Старик пустился в пляс. Пьяный, разудалой, плясал он дико и вдохновенно, раскорякой шел вприсядку, самоупоенно частил каблуками сапог, сжав кулаки, будто хотел выбить из пола искры, разводил руки вширь и вертелся вкруг своей оси. Наконец выдал частушку. Василий Филиппович подпустил наигрыш. Старик запел хриповато и громко:

Вот несут из мавзолею

Гроб усатого злодею…

Межквартирные стенки в бараке тонки — все слыхать. В ближних, граничных соседях у Ворончихиных жительствовал с семьей Панкрат Востриков, по прозвищу Большевик. Прозвище заслуженное, ибо на всю улицу Мопра он единственный коммунист, причем из работяг, токарь железнодорожного депо. Панкрат попал на фронт в сорок пятом, под конец войны. Но успел отличиться в бою под Кенигсбергом, заслужил орден. С орденом по наущению батальонного замполита он вошел в ряды ленинцев. Партбилет Панкрат нес с достоинством: исправно платил членские взносы, на партсобраниях входил в счетную комиссию, не пропускал дежурства в народной дружине. Во всем Панкрат любил беспыльный порядок, такой же, как на рабочем месте: токарный станок, на котором он обтачивал черные болванки в блестящие валы, в цеху образцово краснел флажком передовика.

После частушки, в которой посмертно репрессировали самого Сталина, в худенькую барачную стену затарабанили разгневанные токарские кулаки.

— Что за дятлы деревянные гулянку портят? — взвился Семен Кузьмич; криво оскалил зубы, глаза гневно вспыхнули, нос заострил в сторону соседской стены.

— Это Панкрат Большевик, — усмехнулся Василий Филиппович, игру прекратил.

— Вострикова Ивана сын, — прибавила Валентина Семеновна. И пожалела.

— Вострикова сынок? — аж вскочил на цыпочки Семен Кузьмич. — Знать, такая же вошь поганая, как Ванька!

Оскорбления вылетели с еще большей громкостью, чем припевка.

Вскоре — топот каблуков в коридоре. В горницу ворвался Панкрат. Светлые волосы — в растрёп, глаза бегают ошалело, кулаки стиснуты, а речь плоха, из кривых ярых губ несвязно рвутся:

— Хулиганы! Уголовники! Навыпускали вас… Людям покою нету.

Семен Кузьмич, хоть и мелок по сравнению с гостем, отчаянно храбро подскочил к нему, полез на рожон:

— Ты что же, гнида красная, незваным в дом прешься?

Панкрат яростно заревел:

— Обзываться? Не дам! Статья есть! Опять посажу! За хулиганство упрячу!

— Вот выкусите, дятлы деревянные! — Сразу пара кукишей оказалась под самым носом Панкрата.

Панкрат замахнулся на старика, а Семен Кузьмич резко отпрыгнул и, глянув на стол, не найдя поблизости подходящего оружия, хвать вилку:

— Кровью умоешься, сука продажная!

Панкрат в ответ схватился за табуретку, но поднять, замахнуться не успел — тут запищала брошенная гармонь, Василий Филиппович кинулся вразрез склоке, отделил враждующие стороны. Валентина Семеновна уцепилась за панкратову табуретку.

— Хватит вам! — с обидой воскликнул Василий Филиппович. — Что же вы, мужики? Сколь можно? Русский на русского? Разве не наубивались? На войне немец бил, а здесь свой своего?

— Охлынь, Панкрат. Обида в отце сыграла… Посиди-ка десяток годов не за што не про што, — урезонивала Валентина Семеновна. — Но нечего прошлое ворошить. Лучше б смирились.

— Выпейте по чарке, мужики. Остыньте, — призвал хозяин.

Панкрат более не петушился, но сразу ушел, порывисто и непримиримо, бурчал себе в коридоре: «Сталина бы на них поднять! Совсем развинтились…»; застольничать с обидчиком и поднимать заздравную чарку, разумеется, отказался.

Семена Кузьмича, в свою очередь, корила дочь:

— Ты что ж, отец, неужель до поножовщины опустился?

— Дятлам деревянным глотку перегрызу! — взъедался непокорный Семен Кузьмич.

Пашка и Лешка, побледнелые, остро пережившие бузу, когда от стола пришлось отпрянуть в угол, перешептывались:

— Надо было бутылку в него кинуть, — говорил Лешка, сверкая глазами.

— В кого? — чуть подрагивали Пашкины губы.

— В Панкрата Большевика!

— Дед сам виноват, — судил Пашка. — Вон как обзывается. Любому станет обидно.

— Все равно… Дедка-то наш.

— Наш не наш. Надо по-честному всё, — твердил старший.

Когда вернулся со свидания Череп, горячечный от раздора воздух в доме уже поостыл, страсти улеглись. Увидав за столом Семена Кузьмича, он выбросил вперед указательный палец:

— Папа?

— Ну! — отозвался Семен Кузьмич.

— Папа! Хрен тебе в лапу! — радостно завопил Череп. — Да я же тебя на берегу видел. Идет какой-то старый хмырь с мешком…

— Да и я тебя, сынок, видел, только не признал. Гляжу, какой-то фраер шалашовку клеит…

Оживление и гулянка вновь взыграли. Какая сучара, какие дятлы деревянные посмеют посягнуть на святое: встречу отца и сына! Однако Валентина Семеновна, дабы избежать новых разборок с соседом Панкратом, выпроводила отца и брата в уличный сарай:

— Вот матрасы, одеяла… Ночи еще не холодные. С выпивкой не замерзнете… Там топчан и раскладушка. Керосинка заправлена… Моего Василь Филиппыча не смузыкивайте, ему на работу в рань… Ты бы, Николай, гитару-то не брал… Тогда потише горло-то дерите. — Валентина Семеновна потянула брата за рукав, под секретом спросила: — Ну, как с Симой-то? — А чё с Симой? — отвечал, ухмыляясь, Череп. — Зря она боялась. Даже платье не помялось… Платье крепдешиновое! В сарае отец с сыном разгулялись на всю катушку — почти пятнадцать годочков друг дружку не видели: когда Семена Кузьмича упекли, Николай еще юнцом был. Пили, пели песни. Опять пили и пели. Песни все заковыристые. Солировал главным образом Череп. Семен Кузьмич на подпевках.

Пусть работает железная пила, — пила!

Не для этого нас мама родила, — дила!

Пусть работает железный паровоз, — воз! воз!

Не для этого он нас сюда привез, — вез! вез!

Или такая, с уркаганским привкусом. Тут и гитара звучала блатным боем «восьмерки».

Иду я по бану, гитара бренчит,

За мною вдогонку шалава бежит…

Или более лирические, но с политическим уклоном.

Снег валил буланому под ноги,

В жопку дул Хрущеву ветерок…

Встречались и вовсе экзотические произведения, видать, привезенные Черепом из заморских стран. Эксцентричность сыновних мотивов и текстов захватывала и Семена Кузьмича, он подпевал со всей душой. Его веселый синий квадратный рот открывался, чтобы выдать подпев. Плешь радостно и потновато отблескивала. Свет керосинки лохматил по стенам сарая, где всюду хлам, самозабвенный дуэт.

Я иду по Уругваю

(Семен Кузьмич: — ваю, — ваю),

Ночь хоть выколи глаза.

Слышны крики попугая

(Семен Кузьмич: — гая, — гая),

Обезьяньи голоса.

— Лихо там у них, в уругваях! Дятлы деревянные! — веселился Семен Кузьмич, песенно побывав с сыном аж в самой Южной Америке. — Наливай-ка стопарь!

— Да как не накатить в такую свиданку, елочки пушистые! — ликовал Череп. — Можем в кабак на бан ломануться. Там круглые сутки отоварка. Шмары тоже прилагаются. А то, батя, как-то мутно сидим. — Он окинул взглядом поленницу дров, лопаты, лом и окучник в углу и прибавил огоньку в керосинке. Но керосинка задымила синё и подло. — Валентина, ишь, нас в сарай затёрла…

— Перекантуемся, — буркнул Семен Кузьмич. — Сосед у нее пёс…

Узнав от отца в подробностях о крикучей стычке с Панкратом Востриковым, «большевиком ссученным», Череп выскочил из сарая и прокричал на весь двор:

— Панкрат, выходи на бой! Я тебе, красноперышу, чичи потараню! Шнобель твой большевицкий отрихтую!

Череп целил в самые болькие панкратовы места: и перья красные… и шнобель. Нос у Панкрата крупный, мясистый, Панкрат своего носа стеснялся, перед зеркалом себя разглядывать не любил. И хоть слыхал от местных старушенций пословицу: «Нос-от долог, дак и человек-от дорог», но утешался мало. Даже отрастил немаленькие усы, чтоб скрасить ими величину носа, результат вышел сомнительный, но усы Панкрат щипал, крутил, когда нервничал. Сейчас Череп над ним — и над личностью, и над носом — безжалостно, в открытую издевался.

Панкрат почти всю ночь не спал, от злобы накручивал усы. Жена Елизавета тоже не смыкала глаз, цепко и ласкательно держала его за руки, умолительно наставляла:

— Не связывайся, Паня. Не связывайся с ними. Не поддавайсь! Это они нарочно травят… У них семейство таковское. Шпана, — весомым шепотом произносила она последнее слово, будто молвила о заразительной болезни. — Дочку лишь бы не разбудили… Завтра надо участковому пожаловаться.

— Не надо, — сквозь зубы цедил Панкрат. — Дойдет до кулаков, я ихний род весь передушу! — Вздыхал черным досадливым вздохом: — Нету Сталина. Распустилось жулье. Разве Хрущев хозяин?

Августовская ночь отстояла ясная — рассвело рано.

VI

Семена Кузьмича захомутали в сорок восьмом.

После войны, законно расправляясь с предателями, бандеровцами, бывшими полицаями, репрессивная сталинская молотилка без жадности, но хронически подбирала и невинный люд для рабского труда на гулаговских просторах. Плановых расстрельных списков образца тридцать седьмого года уже не составлялось, но припаять срок гражданину для советской власти — дело плевое. Кто хотел, этим своекорыстно пользовался. Русская история темна, душа человеческая в годы сумятицы еще глуше.

Семену Кузьмичу припечатать подходящую статью можно было в любой советский час: неуёмный во всем (не зря Пашка с Лешкой таращили глаза, как дед кувыркается через голову), задиристый картежник, любитель крепких напитков и до бабьего полу охотник, остроязык да прибавить сюда родословную — из мелкобуржуазного семейства, то есть «кровопивец» и эксплуататор трудовых масс… Хотя тюрьма по нем скучала еще до войны, Семен Кузьмич с нею не встретился.

В годины лихолетья спасся он и от фронтовых окопов по причине физического изъяна: носил горб. Горб — не природный, не Богом данный при рождении, горб был наработанный; таким ущербом наградил его строгий родитель Кузьма Фомич Смолянинов.

До пяти лет маленький Сеня не выучился ходить. Живо разговаривал, читал по складам, мог петь частушки, ловко тасовал карточную колоду, но силы в ногах не хватало, чтоб пойти своим ходом. И тут случись в доме праздник — гуляли на Троицу. Когда мать с отцом пошли проводить гостей, маленький Сеня подполз по лавке к столу и попробовал кагору. Поглянулось. Сперва он выхлебал стакан, затем опростал другой, — налился хмельной силой. Кровь во всех мышцах взгорячилась и, как сказочный залежавшийся Илья Муромец, Сеня наконец слез с лавки — и стал ходяч; вышел на улицу, запел похабную песню.

То ли этот случай разгневил Кузьму Фомича, то ли взыграла жадная до работы натура, но с той поры он отдал сына в свою сапожную мастерскую: «Нечего ему пустомелить и баклуши бить! Пускай подметки приколачивает». Малого Сеню посадили к сапожной колодке гвоздить подметки сапог. Колотил Сеня почти на равных с нанятыми подростками. Те в шутку, куражась над хозяйским сынком, выпытывали: «Скоко лет тебе, Сенька?» — Сеня вскидывал голову и язвительно, в отпор, отвечал: «Нашему Семену до х… годов!» Парни смеялись, смеялся и Сеня — каким-то злым, угрозливым смехом.

Раннее ремесленничество не обошлось без последствий: у Семена выпятилась правая лопатка, — видать, за однообразной работой, когда целыми днями нагружал молотком правую руку, одни мышцы и сухожилия, которые формируют фигуру и осанку, непомерно развились, другие остались недоразвитыми. Словом, исподволь скособочило мальчика Семена — выпер горб.

Это наказанье — то ли все-таки Божье, то ли родителево — оставило Семена Кузьмича в войну на гражданских работах в Вятске, на кожфабрике. Одиноких молодух, баб и солдаток там было в те времена хоть пруд пруди. Семен Кузьмич и наследил…

В плотском общении с бабами Семен Кузьмич был дюже активен, яр, и уж ежели дорвется до любодейки, спуску не давал: истрепывал до изнемоготы… Оттого они свидания с ним не забывали и, ведомые жгучим бабьим инстинктом, искали с ним последующих встреч.

Жена Семена Кузьмича Варвара попервости чихвостила его за амурные гулянки, скандально била блюдца вдребезги, — но однажды сникла и отступилась. Молва во все времена услужлива, и Варвара знала, что ее муженька горбатого привечает Алевтина Гущина и Дарья Вострикова. Но однажды случись катавасия: застала своего благоверного в своем дому в своей постели со своей наперсницей Оксиньей Балмазиной. Варвара схватила ухват и хотела в исступлении размозжить голову потаскушнику мужу и бесстыжей полюбовнице. Но Оксинья ухват опередила, выкрикнула в лицо подруге Варваре, не отводя глаз:

— Ты што же, Варь! Разве мы виноватые, што мужики наши на фронте? Хрен-то у Семена не резиновый, не изотрется! Он для тебя всегда под рукой, пользуйся сколь хошь!

С тех пор Варвара спала с Семеном Кузьмичом врозь, близости с ним избегала под всяким предлогом; любовь и едучую ревность в себе испепелила в прах.

Однако ревность не могли истребить в себе вернувшиеся с войны и последующей армейской службы фронтовики, оставлявшие жен блюсти супружескую честь. Молва и здесь злопыхательным колокольцем растрезвонила правду. Окопные герои без того ненавидели тылового отсидчика Сеньку Смолянинова: они — на передовой в грязи, в холоде, под пулями и минами, или в госпитальных кровавых бинтах, а Сенька, крыса — им нож в спину. Своих баб фронтовики, конечно, драли за волосы, выкручивали руки, терзали, брали за глотку и выпытывали подробности. Да разве всю правду из бабы выпытаешь! Но оскорбленным мужикам намеков и полуправды хватало выше горла.

Как-то раз после субботней бани выпивали в доме Петра Балмазина зазванные им фронтовики Макар Гущин и Вениамин Востриков. Выпивали поначалу угрюмо, на скулах перекатывали желваки и мысль-идею, которая витала в мозгах каждого, долго не обнажали. Намять бока гаденышу Сеньке — дело нехитрое, но это, стало быть, признать свое унизительное положение в обществе, и это «обчество» насмешить; нужен другой маневр. Заветный маневр подсказал чистый лист бумаги. «Какой умник изобрел бумагу и чернила!» — молча дивились мужики, составляя «телегу» на Семена Смолянинова.

Казня себя злобой за его разгульную тыловую жизнь, мужики наполнялись сочинительским вдохновением.

— Он про Сталина дурно высказывал.

— Точно! Сам слышал. Усачом его обзывал.

— Так и пиши. Оскорблял вождя и руководителя партии…

Мужиков подхлестывала видимая праведность затеи: верно, Семен Кузьмич в узком кругу вождя не жаловал: «Двух братовей моих старших раскулачили, дятлы деревянные! Сеструха в тридцать втором под Саратовом с двумя детьми от голоду померла… Дорвалась морда усатая до престолу…»

— А ты вспомни-ка, Макар, он и Ленина тоже…

— Да, Петя… Сенька его лысым называл. Вот и Веня слышал.

— Деньги в пивной кидал с Владимиром Ильичом…

И опять складывалась правда: Семен Кузьмич, войдя однажды в пивную, швырнул на прилавок красненькую деньгу с изображением Ильича и сказал весело: «Налей-ка мне на лысого!» — что означало: «вина!»

— Дак ведь еще заём был. Он не хотел. Помните ли?

— Как не помнить! Другие тоже могут подтвердить.

— Все люди как люди, последнюю заначку сдавали, а Сенька нос отворотил.

И снова выходила честная строка: добровольно-насильный государственный займ у населения ничего, окромя злобности и отпора, у Семена Кузьмича не вызывал.

Белизна бумаги, как морфий, действовала на мужиков. Только где-то глубоко внутри — даже не в сердце, а по-за сердце — тихим гудом гудел страх, — не тот страх, который оглушал в окопах и блиндажах под авиабомбежками, — другой, подленький, замарушистый, сальный. Но мужики стискивали скулы, припоминали Семену Смолянинову политические грехи.

Когда доносительского текста легло на два листа бумаги, мужики еще выпили за обделанное дело и в понедельник поутру дали документу почтовый ход.

Эмгэбэшники с волчьими глазами, не потерявшие любовь к кожанкам и черным воронкам, Семена Кузьмича скоренько арестовали. После недолгих ночных пыток и следствия суд впаял обвиняемому по статье 58 за антисоветскую пропаганду и саботаж двадцать пять лет заключения. Имущество семьи осужденного было конфисковано. Да что там конфисковать в деревянной домушке в посаде Вятска! Главный ценный предмет изъятия — дореволюционная швейная машинка «Зингер». Варвара пролила слез из-за нее больше, чем из-за неволи мужа.

… — Натерпелись мы, отец, страху. Мать-покоенка в окошко завидит машину и трясется вся: выселять едут. Всяк тыкал нам да стращал: угонят вас в Казахстан или в Сибирь, — рассказывала отцу Валентина Семеновна. Он сидел поутру протрезвелый, слушал про семейные мытарства. — Меня в комсомол не приняли: дочь врага народа… А еще говорили, что если кто надругается надо мной, ничё тому не будет.

— Вот чего удумали, чтоб народ в кулаке держать! — скалил желтые зубы Семен Кузьмич.

Они сидели на кухне за маленьким столом, пили чай. Семен Кузьмич — чай особенный: на кружку кипятку полпачки заварки.

— Парень от меня отказался. Военный, лейтенант. В клуб к нам на танцы приходил. Замуж звал, про любовь говорил. Я его тоже сильно любила, — откровенничала Валентина Семеновна; дети еще спали, а Василий Филиппович ушел в литейный к «вагранкам», смена начиналась рано. — Ох! До чего ж, отец, люди злы бывают! Кто-то нашептал моему лейтенанту про врага-то народа. Его как ветром сдуло. Вот и вся любовь. Кому верить?

— Это всё морда грузинская. Он и без тюрьмы людям жизнь попутал, — обжигаясь чифиром, сказал Семен Кузьмич. — Плясали под его дуду, дятлы деревянные!

— Люди-то ему верили. Любили… — сказала Валентина Семеновна. — В пятьдесят третьем году я замуж вышла, Пашкой забеременела. Когда услышала, что Сталин умер, даже заплакала… Митинг у клуба был. Я гляжу на его портрет, он там такой человеческий, и слезы сами льются. Вокруг только и разговоров: опять война будет, голод, карточки… Слышь, отец, — приглушенным голосом обратилась Валентина Семеновна, — правду люди говорят, что ты на своих обидчиков пагубу напустил? Вроде бы к Петьке Балмазину и Макару Гущину колдун от тебя из тюрьмы наведывался?

— Чего? — взбеленился Семен Кузьмич, лицом навострился. — Говорят они… Люди все олухи да болваны!

Судьба доносителей после устранения Семена Смолянинова не выстелилась гладью. То ли снедающий червь угрызения вполз в сердце каждого оговорщика, то ли перст Всевышнего вел чернителей по скользкой тропе, то ли впрямь — освободившийся из зоны старичок, морщинистый-морщинистый, седой-преседой, в красной выгоревшей шляпе, похожий на сушеного мухомора, наведывался в Вятск и у калитки дома Петра Балмазина попросил попить водицы, а потом и у дома Макара Гущина окликнул хозяина и попросил напиться, а в доме Вениамина Вострикова никого не застал, но якобы снял шляпу и поклонился пустым окнам.

Тем же летом, когда объявлялся старичок-мухомор, Петр Балмазин, главный застрельщик заговора, утонул в Вятке; покатил на верткой лодке в заводь поставить «морды» и не вернулся; пустую лодку, прибившуюся к берегу, нашли за версту, ниже по течению, самого же утопленника и того дальше. Макара Гущина прибрала тоже река — не судильщица, не карательница и не ответчица за людские грехи! — прибрала в апрельскую ростепель; Макар возвращался с подледной рыбалки, с добрым уловом, в полном здравии и абсолютно трезв, но не углядел полыньи, нетолсто обледенелой и припорошенной снегом; лед под ним, грузным и груженым, проломился, Макар глыбой рухнул в воду, а коварная льдина, опрокинувшись под ним, накрыла его будто крышка гроба.

Одни скорбели и горевали от погибели мужиков, другие судачили, передавая из уст в уста:

— Это обоих из-за Семена ухайдакало… Пошто горбатого, убогого человека в каталажку сдали?

— Баб своих хвощите, ежели они у вас хвостами вертят.

— Сучка не захочет, кобель не вскочит.

— Худое затеяли — худом и вывернулось…

И все стали зорче приглядываться к Вениамину Вострикову.

Он слыл человеком удалым, в мистику и порчу не верил, гибель сотоварищей почел за дело случая, а Семену Смолянинову по-прежнему желал околеть в тюряге.

…В тот год лето в Вятске стояло отменно жаркое — бездождье, духота, пыль, которую время от времени гонял по дорогам суховей. Вениамин Востриков перекрывал рубероидом крышу, гудронил швы, топил вар в котле над костром. Он и сам обомлел, когда увидел, что летняя пристройка к избе вспыхнула как стог сена. Он кинулся тушить пожар, надеясь, что справится без профессиональной подмоги, но злокозненный суховей раскидал искры, и вскоре уже полыхал соседский дом, а следом и еще один, и еще… Половина улицы Мопра, до десятка домов, выгорела почти дотла, причем с человеческими жертвами. Вениамин Востриков, на кого пала вина пожарища, от беды надломился — в горячке и раскаянье застрелился из ружья на краю огорода, в уцелевшей от всего хозяйства бане, где и прятал нерегистрированное ружье; на курок давил большим пальцем разутой правой ноги.

… — Ты почему, отец, поздно освободился? Всех политических раньше отпустили? Реабилитировали кого-то, — спросила Валентина Семеновна.

— Я на промыслах обретался. Не хотел домой голью ворачиваться, — отвечал Семен Кузьмич. — Не разбогател. Пристопорили меня еще на пару лет. Дятлы деревянные!

— Ты больше не хорохорься, отец. Не молодой уже чудить-то, — наставляла дочь, а в голосе дрожала какая-то вина и тревога. — Как дома на нашей стороне улицы сгорели, мы сперва в общежитии обитались. Потом бараки построили. Видишь, какая теснотища… Обещали, что снесут или в новое жилье переселят. Ждем.

— Ты не боись, дочка, я не стесню. Прибьюсь куда-нибудь, — беспечально сказал Семен Кузьмич. Ухмыльнулся, погладил себя по плешине и растрепанным волосам. Отхлебнул своего знойного черного чаю. — Для вас я старик. А мне только пятьдесят с хвостом. Жениться буду… На жилплощадь претензий нету.

— Разве ж я гоню тебя? — обидчиво воскликнула Валентина Семеновна. Вздохнула. — Жаль, что и Николай, как дуб во поле. Ни кола ни двора.

Череп легок на помине. В окошко с улицы, между створок, сунулась его веселая голова:

— Чифирите, елочки пушистые? Я счас подключусь. В бочке башку окуну и готов.

Голова в окне скрылась.

VII

Пашка и Лешка не спали, но лежали тихо, недвижно, ловили пытливыми ушами голоса с кухни. Явившийся из-за невольничьей решетки горбатый дедушка вызывал в них и страх, и уважение, и родственную гордость.

Лешкино спальное место — на диване, пружинном, с откидными валиками, Пашкино — на железной койке с панцирной сеткой. Диван и кровать стояли в углу, перпендикулярно, изножьем друг к другу, так что братьям легко переглядываться и перешептываться. В другом, противоположном углу — кровать родителей, высокая с набалдашниками на спинках и строченым подзором. Посредине комнаты — круглый стол и несколько стульев, над столом зеленый абажур, глядевшийся богато, с кистями и плетенными по окружью косицами; еще в комнате — темно налаченный комод и громоздкий шифоньер с зеркалом.

Когда вослед Семену Кузьмичу и Черепу скрипнула дверь, Пашка и Лешка почти враз окликнули мать:

— Дедушка у нас жить останется?

— Нет, — ответила Валентина Семеновна, войдя в комнату. — Негде у нас.

Пашка вроде бы удовлетворенно промолчал.

— Жалко, — сказал Лешка. — Он смешной такой. И дядя Коля тоже.

— Оба они смешны — аж обсикаешься, — грубовато пошутила Валентина Семеновна.

Пашка настороженно взглянул на мать. Лешка рассмеялся.

— Умывайтесь — и за стол! — Валентина Семеновна наскоро причесалась перед зеркалом, пунцовой помадой накраснила губы. — На работу опаздываю. Пашка! Обедать будете окрошкой. Квас в подполе. Сметаны добавь. На завтрак картошка вам нажарена, целая сковорода. Не деритесь!

Запах жареной картошки будоражил аппетит. Мать ушла. Пашка умылся под рукомойником, стряхнул в раковину капли с рук, принялся основательно утираться. Лешка не стал терять времени зря, натянул штаны, рубашку и — к столу, взялся за ложку.

— На мою половину не лезь! — Пашка поделил сковороду пополам, прочертил ложкой по картошке борозду-границу.

Он ел расчетливо, с черным хлебом, как наказывала мать, — она всегда утверждала, что в хлебе вся сила, — запивал молоком; сперва ел то, что казалось менее вкусным, а самые смаковые, поджаренные кусочки — напоследок.

Вертиголовый Лешка ел без хлеба, без молока, сперва со своего краю сковороды выхватывал самые ценные, поджаристые картошинки, затем норовил что-нибудь оттяпать у брата, особенно «заскребку» — те картошинки, что пригорели к сковороде.

— Моё! Сказал, не лезь! — Пашка законно отбил своей ложкой ложку брата, которая нарушила границу.

— Чего раскомандовался? Начальник кислых щей! — взбунтовался Лешка, черпанул полную ложку самой поджаристой картошки с братовой стороны — и в рот.

Пашка побелел от возмущения, сковороду хвать за ручку — и к себе:

— Больше — фиг получишь!

— Да зажрись ты! — Лешка кидает в брата ложку. Тот тут же бьет его в плечо. Лешка падает с табуретки, попутно — цап занавеску, занавеска трещит.

— Ах ты, гад! — Озверелый Лешка толкает сковороду, картошка уже на полу.

Пашка трясет его за грудки:

— Сволочь! Это же еда! Мамка говорит: еду нельзя на пол!

— Отцепись! — визжит Лешка, отбивает от себя руки брата, резко толкает его в грудь. Пашка от неожиданности падает, толкает стол, стакан с молоком опрокинулся. Молоко белой струйкой сочится на пол. Братья сцепились, елозятся по полу, скалятся, тычут кулачками друг дружку, пыхтят в заварухе.

Драчка меж ними вспыхивала нередко, причин — уйма, даже махонький гвоздь, который надо вбить в рейку, а этой рейкой выуживать из сада Анны Ильиничны яблоки-опадыши… Братья лупили друг друга, оставляя синяки и ссадины, тыкались, толкались, пинались, пытались уложить друг друга на лопатки, иной раз, когда захлестывали ярость и обида, могли и зубы пустить в действие, хотя кусаться и царапаться — последнее дело, они ведь не девки. Но бить по лицу друг друга никогда, ни при какой розни не смели.

Крики и взвизги вырвались из дома Ворончихиных наружу. Растрепанный Лешка выскочил в коридор, дверь нараспашку, по пути, на крыльце барака, едва не сбил с ног Таньку Вострикову. Пашка выскочил за ним, прихрамывая, кулаки сжаты.

— Чего, опять деретесь? — насмешливо спросила Танька.

— Ну его! — выдохнул Пашка, преследовать братца не стал, погладил ладонью ушибленное колено.

Пашка всегда смирел перед Танькой Востриковой. Вот и сейчас не накостыляет Лешке за молоко и заскребку… Худенькая чернявая девочка с карими, яркими, будто покрытыми тонкой слезной поволокой глазами обвораживала его, завлекала, — это замечали все. Пашка мог хороводиться с Танькой день напролет: летом в палисаднике, на песке, весной на бревнах на солнышке у сараев, зимой в коридоре на огромном, околоченном ленточной медью сундуке. В куклы, в девичьи фанты, в классики он с ней, конечно, не играл, но другие забавы они делили меж собой с охотою, отстраняясь от остального мира.

Пашка к тому ж учился в школе на класс выше Таньки и подмогал ей с уроками. Когда она вырезала буковки из листа, чтобы ставить в кармашки азбуки, он глядел не на ножницы, не на буквы, он глядел на игравшие румянцем Танькины щеки, на две маленькие родинки над правой бровью, на полные молочные губы, которые чуть двигались от напряжения, на ее темные, переливающиеся на свету волосы. Танька поднимала на него глаза, блестевшие от естественной слезной пленки, он почему-то стеснялся этого блеска и хоть на секунду отводил взгляд. Но после смотрел на нее еще бдительнее, радовался, что Танька не похожа на своего отца, опасался: вдруг в будущем у нее вырастет такой же мясистый, отцов нос.

Лешка улепетывал от брата недолго, почуял, что погони за ним нет; увяз братец с балбеской Танькой: «Ну и пускай кадрится»… Драку из-за картошки он тут же позабыл. Светла, самоочищаема детская душа, не построила еще темных кладовых для обиды!

Тут раздался мотоциклетный треск, чиханье движка, душистый сизый выхлоп завис облаком над улицей. На «макаке» промчались братья Жмыхи. Старший Витька — рулит, газует, младший Ленька сидит за ним, дымит папиросой. Следом за мотоциклом пробежал Санька Шпагат, на голове трясется шлем танкиста. Треск мотоцикла оборвался у жмыховского дровяника. Лешка туда и лыжи навострил.

Пашка с удовольствием вошкался с Танькой у сараев, обкладывал слепленную из песка пирамидку разноцветными осколками стекла. Время от времени, будто осколком жалил себя, оглядывался окрест: куда Лешка усвистал? Лишь бы на Вятку не поперся! Надо бы пробежаться до берега. Но расстраивать общение с Танькой так не хотелось! Ни подружек у нее, ни родителей поблизости — сегодня она только с ним…

Он опять и опять разглядывал ее черненькую голову с переливом волос, румянец щек, мечтал потрогать пальцем две родинки над правой бровью. Заглядывался на розово-молочные, влажно блестевшие губы, — его захватывало желание испытать вкус этих губ, ведь все, кто кому нравится, целуются друг с другом; но он опять смущался от взгляда ее карих, широко распахнутых, блескучих глаз.

Ознобный ветерок беспокойства подувал в спину с реки, хотя никакого ветра не чувствовалось, а реку Вятку от сараев и совсем не видать. Пашка надолго усвоил прошлогоднюю промашку, когда так же, в августе, просмотрел шалопутного братца. Лешка тогда отмочил номер, кинулся переплыть Вятку.

— Стой! Вернись! — орал в испуге Пашка, увидав с берега, что брат чешет саженками на середину реки.

— Утонешь! Назад! — кричали с берега другие пацаны, но никто не бросился за ним следом, бесполезно: Лешка шпарил уже по самой быстрине, которая сносила и сносила его вниз по течению.

Иногда Лешка терялся из виду, и внутри у Пашки леденело, а когда, наконец, он разглядел брата на другом берегу, стал костерить его на чем свет стоит: «Гад! Гад такой!» — зато приятели вокруг восхищались: «Молоток! Вода-то холодная. Не забздел…»

Обратно Лешка вернулся через понтонный мост: весь синий от холода, зуб на зуб не попадает, а глаза отчаянно светятся:

— Первый раз я! Переплыл! Теперь пойдет. Главное — первый раз переплыть!

Пашка стерпел, не дал ему тогда пендаля. Лешка сам поплатился, угодил в больницу с воспалением легких, не пошел в первый класс. Вдруг и сейчас чего-нибудь отмочит? Ветерок с Вятки все же подувал…

Братец появился у сараев через пару часов, встрепанный, разлохмаченный, глаза шальные, с нездоровой красниной. Казалось, не заметив Таньку, Лешка прошел мимо нее, попутно развалил песчаную пирамидку.

— Я делала, делала, — заканючила Танька. — Ты вот пришел…

— Молчи! Распищалась, козлуха! — обсек ее каким-то взрослым тоном Лешка. Плюхнулся на чурбан у сарая.

— Ты чего? — строго воззрился на него Пашка. — Накурился, что ли? Разит от тебя, как из бочки… Перед приходом мамки зубы с зубным порошком почисть! Я окрошку пошел готовить. — Пашка направился в дом.

Лешка угрюмо смотрел, как Танька складывает в кучку цветные стеклышки из разрушенной пирамидки.

— Ты болеешь? — спросила она, посмотрела на него с любопытством.

— Голову кружит… — ответил устало Лешка.

— Хочешь, я тебя вылечу?

— Как ты меня вылечишь?

— Пойдем, — загадочно улыбнулась Танька.

Дети — что зверята, тянутся к укромным, защищенным от чужаков пристанищам, гнездышкам, теплят свой уголок, даже порой оберегая его от родительского догляда. Танька с уличными подружками обустроила девичий уголок у себя в сарае: старенький журнальный столик, стульчики, детские кроватки, куклы, кукольная нарядка, книжки-раскраски, окошко завешено строченными шторками, в треснутой вазе — засохшие ромашки. В свою девичью Танька никого из мальчишек не допускала, даже Пашке Ворончихину от ворот поворот. Лешка и сам туда никогда не стремился. Он с Танькой не больно чванился, частенько обзывал ее, мог и шлепнуть, ежели угодит под горячую руку. Лешка и сейчас бы, возможно, отослал Таньку к чертовой бабушке, но накануне он видел у нее в руках желтый бильярдный шар. Зачем ему бильярдный шар? — на этот вопрос никто не знал ответа.

— Пойдем, пойдем, — заманивала с лукавцей Танька в сокровенную девичью в сарае. — Увидишь.

Лешка и впрямь поразился. Танька вытащила с полки настоящий, пусть и с трупелыми потрескавшимися шлангами врачебный фонендоскоп и настоящий шприц, только без иглы, — вещи диковинные. Танька ловко повязала себе на голову белую косынку с вышитым красным крестом, надела очечную оправу без стекол и приказала:

— Снимай рубашку! Буду тебя слушать!

Еще не разобравшись, что почем, Лешка, живехонько стянул рубашонку.

Танька прикладывала кругляш инструмента к Лешкиной груди и напряженно вслушивалась. Лешка самозабвенно подыгрывал, глубоко и громко дышал, пытался создать в груди трубные звуки.

— Теперь давай мне! Я тебя буду слушать!

— Я не болею.

— Все равно. Снимай платье!

Танька не упрямничала, не ломалась, стащила с себя платьице в горошек, осталась в белых трусишках. Лешка деловито сунул в уши трубки фонендоскопа и, не подавая виду, что ему интересна Танькина грудь, плоская, с двумя бледно-розовыми пупырышками, стал слушать… С умным, придирчивым лицом он и так и этак исследовал легкие Таньки и заманчиво косился на шприц.

— Теперь тебе надо укол сделать! — словно неоспоримый диагноз выложил Лешка.

— Сперва тебе, — возразила она. — Надо раздеться. Надо все снять. Погоди… Дверь прикроем. — Танька подошла к двери и приперла ее изнутри черенком лопаты.

…Их застукали в самый процедурный момент.

Елизавета Вострикова обеденный час всегда проводила дома, столовничала сама, кормила дочь. Ища Таньку, она легонько хватила рукой дверь сарая. Замок раскрыт, висит дужкой на скобе, а дверь не открывается. Что за чертовщина? Она навалилась плечом на хлипкую сараюшную дверь, внутри глухо грохнулась лопата, дверь распахнулась.

— Вы чего? Вы чего здесь удумали?! Да что же это такое, Матерь Божья! — взвыла Елизавета и бросилась внутрь. — Свихнулись совсем! Вот я тебя, паршивца!

Танька, нагая, лежала на топчане на старом одеяле лицом книзу, задницей кверху, причем лежала с некоторым кокетством, голову подпирала локтем, а согнутой в коленке ногой слегка поматывала; а Лешка, тоже гол как сокол, нацепив на нос пустую оправу от очков, одной рукой мазал пациентке ягодицу ваткой, намоченной цветочными духами, а в другой руке держал наготове шприц; сам Лешка уже заполучил дозу лекарства в мягкое место.

Елизавета учинила дочке истеричный разнос, Лешку оттрепала за волосы, врезала подвернувшимся шлангом по заднице, швырнула вдогонку его ботинки, — с позором, безоштанный, он вылетел из сарая.

Но происшествие Елизавета предпочла призамять, не доводить до ушей мужа: Панкрат сгоряча мог задать отпрыскам Ворончихиных жару, а еще одна буча с соседями ни к чему. Зато случай в сарае подтолкнул Елизавету к активным призывам и уловке. Ночью, перед сном, она жалась к своему Панкрату и проникновенно шептала: «Завтра же в партком ступай! Не будет нам здесь покою. Старик Семен вернулся… А главное, девка у нас растет. Изнохратят ее эти ворончихинские оторвыши. Пашка у них еще туда-сюда, а мелкий — чистый ухорез… Проси в парткоме квартиру, они обещали. Ты на хорошем счету, коммунист, воевал, медали имеются… Нечего тебе стесняться. Да ведь это тебе тоже в зачет — об семье думаешь… — уветливыми устами сверлила ухо Панкрата настырная Елизавета. Панкрат щипал усы, трепал нос, обдумывал ее резоны.

Родителям Лешки Ворончихина о проказах в сарае Елизавета не накляузничала — родная дочка в деле замешана, — так что никакого взыскания Лешка не понес, да и не понял бы, за что? — ведь все у них с этой глупышкой Танькой шло по обоюдному согласию. Но тяжелого, угнетающего разговора с братом он не избежал.

— Вы чего? С Танькой оба нагишом были? — строго, будто судья какой-то, допрашивал Пашка.

Лешка молчал. Чего спрашивать, если сам знает, в окошко видел?

Пашка посмотрел на него с невыразимым презрением:

— Дурак! — И после несколько дней с ним не разговаривал, даже есть старался отдельно.

Словно в чистую прозрачную реку откуда-то влился мутный сорный поток, взбаламутил реку, испоганил… Много нужно времени, чтобы ошметки сора и муть улеглись, а вода обрела прежнее равновесие и прозрачность. Пашкину душу так же взбаламутили. «Лешка ладно, он дурак… чего с него возьмешь… шалый, как мамка говорит… а она?.. она-то чего?.. трусы сняла… начала с ним…» — Пашка жег подобными мыслями свое сердце, оскорбленное двойным предательством; предательство брата какое-то неумышленное, безголовое, потому и простительное; предательство Таньки — будто нож в спину, самое подлое. Теперь мимо Таньки он проходил молчком, хотя исподтишка ее разглядывал еще жаднее, чем раньше, разглядывал с другим наплывом чувств в душе, будто на Таньке налет измены: на губах, на щеках, на родинках — на всем теле и в каждом движении.

VIII

Серафима Рогова этим утром страдала от безудержного желания самоотверженной любви. На работу в «Мутный глаз» она надела на шею дареный амулетик, сама накремилась, напудрилась, удлинила ресницы тушью. За прилавок встала вся нафуфыренная: чистейший накрахмаленный чепчик на рыжих завитушках, фартук белее снега, с голубыми оборками на груди, — ждала Николая Смолянинова. Ждала, что он нынче придет свататься. Одна мысль об этом вгоняла в краску, делала ее слишком доброй и расточительной по отношению к местным алкашам-раностаям.

Ефиму Изместьеву, долговязому, лысому, с шишкастой головой мужику, по кличке Фитиль, налила кружку пива в долг, который он, конечно, забудет или оспорит. Митька Рассохин, ершистый, кучерявый, многодетный мужик, за которым постоянно следила стайка его чумазых, искрашенных зелёнкой ребятишек, тут же примазался к Фитилю и тоже запросил долгового пива, — Серафима не отказала. Не отказала она и Карлику, налила полстакана вина и по рассеянности не внесла запись о ссуде в тетрадь.

— Гляжу, Симка, ты с Черепом снюхалась? — то ли с язвительностью, то ли со снисхождением спросил отоваренный в заем Карлик.

— С чего ты взял? — похолодела Серафима.

— Пидюлинка у тебя на шее. Череп этакие кулонцы всем бабам вешает. Отпетрушит и повесит. Сам рассказывал. Говорит, закупил кулонцев полторы сотни штук у япошки какого-то. Для разных краль.

— Болтовня все это, — отмахнулась Серафима, и лишь Карлик отвернулся от прилавка, в момент стянула с шеи злаченую нитку с ракушкой. «Неужто правда? — затрепетала Серафима. — Наговаривает, поди, на Николая маленький змеёныш? Но откуда про меня прознал?..» В холодной гулкой груди зачастило сердце.

Карлик всё про всех знал — вечно в гуще людской, а ежели чего не знал, допридумывал. Ростом — метр с кепкой, смуглолицый, с мелкими морщинами, он походил на состарившегося мальчишку; но при этом выпивал наравне с полноценными мужиками, особенно всласть — халявную, угощенческую или выспоренную водку.

Когда-то Карлик был цирковым, гастролировал в шапито с сольным номером «эквилибрист с кольцами», но труппу разогнали за «левые» концерты, администратора утянули под суд, а Карлик осел по случаю в Вятске, квартировал у одинокой хлебосольной вдовы и стал завсегдатаем «Мутного глаза».

Синенько окрашенное изнутри и снаружи заведение — не велико; четверка квадратных столов с хлябкими стульями и тройка круглых столов, шатких, на цапельной ноге. Летом пространство закусочной раздвигала теплынь, и хотя уборщица и посудомойка тетка Зина усердно и тупо талдычила: «С посудой на улицу не выходить!» — ей никто не подчинялся. Из пронизанного спертым винно-водочным и пивным духом помещения, где на липких лентах, свисающих с потолка, кочурились черные мухи, народ валил на травку-муравку, на бревна, на приступок, на пустые ящики, на свежесть природы.

Ожидаемое появление Николая Смолянинова в закусочной все же оказалось для Серафимы неожиданным. Она рот приоткрыла, увидев его в дверях, и кинулась в подсобку, припудрить веснушки. К прилавку вернулась красная, как вареный рак.

— Пивка — для рывка! — весело сказал Череп, поправляя на поясе ремень с блестящей якорной бляхой. Как всегда в тельняшке, улыбчив, золотая фикса сверкает, влажные волосы (недаром в бочке с дождевой водой башку окунал) гладко зачесаны на косой пробор. Череп склонился к Серафиме через прилавок, шепнул шельмовским тоном: — Поясница-то не болит, елочки пушистые?

Серафима страдальчески улыбнулась.

— Вы за стол садитесь. Зина пиво подаст. Пена опадет.

Стол, за который устроился Николай, Серафима наказала тетке Зине начисто протереть, поставить салфетки в стакане, горчицу и перец.

— Пиво ему подай!

Тетка Зина никогда здесь не официантничала и хотела было взбрыкнуть, губы серпом вниз выгнула: «Еще чё не хватало!» — Но Серафима так глянула на подчиненную, что та сразу хвост поджала и все исполнила.

К привилегированному столу пришвартовались Фитиль и Карлик.

— О! Два друга — хрен да подпруга! — встречал их похмелившийся пивом Череп.

Карлик зачинал мирную выясняловку.

— Много повидал, мореман? Много вызнал? — занозисто говорил мелкий эквилибрист, который и сам помотался по городам и весям. — Вот скажи: кто такой Мопр? Улица, на который живем, имени Мопра. Кто он такой? Угадаешь — с меня сто грамм. Не угадаешь — с тебя стакан!

Череп нахмурился:

— За что такой разновес, Карлуша?

— Ты ростом меня вдвое длинше, — осклабился Карлик.

— Принимается, — миролюбиво усмехнулся Череп. — Ты, Карлуша, просто поц, говоря языком евреев… Всем известно, что Мопр это революционный еврей. Он у нас в Вятске в «сером доме» буржуев мочил. А после того, как и сам кирдыкнулся, улицу в его честь и назвали… Да их тут, еврейских улочек, как грязи, елочки пушистые! Свердлов, Бауман, Урицкий, Володарский, Маркс…

— Я вроде тоже слышал про евреев-то, — поддакнул Фитиль вроде бы Черепу, хотя всегда был на стороне Карлика.

— Значит, предъявляешь? Это был революционный еврей?

— Чистокровный, Карлуша! Из Одессы-мамы, — утверждал Череп и разил для пущей убедительности аргументом: — Я в Одессе собственными глазами видел ему памятник. Иосиф Давыдыч Мопр. Кучерявый такой, с маузером на боку…

— Слышал, Фитиль? Ты свидетель! — Карлик поскорее толкал свою ладошку в руку Черепу, делал «спорное» рукопожатие: — Разбивай, Фитиль!

Фитиль разрубил рукопожатие. Карлик тут же вытащил из кармана бережно хранимую, но пожелтелую и обветшалую от лет газетную вырезку из местной «Правды», там говорилось, что в Вятске улица Мопра названа в честь Международной организации профессиональных революционеров…

— Против газеты не попрешь, мореман! — ликовал Карлик. Он уже полгорода обул на этом Мопре, и сейчас ядовито тыкал в Черепа: — Статуй, говоришь? В Одессе? С маузером? Как звать? Ёсип Давыдыч?.. Симка, стакан наливай! Бескозырка платит!

В безмолвном смехе давился и Фитиль, нескладный, облупленный ассистент Карлика, ему тоже перепадало спорной водки.

Постепенно к гомону и хохоту за избранным столом, как мухи к липким приманкам, тянулись посетители «Мутного глаза». Вот уже полдюжины мужиков слушали неунывного, проигравшего пари Николая Смолянинова; рассказывал он о том, как прилепили ему кликуху «Череп».

— Гульванили мы однажды в баре в Гонконге… И туда пара хмырей с английского судна зашли. Жало на нас кривят и балбонят что-то по-своему. Но я ловлю острым ухом: «раша» шебечут. «Раша-параша…» Чую, что про нас базар ведут, елочки пушистые… Я ждать не стал, сразу с разворота одному в бубен с полным накатом. Он в отрубе пролетел весь зал, столов пять смёл. А другой недоносок мне сзади бутылкой рома — во такой, черной, увесистой бомбой — по башке. Мои корешки аж охнули, думали, каюк мне пришел. Бутылка вдребезги, а я даже не упал… Ром облизал с губ, он вкусненький такой, им только баб поить, и тому падле в репу… С тех пор и пошло: самый крепкий череп на Тихоокеанском флоте у Николая Семеновича Смолянинова!

— Ну да, — недоверчиво сказал Фитиль, слушавший историю с открытым ртом. — Мой лобешник железнее.

Карлик только и ждал завязки спора. Через минуту он вопил на всю пивную и окрестности:

— Коррида! Коррида! Делайте ставки, граждане! Русский тотализатор! Ставки принимает секундант! — Он ходил с кепкой и приставал к мужикам: — Делаем ставки! Медяки — на Фитиля! Серебро — на Черепа! — Череп, по его небезосновательным прикидкам, должен был проиграть, и все серебро должно было достаться тем, кто ставил медь на Фитиля, то есть самому Карлику…

Место для поединка двух лбов выбрали по-за пивной, на песочке. Карлик прочертил палкой круг: кто вытолкнет из круга соперника, тот и победитель. Пять раундов, временем не ограниченных. Нахватавшийся в цирке разных словечек, он сорганизовал немалую толпу зевак, не только посетителей пивной, но и случайных прохожих обоего пола, и разновозрастных детей.

— Моряк сильней будет. Он не спитой, как Фитиль.

— Зато у Фитиля башка бугристая. Он как кирпичом ей давит.

— Тут главное не кумпол, а сила в руках.

— Фитиль жилистый.

— Морячок вона какой ловкий. Симу, говорят, вчера отмандячил на берегу. Она теперь людям в глаза смотреть боится…

Выклики Карлика, детский визг, мужицкие и бабьи голоса:

«Давай дави, полундра!» — «Фитиль, рогом его! Рогом!» — притягивали в этот час праздный, разношерстный народ. Сквозь кольцо людей к месту поединка протолкнулся и старшина Мишкин.

— Чего тут у вас? Прекратить! — проорал он. Но Карлик и окружные зрители заглушили Мишкина. Многие из мужиков по юности, случалось, хорошенько чистили моську Мишкину и теперь почтения к его форме и должности не питали; в армии Мишкин служил во внутренних войсках, служба тупая, зазорная, — охранять зеков; «и куда ему, такому олуху, да после такой службы податься, как не в милицию…»

— Не мешай представлению, мусорок!

— Схватка честная.

— Это настоящие бойцы.

— Если не нравится — иди пацанов с рогатками гоняй.

Мишкин умолк, даже призатерся в толпу, чтобы не светиться кителем: бесчинств и вправду нету.

Серафима у своего пивного крана — как на иголках. Наконец не стерпела, выбежала, растолкав зевак, выскочила к арене. Ее возлюбленный стоял раком, с налитыми кровью глазами, пыжился, толкался с соперником лбом и ревел разъяренным медведем. Пунцовый от натуги, он хрипло вскрикивал: «Всё пропьем, но флот не опозорим!» И все же первые два раунда проиграл подчистую. Череп не подозревал, что Фитиль носит на своих плечах голову исключительной бугристости.

В свою беспризорную и детдомовскую, голодную юность Фитиль переболел чесоткой. Чесотка Фитиля оказалась особенная, основной очаг поражения — голова. Когда болезнь была дико запущена и уже совсем не давала спать, завшивленного, расчесанного до язв Фитиля привели к врачам. Его принялись лечить порошками и мазями, он стал понемногу поправляться, но вместе с тем — лысеть, а наиболее сильные расчесы на голове, язвы, стали бугроветь, запекаться в несходимые коросты. Голова стала облезлой и шишкастой. Причем в одном месте шишка была столь тверда, как небольшой тупой рог. Этим рогом он и сваливал соперников в поединке бодания, давая им сперва некоторую уступку для раздразненья.

— Два ноль! — вопил Карлик. — Ваши не пляшут, мореход!

— А хрен вам на воротник! — огрызался Череп, потирая лоб.

Фитиль самодовольно щерился, словно у него имелся еще один безотказный рог. Карлик шел по кругу уже с опустошенной кепкой, трубил, приставив ладонь ко рту, чтоб голос шел как из рупора:

— Есть еще шанец сделать ставки! Сегодня на арене тореадор Череп, по прозвищу Морской Лоб, и гладиатор Фитиль, по прозвищу Упрямый Рог! Делаем ставки, граждане!

— Не гони пурген, Карлуша! — обсекал его Череп. — Счас я завалю этого быка. Давай третий гонг, елочки пушистые!

— Почтенная публика! Решающая схватка! — Карлик взмахнул своей детской рукою: — Начали!

Лбы соперников сошлись, болельщики вкруговую опять зароптали:

— Вали! Дави!

Несколько прохожих баб подивились:

— Очумели мужики-то наготово.

— В колхоз бы их, на уборочную!

В какой-то момент возмущенная, поджавшая губы Серафима, в груди у которой зрел отчаянный крик: «Хватит!!!», поймала взгляд Фитиля, когда соперники с раскаленными лбами чуть отступили друг от друга.

— Ну, погодите, сволочи! Вы у меня попросите пива в долг, — прошипела она негромко, но целенаправленно — в Фитиля, и опалила ненавистным взглядом Карлика, зачинщика действа, в котором унижается ее Николай.

Серафима порывисто ушла на рабочее место. Череп же легко, один за одним выиграл последующие раунды.

— Ну, где навар, Карлуша? — умеренно торжествовал Череп. — Почему победитель еще трезв?

Пройдошливый Карлик не хотел раскошеливаться, пустил в ход свою коронную репризу.

— Погоди, я за Фитиля отыграюсь!.. У меня условье, — обходил он мужиков, что лепились возле «Мутного глаза». — Если я вас насмешу, каждый мне по сту грамм. Каждый! Фитиль, проверяющим будешь.

Карлик готовился к лицедейству: натянул на голову светлую детскую панамку, которая лежала у него за пазухой, вытащил поясной ремень из брюк и зачем-то обмотал ниткой пуговицу на ширинке, в рот запихал мускатный орех, чтоб заглушить в себе винный дух.

Он выбрал позицию у кустов, рядом с тропкой, которая вела от автобусной остановки до магазина продтоваров. Повезло ему нынче, чертяке! Жертвой розыгрыша стала не какая-нибудь бабка-замухрышка, а здоровенная Августа Поликарповна, медсестра из поликлиники, тетка с круглым добрым лицом, с огромной грудью, увесистая, центнера на полтора. По сравнению с ней Карлик выглядел и вовсе малец-мальцом, словно клоп.

Августа Поликарповна шла из магазина с хозяйственной сумкой и тут, у кусточков, на тропе, мальчик в панамке. Плачет, слезьми обливается. Плачет жалобно — любое женское сердце кошки заскребут. Карлик ныл почти натурально, тер маленькими кулачками глаза, швыркал носом.

— Што? Што сделалось-то, малыш? — добрая Августа Поликарповна нагнулась к несчастному мальчику.

— Вот, тетенька, — пискливо, жалостливо отвечал Карлик, с подвывом и всхлипами. — Сикать хочу, а пуговка не расстегивается… Не могу…

— Ну-ка, давай я посмотрю. Расстегну тебе пуговку, — сказала сердобольная Августа Поликарповна, хозяйственную сумку поставила на траву, ниже нагнулась к страдальцу, к непослушной пуговке, которая не дает ему справить малую нужду. — Сейчас. Не плачь. Расстегну…

Некоторое время злополучная пуговица еще сопротивлялась. Но потом легко поддалась. Штанишки с малыша враз свалились, и наруже появился мужской прибор исполинской величины, совсем не детских очертаний, с обильной черно-курчавой волосистостью. Да и сам мальчик вдруг обернулся мужик-мужиком, только уменьшенных размеров. Августа Поликарповна в оторопь, шаг назад и упала на свое мягкое толстое место. Карлик для пущего эффекта покачал своим инструментом из стороны в сторону. Если б не мужиков гвалт у пивной, так Августа Поликарповна и ума могла бы лишиться. Зрительский гогот привел ее в чувство. Она вскочила, схватила сумку — и наутек от глумливого оборотня.

Мужики заходились от хохота, Фитиль их поголовно пересчитывал. Только старшина Мишкин не мог понять, над чем они ржут: над толщиной медсестры или над панамкой Карлика. Героя стриптиза щедро угощали вином, пивом, водкой. Наперебой обсуждали столбняк простодушной Августы…

IX

Да! Это было счастливое, вольное, романтическое время в России. Еще несколько лет назад вятские мужики опасались бы так гуртоваться у пивной и тешиться над выкрутасами полунагого циркового карлика. Прежде густая тень Иосифа Сталина полонила страну, урезала свет свободного неподнадзорного солнца. «Хозяин» всех держал в тугой узде пролетарской дисциплины и напряге социалистических планов. Всяк за разболтанность и тунеядство мог угодить в жернова чисток и подчисток; даже простой русский люд перезаразился сталинской коммунистической демагогией и скверной страха.

Но у любой эпохи свой срок.

Мертвого Сталина осудительно распекли за культ, вынесли в скрытных ночных потемках из мавзолея; имя Иосифа Виссарионовича повсюду затиралось, чтобы не сверкало ни лезвием палаческого топора, ни блеском геройских звезд гитлеровского победителя. Простые люди простили покойному вождю перегибы и кровавые прегрешения, признав за ним бесценный вклад в Победу, при этом не поминали позорные убийственные упущения июня, июля, августа… сорок первого года.

Теперь школьный букварь открывал портрет Никиты Хрущева. Никита Сергеевич не сыскал доверия масс, как народный заступник Ленин, или плебейского почитания масс, как жестокий грузинский упырь Сталин, потому и детки в тех букварях на манливо гладкой голове нового вождя подрисовывали рога, надгубье увенчивали буденновскими усами, а глазные райки раскрашивали наслюнявленным химическим карандашом, доводя глаза до невероятно ярких и больших пределов.

Новый генсек-председатель, переоблачась из кителя в светский костюм и шляпу с широкими полями (Череп вышучивал Хрущева: «Поля большие — хлеба нет»), — с рвением, между тем, взялся тянуть страну к рекордам, к лидерству, в грандиозности размаха пошел возводить не только ракетоносцы и танки, но и повсюду строить пятиэтажки, неизбежные коммуникации, бытовую отрасль, дороги, чтоб хотя бы впопыхах приблизиться к пресловутой Америке.

Чугунный увалень — дорожный каток, который несколько раз ночью пытались завести и угнать братья Жмыхи, утрамбовывал дымящийся асфальт и на улице несостоявшегося комиссара Иосифа Мопра, а на перекрестке улиц Мопра и Речной, где находилась школа, повесили первый на здешней вятской окраине светофор.

Этот первенец светофор провисел с неделю. Местная шпана как-то вечером устроила по мигающей мишени свирепую пальбу из рогаток. Светофор ослеп. Доконал его окончательно Толя Каравай (Караваев), половинкой кирпича сбил-таки с металлического троса светофор и долго шевырялся в его внутренностях, среди осколков разноцветных семафорных стекол. Но никакие то-ли караваи не могли справиться с нововведениями. Прогресс был не остановим, — прогресс страны, прогресс двадцатого века. Даже вздорные почины Никиты Хрущева не могли замедлить советского подъема. Толчок революции, сила преобразований, Победа и страсть к новой жизни были настолько сильны, что сам Сталин, а впоследствии Хрущев были скорее приставлены к органичному прогрессу и развитию страны, нежели вполне управляли им…

Выйдя на предельную власть, Никита Хрущев дал поблажку замороженной в страхе полупартийной и беспартийной интеллигенции. В столицах, в новаторской Москве и свободолюбивом Питере, гудели капустники, в ночных бдениях обсуждались сенсационные театральные постановки, в художественных мастерских собирались абстракционисты, высмехающие традиционалистов и мечтающие завоевать сердца зрителей и выставочные залы авангардом; в Политехническом музее Москвы молодые «поэты оттепели», как молодые петушата, жаждущие первых боев за курочек, жаждали славы, настропаленно выскакивали к микрофону, строили зверские лица и читали с завыванием, со стоном, с придыханиями свои вирши; в этом вое слушатель-зритель угадывал что-то гениальное, одаривал чтецов овациями; разболтанная пишущая братия в ресторане Центрального Дома литераторов с пьяными слюнями обмывала строчку, вычеркнутую цензором, и уверяла и себя и всю братию в величии этой строчки… Даже провинциальные вятские поэты пили не по таланту много, подражали завываниям столичных штучек, вязали на шею косынку в знак творческой избранности и отличия от толпы или отпускали бороды, одевались небрежно и находили себе слушательниц в залах клубов и библиотек, где читали им про такую любовь, которая способна озеленить Марс… Библиотекарша Людмила Вилорьевна тоже тянулась к современной экстравагантной поэзии и приглашала бородачей авторов почитать в библиотечной гостиной на Мопра белые стихи.

Хрущев своим крестьянским умом не понимал изысков верлибров, не врубался, в чем прелесть колоритного бреда в полотнах авангардистов, но понимал другое: подраспустил он стихоплетов, киношников, живописцев… Эх! продадут они Родину… нет в них твердости… в партию вступать не хотят… не исполнят заветы Ленина… похерят и его почины… Неужели Сталин был прозорливее, когда давил «касту»? Понимал Усатый, что предадут эти «пидорасы проклятые»…

Политическая тактика Хрущева давала сбой, — и народное роптание: «Остамел совсем, дурень кукурузный! Да разве будут на севере початки расти?» Кое-где в стране вводились карточки на муку и сахар. «Вот самодуру неймется! Церкви ему помешали, ироду…» Генсек тупоголово грозился показать стране по телевизору «последнего попа», крушил культовое зодчество… Частые отлучки из Москвы: то на юг в отпуск, то за границу — лишали Никиту Хрущева приверженцев. В ЦК плелись внутрипартийные интриги, верховные жрецы КПСС заговорщицки обсуждали на дачах: «Не пора ли освободить Никиту?» — «Пора…» В мировом масштабе назревал Карибский кризис, в ядерной сшибке Америки и СССР весь мир мог свалиться в бездну.

Но в общем людям жилось не худо. Главное — не угасала вера в будущее, — нет, не в призрачный коммунизм из «Капитала» лобастого Маркса, который презирал славян, — в простое человеческое счастье. Что может быть дороже и слаще этой полнокровной веры!

…В Москве и Ленинграде — поветрия среди молодежи. Стиляги! Клетчато-полосото разодетые, в брюках-дудочках, в узконосых корах, в которых так удобно танцевать буги-вуги и твист, в гавайских рубашках, в галстуках с драконами… До Вятска столичные выверты докатывались с запозданием, иногда и вовсе не приживались. Стиляг на весь город набиралось трое-четверо, да и тех местные уркаганы здорово лупили за пестрячество одежд, как за мужеложество… На улицу Мопра приехал настоящий стольный щеголь! — не доморощенное «фуфло», — из Ленинграда, родственник тетки Зины, уборщицы из пивной, племянник Владимир. Он приехал погостить у тетушки, которая им шибко гордилась, ну и пофорсить перед провинциальной дремучестью, обряженной в вечно темные, серо-шинельные и хаки одежды.

На Владимире светлый клетчатый пиджак с накладными карманами и широкими простроченными лацканами, брюки, зауженные у щиколоток до предела — такие портки надеваются только с мылом, — шузы с острыми носами; на шее длиннющий, дважды обернутый вокруг шеи, легкий шарф красно-бело-желто-синей расцветки, на глазах — зеркальные солнцезащитные очки. У Толи Каравая при виде такого фрукта на родной улице сразу зачесались кулаки. Такой же зуд в верхних конечностях испытал при виде форсуна старший Жмых; а когда Владимир прошелся по округе с поющей спидолой с выдвижной серебристой антенной, у Каравая и Витьки Жмыха, и вовсе потекли слюни.

— Вован, — всячески стал подбивать Толя Каравай стольного гостя, — пойдем на танцы в клубешник. Ты клевый чувак. Нашим чувихам настоящий твист покажешь. А? Вован?

— У-у, твист! — выступал заединщиком Витька Жмых. — Твист наши ни хера плясать не могут. Выдашь им, корягам, класс… Дай-ка я, Вован, погляжу на спидолу-то.

Тетка Зина предостерегала племянника:

— Владимир, с местной шалупенью не водись! У них одно на уме — гулянка да драка.

Но лесть — вот уж сила-то сильная! — и желание показать аборигенам цивильные буги-вуги взяли верх. В клубе Владимир дал танцевального коксу… Он так дрыгался, изгибался, скакал козлом, что никто больше и не пытался танцевать рядом с ним, не только соперничать. Толе Караваю и Витьке Жмыху сразу захотелось угостить плясуна в клубном буфете красной разливухой и папиросами.

— Это еще что, чуваки, — говорил разгоряченный танцами и похвальбой Владимир, — здесь музыка — лажовая. Вот когда мы собираемся с чуваками в подвале на Фонтанке… Такой клёвый клуб…

— У-угощайся, Вован, — гостеприимно сказал Витька Жмых. Перед героем танцев стояла пол-литровая кружка с плодово-ягодным вином и полёживала помятая пачка «Севера», рядом — в жирных солидольных пятнах коробка спичек.

— Я, чуваки, — отвечал припотелый Владимир, — пью только портвейн «три семерки». Пиво «будвайзер», чешское такое. А курю не всегда. Когда по Бродвею идем. По Невскому, значит… Лажу не курю. Только «кэмел»… У нас так принято. Чтобы не облажаться…

— Дак ты чё, Вован, не уважаешь нас, што ли? — изумился Толя Каравай, который взялся посторожить спидолу Владимира на время его буги-вуговских па. Спидолу Толя Каравай пока не передал Владимиру обратно.

— Не-е, чуваки, я уважаю… — растерянно сказал Владимир и тут же потянулся к кружке с вином.

— То-то же, Вован! Не хрен рыло кривить. Тут тебе не Фонтанка какая-нибудь, — сказал Витька Жмых.

К тетке Зине племяш Владимир вернулся под утро, в одних трусах, — кстати, в черных, сатиновых, «семейных» трусах до колен, — босиком, даже носки, белые, в оранжевую стильную полоску кому-то приглянулись.

— Помню только, выпили с какими-то чуваками в клубном буфете, — оправдательно рассказывал Владимир. — Потом очнулся на берегу… Может, надо в милицию, теть Зин?

— Раз пьяный был — ничё не найдут. Никакая милиция. Скажут: не лопал бы, был бы в штанах, — заявила тетка Зина. Она скоренько обрядила племянника во что смогла, мужиковское, и спровадила в обратный путь: — Слава Богу, что ты зимой не приехал. Нашли бы тебя синеньким на белом снегу… Ты боле этаким форсетом к нам не езди. Народ-от у нас тёмен…

Теперь песни из спидолы Владимира раздавались то в доме Толи Каравая, то гремела музыка у жмыховского дровяника. В клетчатом стиляжном пиджаке охранял водокачку старый дед Толи Каравая, дед Тихон. Штиблеты Владимира оказались очень маленького размера, и в них пошел в пятый класс Толя-мелкий, сосед-второгодник Толи Каравая. Позорные, узкие, как рейтузы, брюки очутились на помойке, а в длинном пижонском шарфе катался на «макаке» младший Жмых, Ленька. Шарф развевался за его спиной на полквартала.

X

Кроме квартир Ворончихиных и Востриковых, была в бараке еще одна квартира, столь же типовая — одна комната через проходную кухню. До недавних пор ее занимал благонравный, тихий старик Варфоломей Миронович Горбатов, с желто-седой от многолетия головой и такой же бородой, отпущенной на волю, без пострига, как пучок соломы, прикрывающей старику грудь. Он был человеком ученого религиозного чину, но уже давно не ведший педагогическую деятельность. До революции он читал лекции в духовной семинарии в Петербурге, а при Советах его оставили не у дел, благо что не расстреляли и дали возможность переехать с женой в Вятск, в родовой дом.

В последние годы Варфоломей Миронович вдовствовал, но ни у кого не просил помощи, кроме Господа, в пору болезни позволял к себе входить только Валентине Семеновне, и особенно чурался Панкрата Большевика. Прежний дом Горбатовых также испепелил знаменитый мопровский пожар. Из домашнего богатства Варфоломей Миронович уберег только иконы и сундук с церковной утварью и книгами, писанными еще на дореформенный манер, с ятями и твердыми знаками. Еще удалось спасти священные писания на старославянском и большое любимое кресло, в котором старик и провел последние годы жизни.

Варфоломей Миронович умер прошлой весной, а летом в опустевшую хорому заселилась семья Сенниковых. Заселилась неслучайно. Хозяйка Маргарита доводилась церковному старику внучкой, — выходило, что жилье перепало ей как бы по наследству, хотя на самом деле всё обстояло извилистей. Жилой угол семье Сенниковых отписали по ходатайству военного ведомства, так как глава семейства Федор Федорович был отставным подполковником. Теперь Федор Федорович работал на одном из городских предприятий военпредом и часто отлучался из дома в командировки. Маргарита домохозяйничала, любила курить «Казбек» — крепкий и чуть кисловатый табак, и души не чаяла в Костике, сыне. Костику так же, как Лешке Ворончихину, идти первую зиму учиться.

— Уж примеряли, мама. Вы меня как куклу наряжаете, — возражал Костик. Он листал букварь, перекладывал тетрадки в линейку и клеточку, щупал промокашки, вертел в руках чернильницу и заглядывал в коробочку с перьями для ручек; его пленили цветные карандаши с золотым тиснением, и так сладко пахли акварельные многоцветные краски!

— Не упрямься, Костик. Надо еще раз всё просмотреть. Ботиночки тоже надень. — Маргарита подзагнула брючки, перешила пуговицы у пиджачка, чтобы костюмчик плотнее сидел на сыне, отутюжила белоснежную рубашку. — В первый класс надо прийти как на парад. Всё с иголочки. С букетом цветов.

Она обрядила сына в обновку и опять разглядывала, тешилась.

Нежданно в коридоре раздались тяжелые, угрюмые шаги. Маргарита и Костик ошарашенно поглядели друг другу в глаза и замерли. Вскоре дверь распахнулась, и в распахе меж занавесок, отделявших комнату от проходной кухоньки, появилась фигура Федора Федоровича. Костик рванулся в сторону от матери, словно боялся предстать перед отцом в таком нарядном виде.

— Мы тебя сегодня не ждали, — сказала Маргарита, посмотрела на мужа и сразу опустила глаза.

Сапоги у хозяина были в грязи; за окном только что тарабанил дождь, в приоткрытое окно еще веяло сырой свежестью.

— Вы меня никогда не ждете, — сквозь зубы швырнул упречные слова Федор Федорович, сел на кухонную табуретку, плюхнул рядом небольшой дорожный чемодан.

Костик смотрел больше на грязные сапоги отца, чем на его лицо. Костик всегда побаивался смотреть ему в глаза, а уж тем более тогда, когда он приходил таким. Приученный к армейскому порядку отец по трезвости был строг и дотошлив. «Попил — убери стакан на место!» — «Какой ты будущий воин, если у тебя морда с утра немытая!» — «Пуговицы сам учись пришивать!» — И бывало, оторвет болтающуюся пуговицу с пальтишка. В отношении чистоты обуви он и вовсе был непреклонен, у порога на полочке неизменно лежала пара обувных щеток, бархотка и вакса, у крыльца отец поставил корыто для мытья обуви и рядом положил новенькую, из конского волоса швабру. А сам сейчас сидел в заляпанных сапогах, с которых отваливались на чистый половик ошметки грязи.

— Сними! — приказал Федор Федорович Маргарите, демонстративно выставил ногу в грязном сапоге.

Маргарита покорно и обыденно подошла к нему, взялась стягивать сапог, не боясь попачкаться. Он, видать, нарочно напряг стопу во взъеме, чтобы жена помучилась. На согбенной спине Маргариты под ситцевым халатом проступали бугорки позвоночника.

— Перед генералом так же спину гнула? — Он брезгливо оттолкнул Маргариту кулаком в плечо, остался в сапогах. — Завтра опять уезжаю. Радуйся.

Она не очернила, не обелила, подошла к рукомойнику, капли застучали по оцинкованной раковине.

— Что ж ты, стерва, не спросишь: куда? на сколько уезжаю? почему сегодня приехал?

Маргаритиных вопросов Федор Федорович не дождался.

Костик и прежде замечал, что мать в таких случаях, когда отец не трезв, но и далеко не пьян, и дико взбешен, запиралась в себе и с отцом ничего не выясняла. Отца, видимо, это больше всего разъедало и взвинчивало. Когда он приходил таким, мать старалась убирать с виду все режущие, колющие предметы, особенно кухонные ножи. Костик сейчас взял ножницы, что лежали в комнате на столе, тихонько припрятал за спину и отнес к комоду, положил за шкатулку.

— Борщ еще горячий, — словно бы воздуху сказала Маргарита, налила из чугунка, который прятался в печке, тарелку борща, поставила перед мужем. Сама тут же ушла к Костику, села к столу, взяла из коробки «Казбека» папиросу.

Костик наблюдал, как зажженная спичка в руке матери слегка дрожит. Потом спичка погасла. Уже все разом погасло: вся прелесть новеньких тетрадных промокашек, затейливых картинок букваря, даже запах акварельных красок стал кислым и невкусным. Костику хотелось бежать из дому. Мать, должно быть, и сама отправила бы его гулять, но за окном уже смеркалось и минувший дождь расквасил окрестности.

— Я вижу… Всё вижу. Морду от меня воротишь… Да, я не генерал. Я в ресторанах сучек шампанским не поил… И штабных шкур всегда ненавидел… Водки мне дай! — выкрикнул Федор Федорович. — Слышишь, курва, водки дай!

— Нету водки, — ответила Маргарита. — Там, в буфете, полбутылки вина.

— Налей!

Маргарита исполнила приказ.

Костик слышал, как отец с жадностью глотает из стакана вино, представлял, как его острый кадык ходит по худой шее… Мать снова вернулась в комнату и закурила новую папиросу. Должно быть, папиросный дым, а возможно, что-то совсем иное возмутило отца, он яростно сплюнул, выпалил:

— Сучка! — И с какой-то невероятной звериной силой сбил со стола тарелку с борщом. Тарелка врезалась в печь, разлетелась вдребезги. Густые бурые стёки остались на беленом боку.

Костик боялся взглянуть на отца, сдвинулся на стуле вбок, чтобы призакрыться от него занавеской. Отец выплеснул борщ, расколотил тарелку, разбрызгал повсюду наваристую красную жижу, но ярость в нем не растратилась, дышала змеем горынычем… Даже не глядя на отца, Костик, видел его узкое желтое лицо с тонкими бурыми губами и желваками на щеках, его острый дерзкий нос с наметившейся горбинкой, его прищуренные черные глаза, в которых, казалось, не было взгляда, а стояла темная злость, его свирепые кулаки, которые он выставил на опустевший стол. Костик отчасти слышал, а еще больше чувствовал его дыхание, частое, напряженное, — так в отце закипало бешенство, он перерождался в зверя…

Но еще трепетнее, с каким-то чувственным осязанием Костик воспринимал состояние матери. Ее начинал одолевать страх, и вместе с ней, словно мать и он были неразрывным организмом, его тоже начинал лихорадить страх. Поджав губы, мать сидела в напряжении, как натянутая струна, давила до белизны в пальцах катушку с нитками, а руки ее дрожали; руки Костика тоже дрожали. Костик видел, что мать побледнела, и на этой бледности разительно ярко появились красные пятна, метины страха, эти пятна вспыхивали то на ее худых щеках, то на высоком лбу, то на подбородке; такие же пятна страха, вероятно, покрывали и самого Костика, он чувствовал, как горит его лицо, и даже по телу шли какие-то жгучие зудливые волны. Он мог бы подойти к зеркалу и взглянуть на себя, но он не смел вставать со стула, он не смел и снять свой школьный нарядный и такой неуместный сейчас костюмчик. Пола халата матери чуть колебалась, мелко, нервно; Костик начинал ощущать, что и его колени начинает пробирать дрожь; он пытался давить на колени руками, успокаивать их, но мышцы сами по себе, непроизвольно начинали прыгать. Костику хотелось спрятаться от разъяренного отца, от этого страха, подавить гадкую дрожь в теле, коленях, ему хотелось прижаться к матери, разделить с ней этот страх, эту трясучку, ведь мать всегда оберегала его от опасности, брала под защиту. Мать и сейчас понятливо посмотрела на Костика светло-серыми, темными от горечи глазами и улыбнулась, сдавленно, попыталась согреть его. Но Костик по-прежнему мерз от страха.

— Штабная сучка… Пригрелась там… Медальки нагуляла… — слова вырывались из Федора Федоровича какими-то придавленными, сквозь зубы, сквозь глыбы непостижимой обиды и желчи. — Костик будет такой же сученок…

При упоминании о сыне Маргарита не стерпела, материнский инстинкт восстал:

— Меня можешь оскорблять, бить, делать со мной все что хочешь. Но Костю!.. Он наш сын, я его в обиду не дам!

— Сын? — взревел Федор Федорович. — Мой ли он сын? Может, генеральский выблядок?

— Не смей так говорить при нем! — Маргарита вскочила со стула, с ходу захлопнула легкую дверь из комнаты в кухню, так что надулись от воздуха занавески, щелкнула задвижкой. Костик даже сообразить ничего не успел — вдруг оказался на подоконнике перед раскрытым окном. Костик тощенький, легонький, как кузнечик, — Маргарита его одним махом подхватила:

— Прыгай! Тут невысоко. Прыгай! Нельзя тебе это слушать. В сарае посиди. Он туда не придет. Не бойся, прыгай! — говорила Маргарита, но не подталкивала Костика, ждала, когда он сам подогнет колени и спрыгнет в палисад.

— А вы, мама? Он же драться будет?

— Я переживу. Я живучая, — шепнула она с горькой радостью.

В дверь колотил отец, сейчас выбьет задвижку.

— Прыгай, Костик! — взмолилась мать.

Он оттолкнулся от оконной рамы, спрыгнул на мягкую сырую траву возле куста боярышника, упал на колени, попачкал новые брючки. Когда он обернулся назад, на окно, то увидел отцовское, искореженное диким оскалом лицо. Отец схватил мать за волосы, потащил от окна. Мать успела крикнуть:

— Беги, Костик!

Федор Федорович бросил Маргариту на диван — враз запели все пружины. Маргарита пробовала сопротивляться, но он ударил ее по лицу, и она сразу сдалась. Он содрал с нее халат и брал ее жестоко, насильно и мстительно.

…Костик поднырнул под кусты, выскочил из палисада и помчался за сараи, за огороды, по грязной скользкой дороге, не жалея новой школьной формы, не щадя новеньких ботинок, тоже приготовленных на первое сентября. Он бежал со всех ног, на ходу плакал, давился слезами, захлебывался ветром и хотел вернуться назад, обратно, к матери. Но страх гнал его от дома.

Погони за Костиком не было. Отец буйствовал, как правило, в пределах квартиры. Но Костик бежал и бежал, ему даже казалось, что он не просто бежит, спасаясь от страха, от взбешенного отца, — он бежит к некоему спасительному пристанищу, к людям, которые способны защитить и его, и мать.

Огороды кончились, Костик пересек небольшую сыростную низинку и выбежал к железнодорожной насыпи. Перед стальным полотном он остановился. Дальше, за железной дорогой, начиналось кладбище. Сквозь лохмы зелени были видны кресты, пирамидки, там похоронен его прадед, а чуть поодаль, над кустами и деревьями возвышался в свете вечерней зари синеватый купол церкви; туда, говорят, этот прадед ходил молиться Богу.

Костик услышал шум, — шум приближающегося поезда. Пассажирского поезда, потому что товарные составы таскали паровозы, и паровозный дым было далеко видать по-над деревьями, а еще паровоз шумно пыхтел. Сейчас же состав тащил тепловоз. Перед Костиком чередой проходили пассажирские вагоны с белыми табличками, на которых писаны два слова «откуда-куда». Он еще не выучился читать и не знал станций назначения, он просто с завистью смотрел на зажженные в вагонах, бегущие вереницей окна, за этими окнами, казалось, было очень тепло, уютно и мирно; там люди пили чай из стаканов в стальных подстаканниках, пахло вареными яйцами и жареной курицей; Костик хорошо помнил эти вагонные запахи, когда они переезжали на поезде с прежнего места жительства на жительство в Вятск. Когда состав прошел, опять резко запахло промасленными шпалами, металлической пылью, сыростью трав и туманом. Сумерки лежали в ложбине, там же, в ложбине, зыбился белым рассеянным дымком туман. Красные огоньки последнего вагона мерцали вдали. Костик стоял под насыпью из грязно-желтого щебня и утирал рукавом слезы, которые текли из глаз.

Ему было страшно — но надо было возвращаться назад. Ему больше некуда идти, а главное — там у него мама! Отец может избить ее кулаком, пнуть ногой, может задушить ее… Он может и его ударить. И уж лучше быть вместе с мамой, терпеть… Костик возвращался истово и скоро, не бежал, но спешил, шел, сжимаясь всем телом, дрожа, плача, будто впереди его ждет такая же отцовская расправа, как над матерью, которую отец безжалостно цапанул за волосы и поволок от окна.

Когда Костик снова оказался возле дома, повсюду было тихо. Он пробрался к кусту боярышника к палисаду, из раскрытого окна комнаты не слыхать никаких звуков; свет не горел. Домой он, однако, не пошел. Как наказывала мать, решил отсидеться в сарае. Там стояло старое уютное кресло прадеда, там лежал прадедовский теплый тулуп, да и сарай был не глухим — с оконцем в сторону огородов, пустынной низины, кладбища и церкви. Костик любил глядеть на церковный купол, который сейчас остро прочерчивался на фоне вечерней зари с лилово-багровыми надгоризонтными облаками.

XI

— За что он тебя, Рита, хвощет?

— Не знаю, Валя.

— Все равно знаешь. Любая баба знает, за что ее мужик мордует… Подгуляла, поди, а он выведал?

— Нет, Валя, не подгуляла. Как за него замуж вышла, так больше и не глянула ни на кого.

— Мужики, Рита, глупые. Они и к бабьему прошлому могут ревновать. Почуют чего-нибудь да пойдут мучить…

— Может быть, Валя… На него иной раз такое найдет — как бес вселится. Хуже, чем пьяная спесь.

— Ох! не дойдет это у вас до добра… На-ка вот кусок льду, приложи к щеке, чтоб синяк по лицу не разнесло…

— Ничего, я живучая… Нет ли у тебя, Валя, вина?

— Вина, Рита, нету. Токо — водка.

— Это не хуже. Я на фронте, Валя, водку пила, и даже спирт.

— Вот… Огурцом закуси.

— Спасибо, Валя. Я лучше папиросой.

— Слышала, Рита, что Востриковы съезжают скоро? Новую квартиру выхлопотали. Панкрату деповский партком выделил. Эта освобождается… Я хотела заявление в райсовет написать, чтоб свободную площадь нам отдали, двое сыновей растет. Да передумала.

— Почему, Валя?

— Кино как-то раз смотрела. Американское. Там ванную показывали. Кафель кругом, все блестит, зеркало, пузырьки разные с кремами, с шампунями. И женщина, ихняя, американка, сидит в ванне. Пена вокруг нее, как облака… Хошь смейся, Рита, хошь не смейсь: я об том же мечтаю… Мы ведь на заводской очереди на жилье стоим. Улучшат нам сейчас жилье, так, поди, новую квартиру и не дождешься. Лучше, думаю, потерпеть, потесниться, чтобы потом благоустроенную дали. С ванной… Скажи своему Федору, он из военных, знает, куда сходить. Может, востриковский метраж вам передадут. Тебе будет полегче, если у вас с ним миру нету.

— Его война, Валя, испортила. Он там всего навидался. Его дважды контузило на фронте…

— От войны всем досталось. У меня братья-близняшки в войну умерли. Голод, тиф…

— Если он меня убьет, ты, Валя, Костика к себе возьми. В детском доме Костику не выжить… У меня кой-какие украшения спрятаны. Один генерал надарил. Он их после войны из Германии привез. Я покажу, где схоронила. Случись чего, ты их продай.

— Вот за генерала-то Федор тебя и лупсует.

— Может быть, Валя… Пойду Костика разыщу. Наверно, в дедовском кресле сидит в сарае.

XII

После смерти Варфоломея Мироновича Горбатова и приезда в его дом семьи Сенниковых этот сарай превратился отчасти в склад антикварных книг, икон, старобытных вещиц: лампадки, подсвечники, бронзовый чернильный прибор и пресс-папье с лохмотьями промокательной бумаги; на полках вдоль стен, на старой с резными опорами этажерке, а главное — в большом сундуке лежали церковного содержания книги, десяток разновеликих икон также нашли здесь себе скорбное затхлое место, несколько светских фолиантов, пейзажная картина, написанная маслом и уже потрескавшаяся, тоже обреченно перекочевала сюда; у окна сарая примостилось широкое с изодранными подлокотниками кресло, в котором и умер проповедник.

Новый хозяин Федор Федорович поповщину и «Христовы басни» не терпел, а Маргарита возразить мужу не смела: места в доме и так в обрез, пусть в сарае все хранится, ведь на свалку не выбросили, покойный дедушка-богослов не обидится…

Увесистые, большие по формату книги в тисненых кожаных переплетах, написанные церковными буквами, похожими на каракули, Костику нравилось перелистывать, находить в них на некоторых страницах изображения людей, животных, младенцев. На этих изображениях, на полях и титулах книг, точно так же, как на иконах, — повсюду были кресты, а один крест являлся, должно быть, самым главным, он встречался чаще всего, к нему был прибит человек с колючим венком на голове. Костик уже знал, что это Иисус Христос. Глядеть на распятие было всегда неловко, внутренний озноб вызывали шипастый венец и гвозди, которыми пронзили руки и ноги этого человека. Костик также знал, что распятый человек, изувеченный колючей проволокой на голове и гвоздями в руках и ногах, остался жив… В этом скрывалась великая тайна, которую не могла объяснить ему даже мать. Но вот старенький дедушка — его покойный прадедушка, казалось, смог бы ему все объяснить. Наверное, прадедушка обо всем знал, если скопил столько изображений и книг с крестами. Прадедушка, должно быть, и сам был похож на этих людей в темных и белых мантиях.

Из святых изображений Костику больше всего нравился лик Серафима Саровского на одной из икон, — нравился не потому, что он что-то знал о деяниях этого чудотворца, а потому, что портрет на иконе вселял в него успокоение и казался отображением в том числе и его прадедушки. Темные добрые глаза, мягкие черты лица, седая ровная борода и покровительственно сложенные на груди руки.

Костик сидел в кресле, накинув на себя овчинный тулуп прадеда, и смотрел на лик на иконе, освещая ее лучом фонарика. Неяркий рассеянный свет ложился на икону бородатого старца, которая стояла на поперечной дощатой полке возле стопок книг. Мать не позволяла Костику пользоваться спичками и зажигать в сарае свечной кубический стеклянный фонарь, зато купила ему китайский фонарик с круглыми батарейками. Костик смотрел на Серафима Саровского и безголосо, даже бессловесно жаловался святому старцу на своего отца, который сегодня истязал мать; еще ему хотелось рассказать о своем диком страхе, попросить у святого и вместе с тем у своего прадеда какое-то лекарство от этого жуткого чувства, когда ноги колотит судорогой.

Окно все больше заливалось вечерней густой синью, и эта синь отдаляла пространство от окна. Тени в сарае от света фонарика становились жестче, ярче и тоскливее. Костик выключил фонарик, чтобы не садить батарейки, посмотрел в окно, пытаясь найти над черными дальними деревьями купол церкви. Но купол уже не разглядеть. Костик острее и переживательней стал ждать мать. Чутко вслушивался в любые звуки за хлипкими дверями сарая. Если бы он услышал, что к двери идет отец, несмотря на то, что дверь заперта изнутри, он открыл бы раму и вылез в окошко, в огороды, в потемки, и опять убежал бы к железнодорожной насыпи. Но к сараю, на счастье, подошла мать.

— Костик, это я… Открой, — сказала она ласковым голосом.

Он бросился из кресла к двери, повернул запорный вертушок и кинулся в объятия матери.

— Не замерз?

— Нет. Я в шубе кутался, — ответил Костик. — Брюки, мама, испачкал и ботиночки.

— Ничего, брючки почистим и погладим. А ботинки вымоем. Грязь не сало, помой и отстало, — пошутила она и сильнее прижала к себе Костика. — Ты не бойся.

— Я за вас боялся. — Он внимательно смотрел на нее, заметил, что одна щека у нее краснее другой. — Он избил вас?

— Не переживай, сынок. Все прошло… Я живучая.

— Давайте здесь на ночь останемся, — сказал Костик, кивая на сарай. — Здесь шуба, тепло… Раскладушку разложим. А я в кресле… Вы принесите хлеба и воды. И мы останемся.

— Нет, что ты! Пойдем домой. Он спит. Он больше не будет… — уверяла мать.

В доме свет зажгли только на кухне. Было тихо, даже очень тихо. Весь барак уже погрузился в сонное безмолвие. Но, войдя в комнату, Костик словно вновь услышал свирепый голос отца и умоляющий крик матери: «Прыгай, Костик!» Он пугливо осмотрелся, приподнялся на цыпочки, чтобы разглядеть лицо затихшего отца. Отец спал на диване, под полосатым покрывалом, рядом с диваном валялись его грязные сапоги и брюки комом. Костик услышал мерное сопение отца.

— Ты со мной ложись, сыночек. Настрадался там один-то…

— Я кушать хочу, мама, — прошептал Костик. — Вы только посудой не стучите… От вас вином пахнет.

Стояла глухая ночь. Темно. Костик не спал. Его вытолкнул из сна все тот же крик матери, забравшийся даже в сон: «Прыгай, Костик!» Он лежал на кровати у стены, рядом со спящей, поджавшей колени матерью. Задрав голову, он смотрел между прутьями железной кроватной спинки в окно на звездное небо. Там, в этом звездном небе, а вернее, за этим звездным небом, находится загадочный сторонний мир. В том, далеком-предалеком и не доступном для живых людей мире обитают, наверное, те всесильные святые люди, которые изображены на картинах в церковных книгах и на иконах. Тот человек в колючем венце, казненный на кресте, тоже обитает там. Пусть они умерли, но здесь, на земле они как-то исключительно, самоотверженно жили, поэтому они не исчезли навсегда, насовсем, как исчезают простые люди, они просто ушли в иной, не вообразимый и не достижимый обыкновенными людьми мир. Наверное, там и старенький дедушка — прадед. Он такой же, как люди на иконах…

Разве не могут эти всесильные люди сделать так, чтобы его отец куда-нибудь пропал, исчез, уехал и не вернулся из командировки? Зачем ему, Костику, и матери такой отец, который издевается над ними?.. Мать успокаивает, что отец «срывается» не очень часто, но ведь если он хотя бы один раз сорвался, значит, он ненавидит мать и его, сына…

Раздался скрип дивана, отец повернулся с бока на спину, его сонное дыхание сперва преломилось, притихло, потом послышался тыркающийся, сухой, иной раз стонотный гремучий храп.

Костику и без того мучительно не спалось, а тут вдобавок храп пьяного отца… Лучше бы его убили где-нибудь на фронте, в бою, и он навсегда остался бы героем. Или отца не было бы вообще… Но ведь тогда бы и его, Костика, на свете не появилось. Нет, он бы все равно появился, только от другого отца, не от этого, который так невыносимо храпит и бьет мать; завтра у нее на лице будет синяк, да и ходит она, прихрамывая, держится за бок.

Приподнявшись на локте, Костик посмотрел на отца, из его открытого рта вырывался звериный громкий треск. Костик посмотрел на мать, она спала, съежившись, прикрыв рукой лицо, словно и во сне боялась удара. Костик посмотрел в окно на звезды и, жалея себя и мать, мысленно обратился к тем, кто жил там, далеко-далеко, в зазвездном мире и кто имел полную власть над теми, кто живет здесь, на земле. «Уберите его от нас. Раз и навсегда. Убейте…»

Храп отца, казалось, нарастал и становился все более раздражающ. «Убейте его…» — безмолвно прошептал Костик сухими от напряжения губами. Он прошептал это, понимая, что о том, о чем просит небесных обитателей, просить нельзя, — нельзя! никогда нельзя! Но ведь он не покушается на отца просто так, из-за своих фантазий и своенравья, — он хочет защитить мать! Отец истязал и мог убить мать, так пусть же всесильные старцы с неба убьют отца, отомстят, расплатятся за нее… Но если эта месть и гнев правильны — значит, он и сам может расплатиться и убить отца; вины его, Костика, не будет: он только спасает мать!

Костик осторожно подполз повыше к изголовью кровати и снова посмотрел на отца, изрыгающего зловещие звуки. Что, если положить на его лицо сырое плотное полотенце? Может, он задохнется и умрет? Костик ясно представил, как сейчас поднимется с кровати, тихонько намочит полотенце в ведре с водой, что стоит у рукомойника, и положит на лицо отца, закроет его дыхание, прервет издевательский храп. Костика прохватила дрожь страха, незнакомого будоражливого страха, в котором звенел азарт. Но полотенце — это слишком слабо, ненадежно, отец от него пробудится, не задохнется. Надо убить его металлической клюшкой по голове, во сне, он и мучиться не будет. Надо взять металлическую клюшку, которая лежит у печки и служит кочергой, и ударить его по голове, по темечку, со всей силы, двумя руками. Тогда-то отец точно умрет. А ему, Костику, ничего не будет, он еще маленький, — маленьких в тюрьму не сажают… Но вдруг металлической клюшкой не получится убить сразу, насмерть? Уж лучше бы раздобыть где-то яду и незаметно подсыпать отцу в чай, а еще лучше — в вино, пусть бы с горьким вином и выпил горький яд.

XIII

Федор Федорович проснулся в предутренних потемках. Он поднялся с дивана, разглядел в сумерках на кровати жену и сына, маленьких, поджавшихся, — поморщился. В голове, в сердце, во всем теле заныло: что ж такое вчера нашло-то? Он тихонько забрал свои вещи: брюки, сапоги — и прошел на кухню, притворил за собой дверь, мимоходом заметил, что дверная задвижка вырвана с мясом. Включив свет, он с брезгливостью посмотрел на заляпанный борщом бок печки, на грудку тарелочных осколков, сметенных в угол, на металлическую невинную кочергу, что лежала у печки, у поддувала. Рвать душу вчерашним скандалом и бесправедным рукоприкладством Федор Федорович не хотел, скоро задавил в себе самоуничижительные воспоминания.

«Воин не должен быть слюнтяем! Он должен быть суров и подтянут, только тогда он готов к войне…» — Он высказывал эти мысли не только на фронте, пройдя путь от взводного лейтенанта до командира полка, но и после войны, оставшись на службе командиром отдельного разведбатальона.

Федор Федорович побрился, вымыл и нагуталинил сапоги, выпил стакан воды из графина и, подхватив дорожный чемодан, отправился в путь.

Утро только затевалось. Зорька, розоватая, в синих прожилках туч, означилась на далеком северо-востоке, а повсюду над тусклой землей висел белесый туман. Сыростное дыхание тумана ознобно липло к телу, но Федор Федорович не испытывал неуюта. Утро должно освежить его, внести бодрость в члены и ясность в ум.

В овраге, который пересекал улицу Мопра, туман висел насыщенный, лохматистым змеистым облаком. Из оврага на Федора Федоровича пахнуло не только сыростью плотного тумана, но и запахом увядающей крапивы и широких, обметанных обильной росой лопухов с гроздями репья. Память о запахах имеет свою власть над сознанием, эта память — верный ключ к впечатлениям сугубым, нерядовым. Федор Федорович остановился на мостке над оврагом, чтобы получше расчувствовать дух влажной увядающей крапивы и лопухов, этих подзаборных растений, которые воскресили сейчас туманное утро, когда его рота — пехотная штурмовая рота капитана Сенникова — с приданным ей танковым взводом летом сорок четвертого в Белоруссии освобождала концентрационный лагерь.

Фриц на всех фронтах отступал, огрызался, но никто не ожидал от него остервенелого сопротивления и борьбы за-ради нескольких тысяч полуживых лагерных доходяг-военнопленных, стариков, женщин и детей. Сопротивление по военной сути и вовсе не имело смысла. Когда советские солдаты, сидевшие на броне движущихся танков, разглядели сквозь утренний туман забор, караульные вышки, трубу кочегарки-крематория и ворота концентрационного лагеря, эти самые ворота широко распахнулись, словно перед гостями. Оттуда, из ворот, сперва пугливо, шатко вышли люди в серо-черных одеждах с темными от голода лицами; эти люди стали что-то кричать, радостное, призывное. Потом хлынули потоком навстречу освободителям. Они хлынули из тумана, будто из адового пара, с того света, они рвались вперед, к спасению, оставляя за спиной жуть лагерного запределья. Худые, чумазые, обессилевшие, они с плачем и криками бежали к свободе, они ошалели от близости свободы и спасения и неслись из последних сил, падали, снова вставали, кричали и, страшась прошлого, бежали вперед, вперед, тянули вперед тощие руки.

Танки остановились, пехотинцы растерянно попрыгали с брони, с жалостью и подозрительностью глядели на льющуюся из ворот ада толпу. Темная живая масса облепила солдат. Узники тянулись к ним, чтобы притронуться, бросались на шею, тыкались губами в руки, в лицо, в форму, падали перед ними на колени, — сливалось воедино великое счастье освобожденных и смущенная радость освободителей.

Волк не знает пощады к козленку — фриц всегда презирает низшую расу… В том и состоял коварный расчет захватчиков: напоследок закатить кровавую оргию. Из нескольких гнезд в заборе по бывшим лагерникам, которые, как малые зверята, потерявшие мать, не знали пока, к кому прижаться, по пехоте и показавшимся над люками танкистам ударили пулеметы. Пьяные немцы, пулеметчики-смертники устроили прощальный салют.

Капитан Сенников выкрикивал: «Ложись! Ложись!» и силой валил на землю людей, стараясь загнать их за танки или за ближние к дороге деревья, кого-то пихал в придорожную канаву. В эту минуту к нему из толпы кинулась девушка с темными клочьями волос на голове, худая, плоская, руки тоньше палки, бледная, на лице одни огромные черные глаза… «Спаси меня, Ян!» — умоляюще выкрикнула она с нерусским акцентом и судорожно вцепилась в руку капитана Сенникова. Кто она? Полька, еврейка, цыганка? Она сразу признала в нем командира, самого главного и сильного среди всех солдат. Он посмотрел ей в глаза — черные, беспредельные, пылающие ужасом, и не стал ее отталкивать, валить на землю, он подхватил ее на руки и побежал на обочину в кювет. В ней и весу-то было, что в охапке хвороста.

Шалые пулеметные очереди косили освободителей, и еще жесточе — освобожденных, цепляли их на самом пороге к воле. Пуля срикошетила от башенной брони танка и ударила девушке в грудь. Когда капитан Сенников спустился в туманистую низинку на обочине дороги, узница была мертва. Ее глаза, огромные, черные, были открыты и уже пусты. Тут капитан Сенников и почувствовал резкий сыростный запах крапивы и лопухов, подступавших к дороге в концлагерь. Этот запах пережил в его памяти другие чрезвычайные события и принес воспоминания о пленнице, которая назвала его Яном.

Федор Федорович хмурно смотрел в овраг, затянутый белесой пеленой, и чувствовал, как в нем нарастает зло. Только болтуны священники несут бредни про жизнь после смерти! Если бы другая жизнь была, стоило ли бы хвататься всеми щупальцами за эту скверную жизнь? Та полька или еврейка, или, может быть, цыганка — она очень хотела зацепиться за эту жизнь. Это был инстинкт и вместе с тем разумный выбор, расчет. Чтобы выжить, она бросилась к сильному и главному — к командиру.

Он оглянулся на свой дом, который смутно проступал в перспективе туманной улицы. Маргарита тоже всегда хотела выжить, она тоже бросилась в войну к сильному и главному, чтобы спасти свою бабью шкуру. Если бы он, боевой офицер Сенников, сразу, в корне, в зачатии, удавил любовь к ней, тогда не обретался бы здесь, в пригороде заштатного Вятска, с чемоданом командированного простака военпреда, а командовал бы дивизией, армией — и совсем другие, сильные люди знали бы ему цену!

Федор Федорович пошагал дальше, отдаляясь от влажных запахов туманистого оврага и набежавших воспоминаний, но еще неся в себе ком яростных чувств. Как всякий ослепленный страстью мужчина заблуждается попервости в своей избраннице, а потом натыкается на свои ошибки и забывает клясть себя, а клянет избранницу, так и он клеймил Маргариту за предательство, за то, что она числилась в содержанках у генерала Енисейского. Теперь все чаще он понимал нелепую сущность своих обвинений: никакого предательства относительно его Маргарита не чинила. Поступок Маргариты был желанием прислониться в тяжкий момент к сильному, надежному покровителю. Это так объяснимо для глупой слабой бабы! Вот и сын растет хилым теленком, который на коленях приползет к сильному, чтобы подчиниться. Из него никогда не получится воин…

Мысли Федора Федоровича сбила Серафима. Она испуганно ойкнула, нежданно увидев его на тылах закусочной. Он выходил на окольную пешую дорогу к вокзалу: общественный транспорт столь рано еще не начал рейс.

— Вот, машину с пивзавода с бочками жду, — словно бы оправдываясь за раннее появление у закусочной, сказала Серафима. Напряженное, узкое и сухое, горбоносое лицо Федора Федоровича не озарилось приветной улыбкой. Он рассеянно посмотрел поверх Серафимы на заставленные деревянными ящиками зады закусочной и зачем-то признался:

— Я сегодня уезжаю.

— Куда? — зачем-то поинтересовалась Серафима.

— В Днепропетровск, — ответил Федор Федорович. — Я мог бы и не заезжать домой. Надо было сразу из Свердловска туда ехать, напрямую. Но я сюда приехал. Можно было и не заезжать… — Он замолчал.

— Днепропетровск — это, наверно, далеко?

— Не очень. Иркутск дальше, — бескрасочно сказал Федор Федорович; он почти не взглянул на Серафиму, смотрел на ее заведение. — Мне нужно позавтракать. Я ничего не ел.

— Да, конечно, я вас покормлю, — подчиняясь его словам, выпалила Серафима.

Из закусочной Федор Федорович вышел размягченным, с уравновешенными мыслями. Воин не должен судить женщин, это слабые существа! Женщина — обслуга воина. Она его обслуга повсюду: в столовой, в постели, в медсанбате.

Федор Федорович Сенников станет завсегдатаем «Мутного глаза», прозвище ему присвоят военное, с повышением настоящего звания на одну ступень, будто добавят звезду к погону — «Полковник».

XIV

Вечером, возвратясь с работы, мать наказала Лешке:

— Встретила библиотекаршу Людмилу… — усмехнулась, — Людмилу Вилорьевну. Вся такая красотка плывет…

Холодок пробежал меж лопаток Лешки: неужель нажаловалась за баню?

— Велела тебе к ней зайти. К двенадцати.

— Зачем? — с пересохшим горлом спросил Лешка.

— Всем, говорит, маленьким читателям подарки к школе приготовлены. Завтра ступай!

Лешка швыркнул бессопливым носом: вдруг библиотекарша ловчит — устроит взбучку: чего на голые голяшки зырился!

Он тихим тоном решил запрячь брата:

— Пашка, сходи завтра в библиотеку за подарком. Скажи этой, Вилорьевне, что я болею.

— Ты же не болеешь, — охладил правдой Пашка. — Зачем врать-то? Мамка говорит, нельзя на кого-то болезнь насказывать.

В заговорщики Пашка не годится.

— Мам! А почему у нее отчество такое? — окликнул Пашка мать.

— Отца звали Вилор. Если расшифровать: Владимир Ильич Ленин организатор революции… В ранешны годы много начудили с этой революцией. У нас в школе девчушка училась, Октябриной звать и паренек по имени Сталь.

На другой день Лешка отправился к библиотекарше, окострыженный, будто не за поощрением, а за тумаками.

— О! Шалунишка! — весело сверкнули золотые дужки библиотекаршиных очков.

То, чего опасался Лешка, — головомойки за подглядку у бани, — бояться не следовало: Людмила Вилорьевна встретила его приветливо и даже прижала к своему бедру, что, безусловно, свидетельствовало о прощении.

— Ты скоро станешь школьником. Ты смышленый мальчик. Учись только на «отлично»… Тебе как одному из самых юных читателей приготовлен сюрприз. Я вручу его тебе торжественно, когда соберутся другие ребята. Пока посиди в зале, посмотри книжки.

Библиотека не велика. Вроде как изба-читальня из «ранешных» времен. Читальный зальчик в несколько столов, вдоль стен — стеллажи книг, газетные подшивки, журналы — бросче всех «Смена» да «Крокодил»; еще одна комната для ценных изданий, фонда, кабинет с табличкой «заведующая» и «абонемент», стойка, за которой сидела хозяйка, на все про все одна, Людмила Вилорьевна.

В библиотеке уже томились две девчушки-соплюшки, на которых Лешка посмотрел свысока, маленький пузанчик с подходящей фамилией и кличкой Петька Хомяк (Хомяков), с которым Лешка однажды ловил ящерок, и еще один, с резкими движениями, резким голосом, с чернявыми, торчком стоящими на темени волосами и черными щекочущими глазами — Игорь Машкин. Этот пацан запомнился Лешке на пляже, когда гоняли в футбол, запомнился не игрой — блатными словечками. Но водиться он с Машкиным не водился.

Лешка выудил книжку с полки, почти рассыпающегося «Незнайку», сел за стол и начал переворачивать обтрепанные страницы. Но, пожалуй, больше глазел на Людмилу Вилорьевну, чем на Незнайку. Она сидела на стуле, перед ним, вполоборота и перекладывала библиографические карточки. Не особенно открыто, больше исподтишка, Лешка разглядывал ее поминутно.

В ослепительно белой блузке, с глубоким распахом на груди, так что чуть видать кружевную окантовку белого лифчика, в красной юбке, с небольшим разрезом на боку, она сидела, положа нога на ногу и оголив колени; она и сейчас выглядела приманчиво, как в бане.

Лешка ярко и детально помнил ликующие струи воды, которые омывали ее тело, и мысленно раздевал Людмилу Вилорьевну, ставил под душ и наслаждался ею. Он и сейчас смотрел на нее с неким потайным превосходством, словно бы знал про библиотекаршу много больше, чем все другие, он даже знал про нее что-то такое, что другим, окружающим ее балбесикам, которые причапали в библиотеку за подарками, и не снилось.

Иногда Людмила Вилорьевна, вероятно, почувствовав на себе острый глаз, чуть приопускала очки ниже на нос, поверх оправы ловила пытливый Лешкин взор, улыбалась и грозила пальчиком: «Шалунишка!» — но при этом казалось, она заинтересована в том, чтобы шалунишка и дальше разглядывал ее с таким же пристрастием. Умышленно или нет она слегка повернулась на стуле, и ноги ее стали еще более обнажены. Теперь уж Лешка зарился на нее совсем поглощенным взглядом: рассматривал золотистые волоски на голенях, синие прожилки вен на икрах и ляжках и забегал умишком куда-то во взрослую жизнь, вспоминая действия Черепа с рябой буфетчицей.

Краем глаза Лешка нечаянно заметил, что Машкин тоже лупит на библиотекаршу свои черные сверлящие глаза. Лешка даже испытал ревность и возмущенно осадил конкурента:

«Чё ты на нее уставился? Нечего на нее зариться — она моя…»

Но Машкин не робкого десятка, этого внаглую не возьмешь:

«Куда хочу — туда винчу! Мое право, на кого косяка давить…»

Такой перепалки с блатными выкидами, которым уже натаскался Машкин, конечно, не было, но взгляды их схлестнулись, взаимная неприязнь вспыхнула. Лешке очень захотелось либо щелбана дать Машкину, либо оградить Людмилу Вилорьевну от его ненасытных взглядов, одернуть на ней юбку, прикрыть ей колени.

Наконец отхлопали детские ладошки — вручение подарков состоялось. Лешке перепали акварельные краски в маленьких круглых ванночках. Не зря притопал, подумал Лешка, косясь на супротивника Машкина, которому досталась лишь тощенькая книжица про верзилу дядю Степу. Народишко стал расходиться, время шло к обеденному библиотечному перерыву.

— Погоди, Ворончихин, — мягко задержала Лешку хозяйка торжества. — Пойди вон туда, в кабинет… Мне с тобой потолковать надо.

Лешка заупрямился было, но Людмила Вилорьевна его подтолкнула:

— Не бойся, шалунишка, я не кусаюсь.

— Я не боюсь.

Лешка презрительно посмотрел на черный хохол на темени уходящего прочь Машкина и смело пошел в кабинет с табличкой.

Перекидной календарь, матово-черный с железным диском телефон, счеты, стопка журналов «Советский экран» и книга лежали на столе, над столом — портрет мужика в лётном шлеме, вокруг стола — стопки книг, связанные бечевкой; книги занимали и половину старого, провалившегося дивана с лоснящейся кожей. Лешка разглядел обложку книги на столе: «Ги де Мопассан, „Милый друг“, роман» и потянулся было к журналам, но услышал, как Людмила Вилорьевна закрыла на ключ входную дверь. Правильно: у нее сейчас обед, но он-то тут зачем? Надо было рвать когти!

Людмила Вилорьевна вошла в кабинет, и Лешка столкнулся с ее улыбкой, — даже с чем-то большим, чем просто улыбка. Лицо библиотекарши светилось. Лешка поглядел снизу вверх на тонкие золоченые очки и помялся в непонятке. Она, улыбаясь, села на диван, отпихнула от себя ближнюю стопку книг и поманила пальчиком Лешку — поближе к себе.

От нее исходил запах белоснежной блузки, цветочных духов — так пахли ландыши, — и еще аромат женского тела: что-то молочно-земляничное, вкусное и притягательное, как белый кремовый торт. Лешка стоял против нее. Она смотрела на него необыкновенно, пожирающе, чуть приоткрыв рот и держа на губах хитроватую улыбку. Лешка стеснялся, жался под этим взглядом, но ответно и сам поглядывал на библиотекаршу с увлечением, словно опять забрался на поленницу у бани…

— Часто ты караулишь у окна женского отделения? — спросила Людмила Вилорьевна утишенным тоном.

Лешка тоже отвечал вполголоса:

— Нет. Я так… Случайно. Делать нечего…

— Врешь, — ласково пресекла его Людмила Вилорьевна. — Кому ты про меня рассказал, что видел голую?

— Никому.

— Не может такого быть.

— Никому! Правда, никому! — стоял на своем Лешка.

— О! Шалунишка! Значит, ты умеешь хранить секреты? — восхитилась Людмила Вилорьевна и стала еще улыбчивее и горячей. — Интересно было смотреть на меня, на голую? — Она высверливала взглядом правду. Лешка сопротивлялся, не хотел признаваться, раскрывать себя. Но библиотекарша не отступалась: — Понравилась я тебе?

— Да, понравились, — прошептал он, враз покраснел.

Людмила Вилорьевна радостно рассмеялась, а затем тихо, уцеписто и проникновенно спросила:

— Хочешь еще посмотреть? На меня, на голую?

Лешка испуганно отпрянул, вдруг она тянет его в капкан, голову морочит, чтобы потом обсмеять. Но рискнул:

— Хочу!

Людмила Вилорьевна весело воскликнула:

— О! Какой откровенный мальчик! Ты такой миленький. Ты, шалунишка, будешь кружить девчонкам головы… На… смотри! — Она стала расстегивать свою белоснежную блузку и настойчиво глядела на Лешку. Блузка распахнулась, и Лешка обомлело увидел перед собой наготу воспитательницы, белья под блузкой не оказалось. Людмила Вилорьевна дышала напряженно, часто, он слышал ее дыхание, он чувствовал тепло этого дыхания. Она придвинула к нему свою грудь, словно красуясь ею. Лешка испуганно и восторженно смотрел — крупные розово-коричневые соски в пупырышках, большие, упружистого, налитого вида груди, волнующе близкие, живые и бессовестные.

— Хочешь потрогать? — прошептала дрожащим голосом Людмила Вилорьевна. — Ну, шалунишка, смелей. Положи свои ручки…

Лешка, не помня себя от страха и оглушительного восторга, положил обе ладошки на ее груди; он почувствовал трепет и силу этих грудей, их заворожительную тяжесть; он коснулся пальцами сосков, попробовал грудь на вес, вкруговую исследовательски огладил ее. Людмила Вилорьевна от его движений распалилась, она стала красива, алые губы у нее чуть дрожали, синие глаза не портили даже стекла очков, — глаза сияли; она с еще большей охотою выставляла свою грудь для Лешки, и его прикосновения явно приносили ей сладость.

— Какой умница, какой шалунишка! — тихо воскликнула Людмила Вилорьевна и сильно обняла Лешку, прижала к груди, поцеловала горячими губами в голову, в щеки. И задышала еще чаще и жарче. — Погладь меня еще, — шепнула она, приоткинулась на диване, оперлась на локоть, шире распахнула блузку. — Не бойся…

Тут Лешка, казалось, уже в полном беспамятстве положил ей руки на груди и стал их пожимать, гладить, легонько раскачивать… Людмила Вилорьевна, словно бы от чего-то захлебнувшись, вдруг прервала дыхание, сама сдавила себе руками грудь, а потом оттолкнула Лешку и приказала:

— Уходи! Теперь уходи!.. Забери краски и уходи!

Лешка, ошеломленный, не верящий в то, что произошло, пошел из кабинета, напоследок оглянулся — у Людмилы Вилорьевны сверкали глаза, дрожали алые губы, одну руку она держала у себя на груди, другую зажала между голеней.

— Ключ в двери. Уходи! Молчи… — взмолилась она.

Лешка выскочил из библиотеки, унося в ушах ее тихий, истязательно-сладкий, животный стон.

XV

Август кончился. Город Вятск, как всякий советский город, готовился на завтра испестрить улицы букетами цветов, облагородить живой белизной парадных школьных фартуков и сорочек, полыхнуть алыми наутюженными крыльями пионерских галстуков. Повсюду из школьных дворов грянут в хриповатые рупоры многоголосые хоры и оркестровые марши, бравурно загремят дробью барабаны, и горнист, высоко задрав горн, оттрубит «Слушайте все!» По радио будут гонять новый детский гимн «Пусть всегда будет солнце». От этой незатейливой песни у Маргариты становилось лихо внутри, делалось жалко Костика и хотелось рыдать.

Поутру Маргарита собиралась к тетке Зине, чтоб купить для Костика свежесрезанных гладиолусов. Поход за цветами не дался.

Ночью Маргариту казнил жуткий сон: будто ее летом сорок второго из оккупированного немцами Смоленска гонят в Германию. Она стоит в шеренге баб и девок на смоленском перроне перед составом с товарными вагонами. Майор Зигфрид Монат, толстый, усатый помощник коменданта города каждую из баб и девок зачем-то общупывает, — особенно долго девок. Общупает, затем толкает в вагон. Вот доходит очередь до Маргариты. Зигфрид также лапает ее, что-то ищет на ее теле, сально глядит в глаза, шлепает по ягодицам. Маргарита покорно терпит нательный шмон и с горячностью шепчет Зигфриду: «Вы же мне обещали, господин майор! Не отправляйте меня в Германию…» — «Ничего я не обещал», — сквозь усы ворчит Зигфрид Монат. — «Нет, обещали… Я же согласилась с вами жить…» — возражает Маргарита; «Делай, что тебе приказано!» — срывается на крик немецкий майор и выхватывает из кобуры пистолет. «Не-ет!!! — в истерике визжит Маргарита. — Не поеду! Ни за что! Не хочу!!» Тогда Зигфрид Монат стреляет ей в живот…

Маргарита проснулась. Во всем теле стоял жар, словно Зигфрид и в самом деле пальнул в живот, и пуля вскипятила кровь в венах… Первое, что пришло в голову, — оспорить сон. Действительность была безопаснее, но гаже, чем сон. В комендатуре, где готовились списки на отправку в Германию, на грязные работы, в батраки, в бордели, служила переводчицей соседка Маргариты, Эльвира, она и познакомила ее с майором Монатом, помощником городского коменданта, ответственным за отправку рабочей силы на Запад.

«Не отправляйте меня, господин майор», — умолительно требовала Маргарита, готовая стать на колени перед этим немцем; у толстого Зигфрида Моната были круглые пунцовые щеки и маленькие зеленые глаза, мясистый нос и редкие жесткие, как конский волос, усы… Зигфрид Монат бесцеремонно осмотрел Маргариту, приказал повернуться задом, зачем-то ткнул пальцем в ягодицу. «Будешь со мной жить?» — он немного изъяснялся по-русски; в его вопросе Маргарита почувствовала спасение: «Да», — согласилась она, хотя не представляла, что такое жить с мужчиной. Так она стала наложницей у оккупанта-немца, — ей тогда исполнилось семнадцать лет.

Маргарите повезло. В Германию в кабалу ее не угнали, а Зигфрид Монат оказался, вернее, не оказался извращенцем, садистом и пьяницей, даже ни разу не ударил Маргариту, хотя любил шлепнуть по мягкому месту, и не передавал для утех своим друзьям-подонкам, которые устраивали дикарские гульбища с насилием русских женщин.

Сон развеялся, ушел из памяти и толстый, с колючими усами Зигфрид Монат, но жар внутри тела не иссякал. Хотелось пить. В ночных сумерках Маргарита разглядела циферблат настенных часов — всего лишь пятый час. Рано.

Она хотела потихоньку, не побудив Костика, который спал с ней рядом, встать и пройти на кухню, остудить нутряной огонь холодной водой. Встать не смогла. Только она повернулась на бок, что-то внутри ее будто бы стронулось, шевельнулось, и всю ее пронзила непомерная, игольчатая боль. Некоторое время Маргарита лежала без памяти, разрушенная этой болью.

Сознание вернулось вместе с воспоминаниями о смоленской оккупации и немецком майоре. Зигфрид Монат спас ее от унизительной и безжалостной смерти. Покидая город перед наступлением Красной Армии, дружки Зигфрида Моната собрали своих славянских любовниц, устроили с ними прощальную вакханалию. После кутежа заперли их в доме, а дом подожгли со всех углов из огнеметов. Безвинные немецкие утешницы кричали, выли, ошалело бились в огненном заточении, горели заживо. «Вам же лучше! Коммунисты вас все равно б расстреляли за то, что жили с настоящими арийцами… Попадете в рай! Нечего мучиться!» — в пьяном кураже, сжигая теми же огнеметами всякую жалость к своим бывшим подругам, смеялись уходящие со смоленской земли оккупанты. Зигфрид Монат сделал для Маргариты жест великодушия: простился с ней с грустью, оставил сухой офицерский паек и даже не воспользовался напоследок ее подневольным телом.

«Что же это такое? Напасть-то какая? — безголосо прошептала Маргарита. — Не вовремя…» Перебарывая боль, она улыбнулась, глядя на Костика, сын спал с полуоткрытым ртом, запрокинув голову, спал крепко; Маргарита кое-как сползла с постели и на коленках, скорчившись и обхватив одной рукой живот, тронулась искать подмоги у соседей.

Она постучала в дверь к Ворончихиным, а выскочившей на стук Валентине Семеновне прошептала с горькой усмешкой:

— Видно, осколок с войны стронулся… Ничего, Валя, я живучая… За Костиком пригляди.

Маргариту увезли на «скорой» уже без сознания. Лицо ее покрывали капли пота. Предупредить Валентину Семеновну о покупке гладиолусов ей не удалось.

XVI

Солнце заглянуло в окно. Защекотало бестелесными желтыми перьями Пашкин нос… Валентина Семеновна давно на ногах, увидала, что пробудился старший из сынов, заговорила с серьезностью:

— Отец на смену ушел. Мне сегодня позарез на работу… Паша, ты уже большой, отведешь Лешку и Костика в первый класс.

— Чего меня отводить? — пробухтел, жмурясь, проснувшийся Лешка. — Сам пойду. Учительница тощая такая, с копной на башке. Ольгой зовут.

— Не с копной на башке! — возмутилась Валентина Семеновна. — Прическа у нее такая. И не Ольга она тебе. Ольга Михайловна!.. Цветы ей не забудь отдать. — Она кивнула на подоконник: в банке с водой кучно жались светло-алые астры.

Лешка надулся, глядя на краснеющую тучку из бутонов и лепестков, протестующе буркнул:

— С цветами не пойду! Пускай девки в школу цветочки носят.

— Пойдешь! — выкрикнула Валентина Семеновна. — Пойдешь, как миленький! Токо восемь лет, вон поди-ка ты, ерепеня выискался! Паша, проследи!

Лешка насупился, язык прижал к нёбу. На рожон не полез.

— Почему Костика надо вести? — спросил у матери Пашка.

— Маргариту в больницу свезли.

— Он опять бил ее? — негромко спросил Пашка; местоименный «он» в его устах значился Федором Федоровичем.

— Нет, он в командировке. Осколок у нее с войны, неудаленный. Операцию, наверно, будут делать.

— А за что он ее бьет? — взглянул в глаза матери Пашка, не оценивая известие про осколок.

— Дурной потому что… Да и чужая душа — потемки, — расхожей отговоркой отделалась Валентина Семеновна от непосильного вопроса сына, от его въедливого взгляда.

В разговор втиснулся Лешка:

— А вот Череп, то есть дядь Коля, по-другому говорит. Чужие штаны — потемки.

— Укоротить бы тебе язык-то, вместе с твоим дядь Колей! — взбунтилась Валентина Семеновна. — Ты хоть в школе-то не суйся, куда не просят! — Обернулась на Пашку, ответила с тихим вздохом: — Ревнует он Маргариту. Ревность, Паша, такая зараза, что не приведи бог. С ревностью вся жизнь насмарку… Рано тебе этим голову забивать. Вырастешь — тогда поймешь.

Пашка не спросил более ни о чем, но Валентина Семеновна с настороженностью заметила в его глазах, в его лице какую-то страдальческую темь, упадок. Она внутренне содрогнулась, забегая куда-то далеко вперед: неужель братья войну затеют из-за соседской Таньки? Слава богу, Востриковы съезжают из барака.

Валентина Семеновна подгадала момент — в отсутствие Пашки, — предупредила младшего сына:

— От Таньки Востриковой подальше держись! Слышишь? Больше без трусов с ней по дровяникам не лазь, Дон Жуан белобрысый.

— Кто такой Дон Жуан? — сердито спросил Лешка.

— Такой же, говорят, в детстве востряк был! — рассмеялась Валентина Семеновна, обняла Лешку. — С первого дня на одни «пятерки» учись. Ты вон какой вёрткий. Любого обставишь.

Только мать за порог, Лешка брату — прежнее заявление:

— Я сам в школу дойду! Чего меня вести? Не девка!

— Букет не выкинешь? — строго спросил Пашка.

— Не выкину!

— Обещаешь?

— Клянусь!

Лешка чин чинарем обернул букет приготовленной матерью слюдой, тряхнул новеньким ранцем за плечами и был таков.

Над школьным двором и школьным стадионом, где будет праздничная линейка, гремели мажорные марши. Эхо неслось по окрестным улицам, по которым нарядными вереницами плыли на зов маршей счастливые и возбужденные школяры.

Школа — типовое, четырехэтажное, желто выбеленное здание, с пилястрами и барельефами писателей-классиков по фасаду, с трехступенчатым широким крыльцом, на котором две статуи: мальчик с глобусом и девочка с книжкой; и глобус, и книжку мелкие шкодники все время пытались исколупать или оторвать. Воздушные шары, кумачовые растяжки с призывами, пылкие пионерские галстуки, и цветы всех сортов и оттенков…

Лешка Ворончихин влился в людской школьный нарядный поток, сам украшенный букетом. Но после оврага, не доходя до перекрестка, резко увильнул в сторону от школы. И двинулся вперед уже не шагом, а почти бегом. Все дальше отдалялся грохот духовых труб из школьного колокола, все больше полонил уши звук летящего встречь ветра.

Лешка не вошел, а ворвался в библиотеку. Посреди библиотеки стояла невзрачная незнакомая тетка в черном халате со шваброй, уборщица, дверь в кабинет заведующей, к счастью, была открыта.

— Людмила Вилорьевна! — выкрикнул Лешка. А увидев ее в дверях кабинета, кинулся к ней.

Она охнула, всплеснула руками.

Он стоял перед ней — растрепанный и нарядный, повзрослевший из-за школьной формы и праздничной белой рубашки, с пунцовым от разгоряченности в беге лицом и искрящимися от волнения серо-голубыми глазами, словно весь пронизанный изнутри трепетом радости и загадочного света.

— Это вам! — выпалил Лешка и протянул библиотекарше цветы.

— О! Шалунишка! — вырвалось у нее. — Почему мне? Первого сентября цветы дарят учительнице.

Но Лешка не хотел этого слышать:

— Это вам! — твердо повторил он и, видимо, если бы Людмила Вилорьевна отказалась от букета, бросил бы его на пол. Ни за что не подарил бы тощей, ужимистой, змеевидной учительнице Ольге, Ольге Михайловне, с копной на башке, которая не понравилась ему с первого взгляда. — Вы красивая, — добавил Лешка, зарделся, опустил голову.

Людмила Вилорьевна подхватила букет, прижала Лешку к себе, смачно, по-взрослому поцеловала его в щеку, но при этом коснулась губами его губ, так что сейчас он познал первый поцелуй женщины.

Она была в белой кофте, от нее вкусно пахло ландышевыми духами, Лешка взглянул ей в глаза, потом опустил взгляд на ее грудь, потом опять посмотрел в глаза, словно бы втихомолку, под строжайшим секретом выпытывал: а что, под кофтой сейчас тоже ничего нет?.. Правда, теперь для таких разузнаваний был не тот случай, не тот день и час. Лешка подправил ранец на плечах и побежал из читального зала. Людмила Вилорьевна, прижимая цветы к груди, чувствуя аромат алых астр, воскликнула:

— Господи! Какой мальчик! Кому-то же достанется такое чудо!

Уборщица стояла напряженно-зла и завистлива.

Пашка вел, как наказывала мать, Костика в школу. Костик не Лешка, не брыкался, не бухтел. Но дойдя до небольшого пустыря, который лепился к склону оврага, Костик заартачился и упрямо предъявил сопровождающему:

— Мама говорила, в школу надо прийти с букетом цветов! — И тут послушный Костик непослушно рванул от Пашки на пустырь.

Пашка огрызнулся, но насильничать не стал, за Костиком по росистой траве не бросился: «Пусть собирает свои цветочки… Как девка!»

Костю Сенникова он оставит одного уже на школьном дворе, где была тьма разновозрастного народу, но где потерять подопечного было не страшно — не пропадет. Пашка потеряет Костика из виду, потому что будет искать глазами Таньку. С утра он ее не видел, а ведь сегодня, в первый учебный день, она должна быть какой-то необыкновенной, разряженной и красивой, с бантами, наверное.

XVII

В учительской источался запах цветов, которые на каждом преподавательском столе, и запах — румяных пышных пирогов с капустой. Пироги принесла из столовой школьная повариха с мягким, округлым лицом и такой же мягкой округлой фигурой, Римма Тихоновна.

Сейчас шел урок — в учительской из педсостава только завуч Кира Леонидовна.

— Сколь детишек повидала, а всё дивлюсь! — рассказывала Римма Тихоновна. — Нынче соколика встретила, первыша… Все детки с матерями, с цветами. У кого — гладиолусы, у кого — георгины, даже — розы. А этот — один-одинешенек. Ни отца с ним, ни матери. А букетик у него — полевые лютики. И главное — в газетку обернуты. — Она вдруг замолчала. Кира Леонидовна поняла, что речь поварихе перебили слезы в горле. Слезы выступили у нее и на глазах. — Народу полным-полно, потерялся соколик. Не знает, куда идти, кому подарить свои лютики в газете… А в лице-то все равно радость. В школу пришел…

— Что дальше? — сдержанно спросила Кира Леонидовна.

— Оказалось в 1-й «б». К Ольге Михайловне, — доложила Римма Тихоновна.

Через несколько минут завуч навестила 1-й «б» класс.

Ольга Михайловна предлагала новичкам рассказать стишки: кто что знает. На разные голоса звучали Маршак, Чуковский, басенник Крылов. Кира Леонидовна пыталась отыскать взглядом мальчика-одиночку, про которого рассказала мягкосердная повариха.

— Вон того спросите, — кивком головы указала она Ольге Михайловне.

— Костя Сенников, встань, пожалуйста. У тебя есть любимый стишок?

— Да. Стихи про маму.

Вероятно, Костя Сенников очень разволновался, — сбился, перепутал строчки, но стихи закончил как заклинание…

Мама самая добрая,

Лучше ее нет никого на свете.

В это время, когда Костик в искреннем пылу читал строчки, которые присочинил к стихам самостоятельно, его мать Маргарита лежала под наркозом на операционном столе; хирург удалял ей неизвлеченный осколок немецкой мины, который в сорок пятом при ранении застрял рядом с легким и не чинил большой боли, но нынче, возможно, после побоев мужа, стронулся в теле и стал искать себе новое место…

Тем временем Федор Федорович, отец Костика, возвращался в Вятск из Днепропетровска. Он сидел в купе поезда и курил (в те годы курить в купе не возбранялось, ежели не противились попутчики), курил и, предчувствуя какую-то удрученную встречу с женой, дурно думал обо всех женщинах сразу… И чего он когда-то позарился на Маргариту, отбил ее у генерала Енисейского? «Довольно! Даже отбивать не пришлось! Как сгинул Сталин, этот выскочка Енисейский угодил в опалу. Все, кто вертелись возле генерала, поняли: пора менять покровителя… И она, его любовница, поняла, что больше ей ничего не светит… Все они слабые жалкие твари!» — думал Федор Федорович, кусал мундштук папиросы, надменно глядя на проводницу, сдобную хохлушку, чернобровую, с крупной родинкой на щеке; она принесла ему чай; а поезд нес его домой, к сыну, к Маргарите, в какой-то беспросветный тупик.

… — Это Костя Сенников один пришел в школу? — тихо спросила Кира Леонидовна.

— Почти что так, — шепнула Ольга Михайловна. — Его до школы соседский мальчик сопровождал. Мать заболела.

— Хм, — самодовольно хмыкнула Кира Леонидовна: она не ошиблась, выбирая героя сегодняшнего дня.

Однако вскоре ее заинтересовал совсем другой мальчик. Сидит, что-то чертит карандашом в чистой тетради, выглядит старше всех, ворон ловит… приподнимается и выглядывает в окно.

— Леша Ворончихин, ты знаешь стихи? — обратилась учительница, опять же по безмолвной указке Киры Леонидовны.

— Очень много! Разные!

— Прочти!

Осень наступила!

Нет уже листов!

И глядят уныло

Страни из кустов…

Слово «странь» на европейском русском Севере имело несколько смыслов: бродяга, странник, неряха, беспутник, но для женского рода главное — блудница, или попросту б…

Ольга Михайловна побледнела, хотя со своей худобой лица и так была бледна, машинально стала оправлять высокую прическу. Кира Леонидовна невозмутимо спросила:

— Кто это сочинил?

— Пушкин! — незамедлительно ответил Леша Ворончихин. — Я еще Маяковского знаю.

— Читай!

— Может, не надо, Кира Леонидовна? — струхнула учительница.

— Надо! Надо сразу узнать материал, с которым придется работать.

XVIII

Пародийно-веселые рифмы Лешка Ворончихин почерпнул у своего дяди. Череп знал их превеликое множество и даже наизусть читал нецензурного Баркова. Сии рифмы, как веселящий бальзам, берегли Черепа от уныния. Судьба корежила планы, жгла мечты, больно прищучивала на изломах, — но душа не чахла, потешаемая балаганным или скабрезным, самонасмешливым или зубастым стишком и присказкой.

В этот сентябрьский день Череп, вывернув пустые карманы клешеных мореманских штанов, по привычке обратился к поэзии:

Нет ни водки, ни микстурки,

Не махнуть ли политурки?

Он мог рассчитывать только на самые непритязательные напитки, ибо все деньги промотал вдрызг. Казалось, в начале отпуска наличности было «как блох на нищем»: зелененькие трешки, синенькие пятерки, красные, с лобастым Ильичом червончики, даже фиолетовый хрусткий четвертак, но теперь в карманах «даже медь не бренчит, елочки пушистые!»

Черепу вспомнилось, что вчера в ресторане его «интеллигентно» вытрясла шайка: две лахудры, Дина и Света, и с ними Эдуард, с бородкой клинышком, якобы музыкант-трубач.

— Сидели в «Конюшне», кабак так называется, «Русская тройка», гульванили, — рассказывал Череп семейству Ворончихиных. — Шикарно выпивали, музон лабухам заказывали. Потом я отчалил в гальюн… Вернулся, а курвешек и филина этого, Эдуарда, с кем я прикорешился, нету… Я к Борьке Кактусу… Это мужик такой, вышибалой работает. Башку бреет под ноль, до блеска, потому и кликуха такая — Кактус. «Не видал ли, говорю, ты моего дружбана и парочку шлюшчонок, которые к нам пришвартовались?»

— Ты язык-то прикусывай! — встряла Валентина Семеновна в братовы россказни. — Сыны вон уши навострили. Ты для них образец.

— Пускай слушают. Каленее в жизни будут. Правда жизни еще никому не навредила! — нашелся с ответом Череп. — Вышибала Кактус зубы скалит… «Ищи ветра в поле…» Они, курвочки эти и филин этот, с кухней шуры-муры. Через кухню, черным ходом — и тю-тю… Метрдотель харю танком: ничего не видел, счет оплатите за весь столик… Обезжирили меня по самый копчик! — Череп закурил сигарету, присмурел на минутку; вспомнил милую, чернокудрую, усастенькую Дину, на которую вчера сильно воспалился, волоокую, блондинистую, квелую Свету, в которой нет темперамента, но есть покорность и податливость, и гаденыша Эдуарда, трубача; как признался после Кактус, Трубачом его прозвали не за умение играть на духовом инструменте, а за то, что выпендривался и курил трубку, напуская на себя аристократический вид: «легче ушастых раскошелить»… Ладно! — махнул рукой Череп. — Не жалей, что было. Не живи уныло. Береги, что есть… Складываться пора. Во Владик покантую. В бухту Золотой Рог. Там поищу счастья, елочки пушистые.

— В чем для тебя оно, счастье-то? — спросила Валентина Семеновна.

— Счастье-то? Счастье человечье из трех частей состоит. Хорошо выпить… Не надраться, как свинья. А хо-ро-шо… Вина или немного крепкого напитка. Второе: отлично закусить. Можно просто закусить. А тут — отлично! И третье… В радость… Заметьте — в радость! В радость отлюбить женщину…

Валентина Семеновна не откликнулась, вздохнула.

— С деньгами-то как? Подсобить тебе, Николай? — предложил Василий Филиппович.

— Вывернусь. К батьке загляну. Он на фартовую должность сел. Башлей у него — как у дурака махорки.

Семен Кузьмич и впрямь, подергав за невидимые нити связей, которые нащупал на зоне, устроился начальником «конторы очистки», попросту говоря — начальником местной свалки; должность мазёвая, приблатненная; на таких должностях с пустой мошной не живут.

— К Серафиме зайди, попрощайся! — настрого заявила Валентина Семеновна, наблюдая, как брат раскрыл для сборов черный дерматиновый чемодан с металлическими уголками. Изнутри чемодан сплошь был исклеен журнальными полунагими девками зарубежного виду.

— Долгие проводы — лишние сопли, — ответил Череп, раскладывая по местам свое дорожное хозяйство: умывальные и бритвенные принадлежности, свежую тельняшку, сатиновые трусы, щетки для чистки обуви и одежды, с полсотни амулетиков из перламутровых ракушек на злаченых гасничках, стянутых черной резинкой от велосипедной камеры. — Я жениться на ней все равно не собираюсь. Она не целка, потасканная уже…

— Сволочь ты, Николай! — не стерпела Валентина Семеновна. — Какая ж она потасканная!

Сестрино оскорбление Череп принял по-родственному снисходительно, без обиды, буркнул для разрядки:

— Передай, что вызвали меня срочно. На боевое дежурство… — Тут Череп оживился, выхватил из чемодана листок бумаги с трафаретом морского якоря, химический карандаш и что-то набросал на листке: — Адрес мой. У нас там база. Пускай Сима письмами валит, елочки пушистые!

Он обнялся с сестрой и зятем Василием Филипповичем, напоследок прижал к бокам племяшей:

— Тельняшки вам вышлю. Ждите! — И вышел, не рассусоливая, за порог.

Валентина Семеновна приклонилась к окну, чтобы посмотреть на уходящего бесприютного брата. Когда он миновал палисад, она заглянула в листок, оставленный для Серафимы. «Остров Madagaskar. Box 489. Смолянинову Ник. Сем.» Она снова взглянула в окошко, чтобы увидать путаника Николая, но теперь его скрывал пожелтевший, обсыпающийся вишенник у соседского дома.

На Вятск налегал сентябрь.

Солнце еще храбрилось, обильно лило желтый свет на здешние широты, но огромные кучевые облака плыли над землей низко, и тень от них была холодна. Вода в реке Вятке померкла и спала. Прибрежные ветлы еще оставались зелены и густы, но тихи, раздумчивы и печальны. Раздумчива и печальна была в эту рыжеющую пору Серафима Рогова.

— Беременна я, мама… Чего делать-то? На аборт идти? — созналась Серафима, требуя совета.

Анна Ильинична не паниковала, неколебимо рассудила:

— Рожай! Пока здоровье есть во мне, дитё выхожу… Тут и мой грех. Сама тебя на свиданку толкнула.

Серафима кинулась со слезами в объятия матери.

В ночь, узнав накануне, что Николай укатил из Вятска куда-то на восток, Серафима долго-долго не спала: вспоминала роковое свидание на берегу под ивами, так и сяк обдумывала свое поведение и уступку; близость не приносила ей радости, и мужчину она попробовала опять из любопытства, по женскому наитию, так, мол, надо, потом приучится, и будет приятно… Поплакала горько; затем радостно помечтала о том, что Николай на будущий год приедет опять отпускником и, увидев своего кровинушку первенца, поведет ее под венец; безмолвно шептала обращенные к кому-то мольбы: чтоб родился сынок, это и для Николая ближе, да и если даже сыночек уродится рябым, рыжим, так для парня — наружность не главное. Успокоенная этой надёжей, Серафима уснула.

Темная ясная ночь, с прозрачным, по-осеннему стылым воздухом, с мириадами звезд, которые магнетическим светом чаровали бессонные глаза влюбленных и сторожей, покрывала прибрежные холмы у реки Вятки, окутывала старый русский город Вятск.

Основанный и построенный как крепость, имевший когда-то деревянный кремль и пространный трудовой посад, город пережил варварские набеги разношерстых племен, родственное княжье предательство и гражданские бойни и казни; пережил время славы и расцвета в периоды романовского царствования, почти бескровный революционный переворот 17-го, истребительный голод тридцатых советских годов, тяготу немецкого нашествия, хоть и не мучился под пятой оккупанта, и светлую честь Победы. Таких городов по России множество; считано, что каждый второй русский человек на земле оттуда выходец.

Часть вторая

I

Школа, что находилась на улице Мопра, отличалась редкостными оболтусами и шпаной. Здесь блистал хамством Мишка Ус (Усов), долговязый вихлявый второгодник, который вставал посреди любого урока и уходил прочь из класса. На вопрос учителя «Куда?» он невозмутимо отвечал: «В уборную покурить». Необъяснимую жестокость выказывал Валера Филин (Филинов), который однажды забрался на школьный чердак и передушил там десятка три голубей, хладнокровно сворачивая им головы одним крутящим движением руки. «Зачем?!» — пытали его учителя. «Так», — вяло пожимал он плечами. На тот же вопрос местного участкового Мишкина юный душитель ответил: «Голубь — блядская птица…» — «С чего ты взял, что блядская?» — изумился Мишкин. «По полету видать», — безапелляционно срезал Филин. Изводил учительскую кровь мелкорослый, задиристый Юрка Апрель (Апрелев); однажды поздним вечером он забрался в форточку в школьную столовую, съел там шесть коржиков, выпил полчайника киселя, а после оставил на электрической плите две кучи своего дерьма. Повариха Римма Тихоновна была поражена количеством: «Один человек столько накакать не сможет!» Юрка Апрель смог… Педагоги клеймили позором и запугивали детской колонией Толю Томила (Томилова) — нет, не за успеваемость, таковая у него просто отсутствовала, — клеймили и запугивали за то, что шмонал всю мелкоту школы, обирал, вытряхивал последние жалкие копеечки и двушки, береженые мальчишками на пирожок с повидлом ценою в пятачок. Несколько раз ловили на кражах Олега Плюсаря (Плюсарева); он не только шарил по карманам пальто в ученической раздевалке, но и утащил из учительской, из гардероба, норковую шапку завуча.

Время от времени, в проучку, прямо со школьной линейки отъявленных сорвиголов отправляли в колонию. Под присмотром все того же участкового Мишкина из школьных дверей до автозака прошагали Петька Хомяк и Васька Культя (Культяпин) за разбойное ограбление — напали на поддатого мужика, темной пузастой бутылкой из-под румынского вина ударили по шапке, свалили с ног, вытащили кошелек с тремя рублями; чуть спустя вырвали из женских рук сумочку, в которой нашлось: тюбик помады, пудреница, вязанные из ангорки перчатки и сорок копеек мелочью.

— Я бы всех их водила под конвоем. Всех до единого! — холодно и серьезно признавалась Кира Леонидовна коллегам. — Все они, начиная с пятого класса и вплоть до десятого, хитры, подлы и корыстны! Я насквозь вижу мозги наших шалопаев. В них только расчет и непредсказуемая жестокость. Не ручаюсь за другие школы города, но в нашей — это стайки сволочат.

Никто из коллег не оспаривал ее прокурорских слов. Завуч сама воспитывала отрока-охламона Герку, который беспрестанно играл в чику и выше тройки в табеле не поднимался.

Каждый день перед Кирой Леонидовной представали для нравоучительной беседы бездельники и негодяи, которые выбивали где-то стекла, чистили кому-то мордасы в кровь, крали спиртовки из кабинета химии, норовили сбросить с третьего этажа на голову учителя пения Андрея Ивановича Боброва карнизную льдину, отбирали деньги у малышей, грабили подвыпивших мужичков и беззащитных теток, иногда пуская в ход кастеты и ножики.

Сейчас перед ней стоял субчик особой закваски. Не мелкий обалдуй. Не какой-нибудь пакостник или двоечник-тупица, — изощренный, циничный умник, которого голыми руками не возьмешь. Семиклассник Лешка Ворончихин, который выиграл городскую олимпиаду по истории. Начитанный, обладающий блестящей памятью.

— Значит, в магазине вы с Машкиным встретились случайно? Купили две бутылки… — подсказывала Кира Леонидовна, чтобы поймать подопечного, разрыть правду.

— Напитку… Только что в магазин завезли. Грузчик Магарыч разгружал.

— У меня другие сведения, Ворончихин. Вы подали продавщице винного отдела какую-то записку, и она отпустила вам две бутылки портвейна.

— Ситра! Ситра «Саяны»! — уточнял Лешка.

— Что было дальше?

— Зашли за угол, выпили. Окончание третьей четверти отметили. Самой длинной… Пустую тару отдали Качай Ноге и разошлись.

— Качай Нога — это нищий на протезе?

— Он может подтвердить, что мы ситра вмазали.

— Почему же тогда Машкин после ситра, как ты выразился, попал в вытрезвитель? А теперь с отравлением желудка валяется в постели?

— Кто его знает? Он, может, после ситра бомбу красного залудил и потек навозом…

Кира Леонидовна глядела в серо-голубые, честные глаза Лешки и припоминала его прошлые заслуги.

Остроязыкий. С начальных классов всем учителям надавал кличек, и клички эти почти все прикипели. Первую учительницу Ольгу Михайловну четыре года звал исключительно Гвоздь, теперешнюю классную, Галину Игоревну, зовет Угорь. Школьная повариха, добрейшая Римма Тихоновна обрела прозвище Огузок. Учитель пения Андрей Иванович Бобров получил кличку Гнилой Клык. Биологичка Дарья Анисимовна, которая всегда ходила в парике за неимением своих волос, заслужила кличку от американских апачей «Длинная Коса».

За каждой кличкой стояла не просто злоязыкая веселость Лешки Ворончихина, но и яркая черта либо поступок носителя или носительницы прозвища. На директрисе школы Ариадне Павловне залипла кличка Шестерка. Откуда взялась Шестерка? Кира Леонидовна даже провела служебное расследование. Оказалось, Лешку Ворончихина за выигранную олимпиаду решила поблагодарить сама директриса. Вызвала в кабинет, по-взрослому потрясла ему благодарственно руку и даже крепко обняла его — как «гордость» школы. Выйдя из главного кабинета, Лешка высказал друзьям: «Ну и буфера у нее. Шестого размера, не меньше…» Так и прилепилось «Шестерка». Теперь всякий клоп, ничтожный сопляк, которого требовали к директору, говорил: «Да вот, Шестерка вызывает…» Большегрудая Ариадна Павловна, поправляя увесистый золотой перстень на жирноватом пальце, однажды, стыдясь, сказала Кире Леонидовне: «Надо бы провести работу… Вот и преподавателя физкультуры все в школе зовут Водяной… Неприлично». (О том, что Киру Леонидовну еще давно, до Ворончихина, учащиеся нарекли Кирюхой, она уточнять не стала.)

Физкультурника Геннадия Устиновича окрестил Водяным тоже Ворончихин-младший. Случилось это в пионерском лагере, где Геннадий Устинович всегдашне работал физруком. Да и что ему не ездить в пионерские лагеря за приработком и казенным харчом — он одинок, бобыль под сорок годов! Там он сошелся с музработницей, крашенной блондераном и ядовитой красной помадой баянисткой Веркой. Както, в теплый вечерок, после распития красного вина, Геннадий Устинович сговорил Верку пойти искупаться. Лешка Ворончихин, который давно их выслеживал, тут как тут, пытливым взглядом засек желание уединенности физрука и Верки. Чтоб не скучно было, сманил Саньку Шпагата проследить маршрут парочки.

Вечер. Сумерки густеют. Луна встает. Звезды мерцают. Лесное озеро. Комарья — тучи. Для любви берег не пригоден. Но вода — спасение! Геннадий Устинович и Верка скоренько побросали одежды — и в тепло-прохладную насладительную воду.

Лешка с Санькой в засаде, наблюдателями. Зудливых комаров на своих шеях давят, терпят.

— Не-е, она не даст, — рассуждал Санька Шпагат. — Закобенится. Она всегда рисуется, как муха на стекле.

— Вот увидишь, он ее отжучит, — Лешка, вопреки, не сомневался в мужском обаянии физрука. — Ей хочется пококаться. Чего бы она на нем висла?

— Может, пока они там шоркаются, карманы у него проверить? — запустил идею Санька Шпагат.

— Нет! Мы не за этим пришли… Глянь-ка! Началось. Видишь, как он буровит. Как водяной!

— И вправду, волны расходятся. Лындит ее по-черному…

На другой день весь пионерский лагерь знал о водных процедурах физрука и музработницы. В сентябре та же информация вихрем разнеслась в школе. Теперь все учащиеся, от мелкоты до долговязых дуболомов, по чьим ушам прошелся этот вихрь, взирали на Геннадия Устиновича с некоторым почтением, как на человека-амфибию (в ту пору популярен был одноименный фильм), оценивали его фигуру, его ухватки с пристальным вниманием, представляя, как он трудился над баянисткой в водной стихии.

На открытии школьной спартакиады Кира Леонидовна нечаянно подслушала разговор двух пятиклассников. Два шкетёнка в спортивном трико стояли поблизости от нее на линейке и рассуждали.

— Геннадий Устиныч у нас Водяной.

— Почему Водяной?

— Он девок всегда в воде… (Тут шкетёнок выругался, но завуч сдержалась, дослушала диалог до конца.)

— А зимой он как? Холодно, лед на воде?

— Зимой он этих… моржих в проруби дерет.

Дальнейшее слушать Кире Леонидовне сил не достало, врезала подзатыльник мелкому похабнику. Тут еще ревность вспыхнула: завуч симпатизировала физруку, муж у нее испарился, воспитывала сынулю Герку брошенкой и виды на свободного педагога-любодея имела.

… — Итак, Ворончихин, выходит, Машкин наклюкался один? Купил вина и в одиночку… — продолжала педагогический допрос Кира Леонидовна.

— Почему бы нет-то? — спешил возразить Лешка. — У нас Водяной, Геннадий Устинович то есть, на уроке физкультуры упражнение показывал — три раза с брусьев упал. Задутый был… Так он что, с педагогами, что ли, квасил? Групповухой?

Кира Леонидовна уже не одергивала Лешку за жаргон, «феню» некоторых учащихся пропускала мимо уха…

«А ведь Геннадия Устиновича он не случайно приплел. Неужели выведал, что Водяной у меня бывает? — подумала с холодочком в сердце Кира Леонидовна. — Ох! А ведь этот Ворончихин очень коварный малый, чуть меня под монастырь не подвел…»

В прошлом году соорганизовал второгодников и двоечников класса прочесть хором стихи, якобы для подготовки к школьному конкурсу стихотворений.

Кира Леонидовна была ошеломлена, когда на репетицию на сцену актового зала стали подниматься прокуренные двоечники, второгодники, матерщинники-уркаганы, которые не только считали «западло» участвовать в подобных конкурсах, но и вовсе брезговали печатными цензурными стихами. В лучшем случае они могли прочесть «Луку Мудищева»… С ними на сцену поднялся очкастый отличник, примерный во всех отношениях мальчик Олежек Чижов. Он занял место посредине, слегка впереди шеренги чтецов.

— Стихи о советском гербе! — негромко объявил Олежек. — Слова народные.

И тут двоечники, второгодники, уркаганы грянули с веселым громогласным задором:

Видишь молот?

Видишь серп?

Это наш советский герб!

Хочешь жни,

А хочешь куй

Все равно получишь…

Тут хор прокуренных, наглых глоток резко замер, и несчастный, запуганный отличник Олежек Чижов произнес в одиночестве и тишине троебуквенное мужское слово, съедая первый звук: «…уй!» Кто зачинщик действа? — Кире Леонидовне гадать не пришлось. А ведь этот стишок нес смысл политической крамолы! Благо всё обошлось, в роно никто не настучал… И все с Ворончихина — как с гуся вода. Родителям жаловаться — толку нет. Отец работяга из литейки, из него слова не вытянешь. Мать отвечает пожитейски просто: «Вырастет, в армию сходит, обумится… Он же не подлец какой. Юморной просто. Не хочет жить серо. У нас и так жизнь, как в фуфайке…» С ней не поспоришь. Вот братец у него Пашка — из другого теста. Дисциплинирован, порядок ценит — как солдат… Хотя и он не без срывов, учудил однажды… Пожарной лопатой сбил замок с электрощита, вырвал предохранители, обесточил на несколько часов школу. Через неделю сам пришел к директрисе и признался, что вредитель он. Совесть заела… Причину погрома назвать отказался. Но Кира Леонидовна сообразила: в классе, где учится Танька Вострикова, намечали на тот день итоговую контрольную по алгебре. Пашка свою подругу от «единицы» спасал, Танькина голова к математике совсем не годна.

… — Ладно, Ворончихин, правды я от тебя не дождусь, — устало подытожила Кира Леонидовна. — Ступай. Но помни, все характеристики учащихся проходят через мои руки.

— Это шантаж. Непедагогично!

— Вали уж давай прочь, цицерон! — взъелась Кира Леонидовна, прикусила губу. Подумала: «Надо бы, что ли, с Водяным как-то официально отношения оформить…»

II

Весна в тот год грянула ранняя. Снеготаяние шло споро. Уже к апрелю за общественной баней, на пологом склоне, на солнцепеке, вытаяла песчаная лужайка, обсохла. Здесь Ленька Жмых устроил боксерские бои без боксерских перчаток. Вернее — перчатками служили две пары толстых меховых рукавиц. Ленька Жмых по-прежнему не потерял азарта предводительствовать малолетками, хотя сам давным-давно оперился, пил плодово-ягодные вина, вовсю любил доступных девок и ждал, когда забреют в армию; но военкомат медлил: возможно, из-за частых приводов Леньки Жмыха в милицию.

— Бьетесь до первой крови. Или до отруба, — объяснял Ленька Жмых группке пацанов.

— Нокаут называется, — подсказал Лешка.

— Отруб понятнее… Самое главное, по яйцам не пинаться… Спички тяните, кто с кем. Приз — пачка сигарет с фильтром «Новость».

— Покажи. Может, фуфло гонишь? — недоверчиво сказал Машкин.

— Ты чё, прибурел? Ты сперва выиграй, а потом права качай…

— Кажи! Не парафинь мозг! — настаивал Машкин.

Отборному слогу Игорь Машкин наблатыкался у старшего брата, который сделал ходку на зону, а после устроился работать карщиком на металлобазу, где глаголы звучали только железные.

Волею турнирного жребия Лешке Ворончихину выпадал победитель пары: Машкин — Сенников. Костя Сенников тут оказался вовсе случаем, шел болельщиком Лешки, но Жмых втянул его в схватки.

— Машкин и Сенников — на ринг! Перчатки наденьте!

Ринг был очерчен палкой на песке, а также невольно отмечен фигурами пацанов, участников и зевак турнира. «Боксерские» рукавицы для мальчишек были велики, на запястьях стягивались веревочками, чтоб не сваливались. Когда Ленька Жмых поднес к губам свисток, Костя вдруг простодушно сказал:

— Я по лицу, ребята, бить не умею. Не могу.

— Чё? Ты кишка, что ли? Это бой. Бокс! Гладиаторы раньше насмерть херачились… Мужик должен уметь драться. Давай вперед! Первый раунд! — Ленька Жмых дунул в свисток.

Костя машинально поднял руки в боксерскую стойку, замер. Ладони, видать, в кулаки не сжал, руки у него в черных рукавицах гляделись как обрезанные ласты. Машкин тоже поднял руки по-боксерски. Встряхнул головой, откинув назад черную челку, сжал тонкие губы. Без всяких прыжков, финтов и обманных движений Машкин подошел к Косте и ударил его кулаком в лицо. Тот упал. На земле он лежал также замерше, держа перед собой руки, не сыгравшие для него защиты.

— Чё, живой? — спросил Жмых, нагибаясь. — Крови не видно. Вставай! Бой продолжается.

Лешка помог соседу подняться.

— Не трусь! Он-то тебя бьет. И ты его. Надо один раз себя пересилить, — настропалял он шепотом. — Вмажь ему, Костя! Вмажь, не жалей…

Жмых снова свистнул, приказал:

— Бокс!

На этот раз Костя и вовсе не успел поднять руки, а Машкин церемониться не стал, еще скорее подошел к нему и со всей силы, оскалясь, ударил прямым ударом в нос. Костю опять снесло с ног. Из носа потекла красная жижа.

— Это не бой. Лажа какая-то… Победа Машкина! — Как заправский рефери, Жмых поднял руку победителя. Побежденный Костя Сенников стоял на коленях, рукавом утирал расквашенный нос, виновато улыбался.

…Еще недавно они дружески распивали дешевый портвейн, который продала им продавщица по липовой записке — «просьба инвалида войны продать внуку литру вина…», обсуждали красоту и некоторые душевные достоинства одноклассницы Ленки Белоноговой, — а теперь ненавидели друг друга лютой ненавистью, которая возможна в четырнадцать лет между истинными врагами.

Лешка Ворончихин и Игорь Машкин дрались насмерть.

Словно для затравки, для разогрева, они попрыгали возле друг друга в боксерской стойке, поогрызались:

— Сдал меня Кирюхе? — сквозь зубы цедил Лешка. — Сам загремел в ментовку и на меня капнул.

— Кирюха на понт берет, — отбрыкивался Машкин.

— Откуда она про записку для продавщицы знает?

— Что за базар? — взвыл Ленька Жмых. — Бокс!

Тут Машкин набросился на соперника, точно сорвался с цепи. Оскалившись, он бил Лешку куда попало, не давая тому очухаться и нанести ответную плюху. У Лешки челюсти клацали, из груди рвался болезненный выдох, даже стон. Искры в глазах. В какой-то момент Лешка почувствовал во рту вкус крови: неужели всё — побит, проиграл, не отомстил предателю? Нет уж! Лешка проглотил кровавые слюни, стиснул зубы, ринулся сквозь толчею встречных ударов, изловчился, всадил Машкину кулаком в «поддыхалку», а когда тот приосел, вмочил правой в челюсть.

— Брэк! Брэк! — проорал Ленька Жмых, растолкал соперников на стороны. Накинулся на Лешку: — Язык покажи!

Лешка язык не показал, ткнул рукой в сторону Машкина:

— У него тоже губа разбита! — И тут же кинулся волком на соперника.

— Ну чё? Тогда — бой! — запоздало провозгласил Жмых-рефери.

Дальше пошла просто драка. Ленька Жмых понапрасну дул в свисток, кричал:

— Зачем перчатки сбросили?.. Э-э, вы чё, ногами нельзя!

Они уже дрались за рингом, оттеснив наблюдавших пацанов, дрались без правил и вместе с болью и матюгами выливалась горючая обида:

— Ты у меня, сука, еще за Ленку схлопочешь! — шипел разъяренный Лешка, забравшись на соперника верхом.

— Раком я ставил твою Ленку! — не сдавался верткий Машкин, уворачивался от ударов, сам оказывался наверху.

— Сука, предатель! — локтем, безжалостно бил Лешка в живот.

— Сам урод! — Машкин тоже не давал спуску.

Наконец, видя разбитые в кровь, опухшие, истерические лица соперников, Ленька Жмых гаркнул властно, пресекая:

— Ша! Разбежались! — Он стал стеной между Ворончихиным и Машкиным, которые яро дышали и сжимали кулаки с неунятой ненавистью. — Приз пополам!

Ни Лешка, ни Машкин дележа премиальных сигарет ждать не стали: оба с руганью на устах и расквашенными лицами — на разные стороны, восвояси.

Лешку еще долго лихорадила ярость схватки, в ушах стояли оскорбления и угрозы Машкина, во рту не исчезал вкус крови. В сердце — ревность и обида за одноклассницу Ленку. Он порывисто шагал к дому, хватая с обледенелых придорожных кочек крупинчатый грязный снег, прикладывал к щеке. За ним поспевал Костя.

— Дрались? — спросил Пашка, встретив «бойцов» на подходе к дому. — Зря. Родители расстроятся.

— Это честный бой, — защитился Лешка. — Нельзя было отказаться.

— Опять Ленька Жмых над вами изгаляется? Я эту шпану презираю!

Пашка произнес слово из какой-то иной, не юношеской среды: «презираю»; оно требовало расшифровки, иначе висло пустым, замысловатым звуком.

— За что? — простодушно спросил Костя.

— За подлость… Ленька Жмых всех девчонок батонами и швабрами зовет. Грязь на них льет… Я видел, как он у клуба одной девчонке по лицу врезал… Подлая вся эта шпана.

III

С празднества Первомая по традиции начинала работать летняя открытая танцплощадка у местного клуба. Здесь гремели первые городские электрогитары, частил по звонким тарелкам ударник, пищала «ионика». Наступила эпоха битломании, Ободзинского и «Поющих гитар».

На танцы съезжался и сходился молодой народ, наведывались знаменитые хулиганы, главари уличных группировок с разных районов Вятска. Сюда, на мопровскую окраину, их манила не только экзотика — рядом река, развесистые ивы: есть где выпить и пошалить с девками, — но и пронзительный тенор Димы Горина; душу выворачивало, когда доморощенный песняр вытягивал на высоченных нотах полублатную арию:

Помню, помню мальчик я босой

В лодке колыхался над волнами.

Девушка с распущенной косой

Мои губы трогала губами.

Ленька Жмых надевал на танцы боксерские перчатки. Спортинвентарь раздобыл для него ушлый Санька Шпагат.

— Потренируюсь немного перед армией, — заявлял Ленька, ударял себе перчаткой в челюсть, словно пробовал дозировку боли, и подходил к бабушке с просьбой завязать шнуровку.

— Куды ты в эдаких корюгах пойдешь? — дивилась старенькая Авдотья, завязывая шнурки перчаток бантиком.

— Пойду, бабуля, на танцы. Кому-нибудь в пятак дам, — простосердечно отвечал внук.

— Да ты што! — привскакивала бабушка. — Посадят!

— Если кулаком в рыло — это драка. Если в перчатках — это, бабуля, бокс… Тренируюсь. В армии в спортроту пойду.

Ленька Жмых появлялся у танцевальной площадки и за вечер, обычно, человек пять отправлял в нокаут или нокдаун, эти понятие он не мог различить; словом, валил несчастливца ударом «в отруб».

Однажды, когда у Леньки Жмыха уже была на руках военкоматовская повестка, а для проводин матерью была закуплена «Московская» белая с зеленой этикеткой, возле танцплощадки разразилась кровавая беда. У кустов, где, по обыкновению, справляли малую нужду, на Леньку-призывника выплыл из сумерек невысокий, но плотный, квадратистый молодой человек с круглым лицом. Стрижен он был коротко, по блатной моде.

— Закурить давай! — бросил ему Ленька для затравки.

Крепыш насторожился, будто чего-то не понял. Негромко, предупредительно сказал:

— Ты чего грубишь? Я Порция.

— Чё? — изумился Ленька. — Кто ты?

— Перчатки, говорю, у тебя клёвые, — играл какую-то игру незнакомец. — Дай посмотреть.

— Я тебе дам понюхать! — Ленька Жмых хотел было снизу вмазать крепышу в челюсть. Но не успел.

Крепыш головой боднул его в лицо, так что розовые круги поплыли в глазах Леньки-боксера. Себя он ощутил уже в кустах.

— Ты чё, козел! Я тебе сейчас полпорции сделаю! — Ленька зубами распустил шнурки, сбросил перчатки и со своей финкой, с которой никогда не расставался, вышел к головастому незнакомцу.

Ножевых ранений на теле Порции оказалось больше дюжины. Хоронили Порцию не шпана, не мелкие хулиганы — настоящие вятские воры. Порция был вор, — другая квалификация, другой авторитет в блатном мире. В их среде клички давались не по фамилиям. Сотоварищи поклялись отомстить за Порцию отвязному фраеру, который кинулся на него с финкой.

Несколько дней Ленька Жмых не дотянул до отправки в Советскую армию. А на зоне, после суда и приговора вскрыл себе вены. Шел слух, что ему посодействовали.

IV

Мир юношеский — будто слоеный пирог. Сверху сладко искрится сахарная пудра, а в глубине, между сдобными коржами, может быть самая горькая горечь горчицы. И, верно, нет на земле отрока, который не мечтал бы поскорее переметнуться с вилючей тропы юношества на взрослый, независимый путь.

…В середине лета в пустующей, заброшенной голубятне, что возвышалась над сараями у одного из мопровских домов, появились белые породистые голуби. Из тюрьмы вернулся, оттрубив два года на «малолетке» и добрав полгода на «взросляке», Анатолий Шмелев, по кличке Мамай, который сызмальства имел две страсти: голуби и грабеж. Кличку ему подсудобила собственная мать, не потому что пошибал он чем-то на дальнего родственника бурята, с узким разрезом глаз, — подсудобила, когда узнала, что он поколотил в школе сразу шестерых сверстников: «Какой ты у нас Мамай!»

Дом, в котором жили Шмелевы, стоял наособину — не на линии улицы, а в глубине. Построен он был относительно других домов много позже и не вписался в шеренгу. Шмелев-старший зашибал деньгу в приполярной воркутинской шахте, а жену с сыном переместил из шахтерской общаги в Вятск; приткнулся на землю деда, откусил у него часть огорода, выстроил дом с верандой, сараем и голубятней.

Свист Мамая над голубятней, которую далеко видать с улицы Мопра, звучал недолго — упекли голубятника; с местными парнями дружбы он спаять тоже не поспел. Но о нем знали, его помнили. Темная и дурная слава — самая яркая, липкая слава.

— Стоять!

Они шли втроем: Пашка, Лешка и Костя. Возвращались с реки по грунтовой дороге со стороны огородов.

«Стоять!» — в этом командном оклике сзади, брошенном низким, хриповато-прокуренным, оскалистым голосом, была не только власть или угроза, но и требование откупа.

Мамай появился из малинника, со стороны сарая, над которым и высилась голубятня. Рукава темной лиловой рубахи у него были засучены, на предплечье синел татуированный меч, увитый плющом и змеем с высунутым жалом, на пальцах синело несколько наколотых колец. На голове — полосатая фуражка с длинным козырьком. Тень от козырька делала темные карие глаза глубже и ядовитее.

Он стоял один против троих. Он смотрел на них, троих, не просто как на беспомощных сопляков, и даже не как на рабов или пленников, задолжавших какую-то мзду, он смотрел на них как на тварей — с брезгливой презрительностью.

Взгляд Мамая остановился на Косте:

— Деньги! — негромко произнес Мамай, опалив Костю свирепым взглядом из-под козырька.

— Нету, — пролепетал Костя. — У меня честно нету.

— Попрыгай! — приказал Мамай.

Костя послушно стал прыгать на месте, подтверждая свои слова: денег нет, монеты в карманах не звенят…

— Теперь ты! — кивнул Мамай, глядя прожигающими глазами на Лешку.

Тысяча гипнотизеров не заставили бы Лешку Ворончихина прыгать на месте! А тут всего два слова и один взгляд. Никогда Лешка не чувствовал себя таким жалким, мелким и униженным! Он прыгал на месте перед уркой, покорно, как холоп, лакей, как чмо… Денег у него тоже не имелось — прыгал без звона.

Пашка сунул руку в карман, вытащил пару монет: двугривенный и пятак.

— Вот. Двадцать пять копеек, — сказал он дрожащим голосом.

Мамай оттянул свой карман брюк, приказал:

— Ложь сюда! — Потом он опять обошел леденящим взглядом троицу: — Курево! Всё, какое есть!

— Мы не курим, — на правах старшего за всех ответил Пашка.

— У-у! — ненавистно взвыл Мамай. — Щ-щень! — Его словно покорежило от ненависти, он резким коротким ударом под дых согнул Пашку; наотмашь саданул рукой по лицу Косте, раскровенил губы, и тычком, сильным подлым тычком кулака ударил в лицо Лешке.

— Сорвались! Щ-щень!

Лешка с Костей сразу побежали. Пашка, держась за живот, заплетаясь, стал улепетывать за ними. Мамай пнул ему напоследок под зад, — нет, не пнул, ударил каблуком, так унизительнее.

Ночь. Лешка не спит.

Лешка вспоминал тот случай… Серафима Рогова родила внебрачного сына, назвала его в честь возлюбленного Колюшкой; так вот этого, годовалого Колюшку отучала от груди: у Серафимы с молоком стало скудно, надо было мальца переводить на прикорм. Лешка был случайным свидетелем сцены: Серафима намазала грудь горчицей, а Колюшка с жадностью, не чуя подвоха, обнял розовыми жаждущими губами мамкину грудь… Как же так? — возмущался Лешка. Ребенок ничего не понимает, он ведь и пожаловаться никому не может, если его мать, от которой он ждет ласку и защиту, вместо молока — горчицу ему! Лешка не судил Серафиму. Он только ярко представлял горе и страх беспомощности, которые испытывал младенец Колюшка, несчастный, преданный самым родным человеком…

Сейчас, в эту ночь, когда спать невмоготу, он чувствовал себя словно Колюшка. Преданным, брошенным и одиноким, с горчицей на губах. Со свежим синяком под глазом. И пожаловаться некому, а уж наябедничать и вовсе позорно — и немыслимо.

— Надо было мне с ним драться, — вдруг прошептал Пашка, он, конечно, тоже не спал и слышал вздохи брата. — Пусть бы он меня избил. Пусть бы убил! Только бы не так…

— Ты бы не смог с ним драться, — в ответ прошептал Лешка.

— Почему не смог? Не такой уж он здоровый…

— Он зверистый. В нем жалости нету… Чтоб с ним драться, одной мускулатуры мало. Плохо, что Леньку Жмыха посадили. Он бы его укротил. Надо чего-то другое выдумывать…

— Я в самбо запишусь, — прошептал Пашка.

Они помолчали.

Пашка лежал, думал, горько дивился. Как здорово начинался ушедший день! Летний цветистый день. Он дышал свежестью, искрился зелеными блестящими листьями, слепил солнцем и белизной огромных облаков. К этим облакам взмыли от голубятни белые птицы. И они — Пашка, Лешка и Костя — смотрели на этих голубей, любовались их высоким полетом.

Они ходили на Вятку, чтобы увидеть первый белокрылый «Метеор», судно на подводных крыльях, которое прибыло в местный порт. Судно словно летело над водой, гордо задрав нос… Пашка неспроста приглядывался к «Метеору», собирался покататься на нем с Танькой Востриковой.

А потом они возвращались от реки обратно и тоже искали в небе голубей, — белых проклятых голубей! Неужели Мамай может кого-то полюбить и сюсюкать с птичками? Ему бы волкодавов стаю… И мир, белый и яркий, как гребень волны от летящего «Метеора», сразу померк. Все почернело вокруг от страха, от звенящего, заполонившего всё: и слух, и зрение, и мысли, и чувства — страха. А ведь мир-то внешний не изменился. И солнце, и облака, и пенистая волна от судна — всё те же… Пашка встрепенулся, испуганно оторвал голову от подушки. Слава богу, Таньки с ними не было!

— На мизинце у него, — зашептал Пашка (даже произносить кличку не хватало духу), — крест выколот. Он чего, в бога верит?

— Не знаю, — ответил Лешка. — У зеков свои законы.

— Он обозвал нас… Слово какое-то неизвестное.

«Щень!» — это, производное от «щенка» ругательство было гаже и унизительнее, чем все остальные, известные…

— Леш, — позвал Пашка. — Ты извини меня, что не заступился. Я потом отомщу. — Лешка услышал в голосе брата надлом, видно, в горле запершило от слез. — Ты младший. Мне надо было с ним драться.

Валентина Семеновна не спала, слышала, что сыновья шепчутся в потемках, догадывалась: что-то стряслось — младший опять с фонарем под глазом, а старший — туча тучей. Но в душу к сынам лезть не лезла. Во всей правде они не раскроются, так нечего и ворошить. Василий Филиппович тоже отцова рвения до сынов не являл: «Дело молодое, само перемелется, нечего соль сыпать».

Через две стенки барака спал без задних ног настрадавшийся за день, измочаленный удручениями Костя Сенников. Событие с голубятником не прошло мимо его семьи.

Вечером, за ужинным столом, Федор Федорович спросил Костю, тыча ложкой на его распухлые, с красными сечинами губы:

— Дрался?

— Нет, — ответил Костя, ниже склонился к тарелке с супом.

— Костенька, умоляю тебя, не связывайся ни с кем! — вступила в разговор Маргарита. — Держись подальше от всяких безобразников!

Матери между тем Костя раньше признался, хотя и без подробностей с подпрыгиваниями, что напоролся на кулак «настоящего бандита». «Мама, вы только папе не говорите. Не надо, чтобы он знал…» — попросил Костя мать, которая приготовила ему целебную примочку.

Федор Федорович, должно быть, и не ждал откровений от сына, заметил с нарочитой грубостью:

— Он тебе кулаком в морду. Ты ему — ботинком по яйцам. Чтоб он потом месяц нарасшарагу ходил.

Маргарита покоробилась:

— Зачем ты так? Он же еще ребенок!

Реплику жены Федор Федорович тут же удавил:

— Когда говорят мужчины, ты должна молчать!

Костя уже много раз поражался суровости отца, его бесстрашию и жестокости; он мог бить мать, он мог зарезать и освежевать поросенка, он с легкостью рубил головы курицам, забивал молотком кроликов по просьбе уличных соседей, он бестрепетно забирал у кошки Марты очередной помет котят и уносил топить…

Костя заглянул под стол, чтобы найти Марту. Белошерстная, синеглазая Марта сидела сейчас у ног отца. А ведь он в любой момент мог зло отшвырнуть ее от себя, пнуть, а она все равно ластилась к нему каждый вечер… В нем нет страха, в нем нет сострадания, в нем какая-то нечеловеческая, механическая, стальная сила. Эти люди, отец и уголовник Мамай, особой породы. Перед Мамаем даже братья Ворончихины струсили, огрызнуться не посмели. Но отец все же прошел войну, он невольно закалил себя за четыре кровопролитных фронтовых года. А голубятник Мамай? Он, говорят, и до тюрьмы не знал жалости. Кто дал ему такую силу?

Костя вспомнил скуластое, монгольское лицо Мамая, колкий взгляд из-под козырька серой полосатой фуражки, лиловую расстегнутую рубаху, пальцы в наколках — и опять оцепенел от страха. В ушах — загудело. Разбитые губы стали гореть. Нечаянно выступившая слеза перевалилась через веко и упала в тарелку с супом. Костя замер. Лишь бы не заметил отец! Тут стало еще горше, страх к Мамаю и страх к отцу будто бы сложились… Костя боялся взглянуть на отца. Он тайком посмотрел на мать, она доставала чашки с полки. Ему захотелось броситься к матери, обнять ее, рассказать ей всё-всё, что гнетет его душу. Но в присутствии отца он не смел позволять таких слюнтяйств.

Костя отложил ложку. Встал, отвел взгляд в угол.

— Я наелся. Спасибо, мама.

— А чай?

— Потом. После.

Он ушел в комнату, за занавеску, незаметно от родителей промокнул рукавом влажные глаза. Беспросветье было в душе, и мысли беспросветные. Он стоял у окна, смотрел в заоконные сумерки, в палисад, на бузину. Выходит, человек даже при самых близких людях, даже при родителях, все-таки очень одинок. Очень одинок! Он и страх, и боль, и горе неразделенной любви переживает в одиночку. Только один на один. Каждый — за себя, в одиночку. И смерть — тоже в одиночку. Всё самое больное — ему поделить не с кем?

Дверь входная хлопнула. Отец ушел. Как съехали из барака Востриковы, так соседское жилье перешло семье Сенниковых. В востриковской квартире — комнате с кухонькой — обосновался Федор Федорович. Всем стало легче. Маргариту он теперь кулаком поучал редко, в исключительстве, в последнее время вовсе не рукоприкладствовал и даже не ругал, грязно, матом.

Костя в комнату отца заходил редко, по крайней необходимости: позвать отца к ужину или обеду или что-то спросить срочное. Отцова комната казалась ему холодна, неуютна, — и даже не потому, что она была лишь наполовину обставлена, в ней было что-то казарменное, серое, скупое. Зато в комнату, где они были с матерью, Костя перетащил из сарая прадедовы книги, иконы, стародавнюю утварь; бережно пересматривал, перекладывал, читал священные книги и письма разных людей к своему далекому пращуру.

Сквозь занавеску Костя увидел, что мать достала из буфета графинчик, налила стопку водки.

— Зачем вы, мама? — окликнул он.

Она выпила, откинула занавеску, улыбнулась:

— Расстроилась немного, Костенька. Из-за тебя расстроилась. Губы тебе разбили…

Маргарита взяла папиросу из коробки с наездником — любимый «Казбек» — и сладко закурила.

Позднее она воровски выпила еще стопку водки и возле Кости появилась в комнате взбодренная, с блестящими глазами.

— Костенька, может, все-таки рассказать отцу про бандита? — спросила она. — Он на него управу найдет.

— Нет! Что вы, мама! — вспыхнул Костя. — Он меня и без того тряпкой считает. А так совсем не будет любить. Не надо, мама, прошу вас! Не говорите…

— Не скажу. Ты взрослый. У тебя должен быть свой выбор, — необмычно свободолюбиво ответила Маргарита.

V

Голубятня Мамая теперь отпугивала даже взгляд Кости. Братья Ворончихины тоже опасливо щурились на просторную голубиную клеть из сетки рабицы. А случись идти к Вятке, все трое без сговора, в молчаливом стыдливом согласии шагали другой, неблизкой дорогой, — буквально за версту обходили Мамаевы владения.

В тот день Лешка Ворончихин с Костей были на реке вдвоем, устали от купания и знойного солнца, проголодались, и Лешка уломал Костю пойти с реки по рискованному короткому пути — невдали от дома Мамая.

Мысли о бандите сами собой знобко полонили сознание.

— Это грех — желать кому-то беды… Но скорей бы он кого-то ограбил, чтоб опять посадили, — открылся Костя.

— Я сам так думаю, — не увиливая, поддержал Лешка. — Как-то бы помочь ему в этом. Он нам устроил спектакль, и ему бы такой же…

— Вон он! — вдруг выкрикнул, визгливо, отчаянно Костя и тут же кинулся за дерево.

Лешка стихийно метнулся за ним, но, разглядев без паники показавшегося на дороге человека — в кепке да в темной рубахе — успокоил:

— Это не он. Грузчик магазинский. Магарыч.

Лешка с легким сердцем обернулся на Костю и остолбенел.

Костя стоял бескровно бледен, с выпученными, огромными и, казалось, сплошь черными — без райка — глазами, с перекошенным лицом и подкосившейся фигурой, с растопыренными и скрюченными пальцами, словно обрубленные ветки посохлого дерева. Все его тело медленно корежилось, колени сгибались, руки, мелко дрожа, неестественно вывихивались, — какая-то силища давила на него, изламывала, корчила, клонила к земле.

Перебарывая страх и оторопь, Лешка вцепился в руку Кости, чтобы удержать его, но рука была каменной, стянутой судорогой, и неподвластной. Глаза Кости сверкали, но рассудка в этих глазах не было. Костя уже не принадлежал сам себе и всему окружающему его миру. Он упал на землю, стал биться в судорогах, безобразно выгнув перекошенные губы, изо рта пузыристо выступила слюнная пена.

Лешка опрометью, через огороды, кинулся к ближней телефонной будке, на автобусную остановку. Но аппарат не фурычил: телефонные трубки то и дело срезали архаровцы и радиолюбители.

Лешка ворвался в пивную «Мутный глаз»:

— У Кости Сенникова приступ! Падучая… Там он, у дороги. Скорее!

Когда небольшая толпа под водительством Серафимы оказалась у тополя возле дороги, приступ Костин кончился. Костя сидел на траве, виновато улыбался, утирал рукавом рот, тер руку об руку, словно старался разогреть ладони. По-прежнему был он без кровинки в лице, но взгляд уже осознанный, и говорил Костя путно.

— Я не знаю, чего это было… Нет, ничего не болит… Рука немножко зудит… Все нормально со мной. Пить только немножко хочется…

В больницу его не повезли, проводили до дому, известили о приступе мать.

Маргарита обнимала Костю, словно не видала долгие годы. Глотая слезы, гладила его, шептала распухшими от слез губами:

— Думала, обошлось все… Врач меня предупреждал… Ложись, Костенька, в постель. Надо же! Я уж думать не думала.

— Зачем вы меня в постель? У меня ничего не болит, мама, — сопротивлялся Костя, но, видя страдающую мать, тут же и соглашался с ее наставлениями.

Она положила ему грелку в ноги, напоила горячим чаем с медом, хотя и так было жарко; закрыла окно, призанавесила шторами.

— Не плачьте, мама. Я читал, такая болезнь у многих людей была. Даже у известных, у писателей, у царей. Она не вредная, — успокаивал Костя.

Маргарита кивала в ответ, утирала катившиеся из глаз слезы и искала в стареньком ридикюле медицинские справки, выписки. Наконец она нарыла нужную бумагу и двинулась в поликлинику. Косте наказала: не вставать!

За окном светило яркое летнее солнце трех часов пополудни. Хотя окно вполовину приглушено желтыми шторами, солнца настолько много, что вся комната наполнена желто-белым радостным, живым светом. Беленый белый бок печи, белая скатерть на столе, белый подзор на материной высокой кровати — все белое впитывало жемчужно-желтые лучи солнца и вместе с тем отталкивало их в середину комнаты, в средоточие света, над столом. Мед в банке на столе отливал янтарем и, казалось, добавлял комнатному свету густоты и живительности. Возле банки вспыхивали искорками редкие, еле различимые пылинки, попавшие на просвет пронзительных лучей. От меда золотисто-шафрановый зайчик лежал на комоде и нежно дрожал…

На комоде, покрытом белой строчёной салфеткой, стоял в серебристой раме портрет прадеда Варфоломея Мироновича, седого, бородатого, одетого в черную рясу, с большим восьмиконечным крестом на груди. Рядом с портретом стояла прислоненная к стене икона Серафима Саровского. Эту икону выставил на комод Костя, не спросясь разрешения у отца, но известив мать, что этот образ ему нравится и он хочет видеть его постоянно, пусть не в красном углу, как у богомольных старушек, но рядом с портретом прадеда. Красный угол в доме тоже не остался пуст, лик Спаса туда поместила Маргарита, повесила под образ лампадку. Она ни от кого не скрывала, что сама крещена и Костю тайно покрестила тоже.

Сейчас портрет прадеда и портрет Преподобного Серафима окружало много солнечного света. Оба старца, казалось, ласково смотрели на этот свет и на красное золото меда в стеклянной банке на столе на белой скатерти. Икона Спаса оставалась в тени, в углу, но от этого лучше читалась, — лик Божественный казался внемлющим.

Не верилось, что мир за окном может быть жестоким и бесправным, что люди способны угнетать друг друга, оскорблять и бить… Косте уже не раз приходило желание поговорить с прадедом и с Чудотворцем Серафимом, а главное — с Иисусом, поведать им о том, что в мире что-то не так, не ладно, что Тот, кто создал людей, сделал впоследствии с ними что-то не то, завел меж ними рознь и вражду, выстроил мир кособоко, обманно…

В эти минуты, взволнованные, исполненные чистого чувства исповеди пред Святыми, — прадеда он тоже причислял к таковым, — Костя проникался необычным светом, светом изнутри, которого не давал ему мир земной. Этот свет давался ему миром, который находился где-то вне, там, где нет и не может быть человеческой вражды и горя. Сейчас свет внутренний сливался со светом внешним, со светом изобильного солнца, с отражениями света от белых комнатных предметов. Косте было блаженно, чуть сонно. Рядом, на кровати, мурчала в дреме снежношерстая Марта.

В дверь постучали. Костю толчком вырвали из блаженного света — нужно было думать по-земному и жить опять чем-то земным. На счастье, оказалось, это Лешка. Он свой!

— Ты побелел весь, затрясся… Я перепугался, рванул к телефону. Не знал, что, как… — Лешка сидел у кровати, говорил переживательно. — Ты, Костя, его больше не бойся, Мамая. Всегда со мной ходи, если тебе куда-то надо. Я прикрою.

Кличка «Мамай» внутренне щипанула Костю.

— А ты как же? Ты ведь тоже боишься с ним встречаться?

— Я чего-нибудь придумаю. Ты не переживай больше, слышишь… Мамай зверь. Но ведь есть кто-то сильнее его. Правда?

— Правда, — согласился Костя. Посветлел. Ненадолго задумался. — Есть, Леша. Конечно, есть. Только он, наверное, не здесь. Не на земле…

— А где?

— Не знаю, — пожался Костя. Он опять помолчал, дал себе разгон. И заговорил, заговорил застенчиво, приглушенно: — Никому не рассказывай, Леша. Обещаешь?.. Когда я упал, мне больно не было. Ни капельки. Это уже потом чуть-чуть руки тянуло. А тогда, в тот момент, когда все помутилось, ни капельки. Наоборот! Со мной что-то такое произошло… — Костя, видать, не мог найти слов, которыми можно обрисовать чувства и ощущения, или хотя бы оттенки или отголоски этих чувств и ощущений эпилептического припадка. — Жизнь, Леша, не такая тесная. Не такая, что ли, замкнутая. Кажется, вот она есть, и всё. В ней только то, что видишь. Другой нет. Но есть еще что-то… Там было светло. Очень светло! Даже светлее, чем здесь. Со всех сторон свет… Не подумай, Леша, что я дураком сделался. Нет. Наоборот! Я новое познал. Я теперь снова буду ждать, когда такое случится.

— Чего случится? — негромко спросил Лешка.

— Такой же приступ. Чтобы опять там оказаться. Там, где свет… Веришь мне, Леша?

— Верю, — отозвался Лешка. — Глаза у тебя страшные были. Лучше бы без приступов обойтись.

— Я все равно мечтать буду… Если хочешь, можешь покрутить пальцем у виска, — рассмеялся Костя.

Маргарита застала сына в приподнятом настроении, совершенно окрепшего, играющего на кровати с Мартой.

— Завтра в клинику с тобой поедем. В центральную. Там лучшие врачи в городе. — Она достала из сумки несколько эклеров. — Тебе, Костенька, к чаю купила.

— Спасибо, мама. Только я не очень люблю сладкое.

— А я люблю! — сказала Маргарита. — Вот выпью сейчас рюмочку, а потом чай будем пить. Все женщины сладкое любят.

В этот раз Маргарита не таилась от сына с выпивкой, видать, его приступ был событием знаменательным, — чего таиться? Маргарита опрокинула в себя рюмку водки. По привычке закурила любимую «казбечину».

— Мама, зачем вы выпиваете эту водку? — спросил Костя.

— Переживаю за тебя. После водки спокойнее, — ответила Маргарита.

— Не только за меня, — уточнил Костя. — Вы переживаете, что папа ходит к той женщине, буфетчице из закусочной?

Маргарита пожала плечами.

— Нет, Костенька, не переживаю.

О том, что Полковник не только захаживает в «Мутный глаз», но наведывается на огонек к Серафиме Роговой, судачила вся округа. В последний год Федор Федорович не таился даже от Маргариты. Все чего-то ждали, ведь жизнь любит какой-никакой порядок и устрой, твердость морали, — ждали женской ссоры Маргариты и Серафимы, развода… Но ничего взрывного не случалось. Штиль и загадочность. Семью Федор Федорович не покидал, столовался вместе, хотя жительствовал больше в одиночку, в своей комнате.

— Пусть ходит, куда хочет. Мне все равно, — прибавила Маргарита.

— Вам, правда, все равно? — спросил Костя.

— Нашим легче, — усмехнулась Маргарита.

— А мне, мама, намного стало легче! — оживленно признался Костя.

Маргарита, собравшаяся было налить себе еще одну рюмку водки, насторожилась, устремила глаза на сына.

— Говорят «безотцовщина»… По мне, так лучше безотцовщина, чем страх и ненависть… Теперь-то хорошо, отец нас почти не донимает. А раньше, когда он издевался, я ночами лежал и думал, как его убить… (Впервые при Маргарите он назвал отца отцом, прежде называл исключительно папой.) Странно как-то… Я уличного бандита испугался. Пальцем против него пошевелить не мог… И тогда, в боксе… Пусть бокс дурацкий был — я по лицу забоялся соперника ударить. Не смог по лицу кулаком… А хотел отца убить. Задушить его спящего. Отравить. Или кочергой по голове…

Кошка Марта спрыгнула с кровати, словно бы для нее этот разговор слишком серьезен. Папироса потухла в руке Маргариты, вернее, Маргарита не смела курить, слыша сыновнее признание. Приступ падучей, вероятно, всколыхнул Костю, развязал язык.

— Он побьет вас, меня прогонит. Или сам я убегу… А ночью лежит на диване, храпит… Я и придумывал ему казнь. Однажды яд приготовил. Дуст, селитра со спичек, уксус… В вино хотел добавить. Но забоялся… Если бы я его убил, всё бы раскрылось. Меня бы посадили. А в тюрьме я бы не выдержал. Страшно… У нас из класса паренька одного посадили, Петьку Хомякова. Потом он вернулся через полгода из колонии и рассказывал, как там издеваются… Там, мама, они для новенького устраивают свой собственный суд. Малолетние преступники выбирают своего прокурора, судью, защитника. Слушают дело и выносят приговор. Петьке Хомякову вынесли приговор: стоять на табуретке с вытянутыми руками. Несколько табуреток ставят одну на одну, и на верхнюю — осужденного. Если он руки чуть опустит, палач дергает веревку, которая к нижней табуретке привязана. Вся пирамида падает… Я бы такого не вынес. Я боли боюсь…

— Господи! Костенька! — слезным криком разразилось Маргаритино сердце. — Что же это у тебя в душе-то делается!

Маргарита кинулась к сыну, притиснула к себе. А Костя все говорил:

— Сейчас мне легче. Намного легче… Может, приступ — предупреждение мне? Может, это и хорошо, мама? Плакать совсем не надо… Отцу не рассказывайте про мою болезнь.

VI

Случись такое прежде — схлопотала бы Маргарита крепкую оплеуху от мужа. По причине своей рассеянности, которая все чаще доставляла неувязки для окружающих, Маргарита постирала, не спросясь, мужнины брюки. Не проверила карманы — в кармане оказалась важная записка, которую Федор Федорович держал отдельно от других бумаг, не в пиджаке.

Федор Федорович, утратя документ, понес было Маргариту:

— Кто тебя просил, дуру? — Но тут же смолк, заметив, как испуганно и в то же время ожесточенно, волком глядит на него Костя. Желваки выперли на худых скулах Федора Федоровича, он отопнул со зла ластившуюся к ногам Марту и вышел из дому, громыхнув дверью.

Идя по улице, Федор Федорович вспоминал войну. Эти воспоминания всегда его успокаивали.

Сорок второй год. Жаркое лето. Придонье. Разбитые, размызганные части отступали к Волге: на машинах, в обозах, пешим ходом — раненые и здоровые, подавленные, вырвавшиеся из окружения и неравных боев, не годные к сопротивлению. Вперекор он, старший лейтенант Сенников, в составе пехотного полка вел свою роту навстречу фрицам. Кто-то должен был держать оборону, прикрывать отход излохмаченных войск. Он, насупясь, порицательно взирал на отступающих, вполне дееспособных солдат и офицеров с кубарями в петлицах и хотел призвать: «Что ж вы драпаете? Чего так бесславно сдали фронт?» Вопрос этот сам собой снимется через несколько суток. Полк еще на марше будет атакован с воздуха, попадет под массированный минометный огонь немцев и вскоре вольется в обратные жидкие струйки отступающих военных к Волге. Но перед этим рота Сенникова все же примет бой, даже получит приказ атаковать немецкий рубеж близ хутора Кусачий, что недалеко от Миллерово, чтобы внезапным прорывом линии фронта связать вал врага.

Ни взводные офицеры, ни солдаты не хотели атаки: лезть под мины и очереди пулеметов ради призрачной застопорки врага — ведь повсюду повальное отступление, и не могут найти концов не только рот, полков, даже целых армий. «Приказ на войне — это приказ!» — выкрикнул перед строем роты старший лейтенант Сенников. Он за шкирку вышвыривал солдат из траншеи, площадным матом гнал их на обреченный штурм. Рядового Челнокова он пнул сапогом в живот. Челноков, бледный с испугу, сидел сжавшись в небольшой норе, в ответвлении траншеи, надвинул на голову каску и сжал винтовку перед собой, как палку. «Вперед!» — взвыл Сенников, но Челноков задрожал и пришипился. Во взгляде его колыхался страх и ненависть… Тогда он пнул солдата в живот, и Челноков захлебнулся воздухом, осел, выпучив глаза. Возиться с ним было некогда — Сенников шел по окопу дальше, чтоб кулаком, сапогом и трехэтажным матом взбодрить засидевшихся воинов.

Больше Федор Федорович никогда не видел рядового Челнокова. Его убили, он сдался в плен, дезертировал, с ошметками подразделений вернулся на пункт формирования новых частей или умер от удара сапогом — этого он не знал и против графы «красноармеец Челноков В. А.» поставил в рапорте «пропал без вести». Эта черствая, подловатая и всеискупающая формулировка «пропал без вести» всегда возмущала Сенникова. Что значит пропал без вести? Либо погиб, либо взят в плен, либо дезертир и предатель! Пропасть без вести человек с руками, с ногами, с головой даже на войне не может!

Почему он думал сейчас о рядовом Челнокове? Костя, сын, напомнил ему этого рядового. В его взгляде тоже мелькнула ненависть, замешенная на животном страхе.

В дом к Серафиме Федор Федорович свернул с улицы без всякой утайки. На кривотолки толпы он начхал, угрызений перед семьей не испытывал. Правильно, что не остался вечерять дома — чтобы не видеть, не раздражаться от раззявы жены и припадочного сына; о приступе сына Федор Федорович, разумеется, узнал.

Серафима встречала его всегда с пугливой радостью. Чем больше он заходил к ней и чаще оставался на ночь, тем ближе он становился ей, тем выше она ценила себя; ни про какую свою ущербную рыжатину уж и не вспоминала.

Федор Федорович любил коньяк. Он выпивал стопку перед ужином, другую не спеша тянул после. Ел он медленно, основательно и помногу. Тут опять выплывал Серафиме плюс — стало быть, готовка ее гостю по душе. Никогда, ни разу, ни в разговоре, ни в застолье, ни на пуховом ложе не было между ними даже мизерного раздрая, спору или взаимного укора. Они могли целый вечер промолчать, но не испытывали от такого безмолвия тяготы или отчуждения. А если и говорили, то без захлеба, ровно и светло. Федор Федорович расскажет, бывало, какие кудрястые вишни в Австрии, какие красивые мосты в Будапеште, какие чистые пивные — гаштеты по-ихнему — в Германии. Потом отхлебнет коньяку и закурит папиросу. Серафиме нравилось, как он курит. Раздумчиво, глубоко. Благостная тишина наступала в доме. Язык почесать, с народом повидаться — Серафиме хватало своей закусочной.

Однажды — на Женский день — он подарил Серафиме длинные бусы с мелкими агатовыми камнями, в несколько витков на шею. Серафима возьми да брякни: «А Маргарите своей купил такие?» Федор Федорович посмотрел на Серафиму с грубым недоумением и как будто стал вспоминать, кто такая Маргарита. Серафима язык прикусила и больше никогда про его семью не спрашивала; перестала себя казнить, что у живой жены уводит мужика. Судьбой, значит, писано.

Чем ближе ночь, тем чаще стучит сердце Серафимы. Федор Федорович поднимается из-за стола, обнимает Серафиму за талию, и по всему ее телу идет сладостный ток. Через несколько минут на постели она задыхается в исступлении, теряет разум от плотской желанной страсти, от его мужской силы и господства. Впивается пальцами в перину, рвет ее, кусает свои губы, давит стон и крик, чтобы не взвыть оглашенно, не разбудить мать и не напугать сына Колюшку, которые за стеной.

Федор Федорович овладевал ею бесцеремонно, не нежил, они даже в губы целовались редко, но Серафима скоро заводилась с ним, пылала, таяла, расстилалась перед ним и проваливалась в обморок счастливой близости. В своих объятиях он душил ее, жал, стискивал в сладостных судорогах, но никогда на ее веснушчатом, пумпушистом, сдобном теле не оставалось синяков или следов поцелуев-укусов. Серафима разглядывала себя в трюмо и дивилась: знать, по любви, по сердечному хотению ее близость, ежели тело ее так послушно и радостно его власти.

Пережив счастливую отключку, Серафима некоторое время стыдливо приходила в себя, отпыхивала, а после, накинув халат, бежала в погреб, несла Федору Федоровичу холодного квасу. Он пил из ковша квас, она ластилась к его плечу, целовала, благодарная за горячку любви и оглушительное постельное наслаждение.

— В торге худо у нас, — как ручеек журчал голос Серафимы. — Товару нету совсем. Торговать нечем. Даже посуды нету. Кружки пивные наперечет… Неужели опять карточки на продукты введут?

Федор Федорович, лежа в постели, курил. Дым плыл в сторону торшера, овевал крапчато-розовый абажур.

— А вдруг к войне готовятся? Чего там слыхать, Федор? Ты военный, образованный, знаешь расклад. Глядишь, припасы какие-то на войну с Америкой копят?

— Я уже не военный. Хрущев порубал армию. Даже мою боевую часть сдал под сокращение, — ответил Федор Федорович. — А к войне всегда надо готовиться. Война — дело нужное.

— Да как же это? Нужное? Столько много людей в прошлой войне кануло… — удивилась Серафима, скосила глаза на рамку на стене, где средь семейных фотографий лепилась довоенная карточка погибшего отца.

— Война будет. Она нужна. Народ должен жить навытяжку. Народ надо держать в кулаке, — ответил он бестрепетно и, казалось, безадресно.

Федор Федорович потушил папиросу, подложил под голову ладони и отрешился от всего. Он сейчас опять выловил в памяти рядового Челнокова. Челноков был трусом. Он пропал не без вести. Он пропал совсем, навсегда. Но дезертир Шамаев? Он ведь не был трусом. И тоже пропал навсегда. Его расстреляли.

В сорок втором вышел приказ Главнокомандующего И.В. Сталина за номером 227, которому приклеилось «Ни шагу назад». Приказ был необходим, его отчеканила не жестокая воля Верховного, а само время и суть войны. Войска расклеились, повально отступали, командиры не могли совладать с подчиненными, сами являли капитулянтство и скудоумие, но не образцы храбрости. А фронт надо было держать. Любой ценой. Ценой сотен тысяч русских голов. Волгу фриц перейти не должен. Немца нужно ввести в зиму…

Красноармейца Шамаева прихватили в гражданской одежде. На станции. Остроглазый начальник патруля подметил сидор пассажира, сунулся с досмотром, там оказалась военная форма и документы. Вердикт военно-полевого суда однозначен: «К расстрелу».

— Старший лейтенант Сенников, вам поручается привести приговор в исполнение. Шамаев был рядовым вашей части. Другим — неповадно будет!

Приговор Шамаеву прочитали перед строем батальона, а на расстрел повели в рощу: там воронка от авиабомбы, не надо могилу рыть. Пятеро солдат с винтовками, смертник Шамаев и старший лейтенант Сенников, командир расстрельной команды.

— Токо штоб враз убейте, штоб не мучился. В сердце цельтесь, не в башку. Башку жалко! — говорил Шамаев. Говорил обыденно и просто, словно вели его не на казнь, а к дантисту — удалять зуб.

Сенников смотрел на него без жалости, но и без небрежения. Ему уже доводилось присутствовать на расстреле дезертира, и приговоренный стал метаться, падать на колени, кричать, извиваться, пришлось его связывать, на голову надевать мешок, — зрелище противное. Как бы Шамаев не выкинул такое же коленце.

Дошли до воронки.

— Хм, неглубокая. Шо, больше не было? — возмутился Шамаев.

Никто ему ничего не ответил.

— Закурить дайте. Напоследок! — попросил Шамаев.

Солдаты переглянулись. Сенников достал портсигар, достал папиросу, передал папиросу бойцу, а тот Шамаеву. Приговоренный закурил, сел на ближний бугорок.

— Дезертир, дезертир, — передразнил он кого-то. — Хм, какой я на хер дезертир! — Шамаев сидел лохматый, небритый, в грязной белой рубахе и темном пиджаке. — В сорок первом, война токо началась. У нас под Минском тридцать патронов на все отделение было. Тридцать штук на десять винтовок… Хм, иди повоюй!

Сенников, по правилам, должен был пресечь предательскую пропаганду, но он молчал: Шамаев был ему интересен, Шамаев не боялся смерти или пока играл со смертью без мандража — козырными картами.

— Хм, а здесь, под Харьковом… Бросили нас, дорогу перекрыть. Пушка сорокапятка без колеса. Один пулемет «дегтярь», и взвод народу. У отступающих, у отступающих! — потряс кулаком, — боеприпасы отбирали, едритвой лять!

— Кончай! — оборвал его Сенников, но сделал это не громко.

— Хм, шо кончай! А вы шо, не отступали, што ль? Сами знаете, шо тут творилось. Я в Ростов к бабе хотел съездить. А потом снова б сюда. А меня в дезертиры… Дураки, своего бьете.

— Прекратить! — приказал Сенников.

— Да ладно, лейтеха! Ты теперь мне не начальник. Меня другой ждет. — Шамаев ткнул пальцем в небо, и сам, без понуждения, встал на край воронки.

Пятеро солдат взяли оружие на изготовку.

— Вот сюда стреляйте! — Шамаев распахнул пиджак, словно пиджак мог не пропустить пули, пальцем указал на белой рубахе, где сердце. — Давайте!

Когда солдаты зарывали воронку, Сенников сидел, закрыв глаза, привалясь спиной к березе. Дремал. Невольно слышал. Солдаты вполголоса меж собой судили.

— Все одно жалко…

— Немцы, говорят, тоже своих бегунов казнят. Еще строже.

— Лихой он. Даже грудь выпятил.

— В штрафбат бы отправили. Все ж свой…

— Начальству видней. Приказ-то зачитывали — Сталин выпустил. Ни шагу назад.

…Федор Федорович встрепенулся, отсутствующими глазами посмотрел на Серафиму. Сказал тихо, должно быть, для себя:

— Издержки на войне — это тоже суть войны. Его правильно расстреляли! Сталин не был кадровым военным, даже топографию не знал, но он нащупал нерв войны… Челноков не выполнил приказ. Шамаев тоже не выполнил приказ. Один был трус, другой разгильдяй. Приказ на войне — святое.

Серафима не засмела впадать в расспросы, лишь попутно заметила:

— Сейчас вроде не война.

— Я ничего больше не знаю и не умею, — произнес Федор Федорович. — Я вернулся бы туда. Сразу. Прямо с этой постели. На войну.

Скоро Федор Федорович посапывал, возможно, успокоенный своей мыслью, что война еще возможна и он будет на ней востребован. Серафима же не спала. Она глядела на профиль своего любовника, на его горбатый строгий нос, на его крепкие острые скулы, на виски с ворсинками серебра. Ей хотелось с благодарностью поцеловать его, но она не решилась, вспомнила к чему-то, что он муж другой женщины.

Серафима прислушалась. В доме звучал тихий вой. Или свист. Серафима поднялась, опять зажгла лампу-торшер, осмотрелась. Сквозняк где-то, сообразила она, и пошла из комнаты. Мать она застала на пороге у открытой входной двери в сени.

— Проветриваю, — сказала недовольно Анна Ильинична. — Весь дом табачиной пропах. С души воротит… — Нынешнего дочериного ухажера она дюже не любила. Его папиросного дыма не любила еще пуще.

— Колюшка уснул? — спросила Серафима.

— Давно уж, — буркнула Анна Ильинична, притворила дверь, пошла к себе в горницу. Серафима за ней.

Тощенький и мутный свет из матового плафона ночника окидывал просторную комнату, где в углу на кровати спал Колюшка. Серафима остановилась близ сына, вглядывалась в его лицо — жалостливо; сонная слюна у Колюшки вытекла из уголка губ на подушку. Опять ноющая боль в сердце — Серафима вспомнила, как приезжал Николай Смолянинов, родный папенька Колюшки.

Череп не только не приласкал кровного сына, но сразу отрекся от него, не глядючи, и оклеветал Серафиму похабно.

— Он, слыхать, де́бил! — воскликнул Череп, когда Серафима стала зазывать любовника в дом, чтобы предъявить сына. Череп воскликнул с возмущением, на ледяном нещадном слове «дебил» ударение поставил нарочито криво — на первый слог. — Чистый, говорят, де́бил, елочки пушистые! От кого ты такого нагуляла? От Фитиля, похоже? У того как раз башка продолговатая… С другим перепихнулась, а мне подсунуть хочешь? У нас в роду никогда дебилов не бывало! Так что промашечка вышла. Мы в такие порты не заходили! — От такой выволочки Серафима слез набраться не могла.

А тут мать еще возьми да плесни масла в пышущий огонь: по-родственному якобы, тайно, со снисхождением, решила выведать: «А што, Сима, поди, кроме Николая, ты еще с кем кувыркнулась? Дело таковское…» — Тут уж Серафима взвыла от горя: выходило, что даже мать и та ее обесчестила.

Но сии сцены были давние, Николай Смолянинов последние года не показывался в Вятске, а Колюшка, хоть и рос не вполне «нормальным», устойчиво ходил, выучился связно говорить, пел песенки и иногда рассуждал вполне с пути, только глаза, большие, светлые, зелено-серые, потусторонние выдавали его особость по отношению к окружающим. «Да мало ли на Руси юродивых!» — утешала себя Серафима. Колюшку она очень любила. Любила, держала крепкий неусыпный уход за внуком и Анна Ильинична.

— Девку бы мне еще родить, мама. Колюшка-то вон какой славный. Да он вроде куклы. Помощницу бы в дом, — полушепотом сказала Серафима, искоса взглянула на мать.

— От этого, што ль, рожать хошь? — нахмурилась Анна Ильинична. — Дак он же не в разводе. Да и с головой у него не все ладно… Сшибает его, глаза бычьи. Сын, погляди, у него припадочный. Колюшки хватит. Куды ты этаких наплодишь? — горячо выпалила Анна Ильинична, обожгла Серафиму безжалостно. — Да разве угадаешь: парень выйдет аль девка?

Серафима вздохнула, насупилась:

— Парней страшно рожать. Федор говорит, война может быть… То китайцы лезут, то Америкой пугают… Может, к войне уже и готовятся. В магазинах ничего почти нету. Консервы «Иваси» да масло растительное. С сахарным песком даже у нас в торге — перебои. Водки наделать и той не могут. Я мужиков алжирским красным вином травлю.

VII

Пивная «Мутный глаз», с облезло-выгоревшей стеклянной вывеской «Закусочная „Прибой“ переживала не самые сытые времена. Вернее, времена преломлялись сквозь скудную витрину закусочной. Серафима, нагоняя на себя торговое общепитское хамство, огрызалась на реплики мужиков:

— Чего я сделаю? Не лайтесь! Чего в торге дают, тем и торгую… Да по кой я леший знаю, почему кружек нет!

Пиво нынче Серафима наливала мужикам в пол-литровые банки, а водку — в маленькие банки из-под майонеза. На закуску: бутерброд с селедкой да яйцо под майонезом — и всё. «Пропади пропадом такая торговля!» — в сердцах думала Серафима, глядя на пустые лотки в витрине.

Иной раз посетители не просто ворчали и точили зуб на буфетчицу:

— Вот она, совецкая власть! Юбилей за юбилеем справляем. А жись у простого человека как моча в этой банке… — Пиво в мутновато-зеленовато-желтеньких банках цвет имело и впрямь очень непригляден. — Проснется утром работяга, кусок хлеба с маргарином съест и на работу едет. Автобус — как скотовозка, не продыхнуть… Гнет спину день. На обед — щи, хоть хрен полощи, да котлета из обрези, наполовину хлебная…

Голос был негромкий, глуховатый, но сильный и завораживающий. Русское ухо востро на бунтарские речи! В пивной все подзамолкли. Тем более замолкли, потому что слово держал не пустобрех, не зубоскал, не пересмешник, а человек сдержанный, нрава даже тихого — Василий Филиппович Ворончихин. Хоть был он и во хмелю, но не шибко, совсем не шибко — не за той чертой, когда праведный гнев льется вперемежку с пьяной галиматьей.

–…Раз в месяц завком по килу мяса дает. Мясо с мослами… На месяц — кило работяге. У него семья, дети растут… Да зачем тогда работа вся эта, лозунги красные? Где ихний коммунизм? Ни шапку к зиме купить. Ни обуток… Пятнадцатый год в очереди на жилье стою… Нету сдвигу.

Возмущение Василия Филипповича подхватили. Пали зерна на благодатную почву. Мужики со всех сторон отозвались сочувственно и мятежно:

— Сами-то по райкомам жиреют, свиньи! Вона какой дом обкомовский себе для жилья отгрохали.

— Все богатство народное кубам да вьетнамам раздали! Русский мужик на узкоглазые да черные морды вкалывает. Сколь в этот Вьетнам вбухали?

— В Чехословакию поперлись. У брата моего сына там убили. За что?

— В Кремле от лозунгов мозги заплыли!

— Этих бы сук из таких банок напоить!

— Пенсия у матери — двенадцать рублёв? А? Всю жизнь как лошадь ломовая на колхоз проработала. А? Поживи-ка!

— Детей жалко, ведь недоедают…

— Мы войну выиграли, а немец лучше нас во сто раз живет…

— Там этакую мочу не пьют! Из поганых банок!

Серафима мысленно взмолилась: хоть бы кто чужой, пришлый не объявился. Мужики галдеж подняли с подоплекой… Будто бунт, не приведи бог…

Василий Филиппович поднялся из-за стола. Рой мужиков приутих. Понятно, он затейщик — ему и дальше речь держать.

— Где деньга рабочая? Мы чего, целый день брюхом кверху лежим? Всё в космосе сожгли? Неграм раздали? А русскому мужику? Ему чего? Сколько это терпеть еще можно? — В нем волной накатила ярость, он поднял банку с пивом. — Да подавитесь вы, сволочи партийные! Не буду больше из поганых банок пить! — Что было духу и силы он хлестанул банку о бетонный пол пивной. Осколки и грязно-желтые пенные брызги пива разлетились вокруг.

Серафима замерла. Уборщица тетка Зина открыла было рот, но тут же голос свой потеряла. Вздумай она попенять — следующая банка полетела бы в нее…

Банки с пивом и без пива, майонезные баночки, пустые и с остатками недопитой водки и алжирской красули летели на пол, в центр, с грохотом бахали, разлетались. Завсегдатаи пивной, Карлик и Фитиль, тут как тут. Карлик аж вскочил на стул, чтоб бабахнуть своей пустой банкой громче всех. Фитиль тоже всадил опорожненную посудину с детской лихостью.

Посуду крушили простые трудяги: курчавый, симпатичный слесарь из депо Андрей Колыванов и молчаливый угреватый сварщик со стройки Игорь Большаков, лысоватый с умным высоким лбом электрик с химфабрики Михаил Ильин и термист с металлургического завода, в полузатемненных очках Дмитрий Кузовкин; лупил посуду прощелыга и бездельник Митька Рассохин и запойный тунеядец Гришка Косых; грохнул банку с мутным пивом Толя Каравай, оказавшийеся в этот вечерний час в заведении, он хотел поначалу запустить банкой в витрину, но вовремя дошурупил: дело в хулиганский кураж обращать нельзя, не тот случай.

— Жрать нечего при коммунизме сраном!

— Гады! Людей за скот держат!

— Сволота партейная!

Шипели в ярости мужики, радостно и злобно смотрели на груду сырых осколков. Гневные, стеклянные и пивные, брызги окропили пивную. Даже Аким Кирьянович, коммунист с фронтовых окопов, грохнул банкой в солидарности, видать, не памятуя о своей партийной причастности к власти.

Вскоре пивная отгудела бунтарским ором и, расхлестав позорные склянки, стала потихоньку пустеть. Мужики растекались. Выплеснули с пивом крамолу — чего боле? До кремлевских партийных заправил разве достучишься!

Тетка Зина схватила веник, стала заметать сырой бой, заговорщицки приговаривала, кивая Серафиме:

— Ну и чего? Мало ли чего не бывает? Какая это посуда… Дрянь!

В это время, к радости Серафимы, в пивную зашел Федор Федорович.

— Что делать-то, Федор? Политика тут… Может, милицию вызывать? А как я вызову. Против Василия Филипповича? Да я против него — никогда. Он и родственник мне теперь, дальний. И Валентина мне — подруга и родня…

— Чего ты засуматошилась? — вступила в разговор тетка Зина с совком осколков. — Да ничего тут не было! Поднос с посудой обронили. Нечаянно… У нас тут каждый день этакие перезвоны.

— Война нужна, — тихо, основательно сказал Федор Федорович. — Война сменит курс. К власти придут новые люди. Война очистит всех. Будет порядок.

Серафима с теткой Зиной переглянулись.

— Табличку повесь: «закрыто», — подсказала тетка Зина своей начальнице.

На другой день Серафима свое заведение не открыла, налепила на дверь листок «Учет» и подалась в торг. Молва о стеклянном бунте в «Мутном глазе» все же разнеслась. Еще поутру Серафиму старался ухватить за рукав участковый Мишкин.

— Да отвяжись ты! — взбрыкивалась она. — Если надо, в участок зови. По повестке! Из-за двух склянок шум подняли…

В торге на Серафиму навалился сам управляющий, гэкающий, хохляцких кровей, бровастый и мордастый Михал Михалыч Муштренко. Он в свое время доверил молодому специалисту Серафиме Роговой закусочную «Прибой», место блатное, хлебное, — и мзды с нее не требовал. Весть о беспорядках к нему прикатила скорее, чем Серафима.

— Шо за дэбош такой? Пошто милицию не позвала? Чуешь, чем это пахнет? Про Колыму забыли?

— Чую! Вы у меня тоже скоро почуете! — не закуксилась, а как с цепи сорвалась Серафима. — Я в Цэка письмо напишу. Самому Брежневу все отпишу! Как и чем мы торгуем… В майонезных банках… Вы у меня сами на Колыму пойдете… Всем торгом, пешком… Про всю вашу шайку-лейку напишу! Как пиво водой разводите… А кружек людям нет!

— Но-но! Шо расшумелась-то? В Цэка она напишет… Да хоть в зацэка пиши!

— И напишу! — Серафима уже давно не была молодым специалистом, в должности наторела и, если по делу, луженость глотки умела начальству демонстрировать.

Уже после обеда в закусочную «Прибой» привезли пивные кружки в достаточных количествах, и стаканов несколько коробок; подбросили также пищевого ассортименту: несколько палок колбасного сыру, пол-ляжки окорока, вареных колбас двух сортов.

Беспорядки «Мутного глаза» спустили в торге на тормозах. Но по всему Вятску в закусочных позаменяли унизительную стеклотару.

VIII

Верховная партийная власть, крепко поседевшая и немало оплешелая, время от времени раздергивала кремлевские кулисы. На сцену Дворца съездов в длинные ряды президиума под ленинский барельеф выбирались напыщенные вожди. В быту, по жизни обыкновенной, они слыли вполне здравомысленными отцами, дедами, братьями, не отличались алчностью, прихотями, куртуазными плотскими запросами; в жизни административной за ними числилась организаторская сметка, воля, некоторые из них рьяно участвовали в нечистоплотных партийных чистках; но, окажись на сцене Дворца съездов под барельефом пролетарского бога, они становились плакатно плоскими, лицемерными, оболваненно способными говорить только с бумажки, и дуть в одну, марксистско-ленинскую дуду, которую продули уже до прорех.

Надеть человеку на руки сапоги, перевернуть головой вниз и пустить шагать по улице. Дико, несуразно, все вверх тормашками!

Люди на сцене, державшие речи, выглядели тоже и дико, и несуразно, и зараженные каким-то вирусом идеологии, говорили обо всем — будто бы вверх тормашками. То ли в порыве партийного празднества, предугадывая взрывы аплодисментов и оваций, они отрывались от реального бытия и до сверкающего блеска начищивали мутное мифическое слово «коммунизм», то ли глаголили исключительно об успехах страны Советов, потому что имели право так глаголить, ибо закрома были полны ядерных бомб, а смертоносное оружие — сила неимоверная в мире; эту силу никто не отменит и не обхитрит. Правда, эти самые ядерные бомбы уже сломали ход всей истории, — истории мировых войн, но деятели из Политбюро, может, и чуяли смену исторических эпох, но признать не хотели: ревизионизм, оппортунизм, партийные уклоны — вот уж дудки! — учёны уже…

Главные отчетные доклады, причмокивая и немного их причавкивая, как перележалую воблу, зачитывал с верховной трибуны Леонид Ильич Брежнев.

«…Наша цель — сделать жизнь советских людей еще лучше, еще краше, еще счастливее. Мы идем навстречу новым годам самоотверженного и вдохновенного труда, труда с полной отдачей всех творческих сил. Для нас это — единственный путь к благосостоянию и счастью, к светлому коммунистическому будущему».

…Давно уже умер Сталин; дух кровавого узурпатора, циничного интригана и вместе с тем человека, достигшего мирового политического верха, беспримерного признания и даже обожания, уже выветрился из Кремля, — странно быстро выветрился из царских покоев, правда, еще широко бродил по стране. Отошел к праотцам чудаковатый, метивший заменить собой хитрого Кобу-Джугашвили-Сталина, отправленный в пенсионное заточение на дачу Хрущев; он-то и подпустил предательского, либерально-космополитического запашку, который пришлось выгонять ортодоксальными идеологическими сквозняками. Теперь Брежнев держал вожжи; возницей он был без жгучего хлесткого кнута; чуть что, оборачивал голову в сторону Суслова, едущего в телеге Политбюро, и спрашивал: «Туда ли едем, Михаил?» «Туда, не беспокойся, дорогой Леонид Ильич!» — и подхалимно, и твердо отвечал серый кардинал и главный кремлевский доктринер. Брежнев между тем ввел пятидневку, подбавил простолюдинам пенсии, сократил срок армейской службы — где-то даже рубаха-парень, великолепный охотник, ценитель красивых баб и роскошных авто.

В трибунных выступлениях Брежнев говорил лозунгово: борзописцы, что сочиняли ему речи, уходили от фактов, имен, реальной статистики, — все обтекаемо вертелось вокруг мумифицированной стратегии Ленина, и еще больше запутывались понятия «социализм», «коммунизм», «развитой социализм» и — «реальный». В головах простых людей после речей генсека невольно крепчала формула: «Лишь бы войны не было. Проживем и без колбасы».

— Мы знаем, — хрипуче вещал Леонид Ильич съезду, — что добьемся всего, к чему стремимся, успешно решим задачи, которые перед собой ставим. Залогом этого были, есть и будут творческий гений советского народа, его самоотверженность, его сплоченность вокруг своей Коммунистической партии, неуклонно идущей ленинским курсом. (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Да здравствует Коммунистическая партия Советского Союза — партия Ленина, боевой авангард всего нашего народа! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Да здравствует и крепнет Союз Советских Социалистических Республик — оплот мира и дружбы народов! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Пусть крепнет и идет от победы к победе могучий союз революционных сил — мировой системы социализма, международного рабочего движения, борцов за национальное и социальное освобождение народов! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Выше знамя вечно живого, непобедимого учения Маркса — Энгельса — Ленина. Да здравствует коммунизм! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Великому советскому народу, строителю коммунизма, — слава! (Бурные, продолжительные аплодисменты. Все встают. В зале вспыхивает горячая овация. Раздаются возгласы: «Слава КПСС!», «Слава советскому народу!», «Ура!», «Ленинскому ЦК — слава!»)

— Пашка, скажи, — кинулся с вопросом к старшему брату Лешка, глядя на экран, где рядком местились партийные вожаки. — Ты коммунизм как представляешь? По правде!

Пашку речи партийцев из телевизора не интересовали, он попеременно качал на руках пудовку. Но оставить без ответа младшего брата не мог:

— Американцы на Луне высадились. А мы дальше пойдем. На Марс полетим, на Юпитер… От звезды к звезде. Так, наверное, и коммунизм. От малого к большему. От звезды к звезде. Бесконечная дорога…

— Это в теории. Об этом люди с древности мечтают. Я про нашу жизнь спрашиваю. Ты бы вот, лично, как хотел жить при коммунизме?

Пашка усмехнулся:

— Коммунизм — это когда каждому человеку с утра, обязательно, бесплатно, — свежую булку с гребешком. Она в магазине «городская» называется. Со сливочным маслом, несоленым. И полную кружку какао. — Пашка сдобрил свои суждения тихим смешком. — А ты чего про коммунизм думаешь?

— Я думаю, — деловито отвечал Лешка, — при коммунизме в магазинах будет полно и жратвы, и тряпок. Можно любую пластинку купить, любую книгу… Машины — у каждого. Кино показывают с голыми девками. Кругом рестораны, бары…

— Ты чего, свихнулся? Это же капитализм! Как в Америке! — перебил Пашка, когда брат подсунул ему кино с голыми девками. — Ты такое в школе не скажи. Смотри, завуч в комсомол не пустит.

— Пустит, если захочу, — парировал Лешка. — А вообще моя мечта — жить у теплого моря, иметь яхту. Вечером сидеть на палубе, и чтоб красивая мулатка подавала бокал вина бордо.

— И всё? — кисло спросил Пашка.

— Нет. На звезды еще буду глядеть. Как ты полетишь от Марса к Меркурию.

— Я бы полетел. Но меня в летное училище не примут. По оценкам не вытяну. Там конкурс большой. — Пашка поставил гирю за шкаф, пошел умываться. В «самбо» он не записался, но дома калил свое тело на турнике, наращивал мышцы гирями.

В телевизоре — новый шквал здравиц, оваций, из огромного зала — хор славословий.

— Чего орут? — философски спросил Лешка.

Казалось, в России всяк понимал, что нет никакого ходу хваленому коммунизму. Что стал «коммунизм» чем-то вроде религии: не увидеть, не проверить, только на веру воспринять… Но кремлевские пенсионеры жили как в панцире.

Смерти Брежнева стали ждать рано… Мечта о простой, земной лучшей жизни изводит душу, а тут, казалось, на пути к мечте стоит дряхлеющий генсек и его приспешная свора. Убери его — и откроется шлагбаум… Прост русский человек, мечтателен и доверчив!

Брежнев сам был повинен в том, чего от него хотели. Стал заигрываться в цацки, изводить народ юбилеями — с панегириками, с лобызаньями; развешивать награды на чахлые переда друзей, сподвижников, подлипал. Ну и сам принимал золотые звезды, маршальские звания, посты с разлагающей нескромностью.

IX

— Васенька, так ведь не ради себя прошу. Ради парней! Я сама дочкой врага народа росла. Измажут их смолоду, поди потом отмойся… Народ у нас труслив да зол… На меня пальцем тыкали, в комсомол не брали. А чем я виноватая? Чем других хуже? В нашем захолустном Вятске в «сером доме» сотни бездельников сидят. Разве поймают они какого настоящего врага? Или шпиона? Никогда не поймают. Вот к мужику из пивной за слово прицепятся! Токо скажи…

— Сорвался я, Валя. В канун-то я в завком ходил. Сидит там фифа, накрашенная, как профура. Говорила со мной, губы выпятив… Дом опять не заложили. Каких-то капитальных средств Москва не выделила. Так что и в следующем годе на квартиру рассчитывать нечего.

— Так потому и прошу тебя, Вася, не кипятись. Снимут с очереди. Почти пятнадцать лет ждем. Сыновья уж вымахали.

— Может, и верно, народ мы такой, с ущербом… Всё у нас как-то навыворот. За себя, за свой интерес постоять боимся. Сидит какая-нибудь стерва в исполкоме, работяга для нее хуже тли. А на всех углах плакаты — «власть народу»… Устал я, Валя. Будто надышался железной пылью, и она осела в каждой клетке. На сердце и на душу давит… Бояться устал. Всю жизнь чего-то боялся. А жизнь-то, глянь, уж проходит. Банку поганую в пивной разбил — опять бойся… Правду мне тогда цыганка нагадала.

— Какая цыганка, Вася?

— Попадалась одна. Еще в сорок первом годе. Старая история. Я войну ворошить не люблю.

В первые дни войны на фронт отбыл по мобилизации отец Василия Ворончихина — Филипп Васильевич. Василий провожал отца на вокзале небольшого родного городка Нелидовки, из-под Москвы.

На пустеющем перроне, после горестных проводин, в атмосферу, напитанную слезными причитаниями, пьяненькими взрёвами гармони, любовными обещаниями «ждать», вдруг резко ворвалась музыка шарманки. Диковинный короб ревел долгими фальцетными нотами, щемил душу.

Их появилось тут трое: она — цыганка, старая, смуглолицая, но пестрая и раскрашенная, как на карнавал; он — бородатый, сивый, но, казалось, еще не старый слепой музыкант в синих очках; и еще один — сахарно-белый, с глянцевой фиолетовой метиной на голове — попугай на жердочке на шарманке. Никогда в родном городе Василий не встречал скоморохов, но с приходом войны жизнь разнообразилась: эвакуация, беженцы, перетасовка везде и во всем, и возможно, слепой шарманщик и цыганка — откуда-то причалили из Польши, где, говорят, немцы люто обходились с цыганским племенем. Василий подошел поближе, поглазеть на попугая, послушать заунывный строй инструмента.

Слепец, обросший седой бородой почти сплошь до синих очков, крутил и крутил ручку, под стать моменту выжимал слезу у слушателя; попугай, ухватясь когтистыми лапками за горизонтальную планочку, надменно косил глаза, такие же фиолетовые, как метина на голове, на немногочисленную публику. Разряженная в пестрые юбки цыганка с красными губами и темными усишками ненавязчиво, но искусно скликала зевак. Тут развертывалась не просто музыка — целый аттракцион. Попугай, оказалось, не сидел приманчивым олухом, а нагадывал судьбу, дергал из деревянной коробочки картонные карточки, на которых был писан роковой пароль.

— Сюда, красавец! — окликнула цыганка Василия, щедро улыбнулась красным ртом, поманила пальцем. — Всю судьбу тебе чудо-птица скажет. Дай ей денежку!

— Нету у меня денег, — ответил Василий.

Цыганка снисходительно рассмеялась.

— Ну, бери коробочку! Подавай ее чудо-птице. Ай, волшебник, ай, волшебник, — защебетала цыганка попугаю. Слепой музыкант добавил звуку шарманке, приналег на рукоятку.

Василий приподнял коробочку, в которой торцом стояли с полсотни гадательных карточек, поднес ближе к пернатому волшебнику. Попугай слегка окострыжился, потом крякнул, быстро сунул крючковатый черный клюв в коробочку, выудил карточку. Василий хотел было взять карточку из клюва птицы, но цыганка опередила:

— Сперва денежку, красавец!

И откуда она прознала, что есть у него деньги? Узнать судьбу хочется…

— Нет у меня денег, сказал же, — неискренно повторил Василий.

— Неправду говоришь, красавец. По глазам вижу.

Василий глаза отвел, сунул руку в карман, достал купюру.

— Еще одну давай, этой мало, — улыбнулась цыганка. — Тут судьба твоя писана. — Для приманки заглянула в карточку: — Ой-ой-ой, красавец!

Василий достал еще одну денежную бумажку. В ответ получил свою судьбу. Три коротких предложения, записанных столбиком.

— Чего это такое? Как понимать? — с недоумением спросил Василий у цыганки. Она в ответ широко улыбнулась:

— Э-э, красавец, попугай правду нагадал. А ты поступай, как знаешь… Голова на плечах. — Цыганка отвернулась от Василия, стало быть, всё: сеанс кончился. Слепой музыкант тоже приотворотился от обслуженного клиента, адресовал наигрыш для других зевак.

Дареную за деньги карточку Василий выбросил. Но слова в карточке в память вобрал сразу. Шел домой, думал о них, а приставить к своей судьбе покуда не мог. Ни родным, ни товарищам про гаданье не рассказал, чтоб не обсмеяли: зазря, мол, деньги отдал, цыганка на то и цыганка: людям головы морочит, а попугай да шарманщик для пущей притравы.

На Нелидовку начались немецкие авианалеты: бомбили узлы связи, железнодорожную станцию, мосты. В руинах оказался военкомат.

«Надо добровольцами идти! Ну и что ж, если в военкомате призывные списки уничтожены. Не будем же мы отсиживаться за отцовыми спинами! Собирайся с нами, Василий!» — клич товарищей был серьезен.

«Как же я не пойду? Все идут, а я не пойду?» — оправдывался и мысленно спорил с цыганкой и нагаданной судьбой Василий.

По личному почину он бы добровольцем не записался. Нет, не трус! Отлынивать от службы не думал. Но грудь колесом и проситься на войну, — нет в нем такого комсомольского ухарства.

Скоро Василий попал на войсковое формирование. Осенью сорок первого — на фронт. В гущу, на калининское направление. Бои шли скоротечные, покуда пораженческие. Полк, где служил красноармеец Василий Ворончихин, немец измочалил уже при артподготовке. Танковый нахлёст подушил огневые точки, разогнал бойцов по проселкам и лесным тропам, которые вели в тыл, на восток.

В одном из сел, у сгоревшего сельсовета, Василия Ворончихина заприметил человек в чинах, увесистые кубики в петлицах. Рядом с ним стоял оседланный белый конь. Может, оттого и заприметил, что Василий загляделся на белого коня — необъяснимо напомнил белогривый скакун цыганского вещуна попугая.

— Эй, боец, ко мне! Фамилия… Я заместитель командира полка по тылу, майор Осокин… Поручаю тебе охранять этот сейф… Здесь важные документы. Через час придет машина, погрузите его и в штадив. Ясно?

— Так точно, товарищ майор!

Василий не знал, что такое штадив, толком не ведал, чем занимается заместитель командира полка по тылу.

— Жди! Не смей уходить! Уйдешь — под трибунал! Через час будет… — майор запрыгнул в седло, и ускакал наметом по подстылой ходкой дороге. Даже не дослушал слова Василия:

— Товарищ майор, у меня только винтовка, патронов-то нету!

Час прошел, два минуло. Василий ходил возле большого металлического ящика, озирался по сторонам. Никаких машин, всадников, только пара подвод с ранеными проехали по селу. Где этот майор? Что там за документы? Надо было ему не свою — другую фамилию назвать. А вдруг бы майор проверил? Есть хочется. Он стерег от кого-то и для кого-то стальной гроб, пинал его, мучился ситуацией, в которую вляпался. Наконец пристроился на чурбане, уткнул нос в поднятый ворот шинели.

Проснулся Василий от неведомых голосов. Над ним стояли четверо немцев с автоматами, лопотали по-своему и давились от смеха. Где его винтовка? — об этом Василий подумал на секунду и забыл про нее навсегда. Один из немцев шмякнул его рукояткой автомата по шее — выбил из головы все наивные мысли.

В колонне бедолаг окруженцев Василий Ворончихин прошагал трое суток без еды и был сдан в лагерь для военнопленных. Здесь он часто будет мечтать о смерти. В лютую зиму с сорок первого на сорок второй годы в лагере участились случаи каннибализма.

— Так ты что ж, Васенька, тоже человечину ел? — спрашивала Василия родная тетка Алёна, когда горемыка племянник вырвался из вражеского плена и добрался, по счастью, до родственницы в недалеком от лагеря селе.

— Там, теть Алён, — не пряча глаза, отвечал Василий, — в человеке человечьего ничего нет. Ни жалости какой. Ни брезгливости. Голод выше всяких мозгов.

Зиму с сорок второго на сорок третий Василий провел на оккупированной территории, хоронился в подполе у тетки Алены, свет божий видел только в глухую ночь.

— К партизанам мне надо подаваться. Чего я тут, будто крот, впотьмах сижу? — изводил себя и тетку Алену Василий.

— Где ты их найдешь, партизанов-то? Патрули кругом немецкие. В каждого стреляют, в подозрительного. Пересиди. По весне, по лету наши, глядишь, придут. Полстраны под немцем. Успеешь еще навоеваться.

Освобождение пришло неожиданно, разом, словно гром среди ясного неба. По селу прокатили «тридцатьчетверки». Василий выбрался из своего схрона — сдался в ближнюю комендатуру.

Особист-дознаватель, худой, остроносый капитан, с узкими тонкими ладонями, на нескольких допросах пытал одно и то же:

— Где вы находились с такого-то по такое время? А с такого-то по такое? Как фамилия коменданта лагеря? А его заместителя? Не помните? Странно… Придется вспоминать… Кто был еще в той группе, которой удалось вырваться из лагеря?.. Почему именно он был старшим? Где вы с ним расстались? Как его фамилия?.. Опять не помните? Идите вспоминайте!.. Эй, охрана! Уведите в камеру!

Лежа на нарах изолятора особого отдела, Василий Ворончихин вспоминал цыганские чары, музыку шарманки и белого попугая, который вытащил судьбоносную карточку. Карточка наказывала так делать — он не делал. Вот и получай! А ведь цыганка прибавила: голова на плечах. И то верно. Почему кто-то другой за него должен думать. Сам за себя думай! Но думал, не думал Василий — выходило, что теперь судьба будет ему писана судом, трибуналом, остроносым дознавателем капитаном.

Алёна не бросила племянника на произвол судьбы. Стала ходить к следователю, уверяла: «Он ко мне худее хворостины приполз, есть не мог, желудок ссохся…» Алена даже обворожила следователя, устроила свидание, рассудив по-простецки: «Меня не убудет, а Васеньку вытащу». Дознаватель дело прекратил, «списал» Василия Ворончихина в штрафной батальон.

Беспогонный Василий Ворончихин понуро прослужил в штрафниках полтора месяца. В бою счастливо провоевал два часа. Рота ринулись на штурм высоты — Василия тут же срезало пулеметной очередью. Не на смерть! Стало быть, «смыл позор плена».

Месяцы лежанья на госпитальной койке в эвакогоспитале в Вятске. Затем военно-врачебная комиссия — и на год, до полного выздоровления, тыловая работа. Сперва Василий определился в литейный цех учетчиком, потом взял в руки формовочный ковш. На вредных производствах мужикам присваивали «бронь», да и война шла к развязке. В Нелидовку Василий Ворончихин не вернулся. Отец погиб на фронте, мать умерла, родной коммунальный дом сгорел.

… — Всё я, Валя, как будто виноват перед кем-то. Всё кого-то боюсь… Ишь вон, на день Победы, некоторые мужики вырядятся, медалей полна грудь. Вояки… А на фронт попали в году сорок четвертом, али пятом… Да кто сорок первого, сорок второго года не спробовал, тот и настоящей войны не застал… Перед сынами совестно. Никакой медальки не выслужил… Да еще сколь раз меня военкомовы особисты дергали!

— Что ты себя казнишь, Вася! Разве дети тебя судят? Ты что! А на остальных плюнь!

— Плюнул бы, да, видать, поздно. Жил согнутый и помирать так же придется.

— О какой ты смерти говоришь? Тебе токо пятьдесять в будущем году!

— Все равно нажился, Валя. Даже на гармошке играть не могу. Не пальцы скрючились, чего-то другое…

X

Литейщика Ворончихина Василия Филипповича сбил на железнодорожном полотне, прямо в цеху, маневровый тепловозишко. Тягач тянул за собой на открытой платформе горку металлолома к сталеплавильной печи. Машинист Степка Ушаков, мелкий моложавый мужичок, белобрысый, с морщинистым ртом и часто моргающими голубыми глазами, клялся и божился, что, завидев на путях человека, подавал сигнал. «Я гудю ему, гудю… а он, как нарочно, не слышит ни черта… Не уходит и все тут. Не обернется даже… Я по тормозам… да уж поздно…» Сигнала между тем, долгого, призывного, никто не слышал. Мявкнуло пару раз — слышали. А потом шип пара, скрежет стоп-крана. «Поматывало его. Пьяный, может, был», — прибавлял Степка Ушаков, окруженный мужиками из литейного цеха. «Водкой с одиннадцати торгуют. А тут — утро, смена только началась. Какой он пьяный?» — «Не знаю. С похмелья, может. Говорю вам, глухой будто…» — «А ты с какой скоростью внутри цеха ездить должен? А? Тише пешего! Где твой отцепщик был? А? Кто технику безопасности нарушил? А? Угробил мужика, сукин сын!» — «Вы чего, ребята? Разве я нарочно? Говорю вам, гудю ему, гудю. А он не подчиняется… А пьяный или нет — экспертиза покажет…»

Другой участник трагедии разъяснений дать не мог: Василий Филиппович лежал в заводской больнице с перебитым позвоночником, в бессознанье. Хирургам оставался малый шанс вытащить его с края гибели. Перед операцией врачи разрешили жене и детям подольше побыть у кровати больного. Главное, что больной после накачки уколами ненадолго пришел в себя, признал близких.

— Ничего гарантировать не могу, — с холодной честностью сказал хирург в строго-белом халате с ледяным отблеском на толстых очках.

Глаза Василия Филипповича открыты и отрешенны. Не понять — насколько он видит и осознает окружающий мир. В юности Василий Филиппович видел сотни смертей — на фронте, в концлагере. Повальное страдание уж если не закаливает, то выстуживает душу. Он смерти как состояния не боялся…

Сыновья Пашка и Лешка жили при мире и пока не догадывались, в чем суть смерти. Юный рассудок не приемлет тлена! Они стояли у кровати отца в неловкости, переминались, переговаривались меж собой о пустяках и глядели на отца не просто как на родного, а как на человека, с которым врачи затевают какой-то жуткий эксперимент, будто сыграют в игру «орел-решка»: выживет или не выживет. Никто результата не знает. Никто ни за что не ответит. Подспудно Пашка и Лешка искали в своем сознании подтверждения своей любви к отцу, думали о сострадании, которое не могли выразить словесно; мысли путались, оттого неуютно было от взглядов санитарок и больных с соседских коек.

Валентина Семеновна смотрела на мужа и жалостливо, и сурово: словно в душе день и ночь скоро меняли друг друга.

— Через пять минут в операционную! — в палату заглянула медсестра.

Валентина Семеновна поднялась со стула. Братья ближе подошли к матери, а, стало быть, ближе к отцу.

Этот момент, вероятно, насторожил Василия Филипповича и вытолкнул из болезненного отчуждения в реальность, в жизнь. На лице у него выразилась тревога. Губы дрогнули. На щетинистых щеках проявились шамкающие движения. Взгляд его, водянисто-рассеянный, собранно устремился на Пашку, который был к нему ближе всех. На губах означилась робкая улыбка. Василий Филиппович, видно, опознал сына. Было не ясно: видит ли он Лешку и Валентину Семеновну, но Пашку он различил точно. Они все втроем порадовались — значит, отец в силе еще, в разуме. Они стояли не шелохнувшись. Валентина Семеновна много раз слышала, что в минуту предсмертия на человека нисходит последний просвет.

— Ничего не бойтесь, ребята, — прошептал Василий Филиппович очень тихо, все так же глядя на Пашку, и улыбнулся еще шире, понятнее. Он хотел даже как будто протянуть Пашке руку, но это усилие и надорвало его. Улыбка потухла, взгляд потух.

Пашка с Лешкой переглянулись. О чем напутствовал отец? С одной стороны, известно: смелым надо быть! С другой — ничего не понятно. Чего он этим хотел сказать? Чего, кого не бояться? Кто главный враг в жизни? Незнакомое зерно отец сеял в душу.

Тут дверь палаты отворилась на всю ширь. Две крепкие, низкорослые медсестры в масках вошли, деловито, хватко толкнули перед собой кровать на колесиках: «В операционную! Осторожно! Посторонитесь!»

Серафима увидела из окна закусочной Валентину Семеновну с сыновьями — возвращаются домой от автобусной остановки, — бросила свое разливочное дело, выбежала на крыльцо. Несколько посетителей потянулись за ней.

— Валя! Как Василь Филипыч-то? — окликнула Серафима.

— Помер… Не залежался. Не стал себя и нас мучить… Куда бы он с перебитым-то хребтом! — сурово ответила Валентина Семеновна.

Серафима замерла. Только сейчас разглядела в руках Пашки куль, а в руках Лешки сетку с ботинками: видать, одежа и обувка покойного.

Мужики в пивной обсуждали скорбную весть, рядили:

— Чего-то здеся-ка не то… Степка Ушаков напраслину на Филипыча вешает.

— А может, Филипыч нарочно с путей не сошел?

— Пошто так?

— А не сошел, и всё! Пускай Степка тормозит… Я или не я! Не уступлю — пускай тягач железный, а мне подчинится.

— Износился Вася. По «горячей сетке» ему пенсия на будущий год. А он уж сдал совсем.

— Да сколь мужиков так по России износилось да померло!

— Сколь еще помрет… Вот попомни. Хужее будет.

— Только война поднимет дух народа, — твердо сказал Федор Федорович, вклиниваясь в разговор.

— Ладно тебе, Полковник… Филипыч от войны своего хлебанул. Он помалкивал, но мы-то знали. В плену он был.

— Плен и госпиталь для солдата — тоже война…

— Квартиру он ждал. Теперь — шиш, не квартира. В крови у него, говорят, алкоголь нашли. Хоть и маленько, с небольшого похмела. Но никуды не денешься. Это раз. А два — сам помер. Мертвым ордера не выписывают.

— Для них другие фатеры…

— Давайте все разом помянем мужика. Встанем.

Карлик подскочил к прилавку, к Серафиме:

— Слышь, Симка, ты бы поставила бутылку. Он по Черепу твоя родня выходит, Филипыч-то… На помин души!

На похороны в Вятск приезжала тетка Алёна. Светлая, миниатюрная, чистенькая старушка. Хотя была она еще не стара, но выглядела по-старушечьи. Может быть, длинная темная юбка и белые носки давали это ощущение, может быть, старомодная жакетка из темно-бордового плюша и гладко зачесанные, собранные в пучок волосы.

Когда Валентина Семеновна заговорила: «Про цыганку он вспоминал. Токо всю правду не успел рассказать», тетка Алена улыбнулась: мол, знает эту историю.

— Что же было в той записке? — допытывались у тетки Алены.

Просят — не давай.

Зовут — не ходи.

Пугают — не бойся.

Тетка Алёна улыбнулась светлой памятливой улыбкой, хотя глаза у нее слезно стеклились:

— Васенька-то говорил, все у него наоборот вышло.

XI

Школьной учебе Пашки Ворончихина настал край — кончил десятилетку. Он мечтал поступить в военное училище. Книги читал по военной истории, мемуары полководцев, звание «русский офицер» боготворил. Втайне Пашка хотел еще «отвоевать за отца»: безупречной службой отмыть темное пятно на семейной биографии — отцов плен. Батьке, конечно, не повезло, потому и попал в лапы немцу. Но как бы там ни было, все должны знать: в роду Ворончихиных нет предателей и трусов!

Белые голуби Мамая взмыли над улицей Мопра. Пашка, задрав голову, наблюдал, как, мельтеша крыльями, птицы чертили круги по синему небу. Белые голуби Мамая дразнили, высмеивали Пашкину смелость. И хотя стычек с Мамаем у него больше не случилось, презрительное «Щ-щень!» не истерлось в памяти. Никто, никто на свете не знал, не догадывался, что вдоль дороги, в обочинную канаву, поблизости от малинника Мамая и его сарая, над которым голубятня, Пашка припрятал несколько тополиных дубин и камней — не таких увесистых, чтоб насмерть забить, но чтоб в долгу перед Мамаем не остаться…

С Вятки теперь Пашка ходил не окольным путем, а мимо малинника — сам напрашивался на месть. Но момент не подстегивал. По задуманному опять же и не случилось.

Они столкнулись нос к носу нечаянно, у входа в магазин. Мамай — с сигаретой во рту, грозно рыкнул на Пашку:

— Спичку дай!

Пашка враз обзабылся. Все храбрые намерения смыло одним махом. Достал из кармана коробок.

— Огня! — приказал Мамай. Был он сейчас особенно грозен и мускулист. Из-под козырька полосатой фуражки, из черных щелей сощуренных глазниц жгли презрением глаза, на загорелой шее змеились тугие вены и татуировки колец наглее синели на пальцах.

Гадостно, будто со всех боков зашипели змеи, Пашку начал обступать, обволакивать, душить страх. В голове пошел гуд. Руки дрожали. Огонек на спичке, которую Пашка поднес к сигарете, предательски колебался. Первый дым сигареты Мамай выдохнул издевательски, прямо ему в нос.

— Свалил, щ-щень!

Мамай уходил от магазина. «Щ-щень» смотрел ему в спину.

Лешка никогда брата не видел таким. Казалось, каждая клеточка в Пашке трепещет. Глаза горят, взгляд мечется, ни руки, ни ноги не найдут себе места. Пашка жадно пил воду из ковша, утирал рукавом губы. Рассказывал сбивчиво, с повторами — видать, в сотый раз переживал пережитое.

— Я вырубил его! Там, у дверей, у магазина, ящики… Я ему ящиком. По башке. Он на землю — в отрубе… Потом еще ботинком ему по роже… — Пашка сжимал кулаки, стискивал зубы, что-то бормотал — мимо Лешкиного слуха, потом снова повышал дрожащий голос. — Если бы меня мужик не оттащил от него, я бы его… Я бы его убил на…!

Матерным словом припечатал Пашка. Сейчас в этом слышалось что-то смертоносное, жуткое — всерьез. У Лешки от сострадания брату ёкнуло сердце. Вон как всё обернулось. Но всё ли?

— Уходить тебе надо. Пересидеть где-то, — сказал он.

Пашка тяжело задумался, наконец взял себя в руки, заговорил взвешенно, тихо:

— Ты маму успокой. Скажи, я на рыбалку ушел. С ночевой… Сам из дома пока не выходи. Дверь никому не открывай. Затаись… Нож надо взять… Может, лучше даже топорик маленький. Еды немного, хлеба, квасу… Ладно, вырулим. Главное, Лешка, я отомстил за нас. — Пашка улыбнулся. Но улыбка вышла жалкой, в ней не было победы, но не было и раскаяния.

— Ну, давай, Лешка, — закинув на плечо рюкзак, Пашка протянул ему руку.

Так, с рукопожатием, они прощались впервые. Что-то было в этом жесте новое, взрослое, истинно мужское. И почему-то скорбное.

Оставшись один, Лешка крепко насупился. Но в мрачности пребывал недолго. Хвать куртку, мелочи на проезд и попилил к деду. На свалку.

Семен Кузьмич сидел в просторном кабинете начальника «Конторы очистки» за столом, похожим величиною и зеленым сукном на бильярдный стол. Письменный прибор с двумя медными ангелами, черный грузный телефон с рогатыми рычажками, красная папка с золотым оттиском «На подпись» — всё, других предметов хозяин кабинета на столе не позволял. Горбатый, маленький, Семен Кузьмич слегка тонул в широком облоснившемся кресле с высокой спинкой, но выглядел задиристо-барственно. Редкие, желтовато-седые волосы были у него зачесаны на косой пробор и даже как-то прилизаны, словно под бриолином, и скрывали плешивость, светло-зеленая рубаха и клетчатый, аляповато-оранжевый, моднячего фасона галстук молодили обличье. На стене над головой висел фотопортрет Ленина — дедушка Ильич, в общем-то по годам совсем еще не дедушка, в кепке, улыбался коварной улыбкой вождя пролетариата.

— Чего пришел? Денег надо? — Семен Кузьмич сюсюкать не умел, сразу огорошил внука. — Вам только деньги подавай!

— Я за другим, — ответил Лешка, ничтожно смутясь, устроился на стуле у приставного столика. Соврал: — Хочу детали к приемнику на свалке поискать.

— Не-ет! — взвыл Семен Кузьмич. — Эко выдумал — в мусоре копаться! Пускай другие роются, а ты не смей! Одно себе запретишь — значит, другое позволишь… Дурень-то вокзальной шмаре радуется, а другой… сдобные булочки кушает! — Семен Кузьмич вдруг рассмеялся, спрыгнул с кресла, прошелся по кабинету, заложив руки за спину, глянул в окно.

За окном простиралась свалка. Стаи воронья и чаек кружили над лохматым, пестро-серым пространством, над которым поднимались дымы тления и тяжкий дух. Желтобокий трактор разгребал горы мусора, взревывал, пыхтел — надрывался, стрелял громким сизым выхлопом в небо.

— Чё же он вытворяет? — прошипел Семен Кузьмич. — Запорет новую машину, вредитель!

Трактор и в самом деле трудился слишком нерасчетливо: нож упирался в несдвигаемые груды, гусеницы буксовали, мотор чихал.

— Тася! — вскричал Семен Кузьмич, заколошматил кулаком в фанерную боковую стену кабинета: — Поди сюда! Тася!

Вскоре в кабинет вошла, преспокойно и неторопливо, Таисья Никитична, молодящаяся пумпушка, с белыми волосами в мелких завитках, в красных бусах, которые подчеркивали ее ярко-алый напомаженный рот. Увидев Лешку, она просияла улыбкой: «Внучек пожаловал…» Таисья Никитична — почти вдвое моложе Семена Кузьмича, — однако его гражданская жена, постоянная сожительница и здешний бухгалтер.

— Ну-ка, подать мне этого дятла деревянного! — кивнул на окно Семен Кузьмич.

— Чаю тебе принести? — словно не услышав мужа-начальника, спросила у Лешки гостеприимная Таисья Никитична. — У меня пряники есть и мармелад. Любишь?

В дверь постучали.

— Ну! — выкрикнул Семен Кузьмич.

Осторожно, пригибая голову, мягко, почти на цыпочках, в кабинет вошел огромный широкоплечий верзила в брезентовой робе, с красным, будто после парилки лицом, с татуировкой на руке, буквы разбросаны по пальцам — «Лёня». Заговорил Леня коряво и заискивающе:

— Мне без справки, Семен Кузьмич, езды нельзя. Промотходы сгрузил… Справку требуют. Из горла рвать будут.

Семен Кузьмич подскочил к верзиле, закричал ему прямо в красное лицо:

— Какую тебе справку? Хочешь, я тебе на лбу справку напишу? Я кто тут, крыса канцелярская? Справки диспетчер выписывает!

Дед выпендривался — и перед женой Таисьей Никитичной, и перед верзилой Леней, и перед внуком, и должно быть, перед самим собою. Лешка гонял чаи.

— Тася, мать твою за ногу! Где тракторист?

Трактористом оказался красивый, курчавый парень с большими голубыми глазами, одетый на удивление чисто; в распахе светлой рубашки на груди у него виднелся эбонитовый черный крест с вкрапленными стеклянными камушками.

— Чё у тя, Петя! — требовал Семен Кузьмич. — Говори!

— Анька от меня уходит. Дома не ночевала, — по-детски швыркнул носом Петр. — К Соболю, видать, собралась.

— По кой хрен с тобой не живется?

— Застукала она меня. С Маруськой с вещевого склада.

— За голую задницу поймала?

— Не-е, видела, как мы со склада…

— Дятел деревянный! — заорал Семен Кузьмич. — В несознанке будь! Неужель коланулся?

Петр опять швыркнул носом. Лешка с изумлением увидел, как на большие голубые глаза Петра выступили слезы. Он заговорил ломким голосом:

— Вы потолкуйте с Анькой, Семен Кузьмич. Она вас уважает… Я Соболю по тыкве настучу.

— Себе настучи! — выкрикнул Семен Кузьмич. — Переманщика надо так опаскудить, чтоб бабе при упоминанье о нем блевать хотелось. Выставить его грязнулей, заразным каким. Шею, мол, по месяцу не моет. В мандавошках весь… А к бабе своей с подходом. В каждой бабе слабина есть. Чего она у тебя любит, Анька твоя?

— Духи она любит.

— Ну и купи ей фуфырь! Французских! С Маруськой я перетру, чтоб на рот замок повесила… — Семен Кузьмич вытащил из стола книжку, сунул Петру. — На-ко вот тебе для просвещенья.

Лешка напрягся, шею вытянул, зрение, как у орла, вычитал: «Половая жизнь мужчины и женщины».

— О чем книжка, дед?

— Об том, как правильно с бабами спать!

— А мне такую?

— Попозже.

— Когда уж позже-то, восемь классов кончил! — обиженно вскричал Лешка, припрыгнул на стуле. И тут же, наконец, раскрыл причину своего появления у деда: — Пашка влип…

— На деньги? В карты много проиграл? — спросил Семен Кузьмич.

— Нет. Он идейный. В карты на деньги не играет… С бандитом одним… не поделили. Тот из уголовников.

— Тася, мать твою за ногу! — Семен Кузьмич опять грохнул кулаком в стену. — Козыря мне найди!

В кабинет вошел черноусый вальяжный молодой человек, одетый по последнему писку — в синий кримпленовый костюм, красную шелковую рубаху с драконами, с воротом на выпуск. В руке он крутил ключи на брелоке.

— Кто такой? Какой такой Мамай? — брезгливенько уточнял Козырь у Лешки. — Голубятня? Дак это ж Бобик… Этой шушере только пионеров щипать.

— Какой Бобик? — вмешался тракторист Петр. — На «семерке» во втором отряде сидел? Так я ж его самого в голубятню засуну.

— Не борзеть! — остерег Семен Кузьмич.

Скоро Лешка забрался в бежевую 21-ую «Волгу» пижонистого Козыря. С ними — Петр. Машина плавно, роскошно тронулась. Дальше все для Лешки протекало как в волшебном сне.

XII

Солнце клонилось к закату. Блики на реке становились продольнее, мягче — в глазах не рябило от изобилия наводного золота. Пашка шагал по яру вдоль берега Вятки, возвращался к городу. Он отшагал большой крюк, но не устал, шел и шел, не считая версты, гладил взглядом реку, песчаные отмели, скользил глазами за пенящим русло «метеором». Пашка шагал домой. Негде и незачем ему прятаться! Побег в завтра ничего не изменит.

Каяться — он ни в чем не каялся. Чистосердечна и желанна была эта беспамятная, лихая, звериная сила, которая взбунтила Пашку. Обезумевши, он схватил деревянный хлипкий ящик у магазина, в два прыжка настиг Мамая — и безжалостно, по голове, саданул! Мамай свалился, а Пашка начал пинать его как последнюю тварь… Ни капли жалости! Страх позднее пришел, когда случайный мужик оттащил от жертвы, когда сам отбежал с преступного места, а после из-за кустов пронаблюдал, как Мамай, хватаясь за голову руками, встал на карачки, — стало быть, жив, стало быть, будет мстить…

Страшно делалось не за себя, не за собственную шкуру, а как-то жаль было всю-всю жизнь; родных жаль: мать, Лешку, на котором Мамай мог выместить удар, покойного отца; а главное — приходило ощущение, что жизнь идет будто по колдобинам; солнышко светит, река блестит, лес чистый, духовитый, расправь руки и беги, радуйся, но что-то не радует, не бежится самозабвенно. Батька вот помер, мать скоро состарилась, выпускные экзамены в школе вышли криво — не обошлось без «троек» в аттестате; а важнее всего — за Таньку больно и боязно! Что-то и с ней не встык… Танька пойдет в десятый класс, а он уедет в военное училище. Как он будет без нее? Как она будет без него? Дождется ли? Вдруг что-то…

Солнце садилось в дальний лес. Рыхлые бока белых облаков в небе озолотились. А Вятка померкла. Стала синей-синей. Померкли в тени и заливные луга со смётанными скирдами сена. Песчаный и зеленый цвет стали отчетливее. Повсюду добавилось тишины. Пашка огляделся с берега реки. Красив мир! Краски вечерние — густые, ятные… Но и красота не в радость, когда на душе неспокой.

Он свернул с береговой тропы, пересек травянистую ложбину и выбрался на железнодорожную насыпь, чтобы по ней добираться к дому, со стороны огородов. Шел не спеша по железнодорожному полотну. Идти по шпалам неловко, сбивался шаг, но Пашка не сходил на тропку, а ступал на шпалы. Говорят, что отец не захотел уходить от тягача. Даже не обернулся на гудок. Шел по полотну и шел. Машинист должен был остановиться, увидев на путях человека. Но не остановился. А отец не уступил… Но он ведь не сумасшедший, чтобы идти против локомотива! Кто-то наговаривает, что отец был с сильного похмелья и в цеховом шуме мог не слышать, что катит тягач, а на гудок среагировал поздно… Но не был батя тогда с сильного похмелья. Он хотел что-то доказать. Что? Может, отстоять свое право? Не сойду с пути — пусть ради него остановится эта железная глыбина!.. Отца как будто изнутри червь точил. В день Победы он на победителя не походил. А может быть, там, на путях, захотелось победить, своротить железную махину? Хоть раз почувствовать себя победителем, почувствовать свою силу, свое право? Не вышло… Может, поэтому он им с Лешкой завещал: ничего не бояться. «Ничего не бойтесь, ребята», — услышал Пашка предсмертный голос отца. Разных мамаев не бояться? Или еще чего-то? Может, обстоятельств, мнения общественного, идеологии какой-нибудь, норм… Что там впереди, — не только на этой дороге, а на других?

Время от времени Пашку, шагающего по шпалам, охватывали манящая лирика дороги, зов пространства, мечта путешествий, дальней романтики. Эх! Идти бы так и идти по шпалам! В какой-нибудь дальний город, к другой жизни. Идти бы вместе с Танькой. За руки держаться… В груди заныло от возможной, незаоблачной, но почему-то несбыточной мечты.

Мечта приманчива и вдохновенна, когда о ней просто думаешь. Мечта увертлива и двулика, когда доходит до исполнения.

По путям Пашка дошел до кладбища, где похоронен отец. Отсюда, с насыпи, как на ладони видать прикладбищенскую церковь. Небольшая, белокаменная, с граненой башенкой, синеватым куполом и крестом. На церковь падало закатное солнце, и крест, и купол сбоку, и некоторые грани подкупольной пирамиды казались облитыми малиновым сиропом. Пашка спустился с насыпи, сел возле кустов, раскрыл рюкзак. Он не то чтобы хотел есть, но возвращаться домой с нетронутой провизией — как-то нескладно.

На колокольне, в башенке, ударил колокол, негромко и как будто робко. Пашка разглядел там человека в черном. Человек, ударив в колокол всего трижды, с колокольни исчез. Из дверей церкви вышли прихожане — должно быть, кончилась вечерняя служба.

Прихожан было наперечет. Несколько старушек и женщин в платках, старый мужик, седовласый, сухой, высокий, который длинной рукой перекрестил себя, оборотясь на церковь, пузатенький мужичок с бородкой, который, тоже перекрестясь, надел на голову картуз, и еще молодой худой парень, даже юноша. Он, как все, выйдя на паперть, трижды перекрестился на наддверную икону и низко поклонился.

— Костя?! — вслух вырвалось у Пашки. — Крестится? Надо же, взаправду крестится. Чего он, дурной, что ли?

Увиденное Пашку перевернуло, словно он стал свидетелем чего-то несусветного. Забыв про еду, он закинул рюкзак на плечо, поспешил к церкви, припрятываясь за кустами.

Молельщики вышли за церковные ворота, опять крестились на кресты, на купол, прощались друг с другом и расходились в разные стороны. Костя в этой стайке людей выглядел своим и вел себя со всеми на равных. Его что-то спрашивали, он с охотностью отвечал, ему жали руку мужчины, кивали женщины, а вышедший следом за прихожанами священник и вовсе благословил Костю, а тот поцеловал ему руку.

Пашка перехватил соседа на тропе к насыпи. Они прожили под одной крышей много лет, встречались каждодневно, а сейчас сошлись будто после долгой разлуки, будто после долгого плавания в разные страны или эпохи… Разговор сперва не вязался, словно каждый стал нечаянным свидетелем тайны другого.

Мягкий закатный свет солнца струился между высоких берез, чередой стоящих возле железной дороги, отбрасывал от стволов долгие тонкие тени. В траве пилили кузнечики. Встревоженная чем-то ворона каркала в высокой тополиной кроне.

— Ты часто сюда ходишь? — наконец решился Пашка, не назвав церковь церковью.

— Часто, — простосердечно ответил Костя. — Люди в церкви добрые.

— Ты чего, в Бога веришь?

— Как же в него не верить?

— В школе другое говорят. Ученые разные тоже доказывают: Бога нет, — сказал Пашка, но довод его звучал наивно, даже глуповато.

— Среди ученых много людей невежественных, — ответил Костя.

— А Ленин? — испуганно спросил Пашка.

— Революционерами дьявол водит, — сказал Костя. — Ленин крещеный с младенчества. Потом в него бесы вселились.

— Ты же сам комсомолец!

— Я не настоящий комсомолец, — ответил Костя. — Нас всем классом принимали. Чтоб маме не жаловались, я наперекор не пошел.

— Ты есть хочешь? — спросил Пашка. — У меня тут есть.

— Да. Я бы поел, — согласился Костя.

Они сели на траву, под ближнюю березу. Ели черный посоленный хлеб с зеленым луком, огурцы, пили квас из бутылки. Пашку распирало любопытство.

— Где он, ваш Бог? На небе?

— Он везде, Паша. Он повсюду. Он и со мной, и с тобой. Он как воздух.

Объяснения Кости казались расплывчаты, Пашке хотелось конкретнее.

— Не может быть ничего конкретнее, Паша! Ты ведь не видишь воздух и потрогать его не можешь. Так и Бога потрогать и увидеть нельзя. Ему только довериться можно, — отвечал с искренностью Костя. — А ты зачем с собой еду носишь?

Теперь уже Пашке держать ответ, рассказывать про Мамая.

Костя слушал его в задумчивости, в напряжении. Потом перемахнул себя щепотью, наложил крестное знамение.

— Это тебе Господь силу дал! — просветленно, даже возвышенно сказал Костя.

— Причем тут Господь?

— Я, Паша, этого бандита, Мамая, боюсь очень. Но готов ему в ноги кланяться. Через этот страх я к Господу пришел… Всегда должно быть что-то такое, через чего надо пройти. Чтобы мир познать, себя, силу Господню почувствовать. Боль и страдание не зря даются. Это Господь человека к себе призывает. Благодать человеку через страдание дает… — Костя не давил своими мыслями, но излагал убежденно, будто проповедь. — Господь тебе, Паша, в руки ящик вложил. Не случайно там этот ящик оказался. И встреча ваша там не случайна. Ты страдал — Господь тебя услышал. За твои страдания смелость тебе дал. Теперь ты уже не такой, как прежде.

— Чего тут Господь? — сопротивлялся Пашка. — Мне надоело гада терпеть!

— Через страдание и терпение человек к свободе идет.

— Какая к черту свобода? Теперь мне с Мамаем воевать придется!

— Несправедливости на земле много. Почему так? Я объяснить не могу. Другие тоже не знают, — покорно признался Костя. И добавил: — Надо Господа благодарить, что ты не зашиб бандита насмерть.

Сумрак и тишина спускались на землю. Или поднимались от земли. Солнце еще не угасло совсем, западные сизые облака искрасна озарялись снизу. Но месяц — прозрачный сапфировый серп — уже покорил небо. Вылущилась над лесом крупная звезда — Венера.

Дома Пашка никого не застал. Мать, должно быть, на работе. После смерти отца она бралась за разные подработки: «двое сынов — одеть, обуть, накормить надо…» Но Лешка-то где? Говорил ему: носу не высовывай! Как бы под руку Мамая не попался.

За бараками, возле сараев Пашка пробрался домой к Саньке Шпагату.

— Лешку надо найти.

— Нечего его искать! Идут в обнимку с Мамаем. Оба пьяные. Мамай в фуражке, но видно, что башка у него забинтована… Я у Лехи спрашиваю, вы куда? Он говорит: на танцы.

— Не может такого быть!

— Я, кажись, не слепой! — обидчиво ответил Санька Шпагат. — Почему не может? У Лехи всё может! Он ловкий.

Пашка подстерег брата у дома. Тот и впрямь оказался под балдой и гнал жуткую историю с блатными вывертами.

— Мы с Козырем и Петей подкатили… Мамай сразу клюв повесил… А потом два раза в магазин за вином летал… Не боись, Пашка. Мы всех отрихтуем. Брат за брата! Мамай, в общем, чувак ничего. Топор войны зарыт.

— Дурак ты, Лешка… Спать быстрей ложись. Пока мать не пришла. Расстроится.

Брат скоро уснул. Пашка сидел в коридоре на сундуке, думал о прошедшем, таком длинном, странном дне. Казалось, сплелся тугой мучительный узел на судьбе — махом не разрубить. Даже страх брал за горло — жить не хотелось. А вышло все как-то гладко.

— Лешка, значит, все уладил? — обрадовался за исход конфликта Костя. — Ему Господь больше нас дал.

— Чего больше-то? — недоверчиво спросил Пашка. — Ума, что ли?

— Дело тут не в уме. Не все умные Господню благодать умеют любить, — на каком-то своем языке ответил Костя. — Он легче. В нем жизни больше. Радости больше, свободы…

— Ерунда все это. Заморочил ты себе мозги, Костя… Нет никакого Бога! Гагарин в космос летал. Леонов в космос выходил. Американцы на Луну высаживались. А Лешка просто везучий. Мозги у него шустрые.

XIII

Эх, Лешка, Лешка, голова шальная!

Как-то раз Александр Веревкин — тот самый Санька Шпагат, друг братьев Ворончихиных — сговорил Лешку на вечернюю рыбалку. Отправились к Вятке на велосипедах. Улова в той вечерней рыбалке оказалось шиш с маком… Друзья сидели у костра, поджаривали на осиновых вицах корки черного хлеба, трепались. День иссяк, быстро смеркалось, на небосклоне высыпали звезды.

— Астрономом, Леха, хочу стать, — разоткровенничался Санька Шпагат. — В Ленинград в институт поеду учиться. Кровь из носу — поступлю. Я уже сейчас по два часа в день к экзаменам готовлюсь… Гляди, звезда красная. Это Марс. А вон там Козерог, созвездие. А это Водолей. А вон там, кажись, Меркурий виден. — Санька достал из рюкзака бинокль, протянул Лешке. — В бинокль на Луне кратеры видно.

— Так уж и видно, — ухмыльнулся Лешка, осторожно взял бинокль, осторожно пристроил окуляры к глазам.

— Нет, Саня, — вдруг пригвоздил Лешка, — не бывать тебе астрономом! Кратеров на Луне тебе не видать, как своих ушей!

Санька Шпагат оторопел. В нем, казалось, все замерло на взводе: каждая клетка, казалось, готова лопнуть, взорваться от негодования.

— Почему? — сухим шепотом произнес он.

— Потому что ты вор! — безжалостно, будто кулаком в нос, припечатал Лешка.

Короткое слово «вор» было самым гнусным черным клеймом. Оно истребляло, как смерть, понятие высшего образования и астрономического телескопа.

— Ты вор! — смело повторил Лешка едучее слово, раздразнивая Саньку. — Этот бинокль ты украл у Кости Сенникова. У него мать этот бинокль с фронта привезла… Ты, Саня, когда-нибудь попадешься на крупном и сядешь в тюрьму. Потому что вор.

Лешка оскорблял, давил зловещей печатью, вводил друга в истерику. Санька Шпагат дрожал от обиды, разоблаченный, растоптанный в своих заветных мечтах.

Он заговорил заикаясь, чуть не плача:

— Это бо-олезнь у меня… Я чи-и-тал. Клептомания… Ты думаешь, я не переживаю?

— Тебе завязать надо. Раз — и навеки! — смилостивился Лешка. — Один карманник, чтоб не воровать, палец себе откромсал. Чтоб из чужого кармана кошелек нельзя было вытянуть…

Они сидели подле костра на березовом бревне. Санька Шпагат положил руку с растопыренными пальцами на бревно, ломким, но воспаленно-решительным голосом сказал:

— На! Отруби мне-е палец!

— Ты должен сам это сделать, — невозмутимо ответил Лешка и воткнул возле Саньки нож. Мимоходом, без суеты, заметил: — Палец для астронома пригодится. Мету себе на руке поставь. Чтоб не воровать. Чтоб видеть и помнить. Всегда.

Санька Шпагат в запальчивости схватил нож и саданул себе по руке. Он, конечно, не хотел перерубить себе вену и не предполагал, что кровь способна бить фонтаном. Кровь брызнула Саньке в лицо. Он совсем тут обезумел, затрясся. Он выл, прыгал от боли и отчаяния, потом повалился наземь, стал сучить ногами, карабкать каблуками землю. Лешка, по чьему наущению вышло кровопролитье, тоже очумел от неожиданности. Вид брызжущей из руки крови, истерика Саньки обезголосили, обездвижили его.

— Руку согни! — наконец выкрикнул Лешка. — Перетянуть надо! — Он резко расстегнул брючный ремень, вытащил из шлевок.

Санька Шпагат метался, отталкивал Лешку, и они, матеря друг друга, еще потеряли время. Лешка перетянул-таки искромсанную руку, приказал:

— В локте не разгибай! На велосипед! Одной рукой правь! В травмпункт — быстро!

С той поры дружба Саньки Шпагата и Лешки Ворончихина оборвалась. Они избегали встреч, друг с другом не говорили. Бинокль вернулся Косте Сенникову. Сам же Александр Веревкин после десятилетки уехал в Ленинград, где сделался студентом.

Эх! Лешка, Лешка, голова удалая!

…Как-то раз к Косте Сенникову примчался соседский мальчонка Андрейка. Выкрикнул с порога:

— Там твоя мамка! На остановке лежит. Пьяная напилась. Идти не может.

Костя опрометью бросился на улицу, даже без куртки — а был октябрь: холодно, сыро. Полетел к остановке. Пацаненок Андрейка поспевал за ним. Маргарита и впрямь лежала на остановочной скамейке в невменяемости. Косынка на ней сползла, плащ сидел комом, один чулок был порван на коленке, в него светилась грязная коленная чашечка.

— Зачем же вы так-то, мама? — кинулся к матери Костя. Но враз понял, что один мать до дому не дотащит.

— Обратно беги! — крикнул он Андрейке. — Лешку Ворончихина зови!

Почему он сказал Лешку, а не Пашку? Разве Пашка бы не помог?

Люди кругом. Идут с работы. Едут на автобусах. Хоть сквозь землю проваливайся. А мать — лыка не вяжет. Пацаненок Андрейка умчался, да Лешки все нет и нет. Вдруг треск мотороллера. Мотороллер трехколесный, грузовой, с кузовом под брезентовым тентом. За рулем Лешка, вид решительный. Лужи брызгами разлетаются из-под колес. Затормозил у самой скамейки.

— Давай, Костя, грузить будем! — по-деловому сказал Лешка. — Ты не расстраивайся. Со всяким такое бывает. Устала теть Рита. Мигрень, может быть. Голову вскружило.

Вскоре у дома произошла выгрузка. Маргарита лишь мычала. Улыбалась, когда открывала глаза. Висла на руках Кости и Лешки.

Когда ее дотащили до кровати, Лешка наказал:

— Ты матери на спине не давай спать. Вдруг тошнить начнет. — И сам тут же в дверь: — Мотороллер надо срочно вернуть. Я ж его у школьной столовой без спросу взял…

— Лешка, — поймал его за рукав Костя. — Спасибо тебе. Если б ты знал, как невыносимо стыдно мне. Больно…

— Не страдай, Костя… Некому тебя стыдить. Нет на тебя судей! И на теть Риту нет! Никаких судей! Она войну прошла.

— Ты мне брат, Лешка, — сглотнув слезу, шепотом произнес Костя.

За угнанный и пригнанный мотороллер Лешке пришлось отчитываться в милицейском пункте участковому Мишкину. Мишкин наконец-то дослужился до офицерского звания, заочно одолел милицейскую школу и сидел гордым новоиспеченным офицером в новеньких погонах младшего лейтенанта.

— Протокол надо составить.

— Какой протокол, товарищ майор? — твердил свое Лешка. — Это не угон. Это использование транспортного средства в целях спасения жизни человека! Участника войны, кстати. Такое законом дозволительно, товарищ майор.

— Я не майор, — строго заметил Мишкин.

— Будете! — воскликнул Лешка. — Теперь-то уж точно пойдет. Лишь бы первая звезда на небосклон взошла…

— Да? — серьезно уточнял Мишкин.

Эх, Лешка, Лешка, голова лихая!

Лешка уже давно мучился желанием любви. Он страдал от своего все растущего хотения. Казалось, он ни о чем другом и не думал больше, как о том, чтобы иметь женщину. В каждой девушке и молодой даме он искал свою партнершу… Он изнывал, вспоминая библиотекаршу Людмилу Вилорьевну. Он досконально помнил ее тогдашнюю, нагую. Вот бы теперь коснуться ее сосков повзрослелыми руками, обнять ее, прижаться к ней алчно. Совратительница место работы переменила, перебралась жить куда-то на иной адрес, говорили, вышла замуж за поэта-авангардиста, а потом вроде бы ушла к старому хрычу-художнику, который обожал рисовать ее нагую.

Десятки, сотни девушек и женщин мысленно раздевал Лешка, всем раздаривал жаркие объятия. Откровенничать на истязательные темы с Пашкой было сложно. Брат любую интимную деталь жизни держал в секрете, никогда не откровенничал про возлюбленную Таньку Вострикову, не рвался до картинок с обнаженными девками или раздразнительного чтива. Костя при разговорах про жгучую юношескую мечту тушевался, улыбался виновато, но суждений Лешки не пресекал.

— Я бы всех девок нашего класса перепробовал. Людку бы Свиридову… Светку, Наташку бы Ершову. Нинку бы толстую. Лидку Ожегову. Даже бы замухрышку Зинку… — мечтал Лешка вслух. — Только они пока бестолковые. Им люли подавай. Своего счастья не понимают… — Он понижал голос: — Череп приезжал. Капель мне оставил. «КВ».

— Что это такое? — спрашивал Костя.

— Конский возбудитель!

— Конский?

— Ну да. Коней перед случкой возбуждают… Я Ленке Белоноговой уже два раза незаметно в чай подливал. Но она молода еще, не пробрало. Все хочу нашей завучше Кирюхе подлить. Чтобы она Водяного засношала… Я все время о девках мечтаю, — признавался Лешка.

— Ищите да обрящете, стучите да откроется, — чуть краснея, говорил Костя загадочными словами из прадедовских книг.

Счастье свалилось на Лешку нежданно, как гроза. В тот день и была гроза. Нечаянная великолепная гроза.

Над горизонтом народились, набухли толстые тучи, столкнулись синими брюхами, высекли извивистую ломкую молнию. Гром покатился над землей. Шалый бодрый ветер встрепенул листву на деревьях. Лучи солнца запутались в дымах застящих туч, трава стала изумрудистой, и как-то враз, с первыми каплями дождя, резко ощутился запах пыли. Первые громы шли боковые, негромкие, но тут по небу прокатился дробный грохот, и наконец поразительной оглушающей силы треск расколол небо. Казалось, всё с этого неба обвалилось. Гигантский водяной вал рухнул на землю. Лешка в этот час окажись на улице, бегущим под дождевыми волнами. В момент, когда дикий гром разъял небо надвое, как грецкий орех, он втянул голову в плечи и кинулся под кусты акации переждать бешеный шквал.

— В дом зайди! Чего мокнуть! — кликнула его Надя-почтальонша в открытое окошко. Приют Лешка нашел как раз у палисадника дома Нади.

В первый миг он не понял, но во второй, в третий — когда Надя открыла перед ним дверь в тонком ситцевом халате, под которым различимо видать толстые груди, а лифчика не заметно, — Лешке жаром обнесло голову.

— Чего сырому стоять? — хитро и просто сказала чернявая Надя, молодуха не больно симпатичная, с маленьким ртом, глазами серыми пустыми, носом вострым. Муж у Нади работал арматурщиком, строил мосты, пропадал в командировках. — Разденься. Посушимся.

Сердце захлебнулось от возбуждения. Неужели сейчас? Состоится? То, о чем столько мечтал! Его охватил озноб. Понятливая Надя Лешку приобняла, шепнула:

— Счас согреешься. — Она помогла ему расстегнуть пуговицы на влажной рубашке. А когда он взялся за брючный ремень, скинула с себя халат. «Так и есть — без лифа!» — кипятком забурлила радость.

Он накинулся на нее, стал неумело обнимать, тыкаться губами в шею, одуревать от мелких пупырышек на ее грудях, от ее прохладных коленей, бедер.

— Первый раз, что ли? — без обиды, с участием поинтересовалась Надя.

Лешка испугался: вдруг скажет правду, а Надя возьмет и откажется, а врать, что «спец» — дурно, вдруг в чем-то ошибется. Лешка ускользнул от прямого ответа:

— Вот и передай опыт молодому поколению…

Надя понятливо усмехнулась, прижала Лешку, стала подучать:

— Не гони… — Она стопорила его прыть. Лешка обжигающе почувствовал на своих ягодицах ее ласковые руки.

Когда все кончилось, Надя сказала:

— Больше ко мне не суйся. Мужик у меня драчливый. Помалкивай. Если что, сама дам знать…

Душа Лешки пьянствовала. Он был на верху блаженства. Пускай в деталях не все вышло так, как мечталось. Ерунда! Лишь бы первая звезда взошла на небосклон…

Через несколько дней счастье закрепилось!

Лешка стоял у сарая с голубятней. Мамай кормил своих пернатых питомцев. Голубей он крыл по-разному: «Пошла вон, шмара! Куда летишь, сучка? Сейчас перья повырываю, шалава!», но тут же и нежничал: «Крошечка, иди сюда», «Лапуля, куда ты дернулась?», «Голубушка, попей водицы». Он ловил голубушку и целовал ее в клюв, сюсюкал с ней, ласково оглаживал перышки.

Возле сарая с голубятней появилась Ольга.

— Чё приперлась? — спросил ее Мамай, спустившись из голубиной клети.

— Сандала ищу, — ответила она.

— Я с Сандалом не корешусь, — ответил Мамай.

— Козел он! — зло выпалила Ольга.

— Вон этого на замену возьми. — Мамай кивнул на Лешку.

— Не зелен? — придирчиво глянула Ольга на Лешку.

— Зеленый, но уже нахал, — усмехнулся Мамай. — На веранду идите. Там козлодёрка стоит.

У Ольги были пышные рыжие волосы, пышная грудь, полные губы, круглое розовощекое лицо. Фигурой она была даже полновата, но эффектна, с той округлой вульгарной приманчивостью, когда, мужчина, глядя на нее, думает только про одно… С тусклой теткой Надей-почтальоншей не сравнить. У Лешки, как у зайца, который не знает, спасется от лисы или нет, но уже лису видит, чует, затарабахало в груди сердце. Неужели сейчас опять случится? Лешка уже немного влюбился в незнакомку пышечку Ольгу.

Веранда у Мамая сплошь в рисунках с полунагими бабами, будто полигон для любовных утех. Лешка уже с первым опытом. Правда, Ольга немного поломалась, шуточки ввертывала: «У тебя волосики уже выросли? Покажи…» Отдавалась она беззастенчиво, целовалась безумно, пленительно. Лешку с первого раза не отпустила. После свидания его аж покачивало.

— Ты сам-то чего ее не клеишь? — спросил он Мамая.

— Эту драную кошку не хочу… Ко мне сегодня вечером Мариша придет. Такая лялька, еще в школе учится. Целячок ей сломал на прошлой неделе. Теперь ее разогнать надо, чтоб горячая стала.

— Какая Маринка? Из какой школы?

— Не твоего ума дело… Дуплись вон с лахудрой Ольгой и радуйся!

Лешка с подозрением и завистью взирал на Мамая. Он был крепок телом, жилистый, в татуировках, было в нем что-то животное, звериное; вероятно, такое нравилось опытным женщинам, в нем чувствовалась мужичья сила и плотская власть. О своих женщинах Мамай рассказывал грязно, с похабными подробностями, с насмехательским цинизмом. Лешка, мечтавший о мужском опыте, слушал с брезгливостью, но кое-что на ус мотал.

Сейчас он подивился. Надо же, Мамай Ольгой побрезговал! Да от нее с ума можно сойти… Какую-то девственницу из школы ждет. Безмозглым девкам такие, видать, нравятся. Чем с ними злее, тем для них слаще…

Не прошло и недели после объятий Ольги, Лешка ворвался в кабинет Семена Кузьмича, плачущим укорительным голосом набросился:

— Говорил я тебе, дед, дай книгу почитать! А ты попозже, попозже, — передразнивал деда.

— Сбесился? Каку-таку книгу?

— Про баб! — выкрикнул Лешка. — Теперь вот, — он указал на ширинку. — Придется к венерологу. Там только с паспортом. Мне шестнадцать лет, но паспорт не получил пока. В школу теперь сообщат.

— К Якову Соломоновичу поезжай. Вылечит. Вот башли! — Семен Кузьмич вытащил из лопатника дорогую фиолетовую бумажку — «четвертак». Потом — хрясь по стене кулаком: — Тася, кобыла лешачья! Козыря найди… Пусть этого балбеса к Муляру свезет!

Вальяжный опытный блатняк Козырь просветил Лешку в дороге:

— Это Оля Ржавая была. Тебе ее Бобик подложил? Услужил, падла. Ржавая с трепаком ходит. Не бойся — не сифон… Швондер тебя запросто вылечит. Бывалый лепила.

Доктор Муляр принял молодого ловеласа и страдальца с живым участием.

— Внук Семена Кузьмича? Отлично, отлично! — приговаривал невысокий, плотный и подвижный Яков Соломонович, густо и черно курчавый, но с большой блестящей залысиной посредине крупной головы. — Отлично! Сейчас Яков Соломоныч будет брать анализ. Снимайте-ка штаны, Лещя. — Букву «ш» в имени Яков Соломонович произносил мягко, чуть шипяще, как «щ». — Отлично, отлично, Лещя. Потерпите-ка. Яков Соломоныч аккуратно. — Взяв болезненный анализ, доктор, не медля, исследовал стеклышко с бактериями под микроскопом и весело приговаривал излюбленное словцо «отлично», будто чему-то восхищаясь. При этом залысина его излучала профессиональный врачебный блеск удовольствия.

— Может, Яков Соломоныч, это все-таки от простуды? А? — заискивал перед доктором Лешка, пытаясь перевести стрелки болезни на холодную землю и простуду почек в одной из рыбалок.

Доктор отскочил от микроскопа, обнял Лешку за плечи и тихо, казалось, по секрету сказал:

— От блядишек. Исключительно от них. Поверьте Якову Соломонычу. Будем колоть, Лещя… Отлично, отлично!

Лешка все равно блаженствовал. Считал себя героем. Он повел счет.

XIV

Анна Ильинична схватила ухват, пресекла путь вторжению, завопила:

— Не пущу! Разве можно экому идолу в доме жить?

Семилеток внучок, юродивый Коленька прижался к бабкиному боку, тоже испуганно таращил глаза на дивное диво. Перед ними в сенях стоял Федор Федорович с огромной клеткой, едва в двери прошла, в клетке большой черный ворон сидит на жердочке.

— Это Феликс. Царь-птица! — втолковывал Федор Федорович вздорной старухе. — Он говорит. Скажи, Феликс… — Тут Федор Федорович скомандовал, раскатисто, широко: — По-о-лк!

Феликс задрал клюв, сверкая черными глазами, и выкрикнул весьма разборчиво:

— Смир-р-р-на!

Анна Ильинична обмерла. Перекрестилась. И еще пуще вцепилась в рукоятку ухвата, заговорила ярей:

— Потравлю! Голову скручу! Котам брошу, экого демона!

— Безмозглая старая карга! — обозвал ее Федор Федорович. Стал разворачиваться, выбираться из сеней назад, на улицу, с неуклюжей огромной клеткой, с говорящей чудной птицей.

Коленька, перепуганный то ли птицей, то ли ругачкой бабушки с «мамкиным хахалем», увидел на пороге белое пятно птичьего помета; вероятно, когда Федор Федорович вертел клетку, чтобы ее вынести вон, этот помет и оставил Феликс. Коленька указал бабке на пятно и сильно расплакался, взахлеб, с ревом. А после, весь вечер, говорил почти безостановочно. Речь его была непоследовательна, беспредметна, но, казалось, имела какой-то потусторонний непостижимый смысл. Анна Ильинична считала, что смуту во внукову душу внес черный злодей ворон.

Серафиму рассказ матери о появлении Федора Федоровича с клеткой «с демоном» тоже потряс. Как всё истолковать это — она не знала, пожимала плечами: говорящий ворон, пятно помета, испуг Коленьки — всё ерунда какая-то; да только ерунда ли?

Отвергнутый в доме Серафимы, Феликс принес оживление и разнотолки в родной дом Федора Федоровича, а также в семью Ворончихиных. Валентина Семеновна отнеслась к появлению пернатого соседа со вздохом подозрения и странным выводом: «Совсем, знать, разладилось у Федора с Маргаритой…» Пашка пожалел птицу: поживи-ка в несвободе! Лешка говорящему ворону обрадовался, пошел знакомиться… Маргарита стала оберегать птицу от кошки Марты, которая гнула белую спину возле клетки и косила синие глаза на аспидного супостата. Хотя Феликс жил в комнате отца, за стеной, Костя фантастического ворона побаивался и часто с волнением вслушивался, не вещует ли за стеной царь-птица.

Федор Федорович с появлением в доме Феликса реже стал бывать у Серафимы. Это был некий знак, требующий толкования. С чего это вдруг мужику интереснее с вороном, чем с моложавой женщиной, которая умеет вкусно готовить и нежна в постели? С вороном Федору Федоровичу, казалось, было вольготнее. Как с малым дитем можно играть безустанно, — так и с птицей Федор Федорович мог пребывать часами.

— Феликс! — взывал командным голосом Федор Федорович. — По-о-олк!

— Смир-р-р-р-на!

Кроме «смирно», выученный будто кадровый офицер, Феликс еще знал «Р-равняйсь!», умел выкрикнуть «Артиллерия!» (какие-то звуки он съедал, но разобрать было можно «Арт-лерр-рия!»). Но больше всего его возбуждало, поднимало дух и активность командно сказанное хозяином слово: «Война!»

— Феликс! — суровым тоном призывал Федор Федорович. — Война!

Феликс тут же начинал метаться по клетке, цеплялся когтями за проволоку, дергал, рвал насест, крутил клювом, глаза пылали черным огнем. Феликс кричал, приветствуя, радуясь, заходясь в ликовании:

— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!

— Война, Феликс!

— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!

— Война!!!

— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!!!

Костя привыкнуть к этому никак не мог. Слыша за стеной призывы отца и возгласы переполошной птицы, он тихо молился.

Теперь Костя уж окончательно не скрывал от родителей своего богопочитания, а настоятеля церкви Вознесения отца Артемия называл своим учителем и духовником. Костя даже выучился самостоятельно старославянскому и теперь мог читать писания на церковном языке, мечтал осилить древнегреческий. Маргарита не препятствовала сыновней вере, даже негласно способствовала. Она коротко помнила своего деда. Он оставил ей не столько связные воспоминания о себе, сколько впечатление чистоты и несуетности.

— Мама, вы не против, если я принесу все старые тетради и бумаги из сарая? Осень начинается, они портятся. Это архив прадеда.

— Костенька, я очень рада, что ты взялся за это!

Весь без исключения «стариковский хлам», сваленный Федором Федоровичем в сарай, нынче вернулся в дом. Костя бережно рассортировал все прадедовы записи: рукописи богословских лекций, заметки, письма от родственников и духовных сотоварищей; все старинные писания были теперь подклеены, обихожены, распределены по папкам.

Костя с трепетом пересматривал книги и записи прадеда, читал, иной раз перечитывал письма; однажды наткнулся на неотправленное прадедово письмо. Варфоломей Миронович адресовал его Ульянову-Ленину.

«Уважаемый Владимир Ильич!

Вас, вождя российского пролетариата, вынесла во главу управления страной История Отечества. Если не признать Божью волю, то именно ход Истории востребовал революционных мер в судьбе России. Почему ж в таком случае большевики так безжалостно обходятся с русской долготерпимой Историей?

Что бы Вы сказали, уважаемый Владимир Ильич, если бы нашелся человек, который стал обливать кислотой полотна Микеланджело и Тициана, жечь книги Вольтера и Руссо, истреблять партитуры с нотами Моцарта и Бетховена? Вандал! Дикарь! В таком случае, оскверняя и уничтожая церковные святыни, взрывая храмы, истребляя священнослужителей, большевики тоже превращаются в вандалов и дикарей.

У России на протяжении многих веков не было иной Истории, кроме Истории русской христианской православной. Не было иной Культуры, кроме Культуры русской христианской православной. Не было иного образования, кроме русского христианского православного. Да, безбожие всегда присутствовало и в русском светском искусстве, и в русском обществе, но на всяком цветущем древе присутствуют сухие ветви… При этом даже «передовое» светское искусство не могло обойтись без образов культовых. Пушкин и Гоголь, Тютчев и Достоевский — плеяду авторов можно продолжить.

Пусть вера Христова чужда Вашей классовой идее, пусть вера считается Вами «сивухой» для пролетариата, но немыслимо вести на эшафот всю русскую Историю, в том числе историю Ваших православных родителей, Ваших православных предков. Историю России нельзя признать «опиумом» для народа. Не рабство, а поиск истины и справедливости заложены в исканиях русского народа и обращении его к православной Церкви… Ответила ли Церковь и вера Христова на все запросы народа? Нет. Но ответит ли на все вопросы пролетарское учение? Нет. Это становится тем более очевидно, когда в кровавой гражданской сече льются потоки русской крови. Кровь имеет память!»

Письмо Варфоломея Мироновича было не дописано и, естественно, не отправлено… Может, прадед боялся большевицкой кары? Может, это всего лишь черновик письма, а сам оригинал все же ушел в Кремль, к вождю?

Завороженный письмом, Костя пропустил приход отца. Возвратясь с работы, Федор Федорович обыкновенно заходил к себе, в соседнюю комнату, а потом приходил на семейную кухню.

Когда вошел отец, Костя стоял посреди комнаты с обращением прадеда к Ленину. Повсюду вокруг: на столе, кровати, комоде и стульях — лежали другие письма, бумаги, священные книги.

Отец курил папиросу. То ли от дыма он щурился, то ли от неудовольствия увиденным.

— Зачем ты вытащил этот утиль?

— Здесь русская история, — ответил Костя. — Очень жаль, папа, что вы положили эти бумаги в сарай. Многие подмокли. Чернила размылись.

— Русская история — это не болтовня попов. Русская история — история войн. История побед. — Федор Федорович покосился на гравюрную иллюстрацию, где Иисус Христос стоял со своими учениками в Гефсиманском саду. Кивнул на изображение: — Твой Иисус никогда не был воином. Он не смог взять в руки меч, чтобы защитить себя.

— Христос нес людям добро, а не войну.

— Когда надо выживать, народу требуются воины, ракеты и танки. Твой Иисус слаб. Его ученики трусливо сдали своего поводыря.

Костя растерянно стоял перед отцом. Он не знал, что сказать, чем возразить. Он понимал, что правда у всех особая, своя, исключительная и какая-то бесправедная. Правде Христа Косте хотелось верить. Другой правде он внутренне сопротивлялся.

— А Ленин был воином? — вдруг спросил Костя.

— Нет, — ответил Федор Федорович. — Ленин был политиком и демагогом. Болтуны и писаки не умеют воевать. Они умеют мутить мозги. — Федор Федорович уныло посмотрел на разложенные Костей тетради, богословские книги и благочестивые рукописные листы лекций. — Тебя надо поскорее отправить в армию. Там ты перестанешь забивать голову ученьем для хиляков и глупых баб. Перестанешь гнуть шею перед этим жалким пораженцем. — Он кивнул на икону Спаса в красном углу.

— Христос завоевал души людские. Одному спокойнее, когда у него за пазухой нож, другому — когда крест на шее, — сдержанно ответил Костя. — А в армию меня не возьмут. У меня болезнь. Вы об этом знаете.

— Завоевал души? — хмыкнул Федор Федорович. — Только на войне, только перед лицом смерти человек может показать душу. Остальное вранье! Бабье сюсюканье! Война — вот правда на земле! Там человек честен. Там его нельзя подкупить золотом или дурацкими россказнями попов и болтунов-коммунистов. Война очищает общество, мобилизует его. Только там истина! Без войны нет никакого смысла в человеческой жизни. Без войны он машина по производству собственного дерьма!

Федор Федорович смолк. Некоторое время они стояли с Костей в молчании — друг против друга. Костя уже не раз подмечал, что отец стал часто повторяться и мусолить одни и те же мысли. Вскоре отец ушел к себе.

— Феликс! — услышал Костя призывный голос отца за стеной. Аттракцион начинался. — Война!

— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра! — ликовал бесподобный ворон.

Костя уже не мог читать бумаги прадеда.

XV

Осень в Вятске не любили. Чистая, сухая, рдяно-золотистая пора осени была скоротечна в здешних широтах. В основном — дождливо, зябко. Смурь небесная. Слякоть да лужи. Возле школы, перед входом, стоят корыта с грязной, коричневой водой, в которых дети моют обувку. Вода холодная, щеток нет — руки игольчато обжигает холод. Поутру вода в корытах затянута глазастым тонким льдом… И вот заморозок, снег. Валенки, шапки, шубы! Зима! Зима несла конец распутице, свежесть и чистоту улице, уютность в дом, когда трещат в печке сухие прокаленные на морозе дрова из дровяника.

Поутру школьники, ткнув поперву нос в заледенелые стекла (за окном — утренние морозные потемки), с трепетом ждали сообщения гнусоватого радиодиктора о погоде. «Послушайте сводку местной гидрометеообсерватории…Температура воздуха в городе Вятске… Для учащихся с первого по четвертый класс занятия в школах отменяются». В декабре-январе звучали и более солидные объявления: в закуржавевшем от морозов Вятске «всем учащимся с первого по десятый класс занятия отменяются!» Но никакой гнусавый диктор и метеообсерватории не могли отменить Новый год, запах хвои, разноцветные угольки гирлянд, скользящий блеск стеклянных шаров на елке, мягкий податливый хруст серебряной фольги от шоколадной конфеты «Мишки в лесу» из желанного новогоднего подарка. Крепкий мороз драл щеки, вьюга наметала сугробы под самые окна невысоких мопровских домов, под каблуком хрумкал натоптанный снег тропы, выбившиеся из-под шапок волосы и брови белели на холоде от пара дыхания. И на весь мир, от мала до велика, нисходило предновогоднее розовое облако мечты — игристое, как шампанское, и кисло-сладкое, как мандарины.

Пашка Ворончихин свою мечту лелеял беспредельно, прорисовал в ней каждую черточку. Лик у мечты — Таньки Востриковой. Суть мечты — встретить с Танькой Новый год вдвоем.

В военное училище Пашка Ворончихин не поступил. Он ездил из Вятска в Свердловск, но скоро вернулся — грустен и непонятно радостен. «На специальность, куда хотел, баллов мне не хватило… — потупясь, объяснял он свою неудачу. Махал тут же рукой: — Ладно. Поработаю пока здесь. Потом поступлю». Теперь он работал на стройке бетонщиком, учился заочно в строительном техникуме. Он что-то таил, недоговаривал, укрывал. Да поди объясни кому-нибудь все, что творится в восемнадцатилетней душе!

В новогодний вечер Пашка собирался пригласить Таньку на каток. Сперва — на каток. Посреди катка — высоченная ель со звездой на макушке, цепочки огней раскрашенных ламп, слюдяные гирлянды, плюшевые мишки и зайцы, мишура. Музыка звучит. Пашка и Танька, взявшись за руки, будут кататься вокруг елки. Под коньками будет похрустывать и крошиться лед. Из динамика им будут петь «Веселые ребята». Вокруг будут люди: маленькие и большие. Но Пашка и Танька не будут их замечать — они будут вдвоем. Для Пашки — только ее румянец на щеках, только ее темные, переливающиеся в огнях волосы, вырвавшиеся из-под шапочки, которые треплет встречный ветер от скорости скольжения, только отблески елочных огней в ее карих по-особенному влажно блестящих глазах, только ее две родинки над правой бровью, ее теплые мягкие губы, подарившие нечаянный поцелуй.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Книга первая

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Правда и блаженство предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я