Незримое звено. Избранные стихотворения и поэмы

Евгений Сабуров, 2012

Евгений Федорович Сабуров начинал свою литературную деятельность как автор московской неофициальной культуры и еще в 70-х годах стал заметной, признанной фигурой этого круга. Его стихи и статьи публиковались в зарубежных журналах, а в отечественной периодике начали появляться только в конце 80-х. В те же годы активизировалась деятельность Сабурова и в других областях (экономика, политика, образование), но не теряет интенсивности и стиховая работа. Поэзия Сабурова, новаторская по своей сути, способная захватывать тонкую ткань новых ощущений, постоянно меняется, и в последние десятилетия его лирика подспудно развивает возможности перехода к эпической и драматической формам. Настоящее издание – пятая книга стихов Евгения Сабурова (и первая, составленная без участия автора). На данный момент это самое полное собрание его поэтических произведений, многие из которых ранее не публиковались.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Незримое звено. Избранные стихотворения и поэмы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Ожидается смех, страсть и холод

Стихи 1973–1984 годов

«Полузащитник Бабингтон…»

Полузащитник Бабингтон

возникший средь славянских штудий

и та, в кого я был влюблен

и та, в кого еще я буду

К отлету страдная пора

и так не хочется прощаться

хоть не секрет, что со вчера

готова смена декораций.

И так не совладать с собой

за что, твержу, за что мурыжат,

за что усталость, как любовь

кошачьим воплем рвется с крыши.

И так весталка хороша

жеманница, лиса, Елена,

что я зажмурясь, не дыша

стреляю в яблочко с колена.

Но не забыть, что и поныне

под Изабеллою Перон,

живет в далекой Аргентине

полузащитник Бабингтон.

«Но не настолько умер я…»

Но не настолько умер я,

чтоб как щенок кудрявый

от своего житья-бытья

бежать за легкой славой.

И не настолько здрав и бодр

толкаю двери в старость,

чтобы себе наперекор

прожить то, что осталось.

Я ленту нежную люблю,

забытую на ставнях,

и я скорее перепью,

чем что-нибудь оставлю.

Не зря мы свиделись, не зря

пустынною любовью

и ты забудь, что умер я,

я проживу тобою.

«Когда-нибудь приходит смерть…»

Когда-нибудь приходит смерть

и в нашу комнату и в нашу

заправленную салом кашу

и сердцу тукнуть — не посметь.

Тай, тай душа, гнилой весною

валясь в блестящие глаза,

я только и хотел сказать,

что сердце все еще со мною.

И ты, мой ангел голубой,

пришедши губ моих отведай

и смертоносною победой

посмейся над самой собой.

«И кинула: Звони! — Зачем?..»

И кинула: Звони! — Зачем?

мне только бы успеть на пересадку,

я призрачен и без остатку

весь умещусь на собственном плече.

Напевный холод одиночества

опять к себе меня влечет.

Монахов вечное отрочество

как незаслуженный почет.

Густея болью и тревогой,

дорога зыбкою рекой

протянута от нас до Бога

и кинула — Звони! — На кой?

Я так спешил на пересадку,

прыжком срезая переход,

роняя драгоценный лед,

голубоватую оглядку.

«Твои горящие глаза…»

Твои горящие глаза,

моя бесцветная усталость

вдвоем уходят в небеса.

Что с нами сталось? Нам осталось

через плечо прокинуть взгляд

и врозь, пока жиреет сумрак,

податься неспеша назад

и доживать, ополоумев,

и доходягой в высоту,

не глядя прыснуть с разворота,

хотя еще горчит во рту

невычищенная забота,

и дух мой слабый и немой

заклинило в плечах усталых,

и повторяю: Боже мой,

что с нами сталось, нам осталось?

«Любовник должен быть смешон…»

Любовник должен быть смешон,

смешон и не настойчив,

затем, чтоб оглянулся он,

не доходя до точки.

Не доходя, душой в кусты,

а головою в плечи,

он две минуты суеты,

слиняв, сменял на вечность.

Любовник должен быть смешным

и в общем равнодушным

к тому, что женщине с другим

достойнее и лучше.

И рук, и губ посторонясь

с холодною опаской,

и так он полон про запас

одной скользящей лаской.

Но поутру, взлетевши вверх,

уже в небесной смуте

он дал бы жизнь и дал бы смерть

за эти две минуты.

«Тот хрусталь, который ты дала…»

Тот хрусталь, который ты дала,

понадеявшись и глянув со значеньем

за спину мою, где два крыла

на асфальт отбрасывали тени,

я потом с одежды собирал,

тряс в ладони и ловил по звуку,

будто бы играя жал и жал

тонкую натасканную руку.

И ничем не выдам то, что мне

съобезъянничав пошла навстречу

женщина, которой нет дурней

с тонкою натасканною речью.

Нет дурней ее и нет сильней

и печальней нашего союза.

Женщина на облачной волне —

легкая моя, благая Муза.

Потому-то ворох за спиной

не прими за ангельские крылья —

я оброс той облачной волной,

в милый час она меня прикрыла.

И меня ограбить и продать

ни одна моя любовь не сможет —

то, что было, я уже отдал,

то, что будет, я вперед ей должен.

«Поэт не может поумнеть…»

Поэт не может поумнеть,

поэт способен только

вымаливать учуяв смерть

одежду и застолье

у Бога или у властей,

у предков, у потомков,

у собственных своих страстей

вымаливать — и только.

Равно у тех, кто навзничь лег,

у тех, кто стал за правду,

нежирный попросить кусок,

в душе боясь: отравят.

Так сунь поэту на обед

и что-нибудь из платья,

а то что жил он как поэт,

так он за все заплатит.

«Стихи — предлог для танцев…»

Стихи — предлог для танцев,

и горечь и любовь

один зевок пространства

для легких каблуков.

Легчайшее насилье —

над розоватой мглой

стекают шапкой крылья

расправленные мной.

Туманы околесиц

на городской черте —

пролеты легких лестниц

означенных вчерне.

На самый легкий воздух

душа моя взбежит,

и рано или поздно

я слягу без души,

возьму в свои разлуки

одну навек одну,

и протяну я руки,

а ног не протяну.

«А ведь и вправду мы умрем…»

А ведь и вправду мы умрем,

тогда… тогда что будет с нами?

По одному, вдвоем, втроем

мы пролетим под облаками.

Ты — каждая, а я — никто.

И что все это означает?

И поддувает полотно,

захлопавшее над плечами.

Сжимает кратко и легко

и в пальцах скручивает туго,

и мы летим одним комком,

щелчком направленные в угол.

«Все проходит. Постепенно…»

Все проходит. Постепенно

даже воля и судьба

чествуют согласным пеньем

белопенную тебя.

Что настанет, что устанет

и совсем сойдет на нет,

что, перелистнув, оставит

в розовом шкафу студент.

На зеленые поляны

кучки снега побросав,

осень вдруг ушла туманом

с головою в небеса.

Но на протяженьи взгляда

три-четыре в пустоте

дерева почти что рядом.

Ты нигде. И я нигде.

«Стареющее — слов придаток…»

Стареющее — слов придаток —

пустое чувство бытия,

подверженное звездным датам,

крестам надзвездного литья,

прочерченное и размыто

едва заметное вдали,

к какому новому открытью

мы в зябкой немоте пришли?

Вне тайного немого глаза,

помимо клятого труда

упущенное и несказанное

непрожитое навсегда.

«Утрата ветки и утрата…»

Утрата ветки и утрата

возможности иного мира

соизмеримы неразъято,

нерасчленимо обозримы.

Душа, подвластная любому

и слову, и сто раз на дню

обменом нажитому дому,

и дом подъевшему огню,

не может из своей неволи

смолчать от скорби и от смысла —

ей лишь бы боли и любови

набрать на плечи коромысла.

«Мужчина, легендарный, как истерика…»

Мужчина, легендарный, как истерика,

вдруг не в свою квартиру погружен.

Он одинокой женщиной рожден

и на нее надет как бижутерия.

Она его вздымает над столом

и кормит грудью и ласкает ягодицами,

натасканными пальцами кичится

и на живот сочится языком,

а он сучит ладонями лицо,

опустошенный, опушенный пеплом,

он жадно ест, чтобы душа ослепла,

грудь замерла и сердце растеклось.

Ему являются в прекрасной тишине

любовь к нелюбящим и нежность к одиноким,

законы с Запада и свет с Востока,

возможность жить и лампа на окне.

«Клекот, пепел, лай ворон…»

Клекот, пепел, лай ворон,

— как отрывиста земля! —

из веселых похорон

возвращался пьяный я.

И, психованно мутясь,

выбегал из разных комнат

жалкий князь, но все же князь,

о котором мы не помним.

Он когда-то вел полки

и на самой верхней полке

полон самой злой тоски,

самой черной скуки полон.

Шел я недоумевал,

шел и кашлял, шел — качался,

кругом шла и голова

без конца и без начала.

Полон немощи сухой

рядом прыгал князь-воитель.

Беззаботно и легко

я в гробу все это видел.

Две пол-литры, разговор,

вечный памяти объездчик

расчихвостил на пробор

зачехленные объедки

и живу не гоношась,

вспоминаю да тасую,

так что прыснул сбоку князь

в мою голову косую.

«Бесконечна, безначальна…»

Бесконечна, безначальна

ты живешь одна в печали,

мир прошедший пьешь из чашки

потихоньку, понаслышке

и листаешь злые книжки

и заветные бумажки.

Ты пророчишь и хохочешь,

ты хихикаешь и прячешь

столь прославленную пряжу

столь прославленною ночью,

безначальна, бесконечна,

мной прохожим покалечена.

Ведьма, ты скажи, что ведаешь,

злыдня, ты скажи, зачем

желтой постаревшей Ледою

ты, пока я тут обедаю,

виснешь на моем плече

и вообще..?

«Усталость говорит мне о любви…»

Усталость говорит мне о любви

побольше, чем покой и крики.

Пусть счастья нет, но рождена великой

не на земле, но для земли

усталая любовь. Дома перед закатом

так терпеливо берегут людей,

что позавидуешь: какой удел

дал Бог таким позорным хатам.

И сам-то рыло трешь, когда

после всего ко сну потянет,

когда на мир, на всё небесной манной

усталая любовь ложится без стыда.

«Не приведи, Господь, опять…»

Не приведи, Господь, опять

позариться на чьи-то чресла.

Мне даже тяжести небесной

хватило потом провонять.

Весна дебелой синевой

на рыжий сумрак навалилась,

и холмик из-под тала вылез

лысеющею головой.

Душа, умерь привычный голод

и жизнь не почитай за честь.

Есть мир и в том, что ты расколот

и будешь впредь такой, как есть.

«Гул размашистый и гомон…»

Гул размашистый и гомон —

маятник. Туда-сюда

ходит жизнь. Одно к другому:

холода и суета.

Пуст мой день. В судах от пыла —

дай Бог! — не вспотеем мы.

Лишь на память от светила

тени на стену тюрьмы.

Положившая предел

всякому, кто знает меру,

уводящая от дел

всякого в свою пещеру

от прославленной, от той,

где от сырости завелся

я, фея легкая с косой

за спиной или в руках,

посиди со мной без пользы,

помолчи со мной впотьмах.

«Кому смешно, кому совсем не нужно…»

Кому смешно, кому совсем не нужно.

Великим множеством душа моя полна,

и, будто черноморская волна,

любая точка в ней гудит натужно.

Картонные не глядя брось круги,

раскрась оставшиеся лунки,

и станут звезды-недоумки

топорщить рваные куски.

Слизнем и повторим посев

еще, пока в полях событий

два-три бугра и пару рытвин

не вычленим почти у всех.

О как прекрасно и остро

внезапно сказанное слово,

чтоб в мире стало в меру ново

и в меру жестко и старо,

но, складывая меры слов,

обмолвки и недоговорки,

на те же дыры и пригорки

напоремся в конце концов.

Жжет обоюдная вина,

и множество зудящих точек

вот-вот и выпростают почки —

настанет ражая весна.

Я все договорил, доплакал,

собрал картонные круги,

кому-то не подал руки —

промазал. И промазал лаком.

«Синим утром, серым утром…»

Синим утром, серым утром

летом или же зимой

глупо это или мудро —

из дому иду домой.

Я не замечаю часто

этого, того ли дня.

Чувство города и часа

ускользает от меня.

Небо слепо и пушисто,

строчки точек надо мной.

В воздухе пустом и чистом

галка — буквой прописной,

воробья совсем немного

и помечена земля

ласточкой — заметкой Бога,

сделанною на полях.

И не просто станет просто,

если жизнь моя прошла,—

разрешатся все вопросы,

завершатся все дела.

В синем небе, в небе сером —

не оплакивай меня! —

воздается полной мерой

чувство города и дня.

«Поэты не подвержены проказе…»

Поэты не подвержены проказе,

простуде, проституции и просто

они имеют это зараз,

когда родятся,

они начерпывают пригоршней коросту,

когда потянет почесаться сзади.

…и пепел падал на рубашку…

Страшная история. Поистине мы не умеем жить.

Когда он снял бабешку

на набережной, шасть и шип

раздались за спиной. Шесть тысяч пар

ленивых глаз не повернули звезды,

и ветер наносил удар

морозный

за ударом. Он знал, что запаршивел и набряк.

За молом ничего не различая,

какой-то плеск и блеск в начале ноября,

он видел, рвут ночующие чайки.

Будучи никем, ничем

и злясь на это, от этого и посвежел,

и словно белый ком он разрывал плечом

нависшее воздушное желе.

…и пепел падал на рубашку…

Ему хотелось. Что ему хотелось?

Ключ, луч, колода, лодка, ложка, башли,

калоша, ложь, проласканное тело

не глядя. Наливался день гранатой

и разрывался трещиной.

Так сеть любовной ярости по надобности

вылавливает женщину.

Мы не решаем ничего.

А если непокорны,

тогда плевок. Люби плевок,

а то сдерут со шкурой.

… и думал он. Так думал он,

отряхивал рубашку

и затаен, и затемнен,

ключи, колоду, карту, бабушку.

О, след в ночи! О, холод — холм,

ты надо мной. Который? Спорый

игрок заваливает норы,

все входы-выходы замел.

Нет сил по чину расставлять

ля, си, до, ре,

нам так и погибать в норе,

нет входа-выхода. Сопля

свисает, бьется на ветру

от холода. Куда? Умрем.

И ходит розоватый холм —

когда-нибудь — куда? — умру.

Не напитаться звездной кашей,

не жить оружьем суматохи,

о, помощнее дай, Бог, ноги

в такой плохой, в такой ненашей

жизни. О, след в ночи! Разве,

ну, никак, никак нам с Тобой?

А мне — этот холодный праздник?

Что мне? Так и любой.

Так думал он. А я не думал,

ноги зябкие разул.

Я бабешку не снимал,

я не делал сунул —

вынул. Честно лег и враз заснул,

вовсе не сходя с ума.

От прекрасных красных грез

я лежу балдею, рдею.

Кровь моя — казюк с евреем,

боль моя дороже роз.

На щеках моих щетинистых

кровь моя дороже роз,

горечь благородных лоз

плещется в глазах общинных.

Я живу не сам собой:

рядом, скрыт от орд монголчьих,

рвется, сука, из-под толщи,

из-под толщи голубой

Китеж, Китеж.

Посмотрите ж,

как я расцветаю

в стаю

окружающих друзей

разносоставных кровей.

Вот колонной с переломом

с пушкин-гогольских бульваров

выливаются на набережную то ли Владик Гимпелевич,

то ли Женя Афанасьев,

то ли Люфа, то ли кто.

О, колонна забубена,

крытая ноябрьским варом,

управления Минздрава, отделения финансов,

геооползенькустов.

Нельзя сказать. Все остается втуне.

Безблагодатен выспался в день именин.

Плыви мой член. О, где мой член потонет

в день именин не изменен.

Поэты не подвержены тому,

о чем он думал, потому что сразу

они имеют всякую заразу.

Того — вот так! а это — не поймут.

«Нет, не белая луна…»

Нет, не белая луна,

не молочный цвет разлуки,

а твоя рука — вина,

что мои ослабли руки;

и не голос крови злой,

и не добрый голос крови,

что оставил я весло

ради сладкого присловья.

Нет, не белая луна,

не судьба, не голос крови —

ходит медленной любовью

головы моей волна.

«Не прикасайся…»

Не прикасайся —

дым рассеешь,

отчаянье в душе поселишь,

а так —

все обойдется может статься.

Не прикасайся.

Молчание — венок,

отчаянье — колпак.

Здесь твой, а там чужой порог.

С чего, скажи, прийти заботам

грести не ко своим воротам?

Но как стрела запущен впрок,

лети трагической ошибкой,

чтоб в общем немощный и гибкий

ты постепенно изнемог.

И будет так легко, Мария,

как будто свежее письмо

пришло на завтрак вместе с хлебом,

а утро отдает зимой,

а Марфа говорит: «умри я —

я стану небом».

«Я доволен белым снегом…»

Я доволен белым снегом,

карканьем ворон,

легкой водкой у ворот

на двоих с калекой.

Обстоятельно смеясь,

заскочивший вдруг,

мне рассказывает друг

путаную связь.

И не в радость, и не в грусть,

не здоров, не болен

выпью и доволен

тем, что жив и пуст.

«Нарушил девушку заезжий конокрад…»

Нарушил девушку заезжий конокрад,

перевернулось небо над Тамбовом,

кому-то повезло, и он подряд

в который раз на всем готовом.

Луна плывет. Рождается душа.

Не уследишь за нитью разговора.

Что с нами будет, если не дышать,

не путать жизнь, не ввязываться в споры?

Брось этот стих. Какой еще бедой

ты не связал себя? Иди отсюда.

Кому-то повезло, а нам с тобой

не много жить на сданную посуду.

«Какая легкость в этом крике…»

Какая легкость в этом крике!

Туманный кашель, мелкий скрип —

и все, что кажется великим —

улыбка на устах у рыб.

Пяток участий торопливых —

я улыбаюсь, руку жму —

и просыпаешься счастливым,

не понимая почему.

В оркестре мертвенные звоны,

троллейбусы и тишина,

а на опушке отдаленной

упругая растет жена.

О, лес крутой, о, лес начальный!

Полуопавшая листва

не притомит, не опечалит,

а только золотит слова.

Прощай. Я тут по уговору,

а вы: мой брат, моя сестра

с утра на огненную гору

свалили тихо со двора.

«Когда пьешь в одиночку…»

Когда пьешь в одиночку

сбегаются все мертвецы,

когда пьешь в одиночку,

будто двигаешь тачку,

ветер поверху низом проходят отцы

когда пьешь в одиночку

сбегаются в точку.

«Рано светлая любовь…»

Рано светлая любовь

спелым облаком предстала,

рано хлынула сначала,

рано и потом насквозь

обувь промочила, шилом

по подошвам щекотала,

рано насморком сначала

хлынула, глаза слезила,

мыкалась, звала скотом.

И зачем соединила

непричемное потом

с тем, что было, с тем, что сплыло?

«Страшно жить отцеубийце…»

Страшно жить отцеубийце

непослушны руки брюки

мир как праздник вороват

добр, но как-то очень хитр

тороват, но как-то вбок

страшно жить отцеубийце

все кругом играют в лицах

весь души его клубок.

Ах, кому по полной мере,

а кому ее по пол,

ну, а кто до отчей двери

сам по воле не пошел.

Обернись душа нагая

бесноватая душа

вот такая же шагает

загибается крошась.

«Перед Богом все равны…»

Перед Богом все равны

почему я восхищаюсь этой песней

перед Богом все равны

мальчик строит города из-под волны

мы глядим, поскольку это интересно.

Свете тихий, свет твой тихий разметал

шаровой, упругий, теплый, строгий

тот, что призрак, и свистит в ушах металл

и стрекочет мастурбатор у дороги

в голубой дали вселенной ноют ноги —

это свет твой мое тело разметал.

Показавшему нам свет поем и руки

воздымаем, опускаем, воздымаем

в шаровом упругом теплом строгом,

где полно богов, — одни лишь стуки

шорохи и мороки, и боком

мы проходим, ничего не различаем

показавшему нам свет поем и лаем

сытым лаем говорим друг с другом.

«Ты пришел. Мы подняли руки — сдаемся…»

Ты пришел. Мы подняли руки — сдаемся.

Ты запел. У нас опустились руки.

Свете тихий, как мы поймем друг друга

и — ну, как мы споемся?

А тем более жить без надежды с надеждой

без Тебя утверждать, что Ты

здесь до скончания пустоты

тот же там, ныне и прежде.

Изменяется млея и мается

распадается на куски

даже самая малая малость

растекается из-под пальцев.

Сунул нам пустоту в кулаки

вынул чувств золотой отпечаток

шарового упругого строгого

в одиночество на дорогах

разбросал в тоске и печали

мы повесили арфы на вербы

мы подняли звезды на елки

положили зубы на полки

нежелезные наши нервы.

Ты пришел. Мы подняли руки — да.

Ты запел и мы опустили.

Свете тихий, где мы очутились

кровь вечернего света видна.

«Скажи мне кошечка…»

Скажи мне кошечка

каким концом

тебя задеть

Скажи мне лисанька

зачем хвостом

ты заметаешь след

Скажи мне ласточка

я обратился в слух

исчезли нос и рот и волосы

исчезло тело нету ног и рук

Скажи мне ласточка

своим трухлявым голосом

куда куда куда куда

вы все нетронутые

линяете смываетесь удар

не нанести и пар костей не ломит

в конце концов ушли

но не взорвали дом и в угол не нагадили

Скажи мне кошечка

тебе ль на край земли

мы продаем руду и покупаем склады

мы продаем ежеминутное тепло

и покупаем память

мы лисаньку сквозь тусклое стекло

глазами провожаем

и значит

Скажи мне лисанька

мы виноваты мы

багровые бессильные нагие

и надобно решать самим

покинет нас любовь или чего подкинет

Скажи мне ласточка

я слух я только слух

прошел и им живет на час

твой тесный и сварливый круг

кружась в котором жизнь зажглась

улетела

села рядом

на скале

тело мое тело

стало платой

я верну его земле

в срок

Скажи мне ласточка

Скажи мне лисанька

Скажи мне кошечка

что я сам сказать не смог

«Ожидается смех, страсть и холод…»

Ожидаются смех, страсть и холод,

ожидаются лица неизвестные и известные,

ожидается некий как бы сколок

с того, что уже наносили вёсны.

Так в разговорах о близком будущем

мы остаемся беспомощны и одеты,

подозревая друг в друге чудище

и даже уповая на это,

потому что всё вокруг

так скулит и сердце гложет,

потому что самый друг

весь насквозь проелся ложью

так, что не может быть благого

теплого жилья-былья.

На оболганное слово

светы тихие лия,

огонек напольной лампы

не взыграет за щелчком —

будут только ели лапы

щедро пудрить за окном,

и богатая причинность

убежденно засвербит,

заскрежещет под овчиной

той, в которую закрыт

нос и торс, и форс твой зимний

в нежности не упасет

смех и страсть и холод. Синий —

синий под овчиной лед.

«Человек — какой-то дьявол, слово чести…»

Человек — какой-то дьявол, слово чести:

вывел кур без петухов, диетические яйца ест.

Сердце морем пучится и вести

ветер запахом несет окрест,

между губ моих произрастают розы

на грудь тем, кто в девках засиделся.

Человек — какой-то дьявол: сделал,

вытерся и вниз бумажку бросил.

Вот увидишь как из глаз полезут ветки,

и давай свисать плодами, накреняться —

это мощный запах носит ветер

это кошки продолжают красться,

а кошачий добрый доктор их

тот, который по десятке с носа на потоке

выскребал их жалкие протоки —

человек какой-то дьявол! — сник.

Мир вприпрыжку и припляску

кинет кости отлюбить

вашу душу под завязку

когда Бог даст телу быть.

«За баней девочка быстра…»

За баней девочка быстра

мошонку гладит вверх,

а мою руку запустила в нерв

у основания бедра.

А воздух густ,

а осень бессмертна как жизнь,

а ветки хлыст на ветру свистит. Уст

ее лепестки внизу сошлись.

И душа ее на теле

чавкала, звала, журчала

на огромном теле двух,

будто бы на самом деле

миром правит величаво

вольный и свободный дух.

«Язык новизны и содома…»

(на смерть Ю. Дунаева)

Язык новизны и содома.

Юру Дунаева убило машиной. Пьяный шофер.

А хороший был человек, хоть не все дома.

А Марина — позор. Позор.

Столько лет уже не живут вместе —

такая стерва! — сразу объявила, что она вдова.

Пока с переломанными костями Галя, его невеста,

в больнице, эта врезала замок и давай все продавать,

то есть всё, говорят, вплоть до ее босоножек,

а та с ним уже четыре года жила.

Ну, конечно не невеста, Господи Боже,

ну, конечно, жена.

И вот представляете, ляете, колебаете:

скульптор, Галя — скульптор, скульптор

кости переломаны, склеены, скляпаны

и вот ни работы, прописки, культи, культи.

У него только что вышла такая книжка о Боттичелли,

он в суриковском преподавал, она там студентка,

потому и не расписывались,

чтоб не было того-сего. Ясно. А эта

прикатила взяла его тело,

пока та лежала, из Ялты и все документы свистнула.

Господи, какая мука!

Господи, какая боль!

Наши цепкие подруги —

нет — и сразу входят в роль.

Это ж надо, Юра, Юра

денег в 3АГС не заплатил

штамп на паспорт не поставил.

Гале не ваять скульптуру,

пенсии ей не дадут,

Ялта, улица, минут —

а — А! — и лети себе, лети

ясным солнышком в чертоги,

а вокруг сады леса.

Люди, люди будьте боги

и чурайтесь колеса,

колеса судьбы и кармы

вы не бойтесь — благодать

все смывает даром, даром

даром же, ебена мать.

Как под этим страшным небом

веселится наш оркестр!

Мы живем отнюдь не хлебом,

с умилением на крест

глядя, прославляя, лая

от избытка сладких чувств.

Мы живем надеждой рая,

целованьем Божьих уст.

Широка и неприступна

православная страна,

Иоанн-пресвитер мудро

скажет кто кому жена,

на гобое, на фаготе

забезумствуют хлысты,

мы построенные в роты

одесную на излете

понесем свои кресты.

А на всякое на лихо,

на недуги, на болезнь

— Свете тихий, Свете тихий,—

хоровая наша песнь.

«Как сатир, подверженный опале…»

Как сатир, подверженный опале,

покидает весь в слезах леса родные,

отстраняя плачущую нимфу,

удаляясь, удаляясь как в тумане

угрюмоветренное небо, ложнозначительный покой

нам в души гроздьями попадали

одна твоя рука отныне

внизу в ногах моих шаманит,

а ты во рту моем — рекой

козлоногие, ну что мы натворили?

нас не выгнал Пан, не крик застал в тумане

только нимфа обернется на прощанье

изгибаясь, раздвигая круглой попки крылья

«Я не жизнь свою похерил…»

Я не жизнь свою похерил —

я себе построил дом

кособокий, перепрели

загодя все доски в нем.

Тесом крыл, а дождик взял.

Жизнью жил, а хоть не умер,

слаб и не путем пискляв

что долдоню среди сумерек?

На ночь глядя, на ночь глядя

успокоиться пора.

Сядешь чай пить — девки-бляди

сами прыснут со двора.

Будешь чай пить, не толкуя

не о том, не о другом,

и кукушка накукует

новой жизни в старый дом.

Как заморский попугай

с жердочки я стану вякать,

стану вякать и играть,

стану какать в эту слякоть.

«Командировочный на койке отдыхал…»

Командировочный на койке отдыхал,

его душа парила над гостиницей,

внезапно — наглая бесстыдница —

непрожитая жизнь его влекла,

а он лежал, не зажигая лампы,

а он сумерничал, он даже чай не пил

и прожитую жизнь сдавал в утиль,

и отрывал не знамо где таланты,

которых отроду и не подозревал.

Душа его рвалась поверх горкома,

а сердце, очевидностью влекомо,

разваливалось у афишного столба.

Настаивался на окне кефир.

И вот пора после бессонной ночи

глядеться в зеркало и разминая очи

взвалить на голову неосвященный мир.

«Пять путешествий бледного кота…»

Пять путешествий бледного кота:

на край земли, в соседнюю квартиру,

к подножью среброликого кумира,

к той, что не та, и к той, что та,

нам описали в стансах и в романсы

чуть упростив переложили стансы.

Но я вскричал, ломаясь и скользя:

где миг, когда кота терзали мысли,

глаза прокисли и усы повисли

и было двинуться ему нельзя?

Где перелом, который искра Божья?

Как уловить возможность в невозможном?

«Когда мы живо и умно…»

Когда мы живо и умно

так складно говорим про дело,

которое нас вдруг задело,

и опираясь на окно,

не прерывая разговора,

выглядываем легких птиц

и суть прочитанных страниц

как опыт жизни вносим в споры,

внезапно оглянувшись вглубь

дотла прокуренной квартиры,

где вспыхнет словно образ мира

то очерк глаз, то очерк губ

друзей, которые как мы

увлечены и судят трезво

и сводят ясные умы

над углубляющейся бездной,

тогда нас не смущает, нет,

тогда мы и не замечаем,

что просто слепо и отчаянно

стремимся были детских лет

и доиграть, и оправдать,

тому, что не было и было

дать смысл — так через ночь светило

зашедшее встает опять

(прецессия нам незаметна),—

на том же месте вновь и вновь

нас рифмой тертою любовь

клеймит настойчиво и метко,

а в ночь… ложись хоть не ложись!

устаревает новый сонник,

едва свою ночную жизнь

потащишь за уши на солнце,

но как прекрасно и свежо

на отзвук собственного чувства,

с каким отточенным искусством

весомо, страстно, хорошо,

на праведную брань готово,

остро, оперено и вот

надмирной мудростью поет

твое продуманное слово

и проясняется простор

на миг, но облачны и кратки

на нашей родине проглядки

светила вниз в полдневный створ

и потому-то недовольно

ты вспомнишь, нам твердят опять,

что нашим племенам не больно,

не так уж больно умирать.

«Утомителен волшебный океан…»

Утомителен волшебный океан,

пестр и выспренен петух индейский,

а судьба — его жена — злодейский

выклевала при дороге план.

Лом да вот кирка — и вся награда

за полеты грустные твои.

Рвутся от натуги соловьи

не за бабу — за кусочек сада.

Господи, да вправду ли хорош,

так ли уж хорош Твой мир зловещий,

даже если сможешь в каждой вещи

отслоить бессилие и ложь?

Это если сможешь, а не можешь —

просто ляжешь, ноги задерешь,

будешь думать: Господи, да что ж,

что ж Ты от меня-то хочешь, Боже?

Так велик волшебный океан

над простою тайной водопада.

Мхи на камнях, два шага — и сада

видно ветки через прыснувший туман.

Я дышу мельчайшей красотой,

я живу, ручьями отраженный,

и пляшу себе умалишенный,

бедный, неудавшийся, пустой.

«В одиночестве глубоком…»

В одиночестве глубоком

проводя часы и дни

даже, и каким же боком

я рассорился с людьми?

Я прожарился на солнце

летом, из дому ушел.

Этот год мне стал бессонницей,

разошедшийся как шов.

Вот такие вот дела:

вперемешку дни и дни —

меня мама родила

и рассорился с людьми.

«Что искали, что нашли…»

Что искали, что нашли,

выбегая утром рано

из ворот и ураганом

завихряяся в пыли,

наши ноги, наши души? —

Чудеса и небеса,

лента — девичья краса,

если взять тебя послушать.

Если же его послушать,—

суета, не стоит слов,

стыдно и смешно — ослом

надо быть, чтоб тратить душу

на такое.

«Страстно музыка играет…»

Страстно музыка играет

в парке в арке у пруда.

Лабух на кларнете лает.

Арка ходит ходуном,

ходит и в пруду вода

синим дорогим сукном.

На тропинке ручка в ручку

изваяньем под военный

визг стоят олигофрены,

смотрят косо без улыбки

на мордованную сучку,

утащившую полрыбки.

Ходасевич, Ходасевич

слышит свесившись из рая:

Айзенберг и Файбисович

страстно музыку играют.

«Не уходи, Тангейзер, погоди…»

Вн — Тн

Не уходи, Тангейзер, погоди.

Возможно все несчастья впереди

и ты успеешь вдосталь пострадать

на том привычном для тебя пути,

который тоже ведь не плац-парад.

Кто знает чем — ведь ничего не стало —

они согласные довольствоваться малым

живут, не тужат, небеса едят?

Но ты — не так, и я пишу с вокзала:

не уезжай, Тангейзер, навсегда.

Ты веришь — розу держит только вера,

ты знаешь, что безумие есть мера,

куда б ни кинулся, одна, одна.

И в пене слов рождается Венера

до розового дна обнажена.

«Ты ждешь, что роза расцветет…»

Вн — Тн

Ты ждешь, что роза расцветет

на посохе Войтылы,

и весь как есть смешной народ

забудет все, что было.

Но есть участие всерьез

и в мстительнейшем страхе —

не умирай совсем от слез

даже на этом прахе,

во влажных травах и цветах

лежи, влагая руки

в подвластные тебе науки,

невидимые просто так.

Пускай тот замок фей — вокзал,

с которого ты отбыл,

останется в твоих глазах

позорнейшим и подлым

пятном на жизни и судьбе

и снова станешь нем,

но я спешу, пишу тебе:

не уходи совсем.

«Отнесись ко мне с доверьем…»

Отнесись ко мне с доверьем,

запасись ко мне терпеньем,

не отчаивайся — жди.

Понимаю, сдали нервы,

под глаза упали тени,

над душой прошли дожди.

Тело телу знак завета —

знак насмешки над мечтой:

чаще говори про это —

реже говори про то.

В объясненье простодушья

в посрамленье всякой лжи

души тоже хочут кушать,

сердце тоже хочет жить.

Целься, целься, сердце, бейся!

Души жаждут перемен.

Выступает contra Celsus

оскопленный Ориген.

Восхищенный сотворенным

бесноватой чистотой

на позорный мир, влюбленный,

голой наступи пятой!

То, что жалит, не ужалит,

тот, кто прав, не проклянет.

Тихой мышью в душах шарит

Богом данный небосвод.

«Гори, гори куст…»

Гори, гори куст

в каменной пустыне.

Лежи, лежи пуст —

пусть сердце остынет.

Не смотри вперед,

не смотри назад —

все наоборот

который раз подряд.

Гори, гори куст,

лежи, лежи пуст

который раз подряд.

«По очищенному полю…»

По очищенному полю

на негнущихся ногах

ты идешь сама собою,

предвещая скорый крах

всем моим надеждам, всем

замыслам, мечтам, подсчетам.

Я тебя сегодня съем,

потому что мне — на что ты?

Стали грубыми дома,

стала мутной резью жажда,

улицы сошли с ума,

в логове закрылся каждый.

Станем вдосталь пить и есть! —

вялыми губами спалишь

розовую фею — честь

опушенных сном влагалищ.

Черен редкий ворс лобка,

дочерна вверху обуглились

над обрывами белка,

над проколами из глуби

брови. Синь моя нежна

набухает, и алеет

прежде времени весна

нам под знаком Водолея.

По умятым дня полям

над проколами левкоев

ноги небо шевелят

белым снегом налитое.

«Пускай тебе не можется…»

Пускай тебе не можется,

но наклонись вперед —

пускай с тобою свяжется,

кто подался назад

и ад перед тобою

и во весь рост народ

стоит и горд собою

и сам собою рад.

А та, кого люблю я,

кого просил годить,

не гоже поцелуя,

которого не дать,

уходит вверх по трапу —

ах! вид! ах! самый стыд! —

не дать ли вовсе драпу

ах! в самый-ямый ад.

Он бел и свежекрашен,

о! рашн пароход,

который много раньше

в Германии был взят

в счет бед и репараций.

Он режет лоно вод.

Не можется начаться,

не свяжется начать.

«Завтра утром мир побреешь…»

Завтра утром мир побреешь

нам расскажешь. Что я вдруг?

Что я вдруг?

Стоя вдруг завожуся об евреях

вдруг отбившихся от рук.

Пук

пук цветов на лоне царском —

ты под вечер позвони —

называют государством

позвони, попой, усни.

Завтра будет — завтра будет

если же конечно не

разрешит Господь наш людям

успокоиться вполне —

новый день и в новом дне

то что будет, то что любим

любим да и любим нет.

Ах, в какое удивленье, пенье, мненье,

всепрощенье, енье, вленье, откреенье,

тенье, Господи, прости

наши души, наши семьи

не решатся прорасти.

«Этот день — ужасный день…»

Этот день — ужасный день,

этот срок — ужасный срок.

Вам на запад? На восток.

Дебри? Дерби. Дребедень.

Не расчисливай куски

разлинованного дня,

не рассчитывай тоски

от тебя и до меня.

Дерби? Дебри, конь в лесах,

трах! и сук по волосам —

я повис на волосах

и виновен в этом сам.

Ты куда несешься сам?

Ах! не думай о коне.

Пущенный не спустит мне

попущением отца.

Что передо мной горит?

То, что ночью говорит?

Несудимый одиноко

мрет и будет Богом

в сердце каждого зарыт.

«На рассвете в молочном мраке…»

На рассвете в молочном мраке

я тебе как кошка собаке

говорю: «Улялюм, Улялюм».

Ты ответствуешь мне степенно

на губах рыжеватой пеной

отмечается тяжесть дум.

И скулит над морем сирена.

О, пронзительный вопль искусства,

ты как водка идешь под капусту

и не знаешь куда идешь.

Душным запахом глушит чрево

розоватые визги гнева

надорвавшая голос ложь

осторожно обходит слева.

Улялюм тебе, Аннабель!

Беатричь тебя поебень!

Ноздреватый, денисьеватый

я с дороги ввалился в дом.

На столе только суп с котом.

Пот дымится молодцевато.

Кот — он держится молодцом.

Тортом вымазанным концом

приступаю к тебе с минетом,

ты оглядываешься на лето

и в холодном утреннем мраке,

как и следует выть собаке,

сев на корточки тянешь ртом.

«Было время пел и я…»

Было время пел и я,

пел о том, что очень горько —

не сложилась жизнь моя,

горько — корка не с икоркой.

Я иконки почитал,

ездил в Новую Деревню,

был, иному не чета,

не последний, хоть не первый,—

и прошло, по сути, всё.

Всё прошло куда-то мимо.

Закрутилось в колесо

и лицо моей любимой —

мельк да вихрь да вопль и скорбь.

В одиночестве убогом

жить себе наперекор

самому же вышло боком.

«Как шепоты ада…»

Как шепоты ада,

как шелест загадочных кошек

приходит награда,

которой увенчан и кончен,

ты бывший увечный,

ты шедший на Бог знает что

не то ради женщин,

не то это всё-тки не то

и снова сначала

убог неопрятен и толст

в тоске и печали

ты в горе-злосчастье уполз.

«Я может быть прочту когда…»

Я может быть прочту когда —

нибудь тебе о нашей связи

такое, что никак не влазит,

ну, ни в какие ворота,

и ты вздохнешь. Но не сменить

однажды прожитого часа,

и только кажется, что часто,

а никогда не рвется нить

связующая времена.

И в нашей жизни распушенной,

разъезженной, распотрошенной

и мы одни, и жизнь — одна.

«Влюбленных девочек черты…»

Влюбленных девочек черты

не добавляют к нашей карте

ни озера, ни высоты,

ни третьей дамы, ни азарта.

Одно и то же вертим мы

и мечем, и навек теряем

и от игры и до сумы

сверяемся дорогой к раю

с чем, что приходим не туда?

Хотя опять же повторю:

влюбленных девочек стада

не портят взятую игру.

«Логичен как самоубийца…»

Логичен как самоубийца

за ночью наступает день

и сочно золотятся лица

тела отбрасывают тень

а вечность не дает разбиться.

А вечность не дает разбиться

на крохотулечки времен

и соблюдает как милиция

сплошного действия закон

логична как самоубийца.

Сплошного действия закон

отбрасывает нас к причине

и вот тем самым размозжен

на то, что было, то, что ныне

на крохотулечки времен.

И вот тем самым размозжен

на прошлый день, на эту ночь

яснее мир не стал и он

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Незримое звено. Избранные стихотворения и поэмы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я