Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга вторая

Евгений Пинаев

Роман-воспоминание Евгения Ивановича Пинаева сочетает в себе элементы дневниковой прозы и беллетристики. Автор оглядывается на свою жизнь от первых «верстовых столбов» времен учебы в художественном училище до тех, которые он воздвиг в портах разных морей и на Урале 1990-х. Вниманию читателя предлагается авторская версия романа.На обложке – фрагмент картины автора: «В Кильском канале» (2007) Книга содержит нецензурную брань.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга вторая предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть вторая

СНЯТСЯ МНЕ ПО НОЧАМ ДЕЛЬФИНЫ…

Я хочу, чтобы сказанное мной было абсолютно свободно от какой бы то ни было приблизительности. Я хочу, когда наступит великий день, объявить громко и ясно, без всяких добавлений и опущений, что принесла мне его бесконечная прелюдия, о тех пожитках, с которыми она меня оставила. Я осмеливаюсь предположить, что одержим этой идеей.

Сэмюэл Беккет

Проснувшись, я подумал о Льве Палыче. Почему? Я давно его не встречал, а вспомнил. Нет, он не приснился мне. Мне снится только жена. Как она приезжает. Входит, а я замираю и съёживаюсь. Я люблю её, но страшусь её приезда. Первых мгновений. Грешен! Я всегда грешен. Я чувствую: прибыл обличитель моих слабостей. Но это когда жена, а тут — Лев Палыч. Вейберт. Сосед, живущий чуть дальше Дрискина, но сосед. Художник. Прекрасный мастер гравюры и офорта. Не любит пьяниц, а я отношусь к этой категории. Сам он выпивает не больше напёрстка, да и то по великим праздникам. Как всякий немец, чья кровь, правда, изрядно разбавлена за два столетия многими унциями русских добавлений. Лев Палыч тем не менее аккуратист, пунктуалист и педант, что не умаляет его достоинств, а увеличивает их. Особливо на фоне моей расхлябанности и всеобщего бардака. Перечисленные качества Льва Палыча немаловажны при создании сложных по технике офортов. Таких, к примеру, как акватинта или меццо-тинто. Лев Палыч блюдёт себя, как члена творческого Союза и как представителя поселковой интеллигенции. Довольно часто выполняет заказы местной элиты и, кажись, презирает меня за то, что якшаюсь с Дрискиным, нуворишем и пройдохой. Меня сие не волнует и не гнетёт. И не мешает относиться ко Льву Палычу с величайшим почтением как к художнику и аксакалу.

Однако с чего бы это он вспомнился вдруг? До отъезда Дрискина к своим унитазам я всячески увиливал от встреч с благодетелем, общение с которым было порой и приятным, но всегда заканчивалось тяжёлым похмельем. Собрав волю в кулак и наступая на горло собственной песне, я уже день как полз по дороге трезвых свершений. Канун Первомая и гостеванье у Прохора Прохорыча заставили дребезжать даже селезёнку. Очухался, глянул в зеркало и ужаснулся: ну и рожа!

— Что посоветуешь, старина? — обратился я к Карламарксе. — Терренкур! — гавкнул мудрец.

— Что ещё за плешь такая? — зевнула Дикарка, вкладывая в зевок все своё бабье презрение к рецепту эрудита.

— Это — по-научному, вам не понять, — съязвил философ. — Чтобы упорядочить в организме жизненные процессы и восстановить энтелехию — активное начало, превращающее возможность в действительность, хозяину требуется лечение дозированной ходьбой по определённому маршруту. Это, дура, и есть терренкур.

— От дурака слышу! — парировала мадам, но было видно, что предложение ей понравилось. Уж больно осточертело валяться на подстилке или бродить в огороде, где ею и философом была обнюхана и помечена каждая кочка.

Я тоже согласился с рацпредложением, ибо тут только понял, что Лев Палыч вспомнился не зря. Однажды он посоветовал мне сходить на Козлиную горку, где, по его словам, растут реликтовые лиственницы в три обхвата и высятся замшелые валуны размером с трамвайный вагон. Давно туда собирался, так, может, взять и затерренкурить? «Человек меняется. По мере того как продвигается», — сказано досточтимым Сэмюелем. Продвинусь в направлении горки и посмотрю, что из этого получится.

Лев Палыч нарисовал план-кроку этого района, указал ориентиры. Главным была центральная свалка. Её мы не нашли и заплутали среди множества мелких. Они попадались на каждом шагу среди огородов, тропинок и даже избушек почти что на курьих ножках. «Икспидиция» шла и шла, однако аборигены сих мест разводили руками: не знаем, не ведаем, никогда не слышали ни о чем подобном. История с географией!

И мы отступились. Свернули и ретировались на мини-Балтику, где долго шлялись среди здешних мусорных куч, наследия горожан, очевидно, считавших своим внутренним долгом освятить этим хламом место своего воскресного бивуака.

Спутники мои с удовольствием пачкали носы в пепле остывших кострищ. Я ожесточённо футболил пивные жестянки и крыл по-всякому крутые лимузины и их владельцев, что пропахали колёсами черные борозды на зелёных полянках у самой воды. И топоры их клял, глядя на свежие порубки. Лень, гадам, перейти дорогу и притащить из лесу валежника!

И лишь однажды сердце моё облилось мёдом.

Маломощный тракторишко пытался выволочь из озера заграничного монстра, а тот, синий и блестящий, как навозный жук, увяз в прибрежном песке обоими мостами. Спьяну занесло? Сдуру? Волосатый толстячок, жертва шпертрихоза, суетился поблизости и подтягивал то ли большие трусы, то ли небольшие штанцы-балахоны — нелепую дань нынешней моде.

На третий день странствий я до того расхрабрился, что взял этюдник и холст весьма скромного размера, решив, как сказал бы Сёмка, «срисовать видик» с вершины невысокой сопочки. Расположился, взялся за помазки и быстро убедился, что… разучился писать с натуры!

Вернувшись домой и соскоблив всё, что напачкал на сопке, я положился на память и довольно прилично воспроизвёл то, с чем не справился на пленере. А когда-то было наоборот.

Когда-то… Когда? Тогда! Вечером синим, вечером лунным был я когда-то достаточно юным. Терёхин и Охлупин тоже достаточно, но, конечно, постарше. Володьке тридцать один. Только-то. Ещё и возраста Христа не достиг. Аркадию… Господи, всего двадцать пять! Оба с институтской скамьи, а уже зубры. Рисовальщики от Бога, живописцы… Разные. Потому что разными были их натуры. Терёхин — импульсивный холерик, к тому же скрипач. Буквально играл цветом, всегда глубоким и чистым. Охлупин — сдержанный прагматик. Первый шёл от чувства, второй чаще от рассудка. И оба горели желанием вдолбить в мою башку хотя бы частицу того, что знали и умели сами. А всё потому, что энергии у обоих хоть отбавляй. Бурлила. Била ключом. Иногда — по моей голове. В смысле нравоучений и нотаций. Я, по их мнению, был увальнем, тяжкодумом и великим лентяем. Им было тесно в старой церквухе, где теснились художественные мастерские — производственные и творческие. У них — одна на двоих комната, поделенная на две половины фанерной перегородкой лишь для того, чтобы отделить одну индивидуальность от другой. Вернее, холсты и прочее барахлишко.

Да, они чувствовали свою силу, знали свои возможности и всё, за что ни брались, делали с размахом. Если брались за роспись потолка, то со сложнейшей перспективой и множеством фигур, зачастую в умопомрачительных ракурсах; если собирались на этюды, то на всё лето и как можно дальше: в верховья Камы, на Алтай, а то и в Среднюю Азию; если начинали писать натюрморт, то на полутораметровых холстах…

Я вытер палитру тряпкой, сунул помазки в керосин и обернулся к столу, где, как укор хозяину, грудился «натюрморт» в духе федотовского «Завтрака аристократа»: корка хлеба, две картофелины и миска с квашеной капустой. Что ж, в духе времени и в традициях разночинцев и передвижников.

«Лев Палыч, ты не прав, ругая меня за Дрискина, — мысленно обратился я к аксакалу. — Хлеб наш насущный даждь нам днесь. А кто „даждь“? Прохор Прохорыч. Не ведаю, что будет дальше, но пока что я с победой возвращаюсь от него к нашей гавани родной. Конечно, натюрмортик мой неаппетитен. Лицезреть его — никакого удовольствия. То ли дело тот, что затеяли когда-то Аркадий и Володя, — глаз не оторвать! И спазмы в моем усохшем студенческом желудке. Да-а…»

…Для натюрморта были куплены нога — бедро то ли быка, то ли коровы — и другая снедь. Кажется, на деньги Терёхина, получившего денежку за другой натюрморт кабинетного размера. «Подарок с юга» изображал окно с зимним уральским пейзажем, но городским, а не сельским, а перед ним, на полированном столе, отражались, рдели жарко и сочно бархатистые персики. На юг натюрморт и уплыл. В один из черноморских санаториев.

Господи, как они писали это мясо, эту ветчину с огромным и аппетитным до слюнотечения эллипсообразным срезом! Белые прослойки жира и розовая плоть сияли в центре, как некое средоточие гурманьих вожделений, достойных таких обжор, какими были Гаргантюа и Пантагрюэль.

Я тоже малевал эти вкусности, пристроившись сбоку припеку, чтобы не мешать мастерам, и получал за сеанс свою порцию указаний и наставлений.

Последним актом творения становился обязательный акт поедания некоторой части натюрморта. Под водочку, естественно. И, естественно, с обсуждением моей персоны. Очень любили мои менторы порассуждать о дальнейшей судьбе своего подопечного. Вначале, однако, было не слово — еда. Прежде чем убрать говяжью ногу в «холодильник», то есть сунуть её в форточку и поместить между оконных рам до следующего сеанса, от «эллипса» отрезались ломтики ветчины и жарились на сковородке с луком и яйцами и другими компонентами натюрморта.

Аппетитные запахи, извещавшие о конце рабочего дня, стекали с «верхнего мостика» на второй этаж и «в холодные мрачные трюмы», где обитали скульпторы и форматоры. Когда за дверью раздавались шаркающие шажки, было ясно: приближается Яков Петрович Зайцев. По трапу наверх он взбирался, держа в правой, согнутой в локте, руке неизменный мундштук, заряженный половиной сигареты. С «главной палубы» приходили Сан Саныч Жуков и Юрь Саныч Иванов. Борис Волков соседствовал с выгородкой Терёхина, поэтому в нужный момент появлялся как бы из-за кулис. Если компания собиралась в полном составе, ветчинная ляжка вновь извлекалась для обрезания, а я, быстроногий, словно ветер, бежал в магазин, сопровождаемый Бахусом, чтобы как можно скорее вернуться к натуре. То есть к натуральному мясу.

…Натюрморт с ветчиной всплыл в памяти, когда Влас попросил «накрасить» для него «что-нибудь эдакое, для аппетита». И добавил, что заказывал «картинку местному маляру Серёге Орлову, а тот тянул-тянул резину да вдруг взял и загнулся».

С Орловым я был немного знаком. Бокалов привёл его в Пещеру, чтобы тот посмотрел работы «академика». И вот его не стало. Господа офицеры пришли с поминок, чтобы сообщить мне «о бреши, пробитой в художественно-артистической среде, хоть и богатой талантами, но не настолько, чтобы ими разбрасываться». Они говорили так витиевато, что я вначале ничего не понял. О смерти — ни слова, и я решил, что речь идёт об уехавшем Шкредове.

— Выпал основополагающий кирпич нашего интеллектуального континуума, — вторил Вшивцев Бокалову.

— Скорбите, что Фред исчез в белорусских пущах? — догадался я. — Так он вроде не похож на «кирпич».

— При чем здесь Федя?! — возмутился «поручик». — Сергей Орлов врезал дуба! Жена, понимаешь, готовила завтрак, он, понимаешь, сидел перед «ящиком» и наслаждался винцом. Глотнул из стакана, а оно, проклятущее, пошло не в то горло — захлебнулся. Она ему: «Серёжа, завтракать!», а Серёжа сидит в кресле, как покойник, и лыка не вяжет.

— Вы кретин, па-аручик! — «Полковник» аж кулаком по столу шваркнул. — Он и был покойником, а где вы видели, что покойники вяжут лыко?

В общем, они наподдавались на поминках и пребывали в своём амплуа. Достали водку и потребовали закусона. У меня оказалась только плебейская килька. Нашлись, правда, кусок хлеба и холодная картошка, что вызвало взрыв энтузиазма. Ну и ну!

И теперь мне предложили закончить ещё не начатое покойником. Я был немного удивлён просьбой Липуна, но не видел причин для отказа. Сказал, что денег с него не возьму. Пусть раскошелится на холст и подрамник да закупит составляющие натюрморта: непременно порядочный кус ветчины, который я хотел бы выбрать собственноручно, а по сдаче заказа съесть. Влас согласился с моими условиями, но просил поспешить. Ему уже открыли загранвизу, и, значит, как только появится «валютный пароход», он отчалит в Африку.

Липун купил все, что я просил.

Яйца, что были в «том» натюрморте, я заменил лимонами, луковицы — яблоками. Появилась бутылка вина и красивая рюмка из «антиквариата» Власа. Её «а ля Кончаловский» я потому и выбрал, что видел почти такую же в монографии о живописце, которую брал у Охлупина. А может, у Терёхина.

С ветчиной, правда, произошла неувязочка: где хранить? Днём я в подменке, а в Пещере — кот-лакомка, да и слишком тепло, чтобы держать кусмень мяса на столе хотя бы неделю. Влас пошептался с бабкой Феней, и она позволила держать ветчину в её крохотном холодильнике. Не ведаю, как Липун объяснил старухе предназначение этой вкуснятины и кто её владелец, но я живо заметил, что она начала уменьшаться, как шагреневая кожа. Так как подмалёвок был сделан, я пошёл на крайний шаг: в один присест написал главный аксессуар (если понадобится, поправлю по памяти), потом призвал в сотрапезники Великого Моурави и устроил лукуллов пир. Мы прикончили ветчину в два приёма. Начали за ужином и завершили утром следующего дня. Вино я тоже выпил. Оставил лишь налитое в рюмку.

«Я заметил, что когда я балбесничаю, пью водку, когда я явно празден, мне мешают гораздо меньше, чем тогда, когда я стремлюсь поработать, когда занят делом», — пишет Голованов в своих «Заметках». Что верно, то верно. Про Власа не говорю. Он появлялся каждый раз, стоило мне взяться за помазки. Ревизовал процесс создания «шедеврюги». Так он объяснял свои частые визиты. Я-то видел, что он что-то вынюхивает, заглядывая во все углы и щели. Зачастили и «господа офицеры». Что будет, думал я, если однажды они встретятся в святая святых? Влас, однако, обладал каким-то собачьим нюхом и успевал убраться минут за десять-пятнадцать до их появления. А если не успевал, то всё равно… успевал шмыгнуть к бабке Фене. Офицерье бывало и пьяным, и трезвым. Как-то Вшивцев явился с баяном и, глядя, как я тычу помазками в холст, сыграл «Рондо каприччиозо» Сен-Санса, чем сразил меня наповал. Ибо в прежние времена, когда все уходили из мастерской, Терёхин частенько брал скрипку и выводил смычком именно эту мелодию, а иной раз и «Кукушку» Дакена. Словом, я был растроган и даже забыл напомнить Вшивцеву о «пушке». Подхлёстнутый музыкой, а он много играл в тот вечер, увлёкся и почти завершил натюрморт. Заказ был сдан «худсовету» с оценкой «отлично» за два дня до того, как Влас ушёл на «Радищеве» в Гвинейский залив.

Для меня снова потянулись тоскливые и нудные будни. Шкредов не подавал вестей о себе, Давыдов возвращался из рейса только через месяц, а тут, как назло, случилась другая напасть — взорвался в буквальном смысле отдел кадров, помещавшийся в хлипком домике-развалюхе. Под ним проходила газовая труба, в которой образовался свищ, что и послужило причиной несчастья. Погиб старший инспектор, явившийся раньше всех и закуривший сигарету, многим бичам, дожидавшимся у «парадного подъезда», осмолило рожи-руки-ноги, а кроме того, сгорели трудовые книжки и личные дела. Мои в том числе. Пришлось писать туда и сюда, добывать справки, восстанавливать трудовой стаж.

В эти дни не повезло и старшине Кротову, о чем мне поведал рядовой Осипов, решивший навестить «товарища по оружию», то есть меня.

Хрипатый, сказал Петя, залечил ногу в тюремной больнице и… сбежал из-под стражи. Оставшись без денег, бандит полез в магазин «Фототовары», нагрёб мешок фотоаппаратов, однако наткнулся на улице на бдительного старшину, заподозрившего неладное. Время — глухой час ночи, а человек крадётся с непонятным грузом. Сидор Никанорович не узнал громилу во тьме. Остановил и предложил показать, «что у вас, ребята, в рюкзаках?» — «Смотри!» — сказал Хрипатый и поставил мешок на землю. И вот тут старшина дал маху. Нагнулся, посмотрел и пал ниц со сломанной челюстью. Хрипатый, словно копытом, приварил ему сапогом, да и был таков. Ладно ещё, что старшина не имел оружия, но удостоверения, пока был в отключке, лишился. Увы, этого тоже хватило для оргвыводов.

— Как же он, Петя? — удивился я. — Ночью и без пистоля?

Красный милиционер замялся.

— Вообще-то он при нагане был, только держал его за пазухой, а в кобуре — спички. Очухался — пальнул в небеса, да было поздно. Ушёл, стервец!

— Погоди, погоди, если Сидор Хрипатого не узнал, то откуда известно, что его лягнул Хрипатый?

Рядовой Осипов смотрел на меня и, наверно, думал, вот привязался, скотина! Но всё-таки решился и пролил свет.

— Вскоре взяли «шестёрку» Хрипатого. Пытался толкнуть парочку новеньких «Зорких» и один «Киев». Он и раскололся, даже сказал, что пахан прячется в развалинах. Ну, там, где при немцах находился полицай-президиум. Неделю его высматривали — шиш! А я в тех краях оказался через неделю, шёл в штатском. Костюм на мне новенький, только что справил. Тэтэшник, правда, со мной, в брючном кармане. Из-за него и раздухарился: дай, думаю, загляну! Заглянул и сразу нарвался на Хрипатого. А он уже «пушкой» успел обзавестись. Пальнул в меня — и деру. Я свою дуру и достать не успел. Шарахнул вслед сквозь штанину, да где там! Он там все лазейки разнюхал. Ушёл гад, а у меня… вот, — и он показал свежую заплату на брючине испорченного костюма.

Мужья воистину несносные творения, но раз уж Провидение придумало брак,

То бедные жены их всё-таки выносят, хотя и сами удивляются как.

Огден Нэш

«В город, в город, немедленно в город!» — твердил я себе ежедневно, обалдев от великого сидения на берегу пустынных волн. Договорился с Сёмкой, что он присмотрит за Карламарксой, а Дикарку я заберу с собой. Однако мне не пришлось воспользоваться его услугой: как всегда внезапно вернулась подруга, и я отложил поездку на неделю.

— Живой?! — вроде как удивилась она, застав меня трезвым, сытым и даже с выбритой физиономией.

— Не такой уж горький я пропойца, чтоб, тебя не видя, умереть! — огрызнулся я, норовя чмокнуть путешественницу.

— Плешивый, пузатый, трезвый… — ворковала она, прижимаясь к моим телесам и гладя поредевшую маковку.

— Неприлично трезвый, — отозвался я.

— Почему — «неприлично»?

— Потому что непривычно. Вопреки статусу, присвоенному мне тобой.

— Статус приходит и уходит, а ты у меня — остаёшься, — подвела она черту и тем завершила протокольную часть встречи, но ещё некоторое время отбивалась от собак. Те прыгали вокруг неё, изображая бурные, долго не смолкающие аплодисменты и радуясь возвращению главной кормилицы.

Я тоже радовался. Мир и благоволение… Боже мой, как хорошо! Поездка в город была отложена на неделю, но я намеревался осуществить её. Приехав из Перми, она три дня провела у детей, мне тоже хотелось взглянуть на них и внуков. Законное желание, которое в другое время встретило бы отпор, нынче было принято к сведению весьма благосклонно. Я же успел вскопать наши сотки, не погубил рассаду, успел избавиться от «улик», а на мольберте, свидетельством благонадёжности и чистоты помыслов, высился ещё не просохший пейзаж. Конечно, жену смущала сама идея поездки в город, где возможны нежелательные встречи, а с ними — загул. Но к детям — это священно!

Ничто уже не держало меня.

Холсты были приняты худсоветом в лице Дрискина с оценкой «отлично» и переправлены в цитадель ещё до Дня Победы. Прохор Прохорыч гудел у себя всю десятидневку, поил местную верхушку и преуспел: участок остался за ним. Сёмка, проводив хозяина, заглянул ко мне и сообщил некоторые подробности. Дрискин решил не скупиться и выделил на строительство новых хором восемь миллионов деревянных. Размер впечатлял: пятнадцать на восемнадцать. Три этажа. Под ними — подвал-гараж. Баня русская — никаких саун! — поместится отдельно, на берегу ручья, что бежит через участок к озеру. Рядом возможен небольшой бассейн. На тот случай, если будущие постояльцы успели обзавестись детьми. Все предусмотрел Прохор Прохорыч, кое в чем переплюнув в благоустройстве собственную крепость.

Сёмкин доклад был обстоятелен, как доклад разведчика об огневых точках противника. При этом он млел, а млея, не забыл упомянуть, что мои последние «видики» хозяин не будет вешать у себя, а поместит позже в новострое.

Всё это выглядело весьма занимательно, но меня интересовало другое: думает ли Дрискин сделать окончательный расчёт за «видики». Мне Прохор Прохорыч ничего не сказал, и я спросил у Сёмы, нет ли у него поручений к хозяину. Я мог бы зайти в офис и передать просьбу его дворецкого. Неандерталец набычил лоб и вспомнил, что мне, буде я приеду в город, следует позвонить Дрискину либо домой, либо в контору. Вот это другой разговор!

Я подмигнул супружнице, мол, знай наших! А она задумчиво изучала мою физиономию. Так изучает криминалист дактилоскопический оттиск преступника и сравнивает его с отпечатком на бутылке, уже предвидя, что скоро схватит его на месте нового преступления.

«Не пойман — не вор!» — просилось на язык, но я наступил на него: стоит ли будить… гм, зверя, когда намыливаешься в невесомость свободного падения? Она же предвидела, она предполагала, что парашют не раскроется, и… Н-да, последствия известны. Я же поглядывал на неё чистыми глазами, ибо и сам не знал, как будет протекать мой визит и чем закончится на финише. Город полон соблазнов и неожиданных встреч, значит, и последствия просто непредсказуемы.

Да, были вздохи и сопутствующие им словоизлияния. Как же без этого? Но допуск я получил, готовился выбрать якорь и подставить паруса ветру, как вдруг супружница предложила мне прокатиться с Дикаркой.

— Внуки соскучились по нашей девочке, — сказала она.

Гм, спутница осложнила свободу манёвра, но пришлось подчиниться, дабы не разводить словопрений.

— Ну, Дикарка… Stand uр, как говорят в Африке! — скомандовал я и приласкал попутно захмуревшего Карламарксу: — А тебе, старик, привезём сладкую косточку и «Анти-Дюринга».

Пёс уронил на лапы тяжёлую башку философа и вздохнул: «А пропадите вы пропадом… путешественники!» И закрыл глаза, смирившись с разлукой. Я обнял подругу, чмокнул подставленные губы и шмыгнул в ворота следом за Дикаркой. Одурев от подвалившей свободы, она бежала лесом и с наслаждением метила каждый пень. Я шагал кромкой шоссе, насвистывал птичий мотивчик и время от времени показывал ей поводок и намордник. Давал понять, что свобода — понятие относительное. Она всегда условна. От этого постулата и надо плясать. Борьба с обстоятельствами — вот что такое свобода. Свобода… Век свободы не видать!

«Вся моя латынь от судового эскулапа, — размышлял я под перестук вагонных колёс. — По молодости лет хотелось выглядеть таким же умным, как этот много чего повидавший старик. Плеснёт, бывало, тебе в мензурку ректификата и усмехнётся: „Те аbsоlvо! Отпускаю тебе грехи!“ Что делать, мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь… Я даже записывал его летучие фразы, вот и нахватался вершков, хотя умнее не стал. Глупее вроде тоже. Да, Маркел Ермолаевич, было, было… Где ты? Жив ли?..»

Мелькала за окном лесная зелень. Дикарка, прикорнувшая у моих ног, тронула лапой намордник и жалобно взглянула на меня. Я погрозил ей пальцем, напомнил, что все мы постоянно находимся в наморднике обстоятельств. Но, милая, de hoc satis, об этом довольно, сказал бы доктор Маркел, окажись он в электричке. Не окажется. Наверняка успокоился старик под «уютным» холмиком. Возраст есть возраст, да и жизнь не баловала эскулапа. Уже и Терёхин с Охлупиным последовали за многими из своих старых товарищей. В Союзе художников сплошь молодые незнакомцы.

Ч-черт, даже Бакалавр-и-Кавалер приготовил весьма почтенную автоэпитафию! Как он бишь насочинял? Слушай, Дикарка:

Прибита прочно над дверьми подкова.

Порою лоб для рук моих тяжёл,

А смерть придёт, ну что же тут такого?

Я был, я жил, я мыслил, я ушёл.

Печально, когда уходят слишком рано. А ведь давно ли, кажется, мы обживали с Аркашей каюту «Крузенштерна»? Давно. Всё рано или поздно становится «давно». А вот громадный барк, видимо, бессмертен! Что значит крупповская сталь. Жаль, что у капитана Шульги нервы были сделаны из менее прочного материала. Ставил паруса лишь в полное безветрие. Лишь бы отметиться в вахтенном журнале. Так же поступил и в Северном море, однако Нептуну давно надоел этот цирк. Дунул, плюнул и закрутил такую бучу, что вскоре от парусов остались одни ремки. А тяжёлый барк-великан — машина не выгребала — несло прямиком на датский берег, и очень многие наложили в штаны.

Признаться, я поглядывал на Аркадия с некоторым любопытством: как ему нравится эта катавасия? На палубе он побывал и полюбовался на разгул стихии. Вернулся и залёг с книжкой, не обращая внимания на бедлам в каюте: все наши пожитки валялись на палубе и разъезжали при крене туда и сюда.

Ему «повезло». Узрел и почувствовал все прелести моряцкой жизни. Сам пожелал. Уж так хотелось Аркаше отведать атлантической соли! И счастье, что Беляк, командир Балтийского отряда учебных судов, внял нашей мольбе и предоставил возможность прокатиться вокруг Европы и обратно. Мне ведь тоже повезло, но в другом смысле. Я повстречал кучу прежних соплавателей. Так капитан баркентины «Меридиан» — а я боцманил на ней три года — оказался на «Крузене» старпомом. Радист Лео Островский с «Тропика» — начальником радиостанции, матрос Женька Базецкий остался в прежнем амплуа. Когда-то он — всего-то четыре года назад! — перебрался с «Капеллы» на «Меридиан» вместе с подшкипером Ричем Сергеевым. Ричу я сдавал боцманское хозяйство, на переходе из Риги в Калининград учил спускать реи и стеньги. Базецкий всегда крутился рядом, все мотал на несуществующий ус и, видимо, не потерял интереса к парусникам, коли оказался на «Крузенштерне», когда баркентины канули в Лету. Возможно, Рич его и пригласил на барк. Сам-то он встретил меня в роли главного боцмана.

Юрий Иваныч Минин — мой бывший капитан, а ныне старпом — и свёл меня с Островским, у которого, радуясь встрече, мы с Аркашей славно надрались казённым спиртом. Минин ушёл сразу — статус не позволял. А нам позволял, мы и приголубили пару графинов. Потом долго ещё блуждали в коридорах и по палубам огромного судна, а когда совсем отчаялись, были доставлены в каюту вторым радистом, Славкой, с которым я, оказывается, тоже когда-то плавал. Во всяком случае, он меня помнил, а я…

А я приехал в город. Когда мозги застревают в прошлом, настоящее исчезает, и ты покидаешь вагон в наиближайшем будущем, которое преследует тебя постоянно, как та, беззубая, с косой и серпом.

Дикарка предложила добираться трамваем. Я послушался совета и не прогадал. В полупустом вагоне, несмотря на лязг колёс и дребезжание ревматических суставов ветерана общественного транспорта, довольно явственно слышалась песенка, её последний куплет:

Пусть чаек слепящие вспышки

Горят надо мной в вышине,

Мальчишки, мальчишки, мальчишки

Пусть вечно завидуют мне.

И старость отступит, наверно, —

Не властна она надо мной,

Когда паруса «Крузенштерна»

Шумят над моей головой.

Бритоголовые недоросли, или тинэйджеры, как их нынче называют, подхватили магнитофон и выскочили у Протезного. Трамвай загромыхал дальше. Дикарка ткнулась в мои ладони мокрым носом: «А помнишь?» Помню, милая псина, всё помню и, может, к несчастью, слишком хорошо. Эту песню, этот голос я слышал впервые, а вот стихи Городницкого довелось прочесть в его книге «След в океане». Аркаша Охлупин умер в декабре девяносто третьего, но успел подарить её мне. Она вышла в свет незадолго до его смерти. Сказал Аркаша, что дарит книгу в память о незабываемом плавании под парусами «Крузенштерна», а вскоре и сам ушёл в «автономку». Где, на каких Млечных путях кружит сейчас его душа? Вместе с Терёхиным, верно, ушедшим раньше… Володя успел настроить скрипку и наканифолить смычок, чтобы встретить друга среди звёзд той музыкой, что звучала когда-то в их мастерской.

«Надо зайти к Галине Охлупиной, — подумалось мне. — Она говорила, что остались записи, которые Аркадий делал на „Крузенштерне“. В них наверняка расставлены все точки. Дана оценка и подмастерью Мишке Гараеву, н-да…»

Мысли мои по-прежнему шли в кильватере «Крузена». Такой уж, видно, сегодня день. Бард Городницкий, человек штатский, геолог, ходил на барке под флагом военно-морской гидрографии. Моим боцманом на второй грот-мачте был Витька Майоров, последний представитель военморов, оставшийся на паруснике и после того, как судно передали учебному отряду «тюлькиного флота». Возможно, Майоров знал Городницкого, а я вот в те годы даже не слышал о нём. Не интересовался бардовскими песнями. Только книжка и просветила. Рич, конечно, поведал Витьке, «кто есть ху». Что из двух «мазил», прибывших с Урала, один, который Гараев, тоже не лыком шит и кое-что волокёт «в парусах и руле, как в звёздах звездочёт».

— А скажи мне, матрос першего классу Мишка, как называется тот блочок, что болтается на штаге? — спросил боцман, когда мы — кажется, было это в Вецмилгрависе — основывали новые лопари грот-брасов.

Я понял, что Витька затеял проверку «на вшивость», и потому не стал тянуть с ответом: «Канарей-блок его зовут, господин боцман… А служит он для подъёма родного советского флага». Витька булькнул смешком и уж больше ко мне не приставал, потому что, сказал он, я первый, кто назвал его правильно. Где ты сейчас, боцман Майоров? Нет ответа.

Да, ответа нет, хотя кое о ком мне что-то известно.

После рейса «Крузенштерн» ушёл в Кронштадт для переоборудования на тамошнем морзаводе. Ремонт растянулся на несколько лет, и команда разбрелась. Что ж, рыба ищет, где глубже.

Рич Сергеев окончил курсы рефрижераторных машинистов, Минин стал капитаном танкера «Алитус». Я встретил их в семьдесят шестом у берегов Марокко, когда работал трюмным матросом на плавбазе «Ленинская «Искра». Танкер снабжал нас водой, а «Неман» Рича брал в свои трюма нашу рыбу. Там, в океане, я виделся с Ричем в последний раз. Вскоре он умер в своей рижской квартире, когда жена находилась в Ленинграде. Лежал, бедолага, хладным трупом два дня, пока не спохватились на пароходе: «Непорядок! Человек не прибыл на вахту!» А с Лео проститься не получилось. Радист отдал концы в столовой, сидя на стуле, как Серёга Орлов. Жена ушла на раздачу при живом муже, а с обедом вернулась к покойнику. Инфаркт. Что ж, лёгкая смерть — тоже подарок судьбы. Тихо ушли мужики в последний рейс, отчалили, не попрощавшись, как Виталий Бугров, как Никола Алёхин, заводила, хохмач и прекрасный живописец. Помнят ли его нынешние? Нут-ка! Вряд ли.

— Мне бы такую на финише, а, Дикарка? — спросил, поднимая с колен поводок.

— Только после меня! — ответила любимица. — Не переживу. И вообще, не о том думаешь. Смотри, смотри, проезжаем ТУ САМУЮ церквуху. Глянь, купол ставят и окна закладывают.

— Не все… Только те, что были на верхней палубе. В терёхинской мастерской.

— Где окорок висел? — облизнулась она. — Или ветчина?

— Где скрипка играла! — осердился я. — Тебе бы только пожрать. Вставай, приехали. Надо бы помянуть сегодня ребят, выпить за тех, кто в звёздном море продолжает свой путь, а кое-кто и в земных морях. Стас, к примеру. Его, железного, и годы не берут.

— Мне — пожрать, а тебе лишь бы повод выпить! — запоздало огрызнулась она и торопливо — трамвай не для меня! — направилась к выходу.

И дома порою ночною,

Лишь только раскрою окно,

Опять на ветру надо мною

Тугое поёт полотно.

И тесны домашние стены,

И душен домашний покой,

Когда паруса «Крузенштерна»

Шумят над моей головой.

Мы пьём за друзей одиноких, почивших в могилах немых…

Я люблю песочные часы, географические карты издания XVIII века, этимологические штудии, вкус кофе и прозу Стивенсона.

Хорхе Луис Борхес

Я знал, что торкнусь в запертую дверь. Взрослая поросль на работе, а сопливая — в школе. Но ключ у меня имелся свой, так что «ноу проблем».

Пока Дикарка обнюхивала старую подстилку и устраивалась в углу, я присел к телефону и набрал номер… для начала, Бакалавра-и-Кавалера: раздались длинные нескончаемые звонки. Так, осечка. Тогда позвонил Командору.

— Наконец объявился! — прорычал он. — Когда зайдёшь?

— А вот приму в ванне водокрещение и сразу погребу. Новости есть?

О новостях я спрашивал, скорее, по инерции, хорошо зная, что в ответ услышу о полном отсутствии таковых. Когда подолгу торчишь в захолустье, начинаешь невольно думать, что в городе события громоздятся друг на друга. Говорю не о повседневных дрязгах и грызне чиновных кланов, захвате предприятий, митингах и прочей пене нынешней жизни. Криминальные страсти тоже не для меня. «Жнецы новостей», как назвал журналистов Саймак, ежедневно вываливают груды мусора и грязи, убийство какого-нибудь «джентльмена удачи» превращают в драму чуть ли не космического масштаба. А по мне так умер Максим, ну и хрен с ним! За что купил, за то и получил. Ржа разъедает корпус расейского судна. Как оно ухитряется держаться на плаву? Уже все крысы вроде свалили за бугор, а оно бултыхается. На сей раз новости были. Вернее, одна, но стоящая.

— Привет тебе, Миша, из Севастополя, — отозвалась трубка на мой вопрос-запрос. — Олег прислал на дегустацию бутылку коньяка. Просит дать «Херсонесу» оценку знатоков. — Хе, я знаток «палёнки» и прочей дряни.

— Не прибедняйся! Бутылка ещё не раскупорена, — сообщил Командор и приказал безапелляционным тоном: — Поторопись, боцман!

«Так-так-так!» — говорит пулемётчик, «так-так-так!» — говорит пулемёт, втаскивая телефон в ванную, где из крана уже хлещет бурая жижа — скорее дёготь, чем вода. Пока она стечёт, нужно позвонить Дрискину, вспомнил я и звякнул владельцу сортиров, унитазов и писсуаров. Прохор Прохорыч попросил меня связаться со столяром-плотником Валькой Кокиным, моим давним приятелем по худфонду, который затягивает установку панелей в новом офисе олигарха и тем самым срывает презентацию новых итальянских унитазов. Я спросил о деньгах, и Дрискин пообещал завтра же расплатиться за «видики».

Я положил трубку и… и набрал Валькин номер. Сонный голос, помедлив, осведомился, кто беспокоит рабочего человека, только что прикорнувшего после ночной смены.

— Это Гараев. Ладно, спите, юноша. Перезвоню позже.

Через пятнадцать минут вода приняла сносный оттенок, через полчаса я приблизился к завершению омовения, но тут затрезвонил аппарат, прикрытый полотенцем.

— Да-а? Еропкин на проводе.

— Рядовой Кокин проснулся! — доложил аппарат. — Скажи, однако, зачем меня разбудил? Что-то случилось?

— У Дрискина, Валька. Ты срываешь ему презентацию унитазов. Но самое главное, Прохор сказал, что пока твой Кокин… — представляешь, МОЙ! — не покончит с панелями в его кабинете, я не получу денег за картины. Чуешь? — покривил я душой.

— А ну его в задницу! — отозвался столяр-умелец. — Я не лошадь, чтобы задарма работать. Тебе, Мишка, я мог за так выстрогать мольберт. По старой дружбе. А на него бесплатно горбатиться не буду. Так и передай мистеру Твистеру!

— Так и передам. Но то же самое ты мог бы сказать и Прохору, — ответил я, и это было все, что я мог посоветовать.

— А то не говорил?! — и он бросил трубку.

Ну-с, господин Гараев, за чем дело стало? Пора в путь-дорогу. Эрику позвоню вечером, когда день дозреет и упадёт с ветки. Да, вечером. Обязательно. Кавалер-и-Бакалавр снабжает бодростью и «весёлостью», Командор — уверенностью в чем-то кардинальном и твёрдостью духа. Тот и другой понимают силу и притягательность прошлого, которое для них не сухой арык, а живой колодец. И оба сейчас заняты историей. Один пишет роман о Христе, другой пытается заглянуть всего лишь в прошлый век и выяснить, чем жил Севастополь после Крымской войны, ибо эти годы — чёрное пятно. Мало сведений. Приходится копаться в книгах, добывать по крупицам достоверные факты. А куда денешься? Бакалавру пришлось перелопатить такую груду всякой всячины, перелистать столько страниц!.. И не только перелистать, а клевать по зёрнышку из всех евангелий и апокрифов, не говоря уже о трудах поздних исследователей, что мне остаётся лишь снять с башки свою старую верную кепку, посыпать пеплом остатки волос и до-о-олго скорбеть по поводу собственной тупости, праздности и лени. Вот и получается, что Командор запросто общается с Крузенштерном и прочими адмиралами. Бакалавр — на «ты» с Христом и апостолами: они для него люди, и только люди, со всеми слабостями, присущими паскудному человеческому роду, а я — на «ты» лишь с теми, с кем расстался каких-нибудь двадцать или тридцать лет назад. Они, даже умершие, и сейчас для меня живее всех живых. Не потому, что были моими друзьями. Они ими не были. Были, в лучшем случае, приятелями. Но я был с ними там, где волны и стонут, и плачут, и бьются о борт корабля, а потому… да, весело было нам, все делили пополам. Они — это я, я — это они. От этого не уйти. Спаяны. Связаны морским узлом. И оттого, что сейчас возле меня, рядом, настоящие друзья, а друзей много не бывает, те — товарищи и соплаватели, с кем расстался и вряд ли когда увижусь — становятся с каждым годом понятнее и ближе.

Дикарка вскочила, изогнулась в потяге и, клацнув зубами, осклабилась:

— Столбняк, мон шер? И долго ты намерен пялиться в зеркало? Или не спешишь к «Херсонесу»?

Я очнулся и поправил на темени любимую кепку. Конечно, хлопнуть севастопольского коньяка за здоровье Олега и Любы, за их оперившийся «плавсостав» — дело святое. Но есть и другой весомый повод провозгласить тост… за мою драную кепку. Сейчас только и вспомнилось, что нынче ей исполняется тридцать лет! И Командор имеет прямое отношение к этому событию. Это он сманил меня в тот далёкий год в Севастополь на ноябрьские праздники.

— Славные, Дикарка, были деньки! Всё облазили, Херсонес исходили вдоль и поперёк, поклонились Мамаеву кургану и морякам линкора «Новороссийск», посетили солдатское кладбище на Северной стороне, слушали флотский оркестр на Примбуле, собирали греческие черепки… А однажды заглянули в антикварную лавку, где Командора соблазнила серебряная рюмка. На ней был выгравирован парусник, и была она, возможно, когда-то принадлежностью кают-компании старого фрегата, да хотя бы и крейсера более поздних времён. И было естественно, что Командор не упустил эту редкость из рук.

— Поди, и обмыли в гостинице?

— Всенепременно! — охотно подтвердил я. — Скажу тебе, дорогуша, что Командор привёз в Крым не только меня, но и группу своих птенцов из пионерской флотилии. Они, умаявшись за день, спали молодецким сном, а мы укрылись за шкафом и наполняли рюмку дарами Бахуса, собеседовали, пили по очереди и слушали топотню крабов, сбежавших из ребячьего плена…

— Ну, хорошо, хорошо, а кепка-то при чем?

— Незадолго до отъезда попали мы в Малый Инкерман. Хотели взглянуть на подземный монастырь и древнюю крепость Каламита, но там оказались и другие соблазны. У одного берега стояла киношная шхуна «Испаньола», а на другом — корабельное кладбище с множеством сокровищ. Одно из них — огромный штурвал — ребята увезли на Урал, а я… Я, Дикарка, остался на шхуне матросить. Со мной были этюдник и альбом. Зря, что ли, тащил их за тыщу вёрст? Потом «Испаньолу» запродали в Ялту под кабак. Я засобирался восвояси, но грянули холода и ливни, вот и отвалил купцам два с полтиной за эту обнову.

— Всего-то? — удивилась псина. — Моя шерсть стоит дороже.

— Если её употребить на унты или шапку, — поддразнил я Дикарку. — Да и то, если вместе со шкурой.

— Скажешь тоже!..

— Скажу, что ты для меня бесценна, но и кепка — уже реликвия, а потому не имеет цены. Видишь, подкладка еле жива, на затылке шов разошёлся, картон в козырьке — мочало. Гроша ломаного не стоит! Но юбилярша служила мне верой и правдой сто-олько лет, что, право, достойна «Херсонеса».

— Так беги! Чего же ты медлишь? — поторопила она и пригорюнилась — точь-в-точь философ, оставленный нами в провинциальном захолустье.

Я склонился к Дикарке и почесал за ошейником.

— Мадам, когда вернусь, не ведаю, но возвращусь с конфетою. Андастэнд?

Она покосилась и закрыла глаза: уставшая женщина, измученная дурью мужиков.

Ещё и в трамвае я улыбался, думая о кепке.

На голове, в сущности, старая тряпка, а ведь она не зря напялена на маковку, под которой булькает скромное, но самодостаточное количество серого вещества, способное превратить импульсы кепчонки в достоверную картину и в мгновенье ока перенести меня на Чёрное море. Потрёшь её, как лампу Аладдина, — и готово! Белеют на круче домики Корабельной стороны и Аполлоновки, зреет виноградная лоза, а под спелыми гроздьями жмурятся и щурятся желтоглазые коты с мордами околоточных.

«Возможно, я немного придумываю, возможно, приукрашиваю, — говорит Сэмюэл [Беккет] устами Моллоя, — но в целом было именно так». Совершенно с ним согласен. Потому и коты Командора Тяпа и Максик выглядят иначе. Если коты с Корабелки — джентльмены удачи, то эти — просто джентльмены, которые любят понежиться на коленях и цапцарапнуть исподтишка. Но мы сегодня пригубим за тех и за этих. За всех котов. Вспомним Маркиза с моей баркентины. Этот флибустьер оставил потомство в Ростоке, Дакаре, Конакри и Саутгемптоне. Выпьем за чёрного Лопеса Хуана Портильо, который рвал в клочья любого противника в окрестностях Плешивой горки, но павшего смертью храбрых от рук безжалостного хама сапиенса. Впрочем, к чему отдельные личности? Если уж пить, так нужно пить за всех представителей семейства кошачьих. И победители, и побеждённые достойны памятника и заздравной чаши! И людям, и котам богиня судьбы Ананка предрекла одинаковую жизнь. Те и другие деятельны и ленивы, ласковы и жестоки, они живучи, как… как кошки, приспосабливаются к любым условиям, живут по чердакам и подвалам, жируют в особняках и рыщут у помоек. Даже у детей и котят схожий удел. Одни носят бантики, их показывают телезрителям, других топят в помоях или в отхожем месте.

Трамвай тем временем прогромыхал через площадь и дребезжащим звонком приветствовал вождя мирового пролетариата. Под сенью бронзового истукана соседствовали фашисты и коммунисты, звали людей под свои истрёпанные знамёна и, вероятно, надеялись, что народы, бредущие мимо, одумаются, глядя на их призывы и стяги, выворотят из брусчатки булыжник — оружие пролетариата, да и разнесут вдребезги недоношенную демократию, пока она надсадно писает и какает в пелёнки, а заодно жидов, масонов и разных прочих шведов, что денно и нощно, точно вампиры, сосут кровь из русской нации.

Жалкие, ничтожные люди, как говорил Паниковский. Им не дали повернуть вспять сибирские реки, а они тужатся повернуть реку истории. А Дрискин, поди, содрогается, когда проносится мимо на «шестисотом»! Или ухмыляется? Он-то знает нутром, что время необратимо, река течёт только к устью, а шаги истории — это шаги Каменного… нет, не Гостя — Хозяина, который рано или поздно карает неправедных.

А Прохор праведник или нет? Вряд ли. Наверняка сжульничал когда-то, чтобы обрести капиталец на покупку городских сортиров. Ну… Дрискин — вошь. История его не заметит. Что до кары, коли дойдёт дело, пристрелит в подъезде наёмный уголовник. Что ж, таковы реалии эпохи накопления первичного капитала. Надо подсказать Карламарксе — животрепещущая тема. Супруга воздвигнет олигарху мраморный мавзолей, и только я буду вспоминать Героя Нашего Времени, когда позвоночник начнёт подтягивать живот на минимальную дистанцию. Однако пора пробираться к выходу… Зябок нынешний май, как, впрочем, и предыдущие. Небеса сочатся какой-то ерундой. Не снегом и не дождём. Крупой. Только мокрой. Ишь, братья-художники в сквере прикрывают плёнкой свои вымученные поделки! Потенциальные покупатели спешат мимо, прикрывают ладонями сизые носы и все же норовят взглянуть на ширпотреб хоть краем глаза.

Выскочив из трамвая, я и сам прикрыл нос ладонью и чуть ли не бегом пустился переулком навстречу промозглому ветру.

Командор встретил суровым взглядом. Заждался на старте: журнальный столик придвинут к дивану хозяина, мне приготовлено покойное кресло, и, точно маяк на мысе Херсонес, указующий и направляющий перст мореходам, высится посреди стола «подарок с юга» — бутылка в нарядном фартучке с надписью «Херсонес». Коньяк уже налит в рюмки и мерцает изнутри золотистыми искрами. Есть в них что-то от кошачьего прищура, когда киска караулит мышь, терпеливо пребывая в неподвижности, но и в готовности к прыжку.

На эту благодать, ещё не окружённую ничем вкусненьким, мрачно взирает с подоконника черно-белый Тяпа. А рыжий, как африканская пыль, что покрывает палубу у берегов Марокко, Максик неторопливо и вкрадчиво влезает на моё колено и замирает в позе сфинкса или, скорее, вперёдсмотрящего. Я для него — фок-мачта, оконечность столешницы, кормá, за которой — кильватерный след Командора, его сочинения, а он может взирать на них с дивана и приветствовать рюмкой: «Никто пути пройдённого у нас не отберёт!» Обожаемый кормилец наконец опустился на диван, и тот застонал, приняв командорский зад дубликатом бесценного груза. Пружины пискнули и умолкли, справившись с привычной тяжестью.

Торжественный миг предвкушения…

Его почтили молчанием. Незримый Бахус витал где-то рядом и, благословляя, шептал: «Выпьем!» У него все расписано. Убедившись, что процесс пошёл, Бахус удалится, а Мнемозина уведёт нас в Севастополь. Командор любит этот город. Я тоже. Жаль только, что уже никогда в него не попаду. Такова воля эпохи и тарифы МПС.

Ладно, что есть, то есть. Отъездились на поездах, отлетались на самолётах, да и в морях отплавались. Только Бахус остался с нами, не покинуло прошлое. И воспоминания. За неимением лучшего, сойдёт и это. И потом, нельзя сбрасывать со счетов мои помазки и пишмашинку Командора. Пардон — компьютер, последнее и единственное прибежище души. Н-да, каждому своё. Что-то теряем, что-то находим. Кто там шагает левой? Мы поднимаем правой за Олега с Любашей, за Олегову яхту «Фиолент», памятную славными денёчками, проведёнными под её парусом, за котов и собак, братьев наших меньших, за мою кепуру, за удивительный и безумный, безумный, безумный мир, который трясётся от землетрясений, извержений и человеческой безалаберности, за мир, который бурлит и взрывается, полыхает пожарами, кипит ненавистью, громыхает орудийными выстрелами, трещит автоматными очередями и который, как Москва, не верит ничьим слезам.

Бахус, почуяв неладное, вернулся и подсказал: «Давайте, мужики, о чем-нибудь весёлом! Вы же коньяк смакуете, а не уксус?» Пришлось его окоротить: что значит «о весёлом»? Для веселия, Бог питейный, планета наша мало оборудована. Вырвать радость у грядущих дней не представляется возможным, а дни нашей жизни, как волны, бегут, порукой в том старость и… Чуть не запели! Дуэтом. Но вовремя захлопнули рты, чтобы налить и выпить за «радостный труд».

— Мольберт, надеюсь, не пустует? — спросил Командор.

— Дрискин получил все, что ему причиталось, — ответил я фразой из тетрадки Билли Бонса. — Думаю вытащить из-за печки «Море мрака». Маге tеnebrаrum… А может, какой другой незаконченный холст. Некоторые пылятся уже лет пять, а руки до них не доходят.

— А ноги? — поинтересовался Командор.

— И ноги не подходят. Бастуют.

И Командор принялся выговаривать мне за лень-матушку. Я вяло отбрыкивался. Ссылался на Дрискина. Мол, олигарх закупил мою кисть (увы, первый грешник есмь аз!), и я потому и не доберусь до прежних задумок, что, как ни крути, а есть-пить надо и в дни побед коммунизма, и в годы его низвержений. Даже ввернул для убедительности стишок Серёги Сомова:

Я, открывши холодильник,

Обнаружил там пельмень.

На него я любовался,

Нюхал, ел его весь день.

А моя, придя с работы,

Принесла ещё один.

Нынче — пятница. В субботу

Мы как есть его съедим.

Посмеялись и вспомнили гостиницу «Севастополь», спящих ребят, расползавшихся крабов, тогдашний коньяк и… наполнили рюмки «Херсонесом», чтобы выпить за Сомова. В те осенние дни поэт-малолетка сочинил на Командора зловредный стихопамфлет. Оказалось, это не случайный эпизод, что, видимо, и привело затем молодца в «Красную Бурду».

Выпили и умолкли. Погрузились в какие-то свои внутренние размышления. Коньяк умиротворяет, а созерцательность — тоже его производное. О чем думал Командор, известно лишь ему, а я уставился на коричневые тома в старинных потёртых переплётах, издавна и любовно собираемые им. Вот, к примеру, пузатый, в коже и медных застёжках, «Устав морской. О всём, что касается к доброму управлению в бытности флота на море», созданный стараниями Петра I. Дальше стоят труды Крузенштерна и Головнина, славных мореходов, прижизненные издания Гоголя. С этой же полки досталось и мне в день рождения «Описание примечательных кораблекрушений, в разные времена случившихся». Сочинение Дункена перевел с аглицкого на русский не кто иной, как сам флота капитан-командор Василий Головнин. А кроме того, старинные географические карты — тоже пунктик Командора, вызывающий уважение, зависть и сожаление, что миновали времена, когда эти раритеты были доступны его карману.

От этих книг — шаг до вопроса, как подвигается его роман. Но странно, пока Командор глаголил о своих дерзновениях по части гиштории Севастополя, помыслами своими я убегал к раннему его стихотворению, в коем воспел он достославного Роберта Стивенсона, и те словеса нашли в моём сердце отклик и понимание, ибо автор сей, создавший «Остров сокровищ», оставил бесспорный след не токмо во многих иных отроческих умах, но и в моих младых помыслах, указал жизненную стезю, ибо, несмотря на злокозненные препоны судьбы, я с грехом пополам одолел её, дополз, дохромал в похмелье и мозолях до милой душе моей мини-Балтики, где и бросил якорь до глубин, достаточных для ямки, в которую буду со временем опущен на подкильных концах.

— Как-то у Бахуса… тьфу, у Борхеса, я наткнулся на мысль, позаимствованную у Стивенсона. — Я придвинул стопку к бутылке, намекая и предлагая. — Тот якобы писал, что очарование — одно из качеств, — основных! — которыми должен обладать писатель. Без него всё остальное бессмысленно. Твоё мнение, как профессионала, по этому поводу?

— Положительно. Как же ещё! — ответил он. — Читатель накинулся на детективы и страсти-мордасти. Это понятно. Раньше ощущался дефицит. А сколько издаётся головоломного умствования и выворачивания наизнанку! А потроха-то зачастую с душком, так сказать, второй свежести, просто скучны. Исчезло очарование! Вместо него — оскомина, что из номера в номер путешествует по страницам газет и журналов в последний десяток лет. Приевшиеся факты, а они у каждого одни и те же, как ни компонуй, нет ничего, кроме скуки.

Я слушал и соглашался: действительно оскомина! Грел в ладонях коньяк и вспоминал его стихотворение о Стивенсоне и той звезде, которую он открыл для нас:

Но до звезды той дорога далека —

Птицы разбивались о решётку маяка:

Птицы, летевшие на далёкий свет,

Вдруг узнавали, что дороги нет.

Сколько раз я видел, «что дороги нет»! Сколько раз скрипел зубами от невезения и безвыходности, заблудившись на бездорожье?! Сколько раз маяк оказывался фальшивым, а решётка — настоящей?!

Но опять среди ночей бессонных,

В криках чаек, гибнущих в волне,

Пробивалась песенка муссона

О далёкой облачной стране.

Но когда дышать нам было нечем,

Повторял солёный ветер вновь:

В мире есть три самых главных вещи —

Это море, дружба и любовь.

— Давняя проба пера… — вздохнул Командор, выслушав мою декламацию. — Студенческий пятьдесят восьмой, но если о сути, то, как говорится, с подлинным верно.

— Пятьдесят восьмой… А ведь я тогда штормовал в далёком Карском, до нашего знакомства с тобой оставалось ещё целых девять лет, а ты уже посылал мне вослед стихотворные импульсы. Н-да… это море, дружба — и любовь…

— Импульсы заканчивались ещё одним четверостишием:

Не желая славы и награды,

Глядя на покой и на беду,

Шли они искать не Эльдорадо,

А свою далёкую звезду.

— Но до звезды той дорога далека… — вздохнул я. — Выпьем за тех, кто до неё добрался… За тебя. Я думал, что тоже добрался до неё, но не дожал до конца. Повернул вспять и утонул в «палёнке». Ноздри ещё на поверхности, но держусь наверху только потому, что было море… Оно осталось во мне, и я все время куда-то плыву. К тебе? Держусь, как за спасательный круг.

Тяпа потянулся, перешагнул с подоконника на компьютер, с него скользнул на стул и, оказавшись возле меня, смазал лапой Максика по морде. Коты сцепились и выкатились в коридор. Командор проводил их укоризненным взглядом, выцедил в стопки остатки коньяка и упрекнул меня:

— Ну, чего ты скулишь, Миша? Каждый раз заводишь одну и ту же песню! Давай поднимем за твою звезду… что до сих пор видна в окуляре секстана.

— Там уже не звезда, а кукиш… — продолжая брюзжать я, понимая, что он прав: звезда никуда не делась. Она осталась той же, путеводной, что помогала не скурвиться и, худо, бедно ли, помогает жить в мире с самим собой. — Давай поднимем! В конце концов «в мире есть три самых главных вещи — это море, дружба и любовь».

— От кофе не откажешься, надеюсь? — спросил Командор.

— Естественно! — ответил я, отдавая дань традиции и следуя ритуалу.

Командор отправился на камбуз, а я принял на колени вернувшегося Максика и, согреваясь жаром «Херсонеса», думал, что никакого скулежа и не было. Это верно, что у каждого своя звезда.

Пока пили кофе, Командор, не налегая, осторожно внушал мне мысль, что надо бы сдуть пыль с заждавшихся холстов, а закончив их, подумать о новых.

— Мысль интересная, — ответил ему, — она и мне не даёт покоя. Заканчиваю «Флинта». Вот и приезжай на смотрины.

— Мысль, конечно, интересная, но…

Он засмеялся. Я тоже. Даже Бахус, не переносивший запаха кофе, но торчавший возле нас в ожидании перемены напитка, прыснул, исторгнув из гнилозубого рта ехидный смешок. Ещё бы ему не хихикать! Командор только дважды расставался с любимым диваном ради сомнительного удовольствия прокатиться на электричке. Она, треклятая, тряская и дребезжащая, набитая летом потными людьми, заслоняла настоящее удовольствие от встречи с мини-Балтикой и строевыми соснами, в существование которых он уже не верил и, помнится, с удивлением взирал на стройноствольных красавиц, когда мы однажды шагали со станции в посёлок.

Я взглянул на часы: «Ого! Время пить и время исчезать». И я поплыл восвояси, где меня уже заждались дочка, внучка и жучка Дикарка.

На свете не бывает ошибочных мнений. Бывают мнения, которые не совпадают с нашими, вот и всё. Таково моё мнение.

Харуки Мураками

«И кефир, как врага народа, поутру я за горло тряс». Это стишок Роста из «заметок» Ярослава Голованова. Я воспользовался дельным советом, а потом, благо домашние ещё спали, ушёл с Дикаркой в парк. Толстомясые городские псы вяло трусили мимо. Их сонные хозяева зябко ёжились в заливаемых синью аллеях и восхищались моей резвоногой лайкой. Я «грелся в лучах славы» и самодовольно поглядывал на тех и других.

Возвращаясь с прогулки, прикупил ещё два кефира, чтобы окончательно реабилитировать с себя в глазах дочки за вчерашнее амбре, — результат, как она сказала, «вчерашнего возлияния», которое не было им, если уж говорить всерьёз. Женщины, конечно, обладают тонким обонянием на спиртное, но должны же они в таком случае отличать аромат виноградной лозы от сивушного перегара! Тем более, что прибыл я к её семейному очагу всего лишь в возвышенном состоянии и настроении того же рода, ибо дружеское общение не предполагает пьянства, но если радость приходит не одна, а с бутылкой хорошего крымского коньяка, то могут ли мучить человека угрызения совести? И потом, что же они, угрызения, такое? По Теккерею — это «наименее активные из моральных чувств человека: если они и пробуждаются, подавить их легче всего, но у некоторых лиц они и вовсе не просыпаются». Мои, например, не проснулись и окончательно утонули в кефире. Да муженёк дочкин, сколь помнится, весело подмигнул мне, дескать, плюнь, папаша, на всё и береги здоровье. Понимающе улыбнувшись ему, я принялся собирать рюкзак.

Дикарка поняла это как добрый знак (возвращаемся к милым пенатам) и загаланила хвостом по примеру гондольеров, которые, двигая кормовое весло вправо и влево, плывут по венецианским канал к намеченной цели. Я погладил спутницу: сделаю пару звонков и возьмём курс на мини-Балтику.

— Кавалер-и-Бакалавр, бывший Че Гевара, а ныне всего лишь Ренан Хемингуевич Гофман, на проводе, — донеслось с другого конца города.

— Христос воскрес? — поинтересовался я.

— О-о!.. Воистину воскрес! — воскликнул Б-и-К, давясь какой-то снедью. — Ты сам-то когда «воскрес» из тьмутаракани?

— Вчера. Вывез вкусить городских благ свою четвероногую Магдалину. Сегодня мы дефилировали в парке, так все разномастные прелаты пялились на неё, как на заморское чудо. Особенно неистовствовал какой-то тонконогий хлюст. У самого хвост, как глиста, вставшая на цыпочки, а туда же!

— Ты мне, дед, зубы не заговаривай! Когда увидимся?

— Теперь не скоро. Уже отчаливаю, гружу «корабль пустыни» и мотаю тюрбан.

— Тюрбан или чалму?

— А есть разница?

— Ежели ты индус, то мотаешь тюрбан прямо поверх волос, а ежели правоверный мусульманин, то крутишь чал-му-у на тюбетейку или, допустим, феску.

— Всё-то ты знаешь, Ренан Хемингуе…

— Жозеф Эрнест Махович Кренкель!

— На мне, товарищ Кренкель, православный треух, а вот ты наверняка прикрываешь плешь фарисейской нашлёпкой!

— Ладошкой я прикрываю. Я нищ и наг, спасаюсь только ею, акридами и мокрицами в собственном соку. Жаль, дедуля, что ты не можешь посетить меня.

— Надо было дома сидеть вчера, а не шастать где-то. И вообще, почему бы тебе не посетить меня? — с ходу предложил я. — Надеюсь, Аркадьевна не стала бы возражать. Мы справили б с тобой тризну по лету, по грибочкам в маринаде, по улетающим птичкам.

— Да, дедуля, хорошо посидеть в тени лесных алтарей, но не отпущает меня Иуда Искариот. Он что-то замышляет, и я не могу отлучиться.

— Ты слишком долго торчишь у Генисаретского озера — голову и напекло. Нет, вали до менэ! А Иуда подождёт. Две тыщи лет ждал и ещё подождёт. А мы воздадим должное Бахусу, а причастившись фалернским в тени здешних смоковниц, отдадимся неторопливой беседе, до которой ты большой охотник.

— Я подумаю, — пообещал Б-и-К.

— Думай не думай, но приехать придётся, ведь дружеское общение с живыми дороже ископаемого праха. Ты пока мысли, а нам с Дикаркой пора в путь.

Для очистки совести я сделал ещё несколько безрезультатных звонков: Командора увезли на выступление перед школярами, Краевед занимался в области Павленковскими библиотеками, Фантаст испытывал где-то свою вибрационную машину для выгрузки смёрзшихся сыпучих грузов. Последний звонок Борису Анатольевичу тоже не принёс успеха: прозаик, видимо, пребывал в своём поместье возле Брусян.

Больше в городе меня ничего не держало, да и время поджимало. Я закинул котомку на спину, взял Дикарку на поводок и выступил на станцию.

Всё как будто прошло нормально. Визит в метрополию прошёл без эксцессов, но возвращались мы грустные. Дикарка помалкивала о причинах своей ипохондрии, хотя вроде должна бы радоваться возвращению в родные пампасы. Что до меня… Печаль моя ясна. Слишком мало остаётся в записной книжке адресов, по которым мог бы я направить свои стопы, а тех, что не в книжке, а в голове отпечатались (назовём их самыми дорогими) и того меньше. Пальцев на руке слишком много, чтобы пересчитать все. Словом…

От злой тоски не матерись,

Сегодня ты без спирта пьян:

На материк, на материк

Идёт последний караван.

Так вот, друзья мои: гусей крикливых караван тянулся к югу, а вы, други мои, торопитесь потеряться на Млечном пути. Поторопились, да. Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный, что над Элладою когда-то поднялся… Ум-м, да… И море, и Гомер — всё движется любовью. Трудно не согласиться. Человеческое общение, если оно не формальность, не сотрясение воздуха, тем более. Без любви ты ничто, ты вещь, ты труп, ибо нет без неё живой связи ни с кем и ни с чем. Многие мне пеняли за то, что я пил, а бывало, и напивался до поросячьего визга. Ладно, я — бяка, не спорю, и художник я — так себе, но я не «антропос», который только и думает, «как бы чего не вышло». Да, вопреки своим прежним убеждениям, из-за которых бросил институт, я продолжаю что-то красить в пределах своих возможностей, а возможности таковы, что им требуется горючее. Сгораешь на нём, уходишь в выхлоп? Безусловно. Но есть ли смысл жить до ста лет в нафталине, обложенным ватой?! Взирать на мир из пыльного окна, бояться ветерка или дождичка в четверг… Ах, насморк! Ах, поставьте мне клизьму или дайте пургену!

Любовь моя, ты упрекаешь меня за то и за это, винишь в тысячах грехов, даже в чёрствости! Дескать, иной раз молчу целыми днями и «не проявляю чуткости». Проявлять чуткость словами и телодвижениями — это театр, а я не лицедей. Всё, что нужно тебе, сидит внутри меня, и это твоя вина, что ты не чувствуешь и постоянно сомневаешься в моей любви из-за каких-то пустяков и отвлечённостей, которыми полон наш быт. Ты требуешь постоянных доказательств, но разве что-то изменилось бы от моего суетливого многословия?! Как утверждал дядя Тоби (а может папа Тристрама Шенди), тоже поклонник длинных речей, «нынешний упадок красноречия и малая от него польза как в частной, так и в общественной жизни проистекают не от чего иного, как от короткого платья и выхода из употребления просторных штанов». Так-то! А ведь и он, выходит, находил в красноречии малую его пользу! И добавлял к сказанному: «ведь под нашими нельзя спрятать, мадам, ничего, что стоило бы показать». Вот так, мадам, подруга дорогая, мои, грубо говоря, штаны, тоже истрепало и укоротило время, но я и в просторных не прятал никогда своих чувств. Теперь представь, что я изменился бы, согласно твоим пожеланиям, «в лучшую сторону»! Я был бы уже не я. Не самим собой был бы я, а совсем другим человеком. А я есмь тот, кого воспроизвели родители, и кому жизнь придала окончательную форму. Возможно, она сделало это топорно, оставив множество сучков и зарубин, за которые ты продолжаешь цепляться и после стольких лет совместной жизни, но с этим уже ничего не поделаешь. От этого и надо плясать.

Не думай, что я пытаюсь оправдаться. Куда мне! Такова моя душа, если она есть. Душа — не пар, который заменяет её животному, как, по мнению Виктора Шкловского, иногда утверждает народ. Пар уходит в свисток, а потому кредо моё, это — «закрой сифон и поддувало», дабы не сотрясать воздух ничего не значащим свистом.

— Дикарка, а у тебя «пар» или нечто более существенное? — шепнул я спутнице, свернувшейся у ног.

— Ты это узнаешь, хозяин, если отдашь Богу душу раньше меня…

— Если отдам раньше, уже не узнаю!

— А ты помозгуй в теоретическом плане, если тебе интересна эта проблема.

— Ты для меня не «проблема»… Ты — родная душа.

— Вот видишь! — вскинулась она. — Карламаркса мне как-то читал из твоей книжки. Ну не твоей в буквальном смысле, а из сочинения какого-то испанца. Тот писал, что «животные, камни по-своему живут, они суть жизнь». Суть жизнь. Видишь даже как? «Но ни камень, ни животное не подозревают, что живут, — писал он далее. — Адам стал первым существом, которое жило, чувствуя, что живёт. Для Адама жизнь предстала как проблема». И для тебя проблема, а для меня проблем не существует, когда я рядом с тобой. Они начнутся, если — я тоже теоретизирую! — ты и твоя любимая женщина вдруг пожелаете расстаться со мной, прогоните со двора «как собаку». Так поступают иные люди. Впрочем, если прогоните, и тогда не будет проблем: я просто сдохну с тоски! Что я без вас сама по себе? Пар, ушедший в свисток и пропавший в небе.

Электричка задыхалась от бега. Колёса отбивали сумасшедший ритм. Или это мне только казалось? Может, взбесилось моё сердце? Наверное, и электричка, и сердце. Они оба. И оба они, приближаясь к очередной платформе, успокаивались и переходили на гитарный такт-перебор, стискивая душу бардовской меланхолией:

Пусть годы с головы дерут за прядью прядь.

Пусть грустно оттого, что без толку влюбляться.

Не страшно потерять уменье удивлять —

Страшнее потерять уменье удивляться.

И возвратясь в края обыденной земли,

Обыденной любви, обыденного супа,

Страшнее позабыть, что где-то есть вдали

Наветренный пролив и остров Гваделупа.

Есть обыденный суп, но нет ни земли обыденной, ни, тем более, обыденной любви. Есть, правда, обыденные упрёки за вино и табак. Понятно, родная, ты печёшься о моём здоровье, говоришь, что надо думать мне не только о тебе и детях, но даже и о собаках: что будет с ними, когда не будет нас?! И если не расстаюсь я «с пагубными привычками», значит, не люблю ни тебя, ни их. И всё-таки что такое любовь?! Истинная. Без вранья. Ну, брошу то и другое (а Бахус ведь не ежечасно пребывает со мной, как, согласен, было когда-то в иные давние дни!), она, любовь, станет больше? Или что-то изменится? Вообще-то изменится. Я стану скучнее, а жизнь совсем пресной станет. И потом, трудно что-то изменить и измениться, когда от любимого прошлого осталась лишь ты, любимая. Спасательный круг. Я держусь за него на поверхности житейской лужи, а ноги-то всё равно там! В нём, в прошлом. На них висит груз былого. Да, он тяжёл, но… сладок. Он тормошит и зовёт: «Вернись ко мне! Возвращайся и в мыслях, и в образах, которые способна воссоздать на холсте твоя слабая кисть; я — море, я — твоё прошлое, и потому ты не написал на Урале ни одного этюда, хотя тебе дорог этот край».

Картины и вино — тот счастливый дурман, который даёт ощущение свободы и независимости от обстоятельств. Он — вкус (или только привкус) той радости, с какой я взбегал на мачты хоть «Меридиана», хоть «Крузенштерна», гулял по их реям, тянул снасти, чинил паруса — и не только. Радости, с какой тягал из океана трал с рыбой, латал его, еле держа игличку с капроновой прядью в окоченевших пальцах.

Так пусть же даст нам Бог, за все грехи грозя,

До самой смерти быть солидными не слишком,

Чтоб взрослым было нам завидовать нельзя,

Чтоб можно было нам завидовать мальчишкам.

И будут сниться сны нам в комнатной пыли

Последние года, отмеренные скупо,

И будут миновать ночные корабли

Наветренный пролив и остров Гваделупа.

Так-то вот, моя дорогая! Такие вот пироги и коврижки…

Наконец электричка причалила к «до боли знакомой» платформе, и мы сошли на «обыденную землю».

И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно, Одиссей возвратился, пространством и временем полный… И кое-какими финансовыми ресурсами. До вокзала я успел заглянуть в дристунчак-контору Прохора Прохоровича, где мрачный и злой Валя Кокин лепил панели. Зверем поглядывал на олигарха. Один такой взгляд достался и мне, но я-то слупил с Дрискина причитавшееся, а потому недовольство друга моей особой принял «индифферентно». Сунул деньги в карман и отвалил. Да и Дикарка так рванула поводок, что буквально вынесла меня на улицу.

Наше возвращение к родным пенатам обошлось без оваций. Подруга принюхалась и позволила себя поцеловать, что было неплохим признаком, да и вообще признаком того, что я наконец в родном доме, где меня ждали.

…В русской земле столько прелести, что всем художникам хватит на тысячи лет, но знаете, — добавил он с тревогой, — что-то человек начал очень уж затаптывать и разорять землю. А ведь красота земли — вещь священная, великая вещь в нашей социальной жизни.

Константин Паустовский

В гостях хорошо, а дома лучше!

— Ах, дома и солома едома! — жеманно поддержала Дикарка.

— Хотел бы я посмотреть, как ты лопаешь солому! — окрысился философ, завидовавший нашей поездке, но не питавший любви к электричкам.

— Я же — фигурально! — обиделась путешественница. — Ведь щиплешь же ты траву в огороде? Кто тебя заставляет?

— Так я же свежую, в лечебных целях! — нашёлся Карламаркса. — Для профилактики желудка, а потом — выворачиваю его вместе с зеленью.

— И всё равно, мон шер, — нашлась и она, — здесь свежая чистая трава, а что в городе? Загаженный парк! — добавила брезгливо.

Наш ближний лес тоже не бланманже, подумал я, но всё же девственный в пределах, определяемых близостью к довольно большому скопищу людей и обилием приезжих горожан, которые предпочитают в летнее время мусорить и гадить на лоне природы. В основном, рядом с водоёмом, в котором регулярно плещутся и который так же регулярно, так же старательно, превращают в выгребную яму.

— Ладно, не ссорьтесь, други мои, — прекратил я назревавшую ссору. — Мы — дома, а свой кров — это многое, если не всё.

На душу снизошёл покой, но ей не сиделось на месте. И Карламаркса не отступал — совсем изворчался:

— Да-а, вам хорошо! Вы-то размялись, а я тут сидел пень-пнём. Мне бы сейчас прошвырнуться!

Меня осенило:

— А не прошвырнуться ли нам, в таком случае, до леса?! Я, ребята, возьму этюдник и вдруг да напишу наконец первый уральский этюд?

— Мысль, конечно, интересная, — заметил пёс-пессимист, — но как бы ты, хозяин, не сел в лужу. Наверное, забыл, когда в последний раз писал с натуры?

— Ан нет, помню: на Волхове, в Старой Ладоге.

— При царе Горохе! — не унимался он. — Но ради прогулки, я готов нести твой этюдник в зубах — твори, выдумывай, пробуй!

И мы тронулись в путь, держа курс на мыс Брустерорт, мимо бухты Льва, где догнивала плоскодонка Льва Григорьевича Румянцева, любившего поудить на её глади скользких и колючих ершей, а повезёт, то и окуня, и чебака, или даже щуку.

На Брустерорте дымили костры, задрав крышки багажников, кособочились иномарки и отечественные лимузины, ближе к воде белело несколько палаток, возле них, у закопчённых каменных очагов, пакетов и рюкзаков, торчали походные столики и стулья-раскладушки, а вокруг и внутри этого табора шла неторопливая жизнь нынешних питекантропов, собравшихся на праздник жизни со всеми удобствами, которые им предоставила цивилизация и вместительность багажников их автофургончиков. В лесу, что карабкался на «мою» сопочку, раздавался топор дровосека, а какой-то пузатый хмырь, прямо на берегу, кромсал тупой секирой смоляную щепу с комля старой лиственницы, и без того уже обгрызенной со всех сторон такими же «любителями природы».

«Пройдёт ещё пара лет, и облысевший мыс превратится в обычную городскую свалку!» — обрушил я свой молчаливый вопль, как сказал бы Прохор Прохорыч, в район прямой кишки.

Старое дерево упорно сопротивлялось, но хмырь, обливаясь потом, продолжал трудиться. Шорты были великоваты ему и поминутно сползали с оттопыренной задницы, являя «городу и миру» некое кулинарное украшение, которое Вовка Цуркан, матрос с «Меридиана», назвал бы «национальными гербами»: видимо, хмырь успел посидеть в тарелке с яичницей или на сковороде с какой-то жратвой. Мушкет оставил в покое груду консервных банок, свернул к трудяге, бесцеремонно ткнулся носом в отвисшие штанцы и даже что-то с них откусил.

Хмырь подскочил, обернулся и взмахнул томагавком.

— Мушкет, фу! Назад! — крикнул я.

Пёс отпрянул назад, но Дикарка атаковала лесоруба с другой стороны, и тот закрутился, завизжал злобно, обращаясь ко мне:

— Убери собак, или я щас нарублю с них шашлыков!

— Сначала они порвут тебя на бешбармак, — ответил я другим кулинарным рецептом, но собак, понятно, отозвал: — Марш в лес, бродяги! А тебе, гад, валежника мало? Лень дорогу перейти? — обратился к нему напоследок. — Ведь последняя лиственница осталась на мысу, да и та начинает сохнуть из-за таких, как ты, безголовых!

Он разразился воплями, к нему на подмогу бежала жена и другой хмырь. Я не стал задерживаться. Пересёк загаженную поляну и начал подниматься на сопочку, подножие которой за дорогой было усеяно бутылками, банками и пакетами с вывалившимися потрохами из всякого хлама.

«И кой чёрт дёрнул меня сократить путь?! — ругал я себя. — Ведь прекрасно знал, что увижу нечто подобное и только испорчу себе настроение!»

Дикарка рванула в гору и скрылась в кустах. Карламаркса плёлся рядом, с зубовным лязгом хватал комаров и делился со мной мудрыми мыслями, почерпнутыми у отшельника с Уолденского озера, которое тот, правда, называл прудом.

— Заметь, хозяин, нам редко встречается человек — большей частью одни сюртуки и брюки. Или шорты, как у этого неандертальца с тесаком, а потому… Обрядите такое пугало в ваше платье, а сами встаньте рядом с ним нагишом, — и люди скорее поздороваются с пугалом, чем с вами.

— Однако сам-то «поздоровался» с пугалом…

— Я «поздоровался» с кусочком бифштекса! — парировал пёс.

— А что говорит Генри Торо? «Мне кажется, что всякий, кто старается сохранить в себе духовные силы или поэтическое чувство, склонен воздерживаться от животной пищи и вообще есть поменьше». Причём, я бы заменил «склонен» на «должен». А ты? — уязвил я слишком умничающего спутника.

— «Я прожил на свете тридцать лет и ещё не слыхал от старших ни одного ценного или даже серьёзного совета»! — огрызнулся он и задрал лапу возле трухлявого пня.

— Хоть раз бы сказал что-нибудь своё! — упрекнул я его.

— А сам?! — взвыл философ, приседая от возмущения на свой зад и молотя хвостом по земле. — Сам-то, а? Сам, небось, постоянно заимствуешь чужие мысли! Дефицит своих-то, ась? А я, чай, штудирую те же книжки, хозяин!

— Я их заимствую лишь те и потому, что они полностью совпадают с моими, но выражены чётче и красивше, — парировал я его эскападу.

— И я! И мне надо красивше! Тем более, я, как ни крути… хвостом, всё-таки не зачуханный сапиенс, а учёный пёс. И хотя ты смеёшься надо мной, я уже давно есть не просто я, а, так сказать, Ding an sich — вещь в себе. Я собаку съел, роясь в твоих заумных трактатах!

— Не подавился бы… — пробормотал я ему вслед, ибо «учёный пёс», припустил за Дикаркой, пожелав, видимо, чтобы последнее слово осталось за ним.

«Вещь в себе»… Изъясняется! Обязательно, чем-нибудь да удивит, хотя… н-да, сей лохматый философ давно читает мои мысли. Я как-то спросил его, почему он взялся за эту мудрёную науку, выбрав для разума такие умозрительные подпорки? Так он — почти с восторгом! — шарахнул по мне словами Моллоя: «Вот то, что можно изучать всю жизнь, так ничего в этом не поняв» и, в сущности, увильнул от ответа. Начал, подлец, перебирать конспекты, да ещё и на Дикарку набросился. Мол, ты, сука, перепутала страницы?! А я теперь разбирай их, навёрстывай упущенное!

Да, уж таков он, мой домашний философ. Сколько раз твердил ему, мол, заруби себе на носу, что для занятия философией, нужно иметь другие мозги с иным масштабом и числом извилин! А потому-де неча браться за то, что им не по зубам. У нас, говорил я, иные склонности («К Бахусу?» — хихикал он), мы, повторял я не раз, слишком приземлены, чтобы мыслить отвлечёнными понятиями и категориями, что парят где-то в высших эмпиреях разума и духа. А он (и тоже в который раз) снова хихикал — нахал! — и тыкал мне в нос афоризмом Пруткова. Мол, взгляд беспутного сапожника следит за штопором, а не за шилом, отчего и происходят мозоли. Я медлил, подыскивая достойный ответ, но в голову лезла всякая чепуха. Дескать, я — реалист и…

И тут нога моя погрузилась в жидкую коровью лепёху, напомнив разом о поручении жёнушки, сказавшей, провожая нас в лес и вручая мне вместо малой «большую говённую сумку», что коли искусство требует жертв, то я должен пожертвовать толикой времени и доставить из лесу «свежего коровьего сырья», потребного ей для подкормки смородины и крыжовника. А Карламаркса пообещал хозяйке наполнить суму истинно «философским содержимым».

Да, только так: коль супружница сказала, я, как есть, отвечу: «Есть!» В таком случае, делу — время, потехе — час. Или наоборот.

— Приступить к исполнению! — скомандовал я себе и, подобрав подходящую консервную банку — добротный черпак, соскрёб в сумку ту кучу, в которую залез ногой, а потом оприходовал ещё пяток пухлых зелёных караваев, которыми скорострельно отбомбилась неведомая бурёнка. Голова при таком занятии работала на холостом ходу. Вертелись в ней какие-то пустячки, но чаще — пушкинская тема: «Как хорошо, как свéжо пахли эти, гм… розы». А что делать?! «О, времена, о, нравы!» — восклицали древние, и мы — следом. Как говорится, времена меняются, и мы меняемся с ними. И если на то пошло, то кого и чего мне стесняться? Просто ковыляю в ногу со временем. О чём мечтал поэт-трибун минувшей эпохи, канувшей в каку, более вонючую, чем коровье дерьмо? «Землю попашет, попишет стихи», — так он горланил, пророчески, видимо, прозревая зарю новой эры капитализма на когда-то одной шестой земного шара. Мечта «агитатора» наконец сбылась, так стоит ли нам, посконным и домотканным, принюхиваться к ароматам эпохи, что покудова взрастает не злаками, а буйными плевелами? Вот и нечего кочевряжиться и воротить нос от даров природы, которые я в повседневном быту называю «золотом партии».

День давно перевалил за половину. Надо поторопиться, если не хочу, чтобы состоялся этюд. И тут, к моей величайшей радости, я узрел трёх пышных красоток, видом — само великолепие. Ну, пальчики… тьфу, оближешь! Есть нечто кондитерское… даже эстетическое! в эдаких кучах. Будто бы свежие тёмно-зелёные торты на блюде изо мха и старой листвы, украшенном какими-то мелкими цветочками. И эту красоту приходится рушить грубой рукой варвара!

Сгребая пампушки, вспомнил вдруг сетования публициста Голованова в «Комсомолке», что он, интеллигент в третьем поколении, посещавший консерваторию, испытывает «неловкость (неловкость, блин!) от столь явного невежества: флейта, в эту дуют сбоку, а в кларнет — по оси»? А вот Лев Палыч, немец и потомственный русский интеллигент, заверил меня, что есть флейты, в которые можно дуть и по оси. Муж его дочки Натальи, художницы и поэтессы, Саша, сам знающий толк в литографии, не только мастерит флейты, но «дует в них» в переходах Московского метрополитена и, услаждая слух соотечественников звуками чудных песен, зарабатывает на хлеб с маслом. Я, конечно, плебс, но, гм… теоретически и с большой натяжкой, интеллигент во втором поколении, сын мой, значит, в третьем. Он, хотя и технарь, с увлечением «дует сбоку», а его папа сгребает себе в суму говнецо интеллигентными лапами, не испытывая при этом ни грана «неловкости от столь явного невежества». Да, «о, времена, о, нравы»!

«И вообще, что есть „интеллигент“? — размышлял я, оттирая пальцы листвой и кусочками мха. — „Зеркало русской революции“, желая „опроститься“, бесилось с жиру. И друг его, великолепнейший живописец Ге, а следом и сын его, тоже запутались в поисках рецепта, который бы вылечил интеллигенцию от… от чего? Интересный, как говорится, вопрос. Во всяком случае, найденные рецепты никогда не приводили ни к чему хорошему. Заканчивались, дуди хоть сбоку, хоть по оси, или дурдомом, или большой кровью. Рецепты! Прав Торо, говоривший, что нельзя принимать на веру, без доказательств, никакой образ мыслей или действий, как бы древен он ни был. Точно. Надо жить своим умом, с себя и спрашивать. „То, что сегодня повторяет каждый, или с чем он молча соглашается, завтра может оказаться ложью, дымом мнений, — говорил он, — по ошибке принятым за благодатную тучу, несущую на поля плодоносный дождь“. А мы постоянно блуждаем в дыму, и нет ответа на вопрос Пилата: „Что есть истина?“ Нет, ответ конечно же есть, и он до того прост, что его пропускают мимо ушей, потому что сейчас, когда „хватай и грабь награбленное“ ставится во главу угла, он вызывает лишь усмешку».

Сума была набита под завязку.

Однако увесисто «золото партии»! В кусты его, в кустики до поры до времени. Присыпать листвой, чтоб не спёрли аборигены. Был прецедент. Я и сам однажды приделал ноги чьему-то пакету с таким же содержимым. Не устоял от соблазна! Сегодня совесть моя чиста: не крал, не брал чужого. Подруга будет довольна, а что ещё нужно, как говорил Абдулла, для спокойной старости?

Я выпрямил спину и потянулся до хруста в пояснице и вые.

Подобрав этюдник, я двинулся одной из коровьих троп к «площади Этуаль» — красивой поляне, на которую выходили две просеки и несколько утоптанных дорожек. Тени и солнечное кружево испятнали лес. Я сгребал с лица паутину, иногда останавливался и, задрав голову, смотрел, как плывут над вершинами сытые летние облака. Слева, за частоколом соснового молодняка, иной раз проблёскивало серебро воды, справа перешёптывались липы — крохотный островок, чудом вклинившийся в сосновую чащу. Берёз было много, но они держались особняком, все — кряжистые матроны, листвы которых хватало по осени, чтобы усыпать здешний сосняк светлым золотом.

Чтобы сократить путь, я шагнул в кусты, раздвинул их, боком протиснулся между малолетних ёлочек и по каменным плитам, как по ступеням, поднялся на «площадь». Слой мха скрадывал шаги, поэтому живописец, расположившийся у её левого края, не заметил моего появления. Зато для меня подобное явление оказалось полной неожиданностью. Даже остолбенел в первый момент: первый за дюжину лет! Лев Палыч не в счёт. Свои пейзажи он творил в мастерской. Алексей Казанцев, тоже график, как и Вейберт, имевший избушку поблизости от моих убогих хором, в основном, писал цветы из своего сада. Его посещали Виталий Волович, другие коллеги, но все они, кажется, занимались только дачным времяпровождением. И вот — уж не наваждение ли?! — стоит бородач в берете и тычет кистью в небольшой холст.

Впрочем, он уже заканчивал этюд. Ткнув помазком в последний раз, содрал мастихином с палитры фузу, собрал её в газету, вытер тряпкой руки и кисти, а после, ничтоже сумняшеся, скомкал тряпку и вместе с бумажным комом зашвырнул её в шиповник. Во, городские паразиты! Мусорить — у них в крови!

Тут я и объявился.

На живописца — ноль внимания, а фунт презрения до поры до времени придержал на потом и занялся уборкой «Этуали». Поляну я чистил каждый раз. У её правого края имелась под валуном укромная ямка. В неё и складывал мусор, который снова появлялся с завидным постоянством. Это уже не удивляло. Одного я понять мог, что заставляло «любителей природы» лезть на гору и забираться в лесную чащу, где полно комаров?! Но и этому вскоре нашлось объяснение. Имя ему Эрот. «От женщины соблазн мужчине», и тут уж ничего не поделаешь, а «секс в большом городе», проповедуемый телевидением, видимо, теряет актуальность в наших краях, поэтому Площадь Этуаль иногда демонстрирует прикладной смысл этого постулата.

Бородач некоторое время молча наблюдал за моими эволюциями вдоль и поперёк поляны и, что-то уяснив, выгреб из кустов свои тряпки-бумажки и снёс их в ямку, заполненную почти доверху.

— Михал-Ваныч, а под той рябинкой — дамские панталоны, — доложил он.

— Гм, в прошлый раз были колготки.

Он захохотал.

— Любой сезон, любая ситуация — практичные колготки «Грация»! Рекламная пауза, Михал-Ваныч, — изрёк он, утирая слёзы. — А вы, значит, добиваетесь, чтобы в здешнем лесу было «ощущение свежести и чистоты целый день, каждый день»?

— Выходит так… Снова имело место паническое бегство. — Я подцепил сучком розовое исподнее и переправил в яму. — Париж, как говорится, стоит обедни, а чистоты — тем более.

— Почему… Париж? — не понял художник.

— Поляна для меня — площадь Этуаль. Видите, здесь сходятся две просеки и четыре тропы. Чем не площадь Звезды? — пояснил и вроде бы начал узнавать бородача. — Мы что, встречались?

— Ну да, когда-то, — ухмыльнулся он и, захлопнув крышку этюдника, начал убирать телескопические подпорки, сразу и загородившись ящиком от подбежавших собак. — Ваши, Михал-Ваныч, пёсики?

— Наши… Где шлялись? — спросил у Карламарксы и Дикарки, которые обнюхали живописца и завиляли хвостом. — Снова не берегу побирались?

Философ потупился с виноватым видом. Мол, что греха таить — побирались и подбирали, а Дикарка зевнула и улеглась, положив морду на лапы и закрыв глаза.

Я придавил камнями собранный мусор, вернулся к бородачу и как-то сразу окончательно признал в нём бывшего своего ученика. Вернувшись из Кёнига на Урал, я на некоторое время обосновался в вечерней художественной школе. На роль завуча меня пригласил однокашник Саша Немиров, решивший расстаться с этой должностью. Директорствовал в ней Павел Петрович Хожателев. Заметно одряхлевший дед не вспоминал былых комсомольских собраний в училище и наших, гм… противостояний, но, думаю, держал меня на прицеле. Словом, я не продержался и года, хотя занятий не пропускал, чему мог научить мужиков своей группы, учил, сам много рисовал их, когда они, в том числе и бородач, тогда безбородый, штудировали натуру. Но дед бдил, а я иной раз закладывал за галстук с теми, кто был гораздо старше меня, и сей факт не ускользнул от бдительного ока директора. Он же обвинил меня именно в прогулах. Я собрал группу и при нём спросил подопечных, кто прав в нашем споре? Оказался я. Но дед потребовал объяснительную с подсчётом… тех же якобы прогулов. Моё терпение лопнуло. В школе я больше не появился. Не пришёл даже за очередной получкой.

Бородач не принадлежал к числу моих собутыльников. Сейчас я мысленно убрал бороду и тут же (ну ясно же, по аналогии с моим училищным педагогом Шелестом!) вспомнил не только имя, но и отчество бывшего неофита.

— Василий Трофимыч, кажись? Не ошибся?

— Он самый, — улыбнулся бывший мой ученик. — Кто-то из наших говорил, что вы здесь живёте. Не скучаете по городу?

— Воды глубокие плавно текут, люди премудрые тихо живут, — улыбнулся и я. — А что нужно премудрому карасю-пенсионеру? Не мудрствуя лукаво, жить тихо вдали от шума городского. Ил нужен карасю. Да и что мне в городе?

— Ну, всё-таки… выставки, общение, — промямлил он, шагая вслед за собачками коровьей тропой. — Я тоже пенсионер, и тоже имею домик в деревне, но ил не для меня — барахтаюсь, трепыхаюсь.

— Домик в деревне! А на этюды сюда прикатил?

— Воду хотел пописать, а тут у вас такое творится! — поморщился он. — К берегу не подойти, да и загажено всё.

— Как везде, — философски заметил я, доставая из листвы «говённую сумку» и демонстрируя её содержимое. — Вот ты общение упомянул. А с кем, зачем и о чём?

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга вторая предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я