Ночь с Достоевским

Евгений Николаевич Гусляров, 2021

Черты Аполлинарии Сусловой угадываются почти во всех женщинах, созданных воображением Достоевского. И если хоть что-то разгадать в отношениях этих двух людей, то многое можно яснее представить и в творчестве писателя, и в его жизни, и в том, как и по каким законам эта жизнь оборачивалась неповторимыми литературными образами. Чтобы читатель мог сам составить понимание этих запутанных отношений мы предлагаем, кроме авторского повествования, прочитать дневник Ап. Сусловой, а также повесть и роман, в которых и Суслова, и Достоевский обменялись всем, что вынесли и думают друг о друге. Эти два произведения – «Чужая и свой» А. Сусловой и «Игрок» Ф. Достоевского в истории словесности явление чрезвычайное. Никогда ещё с такой глубиной не были представлены в литературе два человека, растратившие любовь, и апеллирующие к защите читателя, этого самого грандиозного суда присяжных. Дневник и повесть Сусловой издавались в России только однажды, в 1928 году, издательством братьев М. и С. Сабашниковых.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ночь с Достоевским предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных.

И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен… и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято.

Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной.

Фёдор ДОСТОЕВСКИЙ

Часть первая

Ночь с Достоевским

(Документальная повесть)

Вот одна из блестящих метафор, объясняющих творчество Достоевского. Возможно, она ошибочна. Поскольку метафора, конечно, не доказательство. Но, в зависимости от яркости и неординарности, она заставляет думать и поддаваться скрытому в ней смыслу. Метафора, это гипотеза художника, и чем больше в ней блеска и неожиданности, тем больше хочется с ней согласиться. В книге «Современные русские писатели», вышедшей в Петербурге в 1887 году, один из авторов её, французский дипломат и литератор виконт Мельхиор де Вогуэ написал так: «Надо рассматривать Достоевского, как явление иного мира, чудовище могущественное, но незавершённое… мир сотворён не из одного мрака и слёз, в нём существуют… и свет, и веселье, цветы и радость. Достоевский видел только вполовину… Он — путешественник, облетевший всю вселенную и великолепно описавший всё, что он видел, но он путешествовал только ночью».

Об одном сумеречном обольстительном образе, наяву встретившемся ему в его мрачных путешествиях по белу свету, и будет этот рассказ.

Достоевскому исполнилось к этому времени сорок лет. В сорок лет счастья нет — и не будет. Есть такое наблюдение в русском народе. Эмпирическое, взятое из богатого и неутешительного вековечного опыта. Но тут поговорка обманулась. Счастье, по крайней мере, в семейной жизни он позже познает. Не было и денег. В сорок лет денег нет… Ну, и так далее… Денег не будет у него во всю дальнейшую жизнь. К концу её он станет убеждённым монархистом. Не в последнюю очередь потому, что наследник престола, будущий император Александр III, заплатит его долги, в том числе азартно и необдуманно потраченные на рулетку.

Вот коллективный его портрет, каким сложился он к этому времени, составленный современниками. Походка каторжника, которую навеки выработал он в семипалатинском остроге, лицо скопца, обрамлённое скудной бородой. На лице вместо кожи — пергамент, хоть свиток пиши. Одежда, правда, вызывающе модная, бельё чуть ли не из кружев. Это объяснимо, человек дорвался, наконец, до вольной жизни. И все её блага принял с болезненным наслаждением. Резким контрастом крахмальным рубахам голландского полотна выставлялись из обшлагов сокрушённые каторжной работой руки. Да ещё ступни, раздавленные солдатским плацем и кандалами, не вмещались в остроносые туфли, и ходить ему приходилось в чём-то, похожем на кожаные сундуки.

«Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передёргивались». Это сказала о нём Авдотья Панаева, жена известного писателя, потом спутница Некрасова. В неё Достоевский был влюблён, тайно.

Вообще Достоевский влюблялся при всяком удобном случае. Его донжуанский список включает до полутора десятков в основном юных созданий, порой настолько экзотических, что стоят они отдельного авантюрного романа. Одна из них, например, Марфа Браун, урождённая дворянка Панина, была профессиональной куртизанкой, прообразом нынешних интердевочек, объехала в поисках приключений полсвета и была вызволена Достоевским не то из участка, не то из больничной палаты для нервноувечных.

Составляем внешний портрет Достоевского дальше.

«Его обширный, сравнительно с величиною головы, лоб, резко выделявшиеся лобные пазухи и далеко выдававшиеся окраины глазниц, при совершенном отсутствии возвышений в нижней части затылочной кости, делали голову Фёдора Михайловича похожей на Сократову». Это наблюдение принадлежит личному врачу Достоевского, доктору Степану Яновскому.

«…Имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица», писал странный друг Достоевского Николай Страхов.

«Глаза небольшие светло-серые и черезвычайно живые». Это опять Степан Яновский. «Они были тёмно-карие, глубокие…», уточняет Александра Толиверова. О глазах сведения такие, что только одно их описание давало повод разного рода аналитикам делать далеко идущие выводы. Особенно тем, кто носился тогда со ступой психоанализа и прочих новомодных комплексов. «…Что меня поразило, так это глаза; они были разные: один карий, в другом зрачок расширен во весь глаз и радужины незаметно». Это со слов Анны Достоевской, последней его жены. «Глаза угрюмые, временами мелькнёт в них подозрительность и недоверчивость, но большею частью видна какая-то дума и будто печаль». Это заметит некто Евгений Опочинин. «Лица, производящие подобное впечатление, мне приходилось несколько раз видеть в тюрьмах — это были вынесшие долгое одиночное заключение фанатики-сектанты». Всеволод Соловьёв, брат известного философа: «Это был очень бледный, землистой, болезненной бледностью, не молодой, очень усталый или больной человек, с мрачным измученным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряжённо сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице со впалыми щеками и широким возвышенным лбом одухотворён был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был точно замкнут на ключ: никаких движений, ни одного жеста, только тонкие бескровные губы нервно подёргивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напоминало мне солдата из “разжалованных”, каких мне не раз приходилось видеть в детстве, — вообще напоминало тюрьму и больницу». Это говорит о Достоевском Варвара Тимофеева, писательница и переводчица. «При всём этом, одетый в лёгкую выхухолевую шубку, худощавый, с впавшими глазами, с длинной и редкою русо-рыжеватою бородою и такими же волосами на голове — Фёдор Михайлович напоминал своею фигурою умного, деятельного промышленника-купца, но такого, однако ж, купца, который походил на думного боярина времён допетровской Руси, как их пишут наши художники на исторических картинах…». Михаил Александров.

Хватит, пожалуй. Как видим, большинство этих воспоминаний никак не дадут нам облика природного обольстителя. На роль героя-любовника ни в каком театре он не сгодился бы. Тем более в той беспрерывной драме, в каковую обернулась вся его жизнь. Роль эту он, однако, кое-когда практиковал. Как правило — без успеха.

Теперь другой портрет. Той, которая на два года стала спутницей его в сумрачном путешествии по тёмной ночи жизни. Воспоминаний тут, конечно, поменьше. И они совсем иного плана. «Молодая и красивая…», говорила о ней Любовь Достоевская, дочь. «Интересная во многих отношениях женщина», это из журнала «Вестник литературы» за 1919 год. «Говоря вообще, она действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены…». Василий Розанов, выдающийся русский философ, оказавшийся, к своему несчастью, мужем описываемой тут женщины. «Красавица первостепенная, что за бюст, что за осанка, что за походка. Она глядела пронзительно, как орлица, но всегда сурово и строго, держала себя величаво и недоступно…». Ф. Достоевский в рассказе «Вечный муж». Розанов уверяет, что тут писатель сказал именно о ней, героине этого небольшого сочинения. Что сразу бросается в глаза — сошлись на время две крайности. В некотором роде — сказка про аленький цветочек наяву. Хотя в тех её портретах, которые есть у меня, особой роковой красоты не заметно. Не в моём вкусе, видно. Хотя, фотография, конечно, многое отнимает у живого человека.

В повести «Игрок», неприкрыто автобиографичной, болезненно привязанный к игре в рулетку Алексей Иванович так описывает Полину (Достоевский даже имени её не поменял), в которую он мучительно влюблён: «Хороша-то она, впрочем, хороша: кажется хороша. Ведь она и других с ума сводит. Высокая и стройная. Очень тонкая только. Мне кажется, её можно всю в узел завязать и перегнуть надвое. Следок ноги у неё узенький и длинный, мучительный. Именно мучительный. Волосы с рыжим оттенком. Глаза настоящие кошачьи, но как гордо и высокомерно умеет она ими смотреть».

Она, Аполлинария Прокофьевна Суслова, была дочерью потомственного крестьянина. Изворотлив был её отец. Ещё до отмены крепостного права он сумел выкупить себя и своих близких у графа Шереметева. Был он самородок, которых немало пропало и пропадает в «простом» русском всегда подневольном народе. Профессор А. Долинин, первым опубликовавший дневник Аполлинарии Сусловой, читал письма её отца к разным людям. И свидетельствует, что написаны они замечательным русским языком, каким писать могут только большие книгочеи и умницы, прирождённые мудрецы. Это передалось и двум его дочерям. Сестра Аполлинарии Надежда, между прочим, стала первой в истории русской женщиной-врачом. Сама же Полина уже в двадцать лет настолько ясно сознавала себя сочинительницей, что отважилась на пробу пера, и это роковым образом вплотную приблизило их, Достоевского и Суслову, друг к другу.

Что-то сразу не совсем ладное чувствуется в этой истории. Молоденькая студентка написала вдруг письмо знаменитому писателю. Там было признание в любви. По всему выходит, что письма этого кроме самого Достоевского никто не видел. Его нет в архивах. Никто его не цитирует. Дочь Достоевского пишет только, что письмо «было простым, наивным и поэтичным».

Письмо подоспело вовремя. Жестокое одиночество опять входило в жизнь Достоевского. Умирала жена, по пустячному поводу власти отнимали у него журнал, а это был его хлеб насущный и хлеб духовный. Неизвестно, какое время стояло на дворе, но в сумрачную душу писателя будто постучала весна.

«Твоя любовь сошла на меня как божий дар, нежданно, негаданно, после усталости и отчаяния. Твоя молодая жизнь подле меня обещала так много и так много уже отдала, она воскресила во мне веру и остаток прежних сил». Это из повести Сусловой «Чужая и свой», где она подробно изобразила их отношения. Надо думать, что это подлинные слова Достоевского.

Но наивным и поэтичным было только письмо. Студентка же оказалась не столь простой. К этому времени она уже бредила литературной славой, и был у неё готов плохонький рассказ, даже на название которого она не слишком потратилась. «Покуда» — был он озаглавлен. Начинающая писательница, конечно, не могла не знать, что знаменитый писатель, ставший тогда на короткое время кумиром читающей молодёжи, владел довольно популярным журналом «Время». Если перелистать этот журнал Достоевского за сентябрь, например, 1861 года, то мысль о девственной наивности юного дарования как-то сама собой проходит. Рассказ этот тут опубликован и, конечно, совсем не по заслугам. Неуместная, помимо желания, тлеет мысль, что наивная поэзия письма сработала именно так, как предполагалось. К удовольствию автора этого никудышного рассказа «Покуда». Потом вышел ещё рассказ и больше печатных произведений писательницы А. Сусловой не появлялось. Кроме как в тех гораздо более поздних изданиях, которые касаются сугубого литературоведения.

Но вот какое дело.

Аполлинария сама оказалась таким произведением, которому нет цены.

Эта роза была с шипами. Привлекательность её таила всегда угрозу. Иногда в самом непривлекательном виде. Некий престарелый профессор, вспомнив молодость, сказал ей ничего не значащий комплимент.

— Вы прелестны, как богиня Афродита. Зачем вам вся эта политика, эта учёность! — за что немедленно получил по физиономии. Впрочем, всё это сошло за естественный либерально-прогрессивный жест «фуриозной эмансипантки», передового человека грядущей эпохи. Студенты, товарищи её, впали по этому поводу в неистовый восторг.

Есть два поразивших меня свидетельства о той поре Достоевского. Вот что пишет его дочь: «Думая об этом периоде жизни Достоевского, с удивлением спрашиваешь себя, как мог человек, живший в двадцать лет воздержанно, как святой, в сорок лет совершать подобные безумства… В двадцать лет мой отец был робким школьником; в сорок он переживал тот юношеский угар, который переживают почти все мужчины. Кто не безумствовал в двадцать лет, тот совершает безумства в сорок, — гласит мудрая пословица».

Атмосфера, которой жила редакция журнала «Время» и весь тот интеллигентский кружок, к которому принадлежал Достоевский в то время, имели не совсем здоровый дух. Сам Достоевский способствовал этому не в последнюю голову. Николай Страхов, прибившийся тогда и к редакции, и к кружку тому, тоном отчаяния описывал вещи, которые и теперь не укладываются в сознании. «Разговоры в кружке занимали меня чрезвычайно. Это была новая школа, которую мне довелось пройти… С удивлением замечал я, что тут не придавалось важности всякого рода физическим излишествам и отступлениям от нормального порядка. Люди чрезвычайно чуткие в нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже большею частию сами чуждые какой-нибудь физический распущенности, смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили об них как о забавных пустяках… Эта странная эманципация плоти действовала соблазнительно и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно и страшно вспоминать…».

Это Страхов написал в «Материалах для жизнеописания Достоевского». Что же это такое, о чём ему «страшно и больно вспоминать»? Посылая эти «материалы» Толстому, Страхов развил те соблазнительные строчки до жуткой определённости. Если бы не слишком уж основательный адресат, можно было бы подумать, что написанное Страховым это легковесный заскок или злонамеренная байка. Там, между прочим, перечисляются настолько омерзительные детали, что мне их придётся опустить вовсе, а дальше идёт следующий пассаж. Относится он, несомненно, к тому времени, о котором тут идёт речь: «Заметьте при этом, что при животном сладострастии у него, (тут неожиданным образом речь идёт о самом Фёдоре Михайловиче) не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица наиболее на него похожие — это герой Записок из Подполья, Свидригайлов в Прест. и Нак. И Ставрогин в Бесах; одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Д. здесь её читал многим. При такой натуре он был очень расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания — его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости».

Речь, как мы можем понять, идёт о цинизме во взглядах на женщину, на отношения между мужчиной и женщиной. Сам Достоевский тоже себя не щадил в характеристиках на эту тему: «Я так распутен, что уже не могу жить нормально, я боюсь тифа или лихорадки и нервы больные. Минушки, Кларушки, Марианны и т.п. похорошели до нельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь». Он, этот цинизм, так же мог наложить на отношения Достоевского и Сусловой свой недобрый отпечаток.

Нет никаких сведений о том, как начинался этот диковинный роман студентки и бывшего интеллигентного каторжника. Известно только, что её первая любовь вскоре обернулась лютой ненавистью. Она потом будет мстить ему своими средствами, которые, пожалуй, тоже можно назвать «простыми и наивными». Если мы дознаемся, что же тут произошло, мы, пожалуй, откроем для себя одну из самых сокровенных тайн отечественного литературоведения и общей нашей культуры. Я думаю, что это немаловажно. Мне, например, не даёт покоя вот какой факт из жизни Пушкина, которая не менее для нас драгоценна. Однажды он садится в зашторенную карету с некоей Идалией Полетика, тоже писаной красавицей. Что там, в карете, произошло, никто не знает. Знают только, что после этого случая Идалия свирепо Пушкина невзлюбила. До такой степени, что её называют одним из главных организаторов и двигателем светского заговора против поэта и его гибели. История Достоевского с Сусловой по таинственности сопоставима с этим печальным эпизодом, какими изобильна история русской литературы. И приведённые выше неудобные в биографии бесспорного гения подробности могут, наверное, пояснить некоторые дальнейшие загадочные обстоятельства в их отношениях.

Конечно, есть документы, вникать в которые совестливому человеку не слишком ловко. Можно впасть в тон бульварного чтива. Приведённые выше строчки как раз тому подобны. Но история Достоевского с Аполлинарией Сусловой именно такова, что обойти её невозможно, поскольку без неё нельзя понять многое из того, что написано Достоевским. Из всех русских писателей он в своих повестях и романах наиболее автобиографичен. Другого такого нет. Может только Булгаков в «Театральном романе», да в «Записках на манжетах». Во всяком случае, если задаться целью, то выписками из его романов можно составить вполне подробный портрет автора. Во всяком случае — очерк его души.

Впрочем, сейчас не об этом речь.

Вот говорят, что Достоевский населил свои романы химерами и призраками собственного больного сознания. Что таких фантастических, намеренно изломанных, специально изобретённых и подогнанных под собственные романы людей в жизни Достоевского никогда не бывало и быть не могло. Потому что таковых вообще не бывает, не существует в природе.

Аполлинария Суслова, жизнь её и характер как раз и противоречат этой поверхностной логике. Она будто бы и создана-то была для Достоевского и его романов.

Те, кто внимательно будут изучать историю этой трагической и странной любви, заметят, конечно, что эротический интерес у Достоевского к этому привлекательнейшему для него существу силён, но ещё сильнее его чисто творческий интерес к ней, интерес художника. По логике житейских банальностей, её, предприимчивую студентку, следовало бы оставить в покое, коль скоро выяснилось, что она вовсе и не любит Достоевского, что она ошиблась в своём чувстве, а, скорее всего, просто придумала его. Не выдержала испытания физиологией, и даже возненавидела эти, оказавшиеся на поверку столь нечистыми отношения. В которых настойчивость зрелого и откровенного желания столкнулась самым суровым образом с первым девственным и наивным опытом. Но эта маета, несмотря ни на что, продолжается целых два года. Аполлинария не может так вот сразу расстаться с его славой, свет которой сделал её ещё более обольстительной в собственных глазах. «Ей нравился не мой отец, а его литературная слава и в особенности его успех у студентов». Любовь Достоевская. Он же не может оставить без конечного исследования доставшийся ему человеческий материал исключительного своеобразия.

При всём громадном богатстве житейского опыта, Достоевскому, похоже, никогда не хватало знания жизни. Он всегда был творчески жаден к живой этой жизни. Он страшно дорожил своими впечатлениями. Он, как скупец, как жид у Пушкина, дрожит над всякой крупицей своего житейского опыта. Его, этот опыт, надо полностью и до конца упрятать в сундук очередного романа. Он поступает как трудолюбивый старатель. Вначале выбирает самую жирную и богатую жилу, потом вновь и вновь перелопачивает свои наблюдения, чтобы даже самая малая крупица его знаний о жизни и живых людях не пропала.

И вот оказалось, что черты Аполлинарии Прокофьевны Сусловой угадываются почти во всех женщинах, созданных воображением Достоевского — в сестре Раскольникова Дуне, в Аглае из «Идиота», в Лизе Дроздовой из «Бесов», Ахмаковой из «Подростка», и, конечно же, Катерины Ивановны из «Братьев Карамазовых». Дочь Достоевского же доподлинно уверяет, что именно с Сусловой списаны самые колоритные черты Полины Александровны из «Игрока» и Настасьи Филипповны из того же «Идиота». О Достоевском написаны горы книг и исследований, и в каждом мы обязательно найдём попытку разгадать тайну влияния на него, и на творчество его, вечной студентки Сусловой. Вот и выходит, что ни одна женщина, кроме прародительницы Евы и царицы Клеопатры не имела такого влияния на литературу и читательское воображение, как эта свободная в первом поколении русская крестьянка, дочь почётного гражданина из городка Иваново Полина Суслова. Тем она и интересна. И если хоть что-то разгадать в отношениях этих двух людей, то многое можно яснее представить и в творчестве гениального писателя, и в самой его жизни, и в том, как и по каким законам, эта жизнь оборачивалась неповторимыми литературными образами.

Некоторое время уже занимает меня вот такая идея. Можно написать книгу, не знаю, подойдёт ли такой книге название романа, которая была бы исключительно и сугубо документальной. Чтобы даже диалоги в ней звучали так, как это было когда-то в реальной жизни. Чтобы даже душа героя этой книги была изображена такой, какой была на самом деле.

И я уверен, что для этого есть потребные средства. Нужно только произвести необходимые разыскания и раскопки. И пусть этот жанр пока условно так и зовётся — археологией духа. Я читал про какую-то структурную память, которою обладают, оказывается, даже бессмысленные камни. Я, конечно, плохо разбираюсь в этом. Но мне очень хочется верить, что будет время, когда люди настолько проникнут в эту память, что смогут проецировать её на экран, вроде документального кино, и тогда мы приобретём неисчерпаемый источник для уточнения наших исторических знаний и построений. И тогда слово окажется лишь одной из слабых и подсобных возможностей для изучения ушедшего времени, истекших фактов и жизней.

Но пока слово остаётся тут незаменимым. И надо искать оставшиеся после людей слова. И вот попробую я создать из этих оставшихся слов нечто соответственное и, как теперь говорят, до мельчайших тонкостей адекватное тому человеку, например, какова была Аполлинария Прокофьевна Суслова. В точном до последней возможности воспроизведения того, что когда-то так называлось.

Внешне жизнь Достоевского всегда была отчаянной борьбой с обстоятельствами. И теперь эти обстоятельства были исключительно и до конца пропащими. Как было сказано, умирала жена. Как было сказано, погиб, по совершенной случайности, процветающий журнал. Не стоит говорить о том, что было полное и привычное отсутствие денег. Деньги, это особая статья. Нужда в деньгах была всегда настолько безысходная, что создала Достоевскому особый, доселе никому другому неведомый и неподвластный метод работы. Во многом повлиявший на его необъяснимый литературный стиль. Он вынужден был поставить себя с издателями так, что брал деньги вперёд, за одну только идею романа или повести. Это позволяла ему окрепшая репутация мастера. Заказчик, естественно, хотел получить товар как можно скорее, ставил несусветные сроки. В записках и письмах Достоевского есть об этом немыслимые слова: «…сознаюсь, что писал многое вследствие необходимости, писал к сроку, написывал по три с половиною печатных листа в два дня и две ночи, чувствуя себя почтовою клячею в литературе».

Три с половиною печатных листа это, по-теперешнему, больше восьмидесяти страниц машинописного текста. Как это возможно?

«Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание ещё сидело в моей голове, но непременно должно было написаться к завтрему… Конечно, я сам виноват в том, что всю жизнь так работал, и соглашаюсь, что это очень нехорошо…».

«Вышло произведение дикое, — писал он об “Униженных и оскорблённых”, — но в нём есть с полсотни страниц, которыми я горжусь».

Так, отчасти, вынужден был работать другой русский гений — Василий Суриков. В стенах мастерской не хватало места для его грандиозных полотен, и он сворачивал в трубу записанную красками высохшую часть холста, чтобы на открывшейся продолжить работу. Целиком картину он, порой, видел уже только на выставке. Недостатки композиции иногда обнаруживались. В самом деле, если бы Меншиков в знаменитой его картине встал, то конечно, пробил бы головой и потолок скудного своего жилища в Берёзове, и раму изломал.

Достоевский первым в России, не знаю как в других частях света, стал писать свои книги со стенографом, и бывало так, что сдавал в типографию текст, который сам не успевал не только выправить, но и элементарно прочитать, и впервые видел свою работу только тогда, когда уже она была напечатана. Страшно завидовал он тем барам (Толстому, Тургеневу) в литературе, которые имели время шлифовать свои тексты и оттачивать мастерство. Так, что, возможно, мы и имеем его полное собрание, изданное однажды даже в тридцати томах, не в последнюю голову потому, что деньги всегда нужны были ему до зарезу и более того.

Николай Страхов, первый биограф писателя: «Он жил исключительно литературным трудом… В случае нужды без всякой щепетильности обращался с просьбой к различным редакциям. Большею частию переговоры заканчивались отказом, и мне иногда было очень больно от мысли, кому он делает предложения. Но он смотрел на эти случаи, как на неизбежные неудобства своей профессии…».

Отрывок из письма Достоевского Софье Ивановой. Из Дрездена — в Москву: «…Если б Вы знали, как тяжело быть писателем, то есть выносить эту долю? Верите ли, я знаю наверно, что будь у меня обеспечено два-три года для этого романа (в данном случае речь идёт о «Бесах», но это можно сказать о каждом из его творений. — Е.Г.), как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы!.. Идея так хороша, так многозначительна, что я сам перед нею преклоняюсь. А что выйдет? Заранее знаю: я буду писать роман месяцев 8 или 9, скомкаю и испорчу. <…> Будет много невыдержек, лишних растянутостей. Бездна красот (говорю буквально) не войдёт ни за что, ибо вдохновение во многом зависит от времени. Ну, а я всё-таки сажусь писать! Разве не мучение сознательно на себя руки подымать!».

Из письма Достоевского барону Александру Врангелю: «…Сижу за работой как каторжник… каждый месяц мне надо доставить в «Русский вестник» до 6-ти печатных листов. Это ужасно… Роман есть дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, то есть грозят посадить в тюрьму. Это надрывает дух и сердце… а тут садись и пиши…»

Уныния ему добавляло то обстоятельство, тоже новое для меня, что на свои романы, которые все признаны теперь неизмеримыми шедеврами, вынужден был смотреть он не более как на «фельетонную» каторгу для заработка. Фельетонной работой тогда было вот что, надо было выдавать к каждому выходу журнала порцию увлекательного чтения, регулярно и бесперебойно. Фельетонист призван был забавлять читателя, не более того. В таких условиях думать о вечности была непозволительная роскошь.

И вот его не остановила даже эта жестокая нехватка времени. В самом деле, можно ли себе представить нечто более ветреное, нелогичное, авантюрное и так не соответствующее образу, пусть мрачного ликом и сурового духом, но и мудрого учителя человечества. Он решил проветриться гусарским намётом по Европе с милым созданием Аполлинарией. Вышло так, что она выехала вперёд и уже дожидалась его в Париже. Достоевский поступил так, как поступили бы его герои. Он оставил умирающую жену, оставил гибнущий журнал, бросил дело, выключил творческое воображение и бросился в легкомысленное авантюрно-любовное путешествие. Размышления о судьбах Отечества и мира сменились сладчайшим предвкушением удовольствий, которые обещает дать юность угасающему сластолюбию.

Из письма Фёдора Достоевского Председателю Литературного фонда от 23 июля 1863 года: «..Собираясь отправиться на три месяца за границу для поправления моего здоровья… прошу взаймы, до 1 февраля будущего 1864 года — тысячу пятьсот рублей… В феврале же будущего 1864 года я обещаюсь честным словом возвратить в кассу Общества взятый мною капитал — (1500 рублей) — с процентами, ибо твёрдо уверен, что, поправив своё здоровье, успею окончить и напечатать сочинение (первое, вероятно, упоминание о замысле “Преступления и наказания”), которым я теперь занят и которое окупит теперешний заём…»

Из решения Комитета Литературного фонда: «…Выдать — 1500 рублей до 1 февраля 1864 года». Деньги были выданы под пять процентов. Как дорог был тогда ничего ныне не стоющий залог — честное слово. Эта сумма станет понятней, когда узнаёшь, что пуд (шестнадцать килограммов) пшеницы стоил тогда сорок восемь копеек, а годовая зарплата квалифицированного промышленного рабочего едва превышала двести рублей.

Вспомним, что говорила дочь его — кто не перебесился до двадцати, тот безумствует в сорок. Открылась у него к тому же неожиданная страсть к рулетке. Как ни сильно было любовное томление, но в стремительном и легкомысленном пути своём не смог он не остановиться в знаменитом Висбадене, одном из тогдашних мировых центров азартной игры. Прежде он выработал беспроигрышный план. Об этом плане я узнал, когда записывал интервью с правнуком Фёдора Михайловича для одной не очень серьёзной, насквозь проперчённой газетки. Он сказал так: «Из “Игрока” я выписал место, где описывается фрагмент игры, играл по этой “шпаргалке” и выиграл. Любой может взять с полки этот роман и найти. Там есть такое место. Я просто никогда никому не говорю, где именно. Прочитайте, подумайте — найдёте. Я вот выписал и с этой бумажкой сидел и ставил фишки… и ведь выиграл».

Позже я это место отыскал у Достоевского. Вот он этот секрет, который, возможно, столь же таинственный и фатальный, как у Пушкина в «Пиковой даме»:

«…Мне показалось, что собственно расчёт довольно мало значит и вовсе не имеет той важности, — пишет Достоевский, — которую ему придают многие игроки. Они сидят с разграфлёнными бумажками, замечают удары, считают, выводят шансы, рассчитывают, наконец, ставят и — проигрывают точно так же, как и мы, простые смертные, играющие без расчёту. Но зато я вывел одно заключение, которое, кажется, верно: действительно, в течении случайных шансов бывает хоть и не система, но как будто какой-то порядок, что, конечно, очень странно. Например, бывает, что после двенадцати средних цифр наступают двенадцать последних; два раза, положим, удар ложится на эти двенадцать последних и переходит на двенадцать первых. Упав на двенадцать первых, переходит опять на двенадцать средних, ударяет сряду три, четыре раза по средним и опять переходит на двенадцать последних, где, опять после двух раз, переходит к первым, на первых опять бьёт один раз и опять переходит на три удара средних, и таким образом продолжается в течение полутора или двух часов. Один, три и два, один, три и два. Это очень забавно. Иной день или иное утро идёт, например, так, что красная сменяется чёрною и обратно почти без всякого порядка, поминутно, так что больше двух-трёх ударов сряду на красную или на чёрную не ложится. На другой же день или на другой вечер бывает сряду одна красная; доходит, например, больше, чем до двадцати двух раз сряду и так идёт непременно в продолжение некоторого времени, например в продолжение целого дня».

И вот ещё что важно, если вы соберётесь играть по системе Фёдора Достоевского. Он вот о чём предупреждает:

«Все проигрываются дотла, потому что не умеют играть… Пожалуйста, не думайте, что я форсю… говоря, что знаю секрет, как не проиграть, а выиграть. Секрет-то я действительно знаю; он ужасно глуп и прост и состоит в том, чтобы удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазы игры, и не горячиться. Вот и всё».

Сам он выиграл тогда, и это, практически, единственный его крупный выигрыш, — 10 тысяч 400 франков. Если просчитать это по нынешнему курсу, выйдет около 60 тысяч долларов. Так что в этой системе есть толк. Это так, к сведению. Выиграть-то он выиграл, но есть ведь и такое роковое наблюдение, хорошо известное игрокам — повезёт на деньги, не повезёт в любви.

Из письма Достоевского брату: «Друг Миша, я в Висбадене создал систему игры, употребил её в дело и выиграл тотчас же 10 000 франков. Наутро изменил этой системе, разгорячившись, и тотчас же проиграл. Вечером возвратился к этой системе опять, со всей строгостью, и без труда и скоро выиграл 3000 франков. Скажи: после этого как было не увлечься, как было не поверить — что следуй я строго моей системе, и счастье у меня в руках. А мне надо деньги, для меня, для тебя, для жены, для написания романа. Тут шутя выигрываются десятки тысяч. А я ехал с тем, чтобы всех вас спасти и себя из беды выгородить. А тут вдобавок вера в систему…».

Из записок дочери писателя Любови Достоевской: «Достоевский познакомился с игрой в рулетку уже в первое своё путешествие заграницу и даже выиграл значительную сумму. Сначала он относился к игре довольно холодно; лишь во время вторичной поездки в сопровождении Полины его охватила страсть к рулетке».

Ночью, где-то на подъезде к Парижу, не доезжая вокзала Сен-Лазар, он проснулся от того, что настойчиво в вагонное окно светила полная луна. С неосознанною ещё тревогою он понял, что светит она, по ходу поезда, с левой стороны. «…И месяц с левой стороны сопровождал меня уныло», — вспомнилась ему худая примета из Пушкина.

Название у дневника соблазнительное для записей любовницы великого человека: «Годы близости с Достоевским». Выкладывая у букиниста несколько тысяч за него, слаще всего предвкушал я встречу с тайной. Разгадку тайны дневник этот, однако, никак не подвинул. Дневник не просто «лишён стиля», как выражаются о нём добродушные толкователи литературных достопримечательностей. Он вообще редко выходит из рамок графомании. К тому же о Достоевском в нём упоминается лишь на десятке страниц из восьмидесяти трёх.

Вот что в нём самое внятное:

«Когда я вспоминаю, что я была два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского, он первый убил во мне веру. Но я хочу стряхнуть печаль».

«Мне говорят о Фёдоре Михайловиче. Я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания».

Вся тайна, конечно, тут.

Вся ценность дневника Аполлинарии Сусловой в том и заключена. Это искупает все его недостатки. Доколе будут интересоваться Достоевским, этот документ будет первым по значению. Не смотря на… Ни на что не смотря. Потому что тут есть неприкрытая правда. Обычно люди боятся своей памяти. Особенно, когда, в самом деле, могут сказать нечто частное и честное о великих людях. Великие люди у нас никогда не пахнут потом, а только духами, да ещё желательно французского производства.

Воспоминатели сплошь страдают комплексом скорбной памяти, воспоминания их по большей части банальны и обычно скучны, как надгробные речи. Профессор Орест Миллер, например, с сожалением так и говорил о своих записях, касающихся Достоевского: «либерально-прогрессивные общие места». Очень казнился этим. Такие-то воспоминания чаще всего и делают людей окончательно мёртвыми. Достоевский в дневнике Сусловой окутан тайной — и это лучшее, что можно положить на могилу великого человека, кроме цветов. Тайна — вечный двигатель любопытства.

Разгадки тайны дневников Аполлинарии Сусловой, конечно, не раз ещё будут доискиваться.

Примета из Пушкина оправдалась. Поскольку договаривались мы, что употреблены будут звучавшие на самом деле слова, и фактические описания, то так и продолжим. Упомянутый дневник Аполлинарии с того и начинается. Несколько дней, которые отняла у влюблённых рулетка, решили дело. Она встретила и тут же полюбила испанского в цвете роскошной юности студента, который изучал в парижской Сорбонне медицину. Был он полон того обаяния, которое даёт уверенность в себе, вполне обладал лоском самоуверенной буржуазности, воспитанной вековечной наследственной беззастенчивостью в мыслях и поступках. Всего этого в избытке было у Сальвадора, так звали студента.

Когда полная луна с левой стороны настойчиво пророчила Достоевскому неудачу в текущем деле, Аполлинария мучительное сочиняла письмо: «Ты едешь немножко поздно… Ещё очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию, даже начала учиться итальянскому языку: всё изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил мне, что я не могу скоро отдать своё сердце. Я его отдала по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя. Я хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый. Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведёт? Мне очень хотелось говорить с тобой о России».

Аполлинария, конечно, знала, в каком отеле остановится Достоевский и послала это письмо по городской почте.

«…Я ему послала очень коротенькое письмо, которое было заранее приготовлено. Жаль мне его очень. Какие разнообразные мысли и чувства будут волновать его, когда пройдёт первое впечатление горя! Боюсь только, как бы он, соскучившись меня дожидаться (письмо моё придёт не скоро), не пришёл ко мне сегодня, прежде получения моего письма. Я не выдержу равнодушно этого свидания. Хорошо, что я предупредила его, чтобы он прежде мне написал, иначе что б было. А Сальвадор, он не пишет мне до сих пор… Много принесёт мне горя этот человек».

Так и случилось. Письмо не поспело вовремя. Если бы Полина догадалась отвезти письмо в отель лично и в тот же день вручила его дежурному портье «для месье Достоевского», всей нелепой и напряжённой дальнейшей истории могло бы и не быть.

«…Едва успела я написать предыдущие строки, как Ф[ёдор Михайлович] явился. Я увидела его в окно, но дождалась, когда мне пришли сказать о его приезде, и то долго не решалась выйти

— Здравствуй, — сказала я ему дрожащим голосом.

Он спрашивал меня, что со мной, и ещё более усиливал моё волнение, вместе с которым развивалось и беспокойство.

— Я думала, что ты не приедешь, — сказала я, — потому что написала тебе письмо.

— Какое письмо?

— Чтоб ты не приехал…

— Отчего?

— Оттого, что поздно.

Он опустил голову.

— Поля, — сказал он после короткого молчания, — я должен всё знать. Пойдём куда-нибудь, и скажи мне, или я умру.

Я предложила ехать с ним к нему.

Всю дорогу мы молчали. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом «вит, вит», при чём тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением. Я старалась не смотреть на Фёдора Михайловича. Он тоже не смотрел на меня, но всю дорогу держал мою руку и по временам пожимал её и делал какие-то судорожные движения.

«Успокойся, ведь я с тобой», — сказала я.

Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая мои колени, говорил: «Я потерял тебя, я это знал».

Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек: может быть он красавец, молод, говорун.

Я долго не хотела ему отвечать.

— Ты отдалась ему совершенно?

— Не спрашивай, это нехорошо, — сказала я.

— Поля, я не знаю, что хорошо, что дурно. Кто он, русский, француз? Тот?

Я сказала ему, что очень люблю этого человека.

— Ты счастлива?

— Нет.

— Как же это? Любишь и несчастлива. Как, возможно ли это?

— Он меня не любит.

— Не любит! — вскричал он, схватившись за голову в отчаянии. — Но ты не любишь его, как раба, скажи мне это, мне нужно это знать. Не правда ли, ты пойдёшь с ним на край света?

— Нет, я уеду в деревню, — сказала я, заливаясь слезами».

Обилие упомянутых слёз, однако, покажется делом театральным, когда узнаешь, что все эти трогательные описания сделаны в форме заготовок для будущей мелодраматической литературы. Аполлинария имела уже заднюю мысль приспособить свои повседневные записи к вечному. Тут сошлись два профессионала, разного качества, правда. Оба обладают как бы стереоскопическим зрением. Обыденную жизнь они видят уже наряженной в венок из самых ярких цветов. Оценивают, можно ли сделать живым выдуманный образ, если вдохнуть в него боль собственной души. Такова вечная месть художнику за божий дар. Это, пожалуй, всё-таки, больше относится к Достоевскому. Вот что осталось от этой дневниковой записи в повести Аполлинарии Сусловой «Чужая и свой»:

«Он подошёл к ней и протянул ей руки. Увлечённая чувством признательности и радости, она подала было свои, но вдруг выдернула и закрыла ими лицо.

— Анна, что ты? — воскликнул он, поражённый таким движением.

— Зачем ты приехал, — проговорила она с тоской.

Он смотрел на неё во все глаза и старался уразуметь смысл её слов, между тем как сознание этого смысла её слов уже сказывалось в его сердце нестерпимой болью.

— Как зачем! Что ты говоришь?

Она взяла его за руку и подвела к дивану, на который оба они сели рядом. Несколько времени они молчали.

— Разве ты не получил моего письма, того, где я писала, чтоб ты не приезжал? — начала она, не смотря на него, но крепко держа его руку.

— Не приезжал?.. Отчего?..

— Оттого, что поздно, — проговорила она отрывисто.

— Поздно! — повторил Лосницкий машинально, и у него потемнело в глазах, несколько времени он не говорил ни слова».

Аполлинария догадывается при этом, что выступает на авансцену разыгрывающейся драмы, которая долго будет волновать будущих зрителей, потому очень заботится предстать в ней в полном блеске:

«…Молодая красивая женщина вошла в комнату. Лицо её было очень бледно, беспокойство и тоска сказывались на нём, смущение и робость были в каждом движении, но в мягких и кротких чертах проглядывала несокрушимая сила и страсть; не всем видимая, но глубокая печать того рокового фанатизма, которым отличаются лица мадонн и христианских мучениц, лежала на этом лице».

Она попыталась угадать душу своего великого любовника, и не угадала, конечно. Именно об этом жестоком моменте написал гораздо позже и сам Достоевский в письме к сестре Сусловой Надежде. Подлинные его чувства были далеки от тех, которые так нравились Аполлинарии. Она не угадала, и, пожалуй, это говорит лучше всего о способности её читать в человеческих душах, без чего даже маломальского писателя не бывает:

19 апреля 1865 г., Петербург. «Аполлинария — больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я недостоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: “Ты немножко опоздал приехать”, то есть, что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю её, а за эти четыре строки, которые она прислала мне в гостиницу с грубой фразой: “Ты немножко опоздал приехать”. <…> Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви. Мне жаль её, потому что предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдёт себе друга и счастья. Кто требует от другого всего, а сам избавляет себя от всех обязанностей, тот никогда не найдёт счастья… Она не допускает равенства в отношениях наших… считает грубостью, что я осмелился говорить ей; например, осмелился высказать, как мне больно. Она меня третировала свысока. Она обиделась тем, что и я захотел, наконец, заговорить, пожаловаться, противоречить ей».

Это уже тип, драгоценный для Достоевского материал, натура, волнующая до глубины, до творческого аффекта. Мастер-портретист может испытывать дополнительную влюблённость в изображаемую натуру. Об этом доходчиво пишет, например, художник Репин в автобиографических записках. Это влюблённость особого свойства и высшего порядка. Не плоть, а дух питают такую привязанность. Особенности творческой манеры Достоевского складывались из того, что слишком часто оказывались рядом и особенно действовали на его воображение люди с вывихнутой душой. Сначала это были фанатики из кружка Петрашевского, одержимые политическим бесовством, маньяки, посягнувшие на строй, может, единственно годный в России. Потом каторжане-варнаки: душегубы, растлители и святотатцы, которые стали героями самой громкой его книги, потом несколько изломанных женщин, пока не найдёт он вполне дюжинную, но которая, оказывается, только и нужна ему станет до конца дней. Так что некоторый дефицит нормальных житейских отношений и расхожей стандартной обстановки сделали его взгляд на жизнь сумрачным и одноцветным, как его любимые чёрные казимировые жилеты. Не эту ли сторону его личности имел в виду цитируемый мной в самом начале этого повествования виконт де Вогуэ, когда говорил о пристрастном отношении Достоевского к ночи бытия.

Из воспоминаний дочери Достоевского: «Весной Полина написала отцу из Парижа и сообщила о неудачном окончании её романа. Французский возлюбленный обманул, но у неё не хватало сил покинуть его, и она заклинала отца приехать к ней в Париж. Так как Достоевский медлил с приездом, Полина грозилась покончить с собой — излюбленная угроза русских женщин. Напуганный отец, наконец, поехал во Францию и сделал всё возможное, чтобы образумить безутешную красавицу. Но так как Полина нашла Достоевского слишком холодным, то прибегла к крайним средствам. В один прекрасный день она явилась к моему отцу в 7 часов утра, разбудила его и, вытащив огромный нож, заявила, что её возлюбленный — подлец, она хочет вонзить ему этот нож в глотку и сейчас направляется к нему, но сначала хотела ещё раз увидеть моего отца… Я не знаю, позволил ли Фёдор Михайлович себя одурачить этой вульгарной комедией, во всяком случае, он посоветовал Полине оставить свой нож в Париже и сопровождать его в Германию. Полина согласилась, это было именно то, чего она хотела».

Некоторые исследователи, вслед за дочерью Досчтоевского, не хотят верить, что Суслова способна была на подобную пошлую выходку, но дневник её в соответствующих местах вовсе не противоречит такому её настроению.

И вот теперь она мелочно ненавидит французов, наивно и дотошно. На грани болезненной. Какой-то француз, например, поселившись в соседние с ней гостиничные номера, требует от хозяйки, чтобы не было блох. Она записывает в дневнике фразу, которую объяснить можно только логикой неостывшей злобы: «Какая подлость, и как это похоже на французов».

Осмелюсь сказать, что Аполлинария и тут смогла повлиять на Достоевского. Комплекс неприязни ко всякому иностранцу, к его манерам развился у Достоевского, начиная с этих эпизодов. Комплекс этот развился, однако, в нечто вполне связное и далеко не тривиальное. В отличие от большинства русских, иностранец всегда держится, чёрт его знает с каким достоинством. Но это только пустая форма. «Это только у французов и, пожалуй, у некоторых других европейцев так хорошо определилась форма, что можно глядеть с чрезвычайным достоинством и быть самым недостойным человеком». Это я цитирую Достоевского — из «Игрока». У русского такой устоявшейся формы нет. Он кажется неуверенным в себе, почти всегда проигрывает перед иностранцем, «и знаете почему: потому, что русские слишком богато одарены, чтоб скоро приискать себе приличную форму». «Оттого-то так и падки наши барышни до французов, что форма у них хороша». Всякий иностранец скроен по одной только мерке. Человек тут приложение к собственным пожиткам. «Я же, — от имени русского человека заявляет Достоевский, — не считаю себя всего чем-то необходимым и придаточным к капиталу».

Не знаю, читал ли знаменитый «ихний» человековед Герберт Маркузе Достоевского, но именно этой мыслью он и стал знаменит лет тридцать назад. Он вывел формулу одномерного человека в благополучном мире. Формулу человека, не способного развиваться, с которой и спорить-то перестали. Значит, Достоевский попал в точку, и задолго до того. Вот и выходит опять, что даже банальная и мелкая история может подтолкнуть гения к большим выводам.

Но, как бы не забыть о самой этой истории.

И вот начинается маета. Маета мает и всяческая маета.

«Путешествие наше с Фёдором Михайловичем довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве; всю дорогу говорил стихами, наконец, здесь, где мы с трудом нашли две комнаты с двумя постелями, он расписался в книге “officier”, чему мы очень смеялись. Всё время он играет на рулетке и вообще очень беспечен. Дорогой он сказал мне, что имеет надежду, хотя прежде утверждал, что нет. На это я ему ничего не сказала, но знала, что этого не будет. Ему понравилось, что я так решительно оставила Париж, он этого не ожидал. Но на этом ещё нельзя основывать надежды — напротив. Вчера вечером эти надежды особенно высказались. Часов в десять мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Фёдора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Париже, что я как будто думала только о себе, но я думала и о нём, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же внезапно воротился и сел.

— Ты ж куда-то хотел идти? — спросила я.

— Я хотел закрыть окно.

— Так закрой, если хочешь.

— Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! — сказал он со странным выражением.

Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано.

— Что такое?

— Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.

— Ах, зачем это! — сказала я в сильном смущении, почти испуге, и подобрала ноги.

— Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.

Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придёт ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, и я ему сказала это.

— И мне неловко, — сказал он со странной улыбкой.

Я спрятала своё лицо в подушку. Потом я опять спросила, придёт ли горничная, и он опять утверждал, что нет.

— Ну, так поди к себе, я хочу спать, — сказала я.

— Сейчас, — сказал он, но несколько времени оставался.

Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.

— У тебя не будет огня, — сказал он.

— Нет, будет, есть целая свечка.

— Но это моя.

— У меня есть ещё.

— Всегда найдутся ответы, — сказал он, улыбаясь, и вышел.

Он не затворил своей двери и скоро вошёл ко мне под предлогом затворить моё окно. Он подошёл ко мне и посоветовал раздеваться.

— Я разденусь, — сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.

Он ещё раз вышел и ещё раз пришёл под каким-то предлогом, после чего уже ушёл и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадёжности.

Он сказал, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна».

Прирождённой куртизанкой была эта Аполлинария Суслова. Откуда иначе эта безошибочная тактика — «не распространяться об этом предмете, так чтобы он (в данном случае, Достоевский) не мог иметь ни надежды, ни безнадёжности».

В повести «Игрок» он так опишет означенную взвешенную с её стороны несуразность любовных отношений: «…мысль о том, что я вполне верно и отчётливо сознаю всю её недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, — эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение».

Утончённый мазохизм какой-то угадал тут Фёдор Достоевский. И гораздо раньше Леопольда Захер-Мазоха.

Так что для подобных натур и подобной блажи есть вполне точные медицинские определения в известных разделах руководств по женской сексопатологии, не знаю, были ли они уже сформулированы к тому времени, когда с Достоевским приключилась эта тягостная история. Но у Достоевского наблюдение этих отклонений от нормы обретает все признаки и качества великой литературы, и это много важнее, чем простое знание диагнозов. Зная медицинские показатели, он мог бы просто плюнуть на всю эту волынку, и мы оказались бы беднее на несколько непостижимых женских образов, в которых Достоевский, ни много ни мало, хотел изобразить всю женскую прекрасную половину России. Талант его благороден, возможно, благороднее его мужской сути, которая вряд ли простит (и мы это увидим) столь явное и продуманное унижение его мужского достоинства, его вполне определённых ожиданий. И вот что Достоевский извлечёт из этой слишком явной для клинической психологии ситуации. Он сделает из этого характер русской женщины, неподвластный обстоятельствам, недоступный унижению. Он возвысит пошлую ситуацию и сомнительный характер до необычайных художественных высот и обобщений. Он сделал величайший подарок Аполлинарии Сусловой за мгновения сомнительного счастья. «Она чрезвычайно русская женщина, я вам скажу», — говорит несуразный Ганя Иволгин князю Мышкину в «Идиоте» о Настасье Филипповне, а это, как мы уже знаем, точный литературный слепок с Аполлинарии Сусловой. «Ведь она (речь идёт тут о конкретной женщине и уже о русской женщине вообще) хлеб чёрный один будет есть да водой запивать, а уж душу свою не продаст, а уж нравственную свободу свою не отдаст за комфорт…». Это Раскольников рассуждает так о сестре своей Дунечке, в которой исследователи так же предполагают многие наследственные черты Полины Сусловой: «Тяжелы Свидригайловы! Тяжело за двести рублей всю жизнь в гувернантках по губерниям шляться, но я всё-таки знаю, что сестра моя скорее в негры пойдёт к плантатору или в латыши к остзейскому немцу, чем оподлит дух свой и нравственное чувство своё связью с человеком, которого не уважает и с которым ей нечего делать, — навеки, из одной своей личной выгоды!». А ведь это так и есть отчасти. Она, Аполлинария, пишет в дневнике, которого Достоевский не видел, конечно: «…лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от внешних вещей, верной своим убеждениям, и возвратить душу Богу так же чистой как она была, чем сделать уступку, позволить себе хоть на мгновение смешаться с низкими и недостойными вещами, но я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом её выношу. Боже мой, неужели всегда будет так? И стоило ли родиться?».

Мелкий каприз стал крупным характером. Такова алхимия искусства.

К сожалению, Достоевский очень уж замечательно знал, о чём говорит. Его нечаянным образом постигла эта удручающая за неосторожную любовь кара, на которую Аполлинария была щедра. И не только, как увидим, его одного. У Достоевского всегда так. Идеальное он лепит из материала не совсем подходящего. Так ведь и Бог творил твердь из первого попавшегося в хаосе материала. Так ведь и Христос приготовил апостолов из мытарей, рыбаков и бесцельных странников. Так и хочется думать, что это ещё один не разгаданный символ у Достоевского. Возможно…

«Вчера Фёдор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьёзно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался её отгадать.

— Ты знаешь, это не то, — отвечала я на разные его предположения.

У него была мысль, что это каприз, желание помучить.

— Ты знаешь, — говорил он, — что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.

Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.

— Всему этому есть одна главная причина, — начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), — причина, которая внушает мне омерзение, — это полуостров (так он называл своего счастливого соперника Сальвадора. — Е.Г.).

Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.

— Ты надеешься.

Я молчала.

— Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.

— Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, — сказала я, подумав.

— Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.

Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.

Он внезапно встал и пошёл лечь на постель. Я стала ходить по комнате.

Мысль моя обновилась, мне, в самом деле, блеснула какая-то надежда. Я стала, не стыдясь, надеяться…

Проснувшись, он сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив (говорят, что Достоевский в подобные моменты отпускал шутки “во французском фривольном стиле”, и Суслову это приводило в ужас — Е.Г.). Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне. Я с недоумением смотрела на его странные выходки. Он будто хотел обратить всё в смех, чтобы уязвить меня, но я только смотрела на него удивлёнными глазами.

— Нехороший ты какой-то, — сказала я, наконец, просто.

— Чем? Что я сделал?

— Так, в Париже и Турине ты был лучше. Отчего ты такой весёлый?

— Это весёлость досадная, — сказал он и ушёл, но скоро пришёл опять.

— Нехорошо мне, — сказал он серьёзно и печально, — я осматриваю всё как будто по обязанности, как будто учу урок; я думал, по крайней мере, тебя развлечь».

«Да, она была мне ненавистна, — говорит герой “Игрока”, — бывали минуты (а именно, каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить её! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в её грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился б за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге (так называлась отвесная гора где-то в Швейцарии. — Е.Г.)… она действительно сказала мне “бросьтесь вниз”, то я тотчас же бросился бы, и даже с наслаждением».

Запомним про этот острый нож. Достоевский злопамятен, но не в жизни. Он подошлёт-таки к ней с этим отточенным ножом влюблённого бандита Рогожина. Но Суслова будет к тому времени носить уже имя Настасьи Филипповны Барашковой, и смерть её будет продиктована не примитивной логикой мужской обиды, но необоримой логикой художнического замысла. И убьёт Рогожин всё-таки больше самоё Суслову, а не облагороженный её образ в лице идеальной русской женщины Настасьи Филипповны.

У меня теперь собрана целая коллекция слов. Она доставляет мне удовольствие и пытку. Мне нужно сложить из них нечто складное, живое и как можно более верное. Среди этих слов есть всякие. Есть слова — побрякушки, есть слова, обесценившиеся от употребления, есть слова, не обеспеченные золотым запасом истины, а есть слова прямо-таки бриллиантового достоинства. Вот как пишет, например, Василий Розанов. Он тоже особого рода гений и тоже сильно обижен Аполлинарией. И тоже хочет разобраться, что же это за человек такой, мучивший его многие годы и так же мстивший ему за что-то с ненормальным истерическим упорством:

«С Суслихой я первый раз встретился в доме моей ученицы А.М. Щегловой (мне 17 лет, Щегловой 20—23, Сусловой 37): вся в чёрном, без воротников и рукавчиков (траур по брату), со “следами былой” (замечательной) крастоты… Взглядом опытной кокетки она поняла, что “ушибла” меня — говорила холодно, спокойно. И, словом, вся — “Екатерина Медичи”. На Катьку Медичи она, в самом деле, была похожа. Равнодушно бы она совершила преступление, убила бы слишком равнодушно: “стреляла бы в гугенотов из окна” в Варфоломеевскую ночь — прямо с азартом. Говоря вообще, Суслиха действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены. Ещё такой русской я не видал. Она была по стилю души совершенно русская, а если русская, то раскольница бы «поморского согласия», или ещё лучше — “хлыстовская богородица”».

Вот и Розанов говорит, что это была «совершенно русская». Идеально русская. Вообще всё здесь сплошная перекличка с Достоевским. Василий Розанов, в некотором смысле двойник Достоевского в жизни и творчестве. У него была возможность хорошо узнать характер Сусловой и внутренний её облик. Года два он жил с ней христианским законным браком и это давало ему обольстительное убеждение, что в какой-то части он повторяет обыденный путь своего духовного старшего брата, вбирает его житейский опыт. И, сокровенное в жизни Достоевского, снисходит и на него.

Дорого же обошлась ему эта иллюзия. Она убежала от него с каким-то молодым человеком, и сама же не давала ему развода, так что его дети от второго брака выросли незаконнорождёнными, а это по правилам империи и религии считалось тягчайшим обстоятельством. Они не могли рассчитывать ни на положение в обществе, ни на наследство, ни на царство небесное.

«Хлыстовская богородица». Вот тут-то самая суть догадки о её характере и есть. Настолько совершенная, что сам Розанов, пожалуй, и не смог постичь всей её глубины. Во-первых, потому, что эту эффектную характеристику принял он готовой от самого Достоевского. А у Достоевского не может быть случайно обронённых образов и слов. Тут надо вспомнить, выходит, уже восьмую по счёту, роковую женщину, в которую обернулась та же Аполлинария Прокофьевна под пером Фёдора Михайловича. Он потом так описывал Наталью Васильевну в «Вечном муже»: «Она была как хлыстовская богородица, которая в высшей степени верует сама в то, что она и в самом деле богородица… тип был страстный, жестокий, чувственный. Она ненавидела разврат, осуждала его с неистовым ожесточением, и сама была развратна, но никакие факты не могли бы никогда привести её к сознанию в своём собственном разврате».

«Хлыстовская богородица». У Достоевского не может быть случайно обронённых образов и слов. И вот появляется у меня повод сказать о самом загадочном и беспощадном свойстве его творчества. О том, что привычно называют проницательностью, предвидением, пророческим даром и другими не совсем отчётливыми для трезвого расследования словами. Всё это непонятно, пока не объяснишь смутных определений фактами. Его, Достоевского, художественное чутьё было настолько необычайным, что не только угадывало будущее, оно имело на него жуткое влияние. Его тёмные фантазии воплощались в живой кошмар удесятерённой силы. Это предвидение Достоевского было самого устрашающего свойства. Первый пример тут такой. Как раз вышел его роман «Преступление и наказание». Тут же начались обычные либерально-прогрессивные толки. Дочь его свидетельствует: «<…> [русские либералы] ненавидели отца на протяжении всей его жизни… его осыпали бранью и жесточайшим образом оскорбляли… Когда Третьяков… захотел приобрести для своего “Салона великих русских писателей” портрет моего отца… негодование политических врагов Достоевского не знало границ…

— Идите на выставку и посмотрите на лицо этого сумасшедшего, — кричали они подписчикам своих газет, — теперь вы, наконец, поймёте, кого вы любите, кого вы слушаете, кого вы читаете…».

Винили его главным образом за то, что роман был «извлечён им из самого себя».

«Достоевский пыщится и напрягает все свои силы, чтобы изобразить глубину и широту страсти. Выходит нечто детское, неумелое, риторически-водянистое… И автор в восторге от описанной им дребедени, вероятно, воображает себя знатоком человеческого сердца, чуть-чуть не Шекспиром».

«Понятно, что такой писатель как Достоевский, писатель, не знающий действительной жизни…»

И вдруг, все вспомнили, что только за несколько дней до выхода этой «клеветы на молодое поколение», когда рукопись была уже в наборе, в Москве произошло преступление, до мельчайших подробностей совпадающее с тем, которое описано в романе. Вплоть до идеологии, столь тщательно выписанной Достоевским. Реальный студент Данилов самым зверским способом зарезал ростовщика и его служанку. Первой спохватилась газета «Русский инвалид» и написала так: «[У Достоевского студент] убивает старуху, потом её сестру, которая нечаянно входит в незапертую дверь. Данилов убил ростовщика Попова, потом его служанку, которая вернулась из аптеки, войдя так же в незапертую дверь».

Не без некоторого самохвальства Достоевский так отвечает своим обидчикам из литературной подворотни:

«Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики… Ихним реализмом — сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось».

Он немало «гордился таким подвигом собственной художественной проницательности», — заметит Николай Страхов. Об этой совершенно невероятной проницательности его художественного зрения надо бы продолжить. Тем более что это не помешает нашему исследованию отношений его к Апллинарии Сусловой и прочим людям, попадавшимся ему на житейском пути.

И тут опять вернёмся мы к этой самой «хлыстовской богородице». Чтобы не казалось, что мы далеко уходим от заявленной темы, будем постоянно помнить, что этими двумя словами Розанов определил натуру и духовную суть Аполлинарии, любимой женщины Достоевского, ставшей неисчерпаемым прототипом и источником его женских образов. И это, натуру и суть, подтвердил косвенным образом сам Достоевский в цитированном отрывке из повести «Вечный муж». И уж совсем удивительно читать в её дневнике, в самом начале, что она собирается вступить «по возвращении в Россию в секту бегунов». Это некоторый подотдел хлыстовского движения. Говорила ли она об этом Достоевскому, или сам он догадался об этой тайной её сути? Думаю, что Достоевский угадал сам её внутреннее стремление стать «хлыстовской богородицей», на иную должность она и не согласилась бы. Смею заявить, что этот тип, обозначенный верховной должностью хлыстовской табели о рангах, глубоко отражал эпоху. И чтобы понять, насколько не случаен этот образ, надо поглубже вникнуть в то время. Оно было больным и бредило предчувствием потрясений. Жаждало и пугалось их. Время было с сумасшедшинкой, которая вскоре станет сумасшествием полным. Опять всё это в пользу Достоевского, который выразил подступающее всеобщее безумие первым. И этим поставил себя в трагическое одиночество среди сплошь либеральной интеллигенции. И ещё нечто чрезвычайно любопытное происходило в этом времени. И как раз в духе Достоевского. Прояснив себе это, мы, может быть, и поймём, откуда взялось это точное и удивительное совпадение Достоевского с будущим, называемое в штампованном литературоведении художественным предвидением. Можно предположить, что он обладал неким чрезвычайно тонким врождённым инструментом, который с таинственной чуткостью связывал его, писателя, с тем духовным пространством, в котором он обитал. Достоевский чуял токи времени. Например, он понимал особым инстинктом те опасности, которые другим могли показаться курьёзными. Хлыстовская тема в его романах является иногда совсем неожиданно, будто и не к месту. Вот, например, в «Братьях Карамазовых» идёт совершенно нейтральный отвлечённый разговор, но кто-то, вроде, ни к селу, ни к городу вдруг предлагает съездить в соседний уезд «посмотреть на хлыстов». В другом месте слуга Карамазовых Григорий, ни с того ни с сего, «стал прислушиваться и вникать в хлыстовщину». В «Бесах» Пётр Верховенский, списанный, как известно, с духовного предшественника Ленина Сергея Нечаева, вынашивает план, с виду нелепый — объявить Николая Ставрогина «хлыстовским Мессией», мошенническим богом. И обеспечить тем самым жульнический успех революционного переворота. В том жутком инфернальном измерении, которое нутром чуял уже Фёдор Достоевский и которое в потрясающих деталях описал в «Бесах», в этом пространстве живой Ленин существовал уже двенадцать лет. Он был ещё кудрявый и маленький, и носил православный крестик на груди. Через два года после выхода «Бесов», четырнадцатилетний, он без всякой видимой причины выбросит этот крестик с изображением распятого Галилеянина в помойное ведро. Видимо, начиная с этого времени, он уже одержим.

Я всё задавался себе целью выяснить, мог ли Достоевский, столь чутко настроенный на предстоящие беды христианской Руси, чувствовать особым врождённым нервом своим, жестоким своим предвидением, пришёл ли уже этот главный предтеча Антихриста — будущий вождь большевизма? Чуял ведь. Вот ещё один его удивительнейший «подвиг художественной проницательности». Пётр Верховенский, ведь это же точный портрет Владимира Ульянова-Ленина, каким он станет через десять лет приблизительно после того, как был угадан и описан Достоевским. И тут — внимание! Как раз в это время его, Ленина, охватывает идея поставить именно хлыстовство во главе российского коммунизма. И в определённом смысле самому стать хлыстовским подложным Христом. Или склонить на этот пост, как Верховенский Ставрогина, Григория Распутина, почти уже готового хлыстовского пророка. В точном соответствии с инструкцией Достоевского. «Будем ударять вместе», — мечтал Ильич, имея в виду этого самого Григория Распутина. Но потом «ударять вместе» передумал, что-то не сработало, не срослось. Хотя на мельницу Ленина Распутин немало вылил воды. «Распутин был бессознательно как бы первым “комиссаром” большевизма, — напишет князь Юсупов, — приблизившимся к престолу, чтобы растоптать его мощь, угасить его величие. За ним двинулись остальные…». Хлыстовская ересь, поразительно сходная в некоторых деталях с социализмом, была пробной атакой бесов, начальной попыткой смутить Россию.

У Ленина был даже специальный уполномоченный по хлыстам — Бонч-Бруевич. Он внушал ему: «Хлыстовская тайная организация, охватившая огромные массы деревень и хуторов юга и средней части России, распространяется всё сильней и сильней […] Хлыстовские пророки — это народные трибуны, прирождённые ораторы, подвижные и энергичные, главные руководители всей пропаганды». По мнению сектоведа-большевика, хлысты только то и делали, что ждали «великого примирителя», способного объединить отдельные сектантские общины — «хлыстовские корабли». Этот «человек с могучей волей, настоящий второй Христос» объединит их стремление «перекроить жизнь». И это может стать кульминацией большевистского переворота. Дело дошло до того, что орган большевиков «Искра» стал у хлыстов в большом авторитете, потому что они нашли его глубоко своим по духу и целям. Считая его исключительно полезным, они взялись за распространение его. И именно в это время тираж «Искры» достиг верхней планки. У будущего большевистского переворота появился реальный шанс называться «великой хлыстовской революцией». И тогда вся Россия обернулась бы «хлыстовской богородицей» для прочего «угнетённого мира». Вобрав в себя определённым образом экзальтированную суть и чувствования «идеальной русской женщины», в духе Аполлинарии Сусловой. Накопившуюся энергию сопротивления и фанатизм хлыстовских вождей Ленин хотел сделать полезной себе. Среди этих вождей женщины были в подавляющим большинстве. Ставшие бесчисленными «хлыстовские корабли», почти исключительно объединялись, как пчелиный рой вокруг матки, вокруг этих самых «хлыстовских богородиц».

Половая мистика и практика греха укрепляли и цементировали связи внутри хлыстовских групп. Это потом перешло на практику и повседневный быт революционного движения. Известный руководитель корпуса жандармов генерал В.Д. Новицкий в таких словах описывал атмосферу киевской, например, революционной организации, одной из влиятельнейших в России: «…Кружок сильно нуждался в средствах. Для добывания их не останавливались ни перед чем. Ложные обещания, вымогательства, обманы были в полном ходу, а также намерения поступить в почтальоны с целью ограбления почты. Идалии Польгейм, как красивой женщине, предлагали и настаивали на том, чтобы она поступила в любовницы к старику-помещику, с тем, чтобы обобрать его, отравить, а деньги доставить в пользу кружка… в общих квартирах все спали вповалку, две-три пары мужчин и женщин, между которыми были девицы; это был вертеп разврата, грязи и нечистоты».

В самой ленинской партии большевиков был особый отдел, состоявший из красавцев-сутенёров и очаровательных наложниц, задачей которых было находить богатых любителей клубнички, чтобы обирать их к вящему успеху революции.

Россия, которая не перебесилась во времена царя Алексея Михайловича, торопливо и суетно погрязала в разврате. Теоретизировала и осваивала этот разврат практически. С холодным любопытством. И это тоже были признаки одержимости. Одержимости, как знамения времени. Вот один из позднейших обликов Аполлинарии Сусловой, какой она могла бы стать, родись она чуть позже, когда волна прогресса стала уже всеохватной. Бунин записал в то время в своём дневнике:

«О Коллонтай (рассказывала вчера Щепкина-Куперник):

— Я её знаю очень хорошо. Была когда-то похожа на ангела. С утра надевала самое простенькое платьице и скакала в рабочие трущёбы — “на работу”. А воротясь домой, брала ванну, надевала голубенькую рубашечку — и шмыг с коробкой конфет в кровать ко мне: “Ну давай, дружок, поболтаем теперь всласть!”

Судебная и психиатрическая медицина давно знает и этот “ангелоподобный” тип среди прирождённых преступниц и проституток…»

Такой, по некоторым намёкам, можно представить себе и Аполлинарию Суслову. Такова суть «хлыстовских богородиц». Подхлестываемые, в том числе и половым задором, вскоре станут они выдвигаться в лидеры прогрессивного движения, станут комиссарами, чекистками, соратницами вождей. Если Аполлинария не стала ни тем, ни другим, ни третьим, то только потому, что поспешила родиться. Из подобных характеров выходили кровавые Землячки, такой была Роза Шварц — чекстка из киевских проституток, садистка на почве неутолимой половой жажды Ребекка Майзель, подобной же натурой обладала странная революционерка и странная любовница Ленина Инесса Арманд, отчасти, наследственная истеричка Надежда Аллилуева.

Не случайно соратники Ленина по загранице всегда считали его сектантом в марксизме. В случае успеха нарисованной задумки его революция оказалась бы с некоторым сектантским на религиозной почве оттенком, каковыми были, например, революции Оливера Кромвеля и Томаса Мюнцера. Я уверен, что эта идея у него, Ленина, родилась сама собой. И это ещё более увеличивает мою веру в Достоевского, как в божественный инструмент предвидения, воли над будущим. В хронике ленинской жизни отмечено, что «Бесов» он читал уже после всех событий, давших ему вожделенную власть. И действовало на него это чтение именно так, как действуют на бесноватого строки священного писания, молитвенные заклинания. Его корчило, тошнило, выворачивало наизнанку. Клиническую картину этого своего состояния он описал точно и исчерпывающе. «Морализирующая блевотина», «Покаянное кликушество» (о «Преступлении и наказании»). «Пахучие произведения» (о «Братьях Карамазовых» и «Бесах»). «Явно реакционная гадость, подобная «Панургову стаду» Крестовского <…>. Перечитал книгу и швырнул в сторону» (о «Бесах»). «Братьев Карамазовых» начал было читать, и бросил: от сцен в монастыре стошнило».

Что было бы, если бы судьбы их, писателя и этого читателя, сошлись поближе? Неслучившееся таит иногда более захватывающие сюжеты, чем сбывшееся.

Но прежде ещё один пример совершенно необъяснимого для наших обычных умственных мерок проникновения Достоевского в будущее едва ли ни вплоть до наших дней. Петру Верховенскому в том же романе «Бесы» вдруг понадобилось объяснить идеологию и тактику предстоящего жульнического переворота русской жизни и русской истории. Идеологом предстоящего плутовского переворота в романе явился некто Шигалёв, имевший таинственную «толстую и чрезвычайно мелко исписанную тетрадь», в которой изложил «собственную систему устройства мира». То, что изложено в этой тетради Верховенский называет «шигалёвщиной». У Достоевского из этих мелких записей приводится всего несколько строк, но черезвычайно ёмких и вызывающих немедленные ассоциации. И опять, как близка эта «шигалёвщина» к тому, что будет предлагать буквально через десяток лет пролетарский вождь. Некоторые многозначительные тезисы из той шигалёвской тетради легко продолжить тем, что сочинял опять же сам Ленин. И это продолжение сочетается с текстами шигалёвщины вполне органически, будто принадлежит то и другое одному и тому же человеку.

Шигалёв: «…Мы провозгласим разрушение… почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары… Раскачка такая пойдет, какой ещё мир не видал…».

Ленин: «Я с ужасом, ей-богу с ужасом, вижу, что о бомбах говорят больше полгода и ни одной не сделали!.. Пусть тотчас же организуются отряды от 3-х до 10, до 30 и т.д. человек. Пусть тотчас же вооружаются они сами, кто как может, кто револьвером, кто ножом, кто тряпкой с керосином для поджога и т.д. <…> Чем разнообразнее, тем лучше, тем богаче будет общий опыт…»

Шигалёв: «Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, н е н а д о в ы с ш и х с п о с о б н о с т е й!».

Ленин: «Вообще, к интеллигенции, как вы, наверное, знаете, я большой симпатии не питаю, и наш лозунг “ликвидировать безграмотность” отнюдь не следует толковать, как стремление к зарождению новой интеллигенции. “Ликвидировать безграмотность” следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, приказы, воззвания, Цель — вполне практическая. Только и всего».

Шигалёвское — «Мы пустим легенды…», можно легко продолжить ленинским: «Говорить правду — это мелкобуржуазный предрассудок. Ложь, напротив, часто оправдывается целью». Шигалёвщина утверждается как новая религия, об этом говорит Верховенский: «Тут, батюшка, новая религия идёт взамен старой…». Ленин уточняет смысл этой новой религии: «Электричество заменит крестьянину Бога, пусть крестьянин молится электричеству: он будет больше чувствовать силу центральной власти вместо неба». Шигалёвщина утверждает, что руководствоваться в революции нужно «только необходимым», всё остальное ей мешает. Ленин уточняет: «Морально в нашей политике только то, что целесообразно».

А вот как Шигалёв говорит о людях новой революционной морали: «На всякий выстрел они пойдут, да ещё за честь благодарны останутся…». Ленин и этот шигалёвский тезис уточняет: «Как же можно совершить революцию без расстрелов? Неужели же вы думаете справиться со всеми врагами, обезоружив себя?»

Вот тут мы и подошли вплотную ещё к одному примеру, как в ХХ веке в удивительных деталях совпадали пророчества Достоевского с действительной жизнью.

Охотников стрелять в людей чаще называют убийцами, террористами и палачами. С этим делом в России, особенно в части палачей, туговато тогда было. Даже в апреле 1879 года, после того как предоставлено было военно-окружным судам право выносить смертные приговоры, на всю Россию нашёлся один-единственный палач по фамилии Фролов, который под конвоем переезжал из города в город и вешал приговорённых. Кстати, приговор ленинскому брату Александру Ульянову привёл в исполнение именно он.

И в самом начале ХХ века дефицит на палачей сохранился. Известен такой показательный факт: для политических казней и в это время использовался опять же единственный палач по фамилии Филипьев, которого всякий раз приходилось доставлять из Закавказья, где он постоянно проживал, чтобы повесить очередного революционера. Говорят, что в прошлом кубанский казак Филипьев сам был приговорён к смерти, но выменял себе жизнь на пожизненную должность палача. Но ведь бесовский Шигалёв обещал множество палачей, «которые на всякий выстрел пойдут». И они явились вдруг через короткое время в неисчислимом количестве. Из отверженного палач превратился вдруг в важнейший инструмент истории. И они, палачи, за это ещё и «благодарны оставались» тем, кто привлёк их к этой работе.

И — опять внимание! Выдуманный Достоевским Шигалёв материализовался вдруг, причём сразу двумя жутковатыми персонажами. Среди самых известных профессиональных палачей, подвизавшихся, например, в тюрьмах НКВД, особым усердием и идеологическим начётничеством отличались братья Иван и Василий Шигалёвы. Распатронив последнего в этот день врага революции, они брали в руки тетради, похожие на ту, что исписана была «мелким почерком» их литературным инфернальным предшественником, Иван Шигалев, например, числился партгрупоргом и занимался агитмассовой работой. Василий, как мог, помогал ему. Теперь они шли в ленинскую комнату, чтобы донести своим кровавым подельникам очередное тёмное место всеобщей шигалёвщины, по законам которой вдруг стала жить страна. Так реальные Шигалевы исполняли задуманное Шигалевым — литературным предтечей, овладевшим их плотью и духом.

Как бы поступил Ленин с Достоевским, ясно. Убить бы его, он не убил. Всё-таки слишком он уж мировая величина. Но закончить свою жизнь Достоевский вполне мог бы точно так, как его младший духовный брат Василий Розанов. Что это была бы за судьба, вполне понятно из последних записей Розанова, которые сделаны за два месяца до смерти: «К читателю, если он друг. — В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год. <…> За помощь — великая благодарность; и слёзы не раз увлажняли глаза и душу. «Кто-то помнит, кто-то думает, кто-то догадался». <…> Устал. Не могу. 2—3 горсти муки, 2—3 горсти крупы, пять круто испечённых яиц может часто спасти день мой. <…> Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В. Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая ул., дом свящ. Беляева».

А Достоевский с прочувствованным им Лениным поступил так: Верховенский уезжает за границу, а вторая его половина Ставрогин лезет в петлю.

Достоевский сюжеты своих главных романов брал из Евангелия. Весь «Идиот», например, вышел у него из одной фразы Христа, растроганного поведением детей. «Будьте как дети», сказал он. «Бесы» же — это развёрнутое толкование новозаветного случая с бесноватым. Там, в Священном писании, речь идёт вот о чём. В Тивериаде, городке, которому здешний полномочный представитель римской власти Пилат (не без задних мыслей, конечно) дал императорское имя, объявился человек, одержимый бесами. Бесов в нём непостижимым образом оказался целый легион. И они страшно мучили этого человека. «Так что его связывали цепями и узами, сберегая его; но он разрывал узы, и был гоним бесом в пустыни». И вот Иисусу стало жаль этого человека. Бесов из него он изгнал, а они вселились в стадо свиней. Те бросились в озеро и потонули. Вместе с бесами. Пришедшие из города люди увидели, что бывший бесноватый, «одетый и в здравом уме», сидит у ног Иисуса Христа. И ему хорошо.

Вот и вся канва. На неё предстояло положить живую картину русской действительности. «Точь-в-точь случилось так и у нас. Бесы вышли из русского человека и вошли в стада свиней, т. е. в Нечаевых… Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых…». Так поспешил отметить Достоевский молнию начального своего прозрения о будущем главном своём романе. Тот бесноватый человек, оказавшийся вдруг здоровым у ног Иисусовых, и есть символическая Россия, и в этом освобождении от бесов её ближайшая, по Достоевскому, судьба. Теперь уже можно говорить о том, что предвидение Фёдора Достоевского и тут частью исполнилось. Бесы утонули в потоках русской крови, которую они же и пролили. Но прежде, возглавляемые самым беспощадным из них Ульяновым-Лениным, они вдоволь порезвились на Святой Руси. Власть беснующихся свиней обошлась народам России в миллионы жизней, чаще всего называют цифру в двадцать миллионов.

Только вот оказалась ли Россия, «одетая и в здравом уме», сидящей в благодатной тени Христовой у его ног — это большой вопрос. Впрочем, и бесы не до конца изгнаны. После Достоевского Хайдеггер, кажется, догадался, что вселились они теперь в типографскую краску и печатный станок. Да ещё, по собственному разумению моему, крепко засели они в электронной начинке телевизора, жуткого изобретения русского инженера Зворыкина.

Так что шигалёвщина, предсказанная Фёдором Достоевским, бессмертна. И лозунг — есть у революции начало, нет у революции конца — остаётся реальностью наших дней. Трудно объяснить, например, то, что происходило и происходит у нас в последние десятилетия. Говорят, что это реформы. Тогда слово «реформа» это и есть самое гнусное слово в любом словаре. Синонимом ему может быть только библейское — «тьма смертная». Сколько у нас написано, между тем, в оправдание этих перемен. Так что запутались все и не понимают уже, что же это было и есть на самом деле. А может в том и есть настоящая цель этого обилия мнений, подменивших вдруг и смысл, и правду. Требуется кому-то мутить ясный солнечный свет истины, чтобы не видна стала в мути этой бессмертная поступь перманентной шигалёвщины. И вот уже сомневаться начинаем — а, может, это так и нужно было? Да нет же, давайте послушаем Достоевского. Он знал, что шигалёвщина проявит себя не раз ещё в нашей истории самым убийственным способом. И в деталях предупреждал нас из своего далёка, чтобы не просмотреть нам очередное её наступление.

«В смутное время колебания и перехода всегда и везде появляются разные людишки. Я не про тех, так называемых “передовых” говорю, которые всегда спешат прежде всех (главная забота) и хотя очень часто с глупейшею, но всё же с определённой более или менее целью. Нет, я говорю лишь про сволочь. Во всякое переходное время поднимается эта сволочь, которая есть в каждом обществе, и уже не только безо всякой цели, но, уже не имея и признака мысли, а лишь выражая собой изо всех сил беспокойство и нетерпение. Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти всегда подпадает под команду той малой кучки “передовых”, которые действуют с опредёленной целью, и та направляет весь этот сор куда ей угодно, если только сама не состоит из совершенных идиотов, что, впрочем, тоже случается… В чём состояло наше смутное и от чего к чему был переход — я не знаю, да и никто, я думаю, не знает… А между тем дряннейшие людишки получают вдруг перевес, и стали громко критиковать всё священное, тогда как прежде рта не открывали, а первейшие люди, до тех пор благополучно державшие верх, стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные так позорнейшим образом подхихикивать…».

Это ведь он о нас и нашем времени.

Как бы поступил Ленин с Достоевским, ясно. Убить бы его, он не убил. Всё-таки слишком он уж мировая величина. Но закончить свою жизнь Достоевский вполне мог бы точно так, как упоминавшийся самопровозглашённый его младший духовный брат Василий Розанов. Что это была бы за судьба, вполне понятно из последних записей Розанова, которые сделаны за два месяца до смерти: «К читателю, если он друг. — В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год. <…> За помощь — великая благодарность; и слёзы не раз увлажняли глаза и душу. “Кто-то помнит, кто-то думает, кто-то догадался”. <…> Устал. Не могу. 2—3 горсти муки, 2—3 горсти крупы, пять круто испечённых яиц может часто спасти день мой. <…> Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В. Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая ул., дом свящ. Беляева».

А Достоевский с прочувствованным им Лениным поступил так: Верховенский уезжает за границу, а вторая его половина Ставрогин лезет в петлю.

И всё-таки, всё-таки, причём же тут Суслова? Связь есть. Увлечение хлыстовством вошло вдруг в русскую интеллигенцию. «Белой дьяволицей», и опять же «хлыстовской богородицей» называл Зинаиду Гиппиус Михаил Пришвин. А её «мистические стихотворения, похожие на стихи хлыстов-сектантов», — «высокосовершенной поэзией». Толстой в большинстве своих духовных религиозно-мистических прозрений — хлыстовец чистой воды. Подспудное хлыстовство возбуждало революционный дух тогдашней интеллигентной молодёжи, российского студенчества, в вечные представители которого обрекла себя Аполлинария Суслова. Весьма картинно эту начинающуюся одержимость бесами, с корнем вывернувшую её из нормального состояния, описывает дочь Достоевского: «Она представляла собой тот особый тип “вечной студентки”, существующий исключительно в России. В то время в России ещё не существовало высших женских учебных заведений. Правительство разрешило женщинам временно посещать университет вместе с молодыми людьми. Полина N. приехала из провинции, где у неё были богатые родственники, посылавшие ей достаточно денег для того, чтобы она могла удобно жить в Петербурге. Аккуратно каждую осень она записывалась в университет, как студентка, но не слушала никогда лекции и не сдавала экзаменов. Она усердно посещала литературные чтения, кокетничала со студентами, посещала их на дому, мешала молодым людям работать, подстрекала их к выступлениям, заставляла их подписывать протесты, принимала участие во всех политических манифестациях, маршировала во главе студентов, носила красный флаг, пела “Марсельезу”, ругала казаков и обращалась с ними вызывающе, била полицейских лошадей, была с своей стороны бита полицейскими, проводила ночь в арестантской, и по возвращении в университет её торжественно вносили на руках, как жертву “ненавистного царизма”. Полина присутствовала на всех балах, на всех студенческих литературных вечерах, танцовала с ними, рукоплескала, разделяла все новые идеи, волновавшие молодёжь. В то время была в моде свободная любовь. Молодая и красивая Полина усердно не отставала от времени, переходила, служа Венере, от одного студента к другому и думала, что таким способом служит европейской цивилизации».

Тут не всё голая правда. То, что касается, например, усердного служения Венере. Достоевский был у неё первым мужчиной: «Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая». И в этом, наверное, начало всей нелепицы их отношений. Заметим, однако, что поведение Аполлинарии Сусловой вполне в этом описании соответствует духу «хлыстовской богородицы». Для того чтобы стать ею, не обязательно было вступать в секту, можно было даже не подозревать, что они существуют. Токи времени питали сознание и действовали на воображение. Опыт хлыстовства не прошёл даром. Приправленная революционной фразой, марксизмом и французскими утопиями хлыстовская ересь обрела вдруг вид учения. И учение это овладело массами.

Это был как бы переходный период к полному разгулу бесовства, который предшествовал большевизму. В каждом хлысте этот большевик пророс ещё в семнадцатом веке, и теперь пора ему было обрести своё окончательное кошмарное мурло. Суслова, кстати, не без суетного тщеславия доискивалась своего прямого родства с первым хлыстовским Христом Иваном Сусловым (приблизительно 1647 год). Этот-то хлыстовский дух «прогрессивного» русского общества и учуял своею дьявольскою интуицией главный бес начинающейся эпохи Владимир Ульянов-Ленин. И помог расправиться полуночным перепончатым крылам над Россией.

Не подозреваемый Розановым смысл заключается тут в следующем. Достоевский чуял бесов, пожалуй, столь же проникновенно, как сам Иисус Христос. Несомненно, он догадался, что бесами одержима и сама Суслова. Кроме как беснованием ведь и не объяснишь все изгибы и ломания тела и жизни её. И в этом был дополнительный интерес его к ней.

И ещё один небольшой экскурс в его творчество нужен мне, чтобы объяснить особую, почти мистически неразрывную связь меж двумя этими людьми. Аполлинарии нравилось купаться в лучах писательской славы, пусть и не собственной своей. Ему же она нужна была тоже. Только вот для чего? Роль любовницы ей не удалась. И это уже было непоправимо. Чтобы объяснить свою догадку, мне и нужна эта новая экскурсия в творческую лабораторию писателя. Достоевский сюжеты своих главных романов брал из Евангелия. Весь «Идиот», например, вышел у него из одной фразы Христа, растроганного поведением детей. «Будьте как дети», сказал он. «Бесы» же — это развёрнутое толкование новозаветного случая с бесноватым. Там, в Священном писании, речь идёт вот о чём. В Тивериаде, городке, которому здешний полномочный представитель римской власти Пилат (не без задних мыслей, конечно) дал императорское имя, объявился человек, одержимый бесами. Бесов в нём непостижимым образом оказался целый легион. И они страшно мучили этого человека. «Так что его связывали цепями и узами, сберегая его; но он разрывал узы, и был гоним бесом в пустыни». И вот Иисусу стало жаль этого человека. Бесов из него он изгнал, а они вселились в стадо свиней. Те бросились в озеро и потонули. Вместе с бесами. Пришедшие из города люди увидели, что бывший бесноватый, «одетый и в здравом уме», сидит у ног Иисуса Христа. И ему хорошо.

Вот и вся канва. На неё предстояло положить живую картину русской действительности. «Точь-в-точь случилось так и у нас. Бесы вышли из русского человека и вошли в стада свиней, т. е. в Нечаевых… Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых…». Так поспешил отметить Достоевский молнию начального своего прозрения о будущем главном своём романе.

Не знаю, большая ли тут натяжка, но, возможно, что Аполлинария оставалась и за границей для него живой связью с той молодёжью, которой он постоянно интересовался, и представители которой являются главными героями его великих романов. Маленький бесёнок, засевший в Аполлинарии Сусловой, не первый ли дал движение его мыслям, которые окончательно оформились, когда он узнал потом о происшествии в парке Петровской академии земледелия, нынешней Тимирязевской сельскохозяйственной. Когда начинающееся бесовство выразило себя первой грандиозной и ужасающей выходкой. Когда духовный предтеча Ленина Нечаев впервые обнаружил характер грядущего времени, уничтожившего Россию.

За ним-то, этим бесёнком, Достоевскому весело и жутко было наблюдать почти два года. Этих наблюдений хватило, как минимум, теперь уже на восемь центральных поразительных портретов, составивших галерею его женских образов. Таких не было в мировой литературе до него.

Есть таинственная фраза, произнесённая Лионом Фейхтвангером после его поездки в Россию, и после выхода его восторженных записок о Сталине, где он, между прочим, вполне определённо высказался о целесообразности его строгостей к политическим противникам. И вообще всех его крутых мер. Его, разумеется, сильно стыдили за них (Фейхтвангера за эти благодушные заметки), а он сказал: «А как же вы бы хотели управлять героями Достоевского?». Вот и представляется мне, что русскую историю Фейхтвангер понимал исключительно по Фёдору Михайловичу. И под героями Достоевского, которым пришлось управлять Сталину, имел в виду героев романа «Бесы», ставших ленинской гвардией. А ведь и действительно, Россия судила тогда последнее свиное стадо, в которое вошли бесы.

И тут возникает крайне любопытный и отчаянный вывод. Уж не был ли Сталин продолжателем дела Христа в части уничтожения на Руси взбесившегося свиного стада. Но этот невыясненный исторический мотив мы пока оставим. Он далеко может завести. Далеко в сторону от заявленной нами темы.

Теперь уже можно говорить о том, что предвидение Фёдора Достоевского частью исполнилось. Бесы утонули в потоках русской крови, которую они же и пролили. Но прежде, возглавляемые самым беспощадным из них Ульяновым-Лениным, они вдоволь порезвились на Святой Руси. Власть беснующихся свиней стоила тогда православному русскому люду двадцати миллионов жизней.

Только вот оказалась ли Россия, «одетая и в здравом уме», сидящей в благодатной тени Христовой у его ног — это большой вопрос. Впрочем, и бесы не до конца изгнаны. После Достоевского Хайдеггер, кажется, догадался, что вселились они теперь в типографскую краску и печатный станок. Да ещё, по собственному разумению моему, крепко засели они в электронной начинке телевизора, жуткого изобретения русского инженера Зворыкина.

Но как же всё-таки быть с тем, что и Достоевский, и Розанов видели в ней, Сусловой, доподлинную всеохватную натуру образцовой русской женщины? Меня несколько смущает этот титул, в который и Достоевский и Розанов возвели Аполлинарию Прокофьевну. Но ведь идеальная женщина ещё не означает совершенства. Преступление Раскольникова можно назвать идеальным, но это не скрывает его ужасного смысла. Идеальный характер не обязательно ангельский. Бывает, наверное, такой нравственный фетишизм, который находит удовольствие в отклонениях от идеала, лишь бы это отклонение было законченным и безупречным в своём роде. Законченным настолько, чтобы не противоречить тому стихийному эстетическому складу души, которое вызывало бы упоение, может и помимо воли. Которое позволяло русскому народу слагать, например, песни о законченном бандите и смертоубийце Стеньке Разине, сделать кровавую хищную птицу сокола символом собственной свободной воли. Всё дело, вероятно, в том взгляде художника, которому интереснее лепить образ из неоднозначности.

В этом месте я, невольно, спрашиваю себя, можно ли так говорить о Достоевском? Не обидит ли это записных достоевсковедов с их непорочным воображением. Я встречал одну такую однажды в Ялте, в Доме творчества писателей. Правда, она была пушкинистом. Я тогда увидел эту диковину впервые. Хотя знал, что в Пушкина и Достоевского этого народа вошло больше, чем согласилось идти за Моисеем в пустыню. Я попытался с ней заговорить о Пушкине. «Я вам его в обиду не дам», — сказала она сразу тоном не то любовницы, не то Арины Родионовны. А может этим тоном говорить её заставил комплекс приживалки в чужой культуре…

Но, главное, всё-таки в том, не уронят ли мои дальнейшие, да и прежние записи, в самом деле, достоинство писателя и человека, ставшего святыней русского самосознания. Я бы, конечно, этого не хотел. Но ведь правда и то, что икона не даёт представления о живом человеке, а жизнеописание в святцах это лишь избранное судьбы. В истории самого Христа есть случай, который очень неловко соседствует со всем его евангельским образом. Вот решился он, наконец, объявить себя Сыном Божиим. В синагоге переполох. Это святотатство, за которое положена смерть, иудейское наказание побиением камнями. Мать-богородица и семья находят способ спасти его. Способ самый элементарный для того, чтобы уйти преступнику от наказания даже и теперь. Его объявляют сумасшедшим. Не слушайте Его, Он не совсем в себе. «Он потерял ум» — говорит сама Мать-богородица. Этот момент, помнится, потряс меня когда-то. Один только этот случай может убедить, что Христос жил и действовал на самом деле. По законам героических фантазий этот эпизод совершенно не нужен в жизнеописании Христа, неуместен, и если тут о нём говорят, то это можно объяснить только тем, что это было на самом деле. Я будто прикоснулся тогда к живой жизни Христа.

Когда я ещё только подбирался к судьбе Аполлинарии Сусловой и к её роли в жизни Достоевского, я немало сделал разного рода выписок, и книжных, и архивных. Если я выберу из этих своих выписок те, которые покажут его неистребимым жизнелюбом, изменит ли это наше представление о Достоевском? Повредит ли этим представлениям? Если к его облику сурового мыслителя и судьи человечества добавится капля юношеской горячей крови, разве это испортит его облик? Нет, это только сделает его живым и существовавшим на самом деле.

Что же там доподлинно произошло между ними, что так и не дало успокоиться Достоевскому? Что это была за неудовлетворённая, неутомимая и плодотворная страсть, которая сублимировалась так продолжительно и мощно, что изменила представление о возможностях творческого гения. Конечно, любопытен тут и сам житейский факт. Я нисколько не осуждаю тех, кто ещё задолго до меня стал копать в этом направлении. Стыдно ли копаться в ворохе чужого, отжившего своё тряпья, если заведомо известно, что там есть золотые ключи, которыми открывается понимание, как минимум, семи или даже восьми запутанных, невероятно соблазнительных в своей тайне женских образов.

Первым, насколько я знаю, этим вопросом задался профессор Аркадий Долинин, издавший в 1928 году дневник Аполлинарии. Полного ответа на свой вопрос он не дал, однако. Он только заострил его. Сделал его ключевым:

«И вот возникает, — пишет он, — такая тревожная мысль. Много раз и сурово свидетельствует Суслова против Достоевского в своём Дневнике; вспыхивает, порою, кажется беспричинной ненавистью к нему, и линии обычно ведут — как бы само собой это вырывается у неё — к той, начальной поре их отношений. Сумеем ли мы когда-нибудь воспроизвести, в её конкретности, всю волнующую нас правду? По мере того, как жизнь Сусловой складывается всё более и более неудачно, возрастает, быть может, её субъективизм? Но в плоскости иной, отнюдь не в плоскости только житейской — она меньше всего должна интересовать — ставится нами вопрос: действительно, справился ли Достоевский с этим тяжким испытанием, ему ниспосланным судьбою? Как подошёл он к этой юной, неопытной душе, так преданно перед ним раскрывшейся? Он, уже проживший большую половину своей жизни, глубочайший и тончайший испытатель человеческих страстей, — к ней, наивной, только начинающей свой жизненный путь, страстно ищущей в окружающей действительности и в людях воплощения некоего высшего идеала? Был этот идеал прекрасен в своих неясных очертаниях, и сиял он пленительно сквозь зыбкую поверхность позитивистических идей, к которым она прислушивалась, быть может, заявляла и считала себя сторонницей этих идей, но вряд ли воспринимала их до конца в своей душе. В её Дневнике нередко звучат недоверчивые ноты к идеям эпохи и к людям, которые служили им. Спрашиваем: как поступил Достоевский с этим юным существом? Взрастил ли, поднял ли до высоты совершенства? Или сам не удержался на высоте? И зажглись слепые, жестокие страсти в её душе; открывалась бездна, в которую, быть может, сила тёмная, исходившая от него, первая её и толкнула. И если это так, и был он причастен ко греху, к вовлечению в тёмную сферу греховности, то как он относился к самому себе в минуты просветления, когда затихали кипевшие в нем страсти? — К себе, пусть даже и косвенно соблазнившему “одну из малых сих”?

Чувствуем и сознаём всю тревожность и ответственность этого вопроса, когда ищем зависимости или хотя бы соответствия и в сфере эмоциональной, между личным опытом писателя и его претворением в художественном творчестве. Нам кажется, что именно здесь и находится один из узлов каких-то очень глубоких трагических переживаний Достоевского, нахлынувших на него, вместе с ощущением этого непоправимого греха, совершённого им по отношению к Сусловой. Так открылась бы нам первопричина столь огромной эмоциональной насыщенности, в плоскости подобных переживаний, “Записок из подполья”, позднее “Идиота” (Настасья Филипповна), быть может, даже “Исповеди Ставрогина” (в “Бесах”).

В этом предварительном сжатом очерке о жизни Сусловой мы вынуждены оставить нашу гипотезу не развернувшейся».

Но что же там всё-таки произошло между ними? Спросить бы надо самих действующих лиц этой невидимой драмы. Но свидетельств таких мало, почти их нет. Не распространялись они на эту щекотливую тему. Только, может быть, вот это показание Аполлинарии Сусловой. Вот коренной мотив повести её «Свой и чужая». Здесь происходит один из трагических диалогов Достоевского и его возлюбленной, наверное, несколько подпорченный неумением автора передать всё его, бывшее на самом деле, напряжение:

— Ты будешь писать мне, Анна, по-прежнему, не так ли? Мы ведь друзья?

— О да, сказала она, протягивая ему руку. — Что ж ты так мрачен? — спросила она, — ты сердишься на меня? Я ни в чём не виновата.

— Знаю, всё знаю, да не в этом дело. Больно мне, Анна, не могу я легко покончить с чувством. Я не молодой человек, в мои годы привязанностями не шутят. Ты много для меня значила. Твоя любовь сошла на меня, как божий дар, нежданно, негаданно, после усталости и отчаяния. Эта молодая жизнь подле меня обещала так много и так много уже дала, она воскресила во мне веру и остаток прежних сил.

“Хорошо ты этим воспользовался” — подумала Анна, но не сказала ни слова».

Вся тайна, конечно, в этих четырёх словах: «Хорошо ты этим воспользовался». Предполагаю, почти наверняка — то, что произошло, что привело к трагическому разладу между Аполлинанией Сусловой и Достоевским могло бы быть опять же продолжением сказки об аленьком цветочке, окажись заколдованное чудище не столь сказочно деликатным. По законам жизни любовь вступает в страшную фазу, которая наполняет её окончательным смыслом. Только у диких животных эта завершающая стадия любви всегда одинакова и полна гармонии. У людей — не всегда. Между инстинктом и душой редко бывает согласие. Кульминация, так много обещавшая, окончилась катастрофой. Достоевский этого не заметил и не понял того, что за этим последовало. Тут можно было бы отослать читателя к тем главам известного романа, где подобная ситуация описана Львом Толстым, литературным антиподом Достоевского, с крайней проникновенностью. Если бы сам Лев Толстой вместо меня описывал столь трудную для показа ситуацию, он, несомненно, сделал бы это так:

«То, что почти целый год для Вронского (я заменяю это имя на Достоевского) составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастия, — это желание было удовлетворено. Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чём и чем.

— Анна! Анна! — говорил он дрожащим голосом. <…> Он чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишённое им жизни. Это тело, лишённое им жизни, была их любовь, первый период их любви… Стыд пред духовною наготою своей давил её и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрёл убийством.

И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями её лицо и плечи».

Тут стоит заметить, что в повести своей об отношениях с Достоевским Аполлинария назвала свою героиню Анной. Случайно ли? Фамилии её в повести нет — уж не Каренина ли?

Я думаю, что это несчастье могло уничтожить даже то грандиозное создание, которое Шекспиром названо «Ромео и Джульетта», вздумай автор дать им испытание брачным ложем. Медицинская практика знает сколько угодно случаев, когда это начальное несовпадение амплитуд убивало до отвращения, до мороза по телу привлекательность главного житейского таинства. Чаще всего это касается женщин. Тут я опять бы мог отослать читателя к литературным свидетельствам, письмам Пушкина к жене, например, и к некоторым его стихотворениям, посвящённым ей, и связанными с ней глубоко интимными переживаниями. Суть в этом. И коль у меня такая несчастная тема, я вынужден привести все свидетельства, которые хоть как-то проясняют эту ночь с Достоевским, изменившую течение и статус русской литературы.

Или представьте себе спящую красавицу, которую разбудили только для того, чтобы на неё обрушился весь этот немыслимый шквал нерастраченной мужской энергии, которая самим им, Достоевским, донельзя доходчиво описана в письмах к последней жене. Их нельзя воспроизводить полностью именно потому, что они для воспроизведения не годятся, не предназначены, а, значит, в них можно вволю демонстрировать свои несгибаемые силы.

Вот едет он в 1879 году в Эмс лечиться от болезни, которая так прилипчива была к святым и пророкам — от эпилепсии. Оттуда пишет письма, исполненные настолько тяжёлой любовной истомы, что это ужасает будущего их издателя Анну Достоевскую, которой эти письма и адресованы. Жена Достоевского нанесла исследователям жизни своего мужа столь же тяжкий урон, какой сделала ещё только Софья Андреевна Толстая, покурочив беспримерные по откровенности дневниковые записи Льва Николаевича.

Вот письма Достоевского жене, по которым можно представить, с чем столкнулась тогдашняя неопытность и и неоформившаяся чувственность Аполлинарии Сусловой, решившейся, наконец, на первый опыт по этой части:

«Ужасно, ужасно надобно тебя видеть, несмотря даже на лихорадку, которая даже в одном отношении облегчает меня, удаляя… (вычеркнуто слово)»

«Думаю о тебе поминутно, Анька, я тоскую по тебе мучительно!.. Вечером и ложась спать (это, между нами) думаю о тебе уже с мучением, обнимаю тебя в воображении и целую в воображении всю (понимаешь?). Ты мне снишься обольстительно. Ты говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь заграницей. Друг мой, я на опыте изведал, что и вообразить не могу с другой, кроме тебя. Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно. Слишком я привык к тебе и слишком стал семьянином. Старое всё прошло. Да и нет в этом отношении ничего лучше моей Анечки. Не юродствуй, читая это, ты должна знать меня. Надеюсь, что письмо это никому не покажешь».

«Каждую ночь ты мне снишься… целую тебя всю, ручки, ножки обнимаю… себя… береги, для меня береги, слышишь, Анька, для меня и для одного меня… как хочется мне поскорее обнять тебя, не в одном этом смысле, но и в этом смысле до пожару… (всё дальнейшее зачёркнуто целомудренной редакторской рукой Анны Григорьевны)».

«Теперь об интимном очень, пишете, царица моя и умница, что видите самые соблазнительные сны (дальше вымарано). Это привело меня в восторг и восхищение, потому что я сам здесь не только по ночам, но и днём думаю о моей царице и владычице непомерно, до безумия. Не думай, что только с одной этой стороны, о, нет, но зато искренне признаюсь, что с этой стороны думаю до воспаления. Ты пишешь мне письма довольно сухие, и вдруг выскочила эта фраза (вымарано с десяток строк)… которой бы она не схватывала мигом, оставаясь вполне умницей и ангелом, а, стало быть, всё происходило лишь на радость и восхищение её муженька, ибо муженёк особенно любит, когда она вполне откровенна. Это-то и ценит, этим-то и пленился. И вот вдруг фраза: самые соблазнительные сны (дальше зачёркнуто несколько строк). Ужасно целую тебя в эту минуту. Но чтоб решить о сне (зачёркнуто), то, что сердечко моей обожаемой жонки (зачеркнуто). Анька, уже по этой странице, можешь видеть, что со мной происходит. Я как в бреду, боюсь припадка. Целую твои ручки и прямо и в ладошки и ножки и всю».

«И вот я убедился, Аня, что я не только люблю тебя, но и влюблён в тебя, что ты единая моя госпожа, и это после 12-ти лет! Да и в самом земном смысле говоря, это тоже так, несмотря на то что уж, конечно, ты изменилась и постарела с тех пор, когда я тебя узнал ещё девятнадцати лет. Но теперь, веришь ли, ты мне нравишься и в этом смысле несравненно более чем тогда. Это бы невероятно, но это так. Правда, тебе ещё только 32 года, и это самый цвет женщины (несколько строк вымарано)… это уже непобедимо привлекает такого, как я. Была бы вполне откровенна — было бы совершенство. Целую тебя поминутно в мечтах моих всю, поминутно взасос. Особенно люблю то, про что сказано: и “предметом сим прелестным — восхищён и упоён он”. Этот предмет целую поминутно во всех видах и намерен целовать всю жизнь».

«Ах, как целую, как целую! Анька, не говори, что это грубо, да ведь что же мне делать, таков я, меня нельзя судить. Ты сама (одно слово зачёркнуто), свет ты мой, и вся надежда моя, что ты поймёшь это до последней утончённости… До свиданья, ангел мой (ах, кабы поскорей свидание!). Целую пальчики ног твоих, потом твои губки, потом опять (уничтожено слово)».

Вот ещё одно письмо Аполлинарии, которое, если его прочитать надлежащим образом, дополнит разгадку:

Версаль, 1864 г. Понедельник [начало июня]. «Ты [сердишься] просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу [даже] уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, [ибо] за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу.

[Я соглашаюсь, что говорить об этом бесполезно, но ты уже] [я не против того, что для тебя они были приличны].

Что ты никогда не мог этого понять, мне теперь ясно: они для тебя были приличны [как]. Ты вел себя, как человек серьезный, занятой, [который] по своему понимал свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже может быть необходимым считал наслаждаться, [ибо] на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно и пьяным напиться раз в месяц.

[Ты не должен сердиться, если я иногда], что говорить об этом бесполезно, что выражаюсь я легко [я] правда, но ведь не очень придерживаюсь форм и обрядов».

Выходит, оскорбляло её ещё и то, что Достоевский прибегал к ней как к прописанной доктором пилюле от любовного недуга. Стихийным бедствием, ураганом проходил по её душе и телу. Эти отношения приобретали размеренность и математическую логику. «Для здоровья можно и пьяным напиваться хоть раз в месяц». Сусловой это было унизительно сознавать. Любовь убивалась методически. Великий человековед, странным образом, не чуял того. Вот и сообразила она, значит, мстить ему ненавистью и пыткой недоступности, самой жестокой, на которую способна женщина, которую любят. От этого ведь и с ума сходят.

«Я чувствую, что я мельчаю, погружаюсь в какую-то тину нечистую, и не чувствую энтузиазма, который бы из неё вырывал, спасительного негодования».

«Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви, потому что ласка мущин будет напоминать мне оскорбления и страдания», — это фразы из того же её дневника.

В определённом смысле после этих отношений Аполлинария стала калекой.

Розанов позднее признавался: «Мы с нею “сошлись” до брака. Обнимались, целовались… Она меня впускала в окно летом и раз прошептала: “Обними меня без тряпок”. То есть тело, под платьем… Обниматься она безумно любила. А вот заниматься любовью — почти нет…».

Розанов В.В. Последние листья. Запись от 9.III.1916. И я любил эту женщину и, следовательно, любил весь мир. Я весь мир любил, всегда. И горе его, и радость его, и жизнь его. Я ничего не отрицал в мире; Я — наименее отрицающий из всех рождённых человек.

Только распрю, злобу и боль я отрицал.

Женщина эта не видела меня, не знала, что я есмь. И касаться её я не смел (конечно). Я только близко подносил лицо к её животу, и вот от живота её дышала теплота мне в лицо.

Вот и всё. В сущности, всё моё отношение к Caelesta femina (Небесная женщина (лат.)). Только оно было нежно пахучее. Но это уже и окончательно всё: тёплый аромат живого тела — вот моя стихия, мой “нос” и, в сущности, вся моя философия.

И звёзды пахнут. Господи, и звёзды пахнут. И сады.

Но оттого всё пахнет, что пахнет эта прекрасная женщина. И сущности, пахнет её запахом.

Тогда мне весь мир усвоился как “человеческий пот”. Нет, лучше (или хуже?) — как пот или вчерашнего или завтрашнего её совокупления. В сущности, ведь дело-то было в нём. Мне оттого именно живот и бёдра и груди её нравились, что всё это уже начало совокупления. Но его я не видел (страшно, запрещено). Однако только в отношении его всё и нравилось, и существовало.

И вот “невидимое совокупление”, ради которого существует всё “видимое”. Странно. Но — и истинно. Вся природа, конечно, и есть “совокупление вещей”, “совокупность вещей”. Так что “возлюбив пот” совокупления её ipso (тем самым (лат.)) я возлюбил весь мир.

И полюбил его не отвлечённо, но страстно…».

То же безумие своего рода.

Это всё-таки удивительная вещь в мыслящем русском, всякий недостойный факт обращать в сокровище, всякий убийственный повод делать пьедесталом славы. Талантливый русский человек даже из таких чёрствых и зыбких вещей как надежда и одиночество способен черпать силы для созидания. Один современный специалист в философии, который знает дело, конечно, лучше меня, пишет: «Это знакомство [Розанова с Сусловой], вскоре превратившееся в неодолимую взаимную страсть, навсегда определило дальнейшую судьбу, жизнь и творчество В. Розанова, да и вообще его место в русской культуре». Вот ведь какая судьбоносная женщина. Определила по своей прихоти место двух гениев в русском духовном пространстве. Что за поразительный случай.

И всё-таки мне кажется, что я коснулся таких вещей, после которых стоит умыть руки. Не в том смысле, что они грязны, а в том, какой эта процедура имела место у библейских иудеев. Очиститься от греха. Я, может, взял его невольно на себя, повторив за другими то, на что, возможно, не имею права по неписаным законам уважения памяти. Есть тайны, которых нельзя касаться всуе. Виновато любопытство. Перед любопытством я опускаюсь на колени, оно источник многого блага. Оно есть инстинкт вечного стремления к знанию, в котором, как известно, многая печаль. Меня несколько поддерживает вот какое соображение. Я знавал одного профессора энтомологии, который любовно возился со всякой мелкой пакостью, которую я не мог и видеть без отвращения. У него же был единственно верный взгляд, который следовало бы сделать всеобщим. В природе нет безобразия, в природе всё прекрасно. Точно так же я хочу думать о жизни вообще. В частности, той, о которой пытаюсь рассказать.

Из письма Розанова А.С. Глинке-Волжскому. Здесь передана версия самой Аполлинарии Сусловой о причинах разрыва с Достоевским. Это её собственный вариант грустной этой истории, и он не очень похож на то, что могло быть на самом деле. Есть ощущение, что Суслова оправдывается сама перед собой.

«С Достоевским она “жила”.

— Почему же вы разошлись, А. Прок(офьевна)? (я).

— Потому что он не хотел развестись с своей женой чахоточной, “так как она умирает” (в Ташкенте(?)).

— Так ведь она умирала? (я).

— Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я его уже разлюбила.

— Почему “разлюбили”? (я)

— Потому что он не хотел развестись.

Молчу.

— Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая. И он должен был также поступить. Он не поступил, и я его кинула».

Из письма Розанова Н.Н. Глубоковскому. «Я полюбил её последний день, и, хотя она соглашалась любить и жить со мной “так” (и была уже), я (ведь знаете мальчишеский героизм) потребовал венчания. У неё был закал и стиль — для гостиных, лекций, вообще для суеты; и никакого быта, никакой способности к ежедневной жизни. Промаялся я четыре года, и она (по-видимому, влюбившись в юношу-еврея) кинула меня, жестоко и беспощадно, как она всё делала. А вообще она страшно была патологически жестокий человек: а влюбился я прямо в стиль её души. Что-то из католических кафедралов, хотя русская, народная — муть, маята».

Из письма В. Розанова Антонию, митрополиту Санкт-Петербургскому и Ладожскому. «Но хотя жизнь моя была мучительна, для соседей и знакомых — позорна, но таков мистицизм брака, — что я был болезненно привязан к жене, вечно боясь, что в своих взбалмошных выходках она что-нибудь над собой сделает, напр. покусится на жизнь, чем (теперь понимаю) она и пугала меня. (…), пламенное примирение сменялось равнодушием, равнодушие переходило в ссоры, миры становились короче, ссоры — длиннее, и уже быстро ничего не осталось от горячо, с величайшими надеждами, заключённого брака».

Однажды произошёл случай опять почти мистический. То ли сама Аполлинария, то ли её призрак пришёл к Достоевскому, когда он был давно уже и вполне счастлив со своею второй и единственно настоящей женой. Он не только не смог вспомнить её, бывшую свою возлюбленную, но ему даже показалось, что её никогда не было. Ни в душе его, ни на белом свете вообще. Этот странный случай описала опять его дочь: «…Много лет спустя, когда учащаяся молодёжь стала лучше относиться к Достоевскому, эта благосклонность студенчества имела следствием своеобразное и, однако, логически необходимое происшествие. Моей матери не было дома, когда однажды горничная доложила отцу, что его хочет видеть незнакомая дама, не называющая своего имени. Достоевский привык принимать у себя незнакомых людей, являвшихся к нему с исповедями; он приказал горничной ввести посетительницу в его кабинет. Вошла дама в чёрном под густой вуалью и, молча, уселась против моего отца. Достоевский изумлённо взглянул на неё:

— Чему я обязан честью видеть вас у себя? — спросил он.

Вместо ответа незнакомка откинула вуаль и трагически посмотрела на него. Отец нахмурился — он не любил трагедий.

— Не будете ли добры назвать себя, сударыня? — сухо сказал он.

— Как, вы не узнаёте меня? — пробормотала посетительница с видом оскорблённой королевы.

— Право, не узнаю. Почему вы не говорите, кто вы?

— Он не узнаёт меня! — театрально вздохнула дама в чёрном.

Отец потерял терпение.

— К чему эта таинственность! — сердито вскричал он. — Пожалуйста, объясните, зачем вы пришли! Я очень занят и не могу понапрасну терять время.

Незнакомка встала, опустила вуаль и покинула комнату. Достоевский в недоумении следовал за нею. Она распахнула дверь и сбежала вниз по лестнице. Отец в раздумье стоял в передней. Понемногу в памяти его всплывало далёкое воспоминание. Где это он видел когда-то эту трагическую мину? Где слышал этот мелодраматический голос? — “Господи! — воскликнул он вдруг, — Да ведь это она, это Полина”.

Тут вернулась домой моя мать. Совершенно растерянный, рассказал ей Достоевский о посещении его давнишней возлюбленной.

— Что я наделал! — повторял он. — Я смертельно оскорбил её. Она так горда! Она никогда не простит мне, что я её не узнал; она отомстит. Полина знает, как я люблю моих детей; эта безумная способна убить их. Ради Бога, не отпускай их из дому!

— Но как это ты не узнал её? — спросила мать: — разве она так изменилась?

— Совсем нет… Теперь, одумавшись, я вижу, — что, наоборот, она очень мало изменилась… Но, видишь ли, Полина совершенно исчезла из моей памяти, точно никогда в ней не бывала».

Такова последняя точка в её истории с Достоевским. Мне она кажется замечательной. Всё так и должно было статься. Фантом полностью переселился в литературу и перестал существовать. Некоторые историки литературы считают, однако, что весь этот эпизод для чего-то выдуман дочкой Достоевского. Для чего бы? Достоевсковедам, якобы, виднее. Не может быть, говорят они, чтобы у Достоевского была такая слабая и короткая память. Но зато они верят в то, что когда однажды при нём завели речь о Свидригайлове, он с неподдельным интересом спросил: «А кто это такой, этот Свидригайлов?».

Дальше продолжилась маета с Розановым. Лучше всего об этом сказано у «белой дьяволицы» Зинаиды Гиппиус: «…Никогда Розанов мне не сказал об этой своей жене слова с горечью, осуждением или возмущением. В полноте трагическую историю его первого брака мы знали от друзей, от Тернавцева (философ, друг семьи Гиппиус и Мережковского. — Е.Г.) и других. Впрочем, и сам Розанов не скрывал ничего и нередко, подолгу, рассказывал нам о жизни с первой женой. Но ни разу со злобой, ни в то время — ни потом, в “Уединённом”. А уж, кажется, мог бы. Ведь она не только, живя с ним, истерзала его, она и на всю последующую жизнь наложила свою злую лапу.

Для второй жены его, Варвары Дмитриевны, глубоко православной, брак был таинством религиозным. И то, что она “просто живёт с женатым человеком”, вечно мучило её, как грех. Но злая старуха ни за что не давала развода. Дошло до того, что к ней, во время болезни Варвары Дмитриевны, ездил Тернавцев, в Крым, надеясь уломать. Потом рассказывал, со вкусом ругаясь, как он ни с чем отъехал. Чувствуя свою силу, хитрая и лукавая старуха с наглостью отвечала ему, поджав губы: “Что Бог сочетал, того человек не разлучает”.

— Дьявол, а не Бог сочетал восемнадцатилетнего мальчишку с сорокалетней бабой! — возмущался Тернавцев. — Да с какой бабой! Подумайте! Любовница Достоевского! И того она в своё время доняла. Это ещё при первой жене его было. Жена умерла, она, было, думала тут на себе его женить, да уж нет, дудки, он и след свой замёл. Так она и просидела. Василию Васильевичу на горе.

Розанов мне шептал:

— Знаете, у меня от того времени одно осталось. После обеда я отдыхал всегда, а потом встану — и непременно лицо водой сполоснуть, умываюсь. И так и осталось — умываюсь, и вода холодная со слезами тёплыми на лице, вместе их чувствую. Всегда так и помнится.

— Да почему же вы не бросили её, Василий Васильевич?

— Ну-ну, как же бросить? Я не бросал её. Всегда чувство благодарности… Ведь я был мальчишка…

Рассказывал о неистовстве её ревности. Подстерегала его на улице. И когда, раз, он случайно вышел вместе с какой-то учительницей, тут же, как бешеная, дала ей пощёчину.

Но это что, сумасшедшая ревность. Дело нередкое. Любовница Достоевского, законная жена Розанова, была посложнее.

Ревность шла, конечно, не от любви к невзрачному учителишке, которого она не понимала и который её не удовлетворял. Заставлять всякий день водой со слезами умываться — приятно, слов нет. Но жизнь этим не наполнишь. Старея, она делалась всё похотливее, и в Москве всё чаще засматривалась на студентов, товарищей молодого, но надоевшего мужа.

Кое с кем дело удавалось, а с одним, наиболее Розанову близким, — сорвалось. Авансы были отвергнуты.

Совершенно неожиданно студента этого арестовали. Розанов очень любил его. Хлопотать? Поди-ка сунься в те времена, да и кто бы послушал Розанова? Однако добился свидания. Шёл радовался — и что же? Друг не подал руки. Не стал и разговаривать.

Дома загадка объяснилась: жена, не стесняясь, рассказала, что это она, от имени самого Розанова, написала в полицейское управление донос на его друга.

Быть может, я передаю неточно какие-нибудь подробности, но не в них дело. Эту характерную историю сам Розанов мне не рассказывал. Он только, при упоминании о ней, сказал:

— Да, я так плакал…

— И все-таки не бросили её? Как же вы, наконец, разошлись?

— Она сама уехала от меня. Ну, тут я отдохнул. И уже когда она опять захотела вернуться — я уже ни за что, нет. В другой город перевёлся, только бы она не приезжала.

И все, повторяю, без малейшего негодования, без осуждения или жалобы. С человеческой точки зрения — есть противное что-то в этом всё терпящем, только плачущем муже. Но не будем смотреть на Розанова по-человечески. И каким необычным и прелестным покажется нам тогда розановское отношение к “жене”, как к чему-то раз навсегда святому и непотрясаемому. “Жена” — этим всё сказано, а уж какая — второй вопрос.

И ни малейшей в этом “добродетели”, — таков уж Розанов органически. У него и верность, и любовь, тоже свои, особенные, розановские».

Из биографии А. Сусловой, написанной американским исследователем её жизни М. Слонимом: «Окружающие очень страдали от её властного, нетерпимого характера. Передают, что уйдя от Розанова, она взяла к себе воспитанницу, но та будто бы не выдержала трудной жизни и утопилась.

Старик отец, к которому она переехала, писал о ней: “Враг рода человеческого поселился у меня теперь в доме, и мне самому в нём жить нельзя…”»

Историю о добровольной утопленнице не подтверждают российские специалисты по Сусловой, но о характере её ничего иного сказать не могут. В одном месте я прочитал:

«В начале 1900 года раздался тревожный стук в её окно. Пожилая женщина — Сусловой тогда уже было 60 — поспешила открыть. Перед ней стояли разгорячённые и взволнованные брат и племянник. Случилось несчастье — воспитанница Сусловой, сиротка Саша, которую Аполлинария Прокофьевна недавно взяла на воспитание, чтобы хоть как-то согреть своё одиночество, утонула в Оке. “О, почему это была не я!” — горестно взвыла несчастная. “Господи, позволь нам поменяться местами!” — с этими словами она, неодетая, обезумевшая, кинулась к реке. Мужчины едва удержали её… Кажется, это был единственный случай, когда она взывала к Всевышнему… Отныне и до самой смерти в Севастополе в 1918 году рядом с ней не было никого, кроме 80-летней, когда-то шереметевской крепостной, прислуги Прасковьи Даниловны, знавшей всех до единого её друзей и возлюбленных».

Из биографических заметок М. Слонима. «Сперва она занялась общественной деятельностью и осуществила своё давнее намерение о работе для народа. Сдавши экзамен на звание учительницы в гимназии, она устроила школу для крестьянских детей в селе Иваново Владимирской губернии. Об этом местные власти немедленно донесли в Петербург: Аполлинария Суслова была под надзором полиции и у неё неоднократно производились обыски (В петербургских литературных кругах перед революцией рассказывали порой с возмущением, что во время одного из обысков Аполлинария уничтожила все письма Достоевского к ней, выбросив их в уборную.). Брат её был впоследствии арестован. Школу через два месяца закрыли по приказу из столицы. В секретном полицейском докладе упоминается, что Аполлинария носила синие очки и коротко стриженные волосы; есть и другие обвинения: “в суждениях слишком свободна и не ходит в церковь…”».

Вне всякого сомнения, мелкий бес, вошедший в плоть и дух Аполлинарии Сусловой, не отпускал её до самого конца. Как я уже говорил, по своему характеру, по воле, по отсутствию сдерживающих моральных принципов Аполлинария Суслова вполне могла бы возглавить фанатическую секту, выстрелить в градоначальника, как Вера Засулич. Её легко представить комиссаром на взбунтовавшемся корабле или чекисткой, вроде безумной Розы, свихнувшейся на почве эротических недомоганий, самолично и равнодушно пускающей в расход «человеческий мусор» в застенках одесской черезвычайки. Только время её не пришло, она поторопилась родиться. Умерла она в восемнадцатом году в возрасте семидесяти восьми лет. Но её имя упомянуто всё-таки в некотором подобии большевистских святцев, объединённых в уникальном, давно ставшем книжной диковинкой «Биобиблиографическом словаре деятелей революционного движения в России от предшественников декабристов до дней падения царизма». Там произведена перепись всех более или менее бесноватых, потрудившихся на самоубийственной ниве разрушения России. Словарь этот издан Всесоюзным Обществом политических каторжан и ссыльно-поселенцев на рубеже 1920-х и 1930-х годов, и есть в нём такая запись: «Суслова, Аполлинария Прокофьевна, дочь крепостного гр. Шереметева, сестра Н. Пр. Сусловой. Род. в с. Панине (Нижегор. губ.) ок. 1840 г. Проживала в Петербурге с конца 1850-х г.г. В 1861 г. принимала участие в работе воскресных школ; вращалась в петерб. радикальных кружках. В 1865 г., проживая у брата в Борисоглебск. у., подверглась обыску, при чём были найдены прокламации, вследствие чего за ней был учреждён надзор. В 1868 г. открыла школу для детей фабричн. рабочих в с. Иванове-Вознесенском. В февр. 1869 г. школа была закрыта по распоряжению правительства».

Аполлинария в жизни оказалась таким цветком, который не дал плодов. И это удивительным образом совпало с призванием необычайного ботаника, поставившего своей задачей собрать единственный в своём роде гербарий человеческих пустоцветов. В этом бесценном гербарии она самый удивительный экземпляр.

А впрочем, можно сказать и так. Случилось одно из тех чудных мгновений, которые, к сожалению, так редки в рутинном течении времени. Может потому так пасмурна жизнь. Как бы там ни было, а Апполинария Суслова совершила подвиг, заставив чужой гений проявиться в полной мере. Выразить себя в абсолютном напряжении. Разбирать, годные ли средства она при этом употребила, дело второе и ненужное, коли получилось главное. За это не судят. В награду ей на века останутся те строки, которые оставил Достоевский в своих романах, вспоминая счастье и муку своей любви, представляя её своим мысленным взором. Вот и сама осталась она пленительной загадкой и обаятельным украшением общей истории нашей культуры. Такой и останется теперь на века. Не знаю, которое из этих заключений вернее отражает её жизнь.

Из характеристики, которую Свидригайлов даёт Дуне Раскольниковой в «Преступлении и наказании»: «…При всём естественном отвращении ко мне Авдотьи Романовны и несмотря на мой всегдашний мрачный и отталкивающий вид, — ей стало, наконец, жаль меня, жаль пропащего человека. А когда сердцу девушки станет жаль, то, уж, разумеется, это для неё всего опаснее. Тут уж непременно захочется и “спасти”, и образумить, и воскресить, и призвать к более благородным целям, и возродить к новой жизни и деятельности, — ну, известно, что можно намечтать в этом роде. Я тотчас же смекнул, что птичка сама летит в сетку, и, в свою очередь, приготовился. Вы, кажется, хмуритесь, Родион Романыч? Ничего-с, дело, как вы знаете, обошлось пустяками. (Чёрт возьми, сколько я пью вина!). Знаете, мне всегда было жаль, с самого начала, что судьба не дала родиться вашей сестре во втором или третьем столетии нашей эры, где-нибудь дочерью владетельного князька или там какого-нибудь правителя, или проконсула в Малой Азии. Она, без сомнения, была бы одна из тех, которые претерпели мученичество, и уж, конечно бы, улыбалась, когда бы ей жгли грудь раскалёнными щипцами. Она бы пошла на это нарочно сама, а в четвёртом и в пятом веках ушла бы в Египетскую пустыню и жила бы там тридцать лет, питаясь кореньями, восторгами и видениями. Сама она только того и жаждет, и требует, чтобы за кого-нибудь какую-нибудь муку поскорее принять, а не дай ей этой муки, так она, пожалуй, и в окно выскочит».

Лиза в «Бесах» почти всегда говорит словами Аполлинарии Сусловой: «…Не хочу я быть вашею сердобольною сестрой. Пусть я может быть, и в самом деле в сиделки пойду, да не к вам, хотя и вы, конечно, всякого безногого и безрукого стоите. Мне всегда казалось, что вы заведёте меня в какое-нибудь место, где живёт огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдёт наша взаимная любовь».

На первых же страницах «Идиота» возникает опять хорошо уже узнаваемый нами образ Аполлинарии Сусловой во многих чертах Настасьи Филипповны: «…Эта новая женщина, оказалось, во-первых, необыкновенно много знала и понимала, так много, что надо было глубоко удивляться, откуда могла она приобрести такие сведения, выработать в себе такие точные понятия. (Неужели из своей девичьей библиотеки?). Мало того, она даже юридически чрезвычайно много понимала и имела положительное мнение если не света, то о том, по крайней мере, как некоторые дела текут на свете, во-вторых, это был совершенно не тот характер, как прежде, то есть не что-то робкое, пансионски неопределённое, иногда очаровательное по своей оригинальной резвости и наивности, иногда грустное и задумчивое, удивлённое, недоверчивое, плачущее и беспокойное. Нет: тут хохотало пред ним и кололо его ядовитейшими сарказмами необыкновенное и неожиданное существо, прямо заявившее ему, что никогда оно не имело к нему в своём сердце ничего, кроме глубочайшего презрения, презрения до тошноты, наступившего тотчас же после первого удивления. Эта новая женщина объявляла, что ей в полном смысле всё равно будет, если он сейчас же и на ком угодно женится, но что она приехала не позволить ему этот брак, и не позволить по злости, единственно потому, что ей так хочется, и что, следственно, так и быть должно, — “ну, хоть для того, чтобы мне только посмеяться над тобой вволю, потому что теперь и я, наконец, смеяться хочу”. Так, по крайней мере, она выражалась… Опытность и глубокий взгляд на вещи подсказали Тоцкому очень скоро и необыкновенно верно, что он имеет теперь дело с существом совершенно из ряду вон, что это именно такое существо, которое не только грозит, но и непременно сделает, и, главное, ни пред чем решительно не остановится, тем более что решительно ничем в свете не дорожит, так что даже и соблазнить его невозможно. Тут, очевидно, было что-то другое, подразумевалась какая-то душевная и сердечная бурда, — что-то вроде какого-то романического негодования бог знает на кого и за что, какого-то ненасытимого чувства презрения, совершенно выскочившего из мерки, — одним словом, что-то в высшей степени смешное и недозволенное в порядочном обществе и с чем встретиться для всякого порядочного человека составляет чистейшее божие наказание… Настасья Филипповна в состоянии была самоё себя погубить, безвозвратно и безобразно, Сибирью и каторгой, лишь бы надругаться над человеком, к которому она питала такое бесчеловечное отвращение».

«…И, кроме того, она убеждена, что я её люблю до сумасшествия, клянусь вам, и, знаете ли, я крепко подозреваю, что и она меня любит, по-своему то есть, знаете поговорку: кого люблю, того и бью. Она всю жизнь меня за бубнового валета будет считать (да это-то ей, может быть, и надо) и всё-таки любить по-своему; она к тому приготовляется, такой уж характер. Она черезвычайно русская женщина, я вам скажу…».

Итак, всплыв на поверхность жизни, она зацепила Достоевского и, крестьянка по духу и убеждениям, она смогла своим мимолётным влиянием изменить лицо тогдашней русской литературы, несомненно, на тот момент авторитетнейшей в мире.

В то время, когда звалась она уже Настасьей Филипповной, он подослал к ней бандита Рогожина и тот зарезал её. И тут он оказался, пожалуй, логичнее и выше божьего промысла. И на этом всё об Аполлинарии Сусловой.

И всё-таки ещё, поскольку героем этих заметок, помимо Аполлинарии Сусловой, в равной, а то и в большей степени является сам Фёдор Достоевский, то хочу добавить несколько поразивших лично меня деталей его личности, отчасти выходящих за рамки темы. Хотя, как сказать. Достоевский, как, впрочем, и исключительно почитаемый им Пушкин, не был гением житейских обстоятельств, но надо помнить, что даже оскорблённый и униженный обстоятельствами, запутавшийся в рутине нестоящих дел, он продолжал оставаться несгибаемым гением духа. Его неумение жить говорит только о том, что руководила им единственная и высшая сосредоточенность, напряжённое внимание художника. И все эти житейские неудачи только подчёркивают его обаяние творца.

Первые критики Достоевского, в большинстве воспринимали его экзотическим объектом для сомнительного своего остроумия. Улюлюкали при выходе каждого романа. Откровенно рядили в сумасшедшие.

В истории литературы есть разные курьёзы. Один такой. Известная Софья Андреевна Толстая с некоторых пор стала подозревать неладное в умственном состоянии своего великого мужа. «Лёвочку никто не знает, знаю только я — он больной и ненормальный человек». И далее: «Если счастливый человек вдруг увидит в жизни, как Лёвочка, только всё ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья… Тебе полечиться надо», — прямо обращалась она к нему. Она однажды даже повезла его в Тулу, к тамошним светилам соответствующего медицинского направления. Об этом есть вполне обстоятельная запись в знаменитом по откровенности дневнике Льва Николаевича. Местные врачи бесстрастно констатировали в его состоянии конкретные и подозрительные симптомы. Суждения, однако, оказались двоякими. «Сегодня меня возили свидетельствоваться в губернское правление, и мнения разделились. Они спорили и решили, что я не сумасшедший… Они признали меня подверженным эффектам и ещё что-то такое, но в здоровом уме. Они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший».

Никаких подобных профессиональных свидетельств нет о Достоевском. Те, кто дразнили его юродивым, возможно, сами того не подозревая, попадали, отчасти, пальцем в небеса. Дело в том, что в старой Руси Ивана Грозного, к примеру, юродивый вовсе не считался сумасшедшим, а не менее, как посредником между небом и верующим в небесную благодать православным народом, уполномоченным самого Господа Бога. Такая должность Достоевскому вполне могла подходить.

Есенин тоже, порой, удивлялся некоторым собственным состояниям. Ему непонятно было, откуда берутся у него эти необычайные слова и образы. И тогда называл себя простой «божьей дудкой», с помощью которой Господь выпевает земному народу свои небесные песни. Другими словами, Есенин возлагал на себя полномочия юродивого в изначальном понимании этого слова.

Такой «божьей дудкой» для воплощения небесного эпоса земными словами, несомненно, был и Достоевский. С таким убеждением, во всяком случае, мне удобнее воспринимать запечатлённые им глыбы сознания. Непривычный стиль его романов и объясняется отчасти тем, что они изложены не обычным же и порядком. Они не записаны, как это было и есть с большинством литературы. Они как бы напеты, положены на бумагу с голоса. Достоевский, как уже знаем мы, впервые в истории творчества, начиная с повести «Игрок», диктовал свои шедевры стенографу. Таким образом укорачивается путь слова от плавильной печи воображения к бумаге, и слово укладывалось в остов будущей книги ещё горячим и живым.

Загадка Сведенборга до сей поры не разгадана. Его путешествие в потустороннем мире, между тем, стало если не фактом истории, то фактом культуры. Подобное же путешествие совершил и Фёдор Достоевский. Путешествие в тёмную сторону сознания, которое вот-вот должно было обернуться реальным бытом России. Всё то, что относят к недостаткам в творчестве Достоевского, в «Бесах» проявилось в самом явном, неприкрытом, бросающемся в глаза виде. Вернувшись из своего потустороннего путешествия, он, сбивчиво, порой многословно, не слишком последовательно, нагромождая жуткие картины увиденного одну на другую, пытается передать тот ужас самовидца, который знает пока только он один. И который обязан скорее, по свежим следам и памяти, передать другим. Он один пока знает истину, которая может спасти. Грядут новые люди, свободные от привычной морали. Морально для них то, что целесообразно. Эти люди страшнее Раскольникова, который сам себя казнит за то, что переступил, преступил. У тех же людей нет нравственности, значит, нет и преступления. Им не за что казнить себя. Это бесы, у которых вместо морали пустое место. Это уроды от рождения. У них нет того органа, который отвечает за совесть и мораль. Это много страшнее Раскольникова, которому совесть дозволяет переступить, но не освобождает от нравственного собственного суда. У новых людей нет привычных человеческих качеств. Есть жестокая цель, которая освобождает от всего, что мешает достижению этой цели. Они не умеют созидать. Они не умеют продолжать, они будут строить наново и потому им нужно сначала разрушить всё до основания, убить, а затем… Он видел этих людей. Он должен предупредить. И все недостатки его рассказа искупаются жутью вдохновения, блеском образов. Он умеет главное — внушить современникам собственный страх. Он единственный знает, что грядёт. Он захлёбывается словами, он сбивается на крик, он ужас свой пытается изобразить в лицах, одно кошмарнее другого. В таком рассказе не нужна стройность, никакая отточенность и профессиональная проработка не дадут того эффекта, когда ужас как откровение, надо передать непосредственно из души в душу. Я так думаю, что это и есть стиль пророка. Если бы у библейских Илии, Еноха и Иисуса Навина была возможность записывать лично свои видения, они, вероятно, выбрали бы стиль Достоевского.

И, конечно, весь роман «Бесы» — это предупреждение о походе Ленина и его гвардии. Его томление от предчувствия подступающей беды. Когда человек кричит о пожаре в собственном доме, ему не надо владеть актёрским ремеслом, чтобы казаться убедительным. Академическими приёмами, какими в совершенстве владели Тургенев или Гончаров, не передашь состояние обморочного ужаса, в котором пребывает душа пророка. Это не стиль — это стихия. Стилем это не передать. Нужно попытаться передать увиденное живьём. По возможности.

Однажды Достоевский так пояснил свой творческий метод: «Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В первых главах, по-видимому, болтовня, но вдруг эта болтовня в последних главах разрешается неожиданной катастрофой». Это он написал о своих «Записках из подполья». «Болтовнёй» написанное Достоевским даже «в первых главах» этой повести, стеснялись назвать и самые насмешливые из его противников. А сам он как-то вот не испугался.

Эта болтовня теперь множество раз перечитана, осмыслена до последнего слова. Пробую прочитать эту болтовню снова, отдалившись, сколь можно, от обаяния великого имени, и слов, намеренно расположенных в беспощадной простоте начального хаоса. Этот хаос, как известно, когда-то предшествовал божьему порядку. Объём этой обозначенной автором «болтовни», в академическом издании около пятидесяти страничек. Вот попробую я, хотя бы наскоро, пробежать их, и потом, не переводя дыхания, прислушаюсь к себе. Каков будет результат, как в беге, например, на стометровку? Самый замечательный момент в беге тот, что стометровка то всегда одна и та же, а результат у сотни бегущих у каждого свой. В понимании текстов этот момент вполне сохраняется.

И вот присматриваюсь к своему результату. Попробую сказать. В одном месте Достоевский с весёлою и мудрой усмешкой обращается к лучшим благонамеренным умам, провозгласившим, как кажется, бесспорные и непробиваемые истины. Человек должен быть счастлив, сыт, чист наружно и внутри, безмятежен, у него должны быть в наличии такие, например, козыри демократии как свобода, равенство, благоденствие. Да кто же не мечтал об этом? А дальше? Это Достоевский спрашивает. Вот построили вы этот рай земной. Железной рукой затащили человека туда. Да не станет ли он через неделю биться головой о стены, отгородившие его от прежней неразумной, тяжёлой и гадкой жизни? Я слышал, что Сократ с оружием в руках сражался против посулов демократии. Теперь, хлебнувши всех этих благ демократии, я его хорошо понимаю… Скучно человеку, продолжает Достоевский, станет в раю, где даже мелкую пакость совершить невозможно. «Плюнуть, например, с дирижабля на голову ближнему», уточнит потом озорник Зощенко.

Что можно вынести из подобной «болтовни»? Вполне катастрофический вывод, что никакие благие придумки человечеству не нужны, особенно — человеку русскому. У него, у каждого в этом народе, своя правда. Живёт он без оглядки на чужую мудрость. Поэтому и одинок во вселенной. И, если бы ему не мешали в его вселенском одиночестве, то лучшей доли и не надо. Достоевского всегда трудно понять — серьёзно он говорит, или с усмешкой. И героев его не уловить в том. Но тут, как говорит теперь молодёжь, отученная от Достоевского, вся фишка и есть. Наслушались мы серьёзного. Злобнее и смешнее которого не бывает…

Издавна люди ищут законы, которые управляют природой. Есть тут большие успехи. Особенно острые и проникновенные умы догадались о всеобщих законах, действующих на всём пространстве доступного для понимания материального мира. Подкинув камень, мы можем точно предугадать, как он будет вести себя в соответствии с теми законами. Для человека же таких расчётов не существует. Есть в человеке такая штучка, которую Достоевский определил в этой своей «болтовне», как «самостоятельное хотение». После того, как я прочитал «Записки из подполья», я не могу, например, смеяться над такой вот, безусловно ироничной бездонной фразой Кузьмы Пруткова: «Хочешь быть счастливым, будь им». Свободная воля человека действует мимо привычной выдуманной логики. Захочет человек быть счастливым, может быть и станет счастливым. Захочет страдать, и это ему не запретишь. Нельзя человеку желать горя, но и счастья ему не желайте с убийственной настойчивостью. «И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? Человеку надо — одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела». И главное, как вы можете вести куда-нибудь человечество, если не знаете точно, что ему нужно. Большой это грех, распоряжаться человеческими судьбами, не выходя из рамок собственной ограниченности. Не потому ли досужие придумки о счастье обошлись человечеству такой большой кровью и бедой.

Вот первый великий и всеобщий закон Достоевского о человеке: «Своё собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы и самый дикий каприз, своя фантазия, раздражённая хотя бы даже до сумасшествия, — вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чёрту». Вот таков первый всемирный закон тяготения человека к воле творить собственную судьбу и самому распоряжаться ею. По собственному хотению и разумению. Может все эти социальные теории, вся социальная практика ни к чему пока не привели только потому, что этот всемирный закон Достоевского никак не учитывался в них?

В романах Достоевского человек так и поступает. Поступки героев часто кажутся немотивированными. Фантазия автора тут только в том, чтобы придумать хотение. Аполлинария Суслова, одна из тех, кто мог своею собственной персоной подсказать Достоевскому этот его окончательный вывод о человеке. Выходит, её живой образ есть и в Раскольникове, и в Рогожине, и в Дмитрии Карамазове.

Пятьдесят этих страниц, написаны без интеллектуального надрыва, и будто бы не в полную силу, с обманной лёгкостью, чтобы не отпугнуть читателя, собравшегося прочитать очередную повестушку о похождениях неприкаянного русского человека, добровольно опустившегося на самое дно человеческой жизни. Что-то вроде продолжения «Петербургских тайн» Крестовского, приспособившего сюжеты Эжена Сю к питерскому сумраку. Но в них-то, может быть, и есть самая главная достоевщина. Его самые глубокие мысли.

Талант читателя зачастую бывает не меньшим, чем талант писателя. Надо только уметь читать и думать над строкой. Кафка внимательно читал именно эти «Записки из подполья». Из двух строк этих записок родилась у него самая знаменитая новелла «Превращение». Весь нынешний экзистенциализм вышел из «подполья» Достоевского. Так утверждали сами его верховные носители.

Немало для простой болтовни. Его герои часто говорят с видом «какого-то подмигивающего весёлого плутовства». Так говорят они в момент высокого подъёма, чтобы не казаться слишком высокопарными и неестественными. Он и сам был черезвычайно застенчив, и часто сбивался на этот тон, пока идея не захватывала его до конца. Так он, похоже, и писал, пока не забывал, что занимается литературой, и начинал чувствовать себя божьей дудкой.

Зимнее московское утро за моим окном можно определить только по двум признакам. Трудолюбивый выходит таджик скрести заскорузлый асфальт. Бесконечный этот унылый звук предвещает серый московский рассвет, который нисколько не лучше того питерского, в какой выходил Раскольников с топором под полою. Только роскошных процентщиков теперь на бедной Руси столько, что топор под полою, давно, ещё с семнадцатого года, стал смешным. Каждое третье шикарное здание в центре Москвы теперь приспособлено под банк. Рядом со мною, в ста метрах, это заведение называется «Банк сосьете женераль восток». Мне без перевода ясно, что исчерпывающим словом тут является «сосьёте». Они сосут из вас, а вы «сосьете» у них. Смешная старуха-процентщица обернулась теперь непобедимой беспощадной армией, взявшей Отечество в бессрочный беспросветный хазарский полон. Топором махать поздно. Топором нынешнюю старуху-процентщицу в шикарном блескучем броневике, исполненном на заказ какой-нибудь знаменитейшей европейской или японской автомобильной фирмой, не возьмёшь. Другие средства нужны. История тут подсказывает мне угрюмую аналогию. И тут опять надо говорить о жестокой его, Достоевского, способности проникать в будущее. Он страшный любимец времени, которое по странной прихоти материализует его затейливые фантазии в непомерных масштабах. И вот литературная придумка, сделанная даже таким мрачным мастером, как Достоевский, оказалась забавной игрушкой, в сравнении с тем, во что способна бывает обратиться жизнь. На улицах Мюнхена появился однажды другой Раскольников. Неудавшийся студент Венской художественной академии. Вместо топора под полою этот вовсе не бездарный художник вынашивал в складках сумеречной души идею о партии, которая первым делом освободила бы от «процентного рабства» смертельно униженный историческими обстоятельствами немецкий народ. Имя этого нового живого воплощения литературного образа было Адольф Гитлер. Из его биографии, которую любовно и тщательно изложил он в жуткой и поучительной книге «Main Kampf» и следует, что первым толчком к созданию партии топора стало засилие банков в нищей и обездоленной стране, то самое «процентное рабство». Раскольников называл ростовщический произвол похоже — «заеданием чужой жизни». Говорят, что Гитлер пришёл к Достоевскому через посредство Ницше. Так ли? Сам Гитлер говорил, что большее впечатление на него всегда производил Шопенгауэр. Я, конечно, не могу доподлинно утверждать, что мысль о создании убийственного идеологического топора, способного разом покончить с непомерно жиреющей на народной беде громадной немецкой старухи-процентщицы была непременно подсказана Гитлеру Достоевским. Ни в каком разе. Я в этом нисколько не уверен. Но прочитать «Преступление и наказание» и сходные своим размышления Раскольникова о «процентном рабстве», о превосходстве и правах избранных личностей юный страстный книгочей Адольф Гитлер уже мог. Первый перевод этого романа на немецкий язык вышел в 1882 году, за семь лет перед тем, как ему (Адольфу) родиться. Косвенное свидетельство о почтительном отношении зрелого Гитлера к Достоевскому есть в словах того же правнука его Дмитрия Достоевского. Когда оккупанты захватили Симферополь, там жила его бабушка, Екатерина Петровна, её муж, сын писателя, Фёдор Фёдорович, уже давно умер, сын Андрей проживал в Ленинграде и в это время находился на фронте. Несмотря на это, немцы при расквартировании повесили на её дверях табличку на немецком: «Здесь живёт невестка Достоевского, квартиру не занимать».

Между прочим, в верхах Третьего Рейха были свои Настасьи Филипповны, по характеру и поступкам более масштабные опять же — Ева Браун, например, и Магда Геббельс.

Хочу оговориться, что ни в каком разе не хочу я поднять Гитлера до уровня Достоевского, или, наоборот, унизить Достоевского. Мне просто нужно было поглядеть на бесчинства сегодняшнего дня сквозь призму (прошу прощения за столь потёртое от употребления слово) истории. История же имеет свойство повторяться. Опять банальность, но банальности обязательно таят неизбывный начальный страшный чаще всего смысл и этим ценны. Смысл этой банальности в том, что схожие обстоятельства обязательно вызовут похожие последствия. Непомерное процентное рабство в России, помноженное на гомерическое воровство народной казны, питающей бесчисленные банки, поэтому, заряжено вполне предсказуемой жутью. Как и многое другое. Униженный народ, призывая Христа, не побрезгует призвать и чудовище, лишь бы оно помогло избавиться от сущей невыносимой беды. И эти ожидания иногда материализуются из чаяний убиваемого народа. Избави, Господи! Не издевайтесь, неразумные, над народом. Чтите мать Историю. Читайте Достоевского, наконец.

Достоевский, как видим, единственный писатель, который вполне убедительно доказал своим творчеством, что призраки сознания бывают смертельно опасными. Может быть это и хорошо, что Достоевский умер, не угадав нечто такое, что могло бы, по роковой предрасположенности его прозрений к воплощению в стократном масштабе, обернуться концом света.

…Когда-нибудь русский народ, если у него, конечно, ещё останется хоть какая-то нравственная сила, хоть какая-то воля продолжить свою историю обязательно предъявит счёт своей литературе.

Как это будет?

Во-первых, он прислушается и поглядит, что осталось в памяти и в душе. О большинстве славных поныне имён и сказать будет нечего, коль скоро их не обнаружится в наличной памяти. С этими и решать нечего. А вот к тем посмертным счастливцам, кто остался — к тем и будет предъявлен тот запоздалый и справедливый счёт.

Русские литераторы, каждый по-своему, тайно или откровенно, с умыслом или ошибаясь, по глупости или корыстно отдали дань служения бесам. Каждый из них, тайно или явно, осознанно или беспечно изводил собственное Отечество. Это Розанов, что ли сказал, что после Гоголя можно сказать определённо, что великая русская литература погубила Россию. Это потому, что желание попасть в струю общего мнения, шагнуть в ногу с прогрессом, а то и простое желание сытно покушать и выпить водки, мутило здравый рассудок и оглушало совесть русского писателя. С некоторых пор стало признаком хорошего тона всячески порочить русский народ. Пропуск в великие писатели выдавался только тем, кто был усерден в этом. За это хорошо платили, и редкий писатель не бросал каменьев в собственный народ, в надежде, что они обратятся в хлебы, да ещё и маслом намазанные. Эта жалкая традиция особо популярна теперь. Другие народы получили совершенно превратные представление о русском народе из русской же литературы. Иван Солоневич, глубоко исследовавший это явление, сделал вполне логическое заявление, что Гитлер только потому и был уверен в скорой победе над Россией, что имел о её народе слишком литературные представления. В самом деле, можно ли представить себе нечто более несообразное, чем, например, Акакий Акакиевич Башмачкин, ползущий с гранатой в руке под вражеский танк. Впрочем, это не простая и долгая история, которую в двух словах не исчерпать. И, возможно, из всех великих писателей только Достоевский никогда не пытался торговать душой. Обаянию бесов, вселившихся в свиное стадо новой интеллигенции, поддались все. И только Достоевский, да ещё Лесков ясно отличали бесовское наваждение от святого духа. К тому времени полную силу приобрела такая дьявольская штука как общественное мнение. Впрочем, оно существовало давно. Если бы кто написал историю общественного мнения, это было бы любопытнейшее чтение. Оказалось бы, что первой его великой жертвой был сам Иисус Христос. Это общественное мнение управлялось уже тогда, когда глупая толпа первый раз крикнула: «Распни его!». С тех же пор, как появились печатный станок и газета, общественное мнение поработило мир. Достаточно было Лескову, например, дать понять, что подлинное творчество не может иметь с политикой и разного рода прогрессивными движениями ничего общего, как он был немедленно объявлен этим общественным мнением «вне закона» в литературе и вообще в духовном пространстве. На него обрушились самые влиятельные газеты. Ни один из ничтожнейших репортеров не упустил случая поизголяться над ним. Рукописи Лескова демонстративно возвращались ему из издательств не прочитанными. Несколько романов, изданных за свой счёт, встречены были враждебным молчанием…

Если бы не Георг Брандес и несколько других известных датских и немецких литераторов, объявивших Лескова по значению в литературе выше Достоевского, мы бы, вероятно, и до сей поры не знали подлинной цены этого великого писателя.

Многие ли могли выдержать подобную атмосферу? В этом смысле Достоевский остаётся неподсуден.

И вот пришла смерть. Последние мгновения его описаны женой, Анной Достоевской: «…Проснулась я около семи утра и увидела, что муж смотрит в мою сторону.

— Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? — спросила я, наклонившись к нему.

— Знаешь, Аня, — сказал Фёдор Михайлович полушепотом, — я уже часа три как не сплю и всё думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру.

— Голубчик мой, зачем ты это думаешь? — говорила я в страшном беспокойстве, — ведь тебе теперь лучше, кровь больше не идёт, очевидно, образовалась «пробка», как говорил доктор. Ради бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь ещё жить, уверяю тебя!

— Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!

Это Евангелие было подарено Фёдору Михайловичу в Тобольске (когда он ехал на каторгу) жёнами декабристов (П. Е. Анненковой, её дочерью Ольгой Ивановной, Н. Д. Муравьёвой-Апостол, Фон-Визиной). Они упросили смотрителя острога позволить им видеться с приехавшими политическими преступниками, пробыли с ними час и «благословили их в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге».

Фёдор Михайлович не расставался с этою святою книгою во все четыре года пребывания в каторжных работах. Впоследствии она всегда лежала у мужа на виду на его письменном столе, и он часто, задумав или сомневаясь в чём-либо, открывал наудачу это Евангелие и прочитывал то, что стояло на первой странице (левой от читавшего). И теперь Фёдор Михайлович пожелал проверить свои сомнения по Евангелию. Он сам открыл святую книгу и просил прочесть.

Открылось Евангелие от Матфея. Гл. III, ст. IV: “Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя, и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду”.

— Ты слышишь — “не удерживай” — значит, я умру, — сказал муж и закрыл книгу.

Я не могла удержаться от слёз. Фёдор Михайлович стал меня утешать, говорил мне милые ласковые слова, благодарил за счастливую жизнь, которую он прожил со мной. Поручал мне детей, говорил, что верит мне и надеется, что я буду их всегда любить и беречь. Затем сказал мне слова, которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни:

— Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!».

Как дико, наверное, прозвучит теперь его завещание России, если произнести его с какой-нибудь высокой межнациональной трибуны, и как больно, что мы дошли до того, что эти слова уже к нам, кажется, неприложимы. «Да, назначение русского человека есть, бесспорно, всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским… значит только стать братом всех людей, всечеловеком… Это значит: внести примирение в европейские противоречия, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловеческой и всесоединяющей… и, в конце концов, может быть, изречь окончательное слово великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племён по Христову Евангельскому закону».

Народ, позволивший сделать с собой то, что делали с ним в двадцатом веке, позволяющий делать то, что делают теперь, уже давно недостоин этих чаяний. И это отношу я к величайшей посмертной трагедии Достоевского. К последней трагедии русского народа, оказавшегося недостойным своего пророка и неустанного духовного защитника перед Богом и людьми.

Вот слышу я и второй признак глухого московского утра. Детей повели в уцелевший ещё детский садик мимо безобразного лика хрущёвской панельной двенадцатиэтажки, в которой я живу. Я слышу это, потому что не проснувшиеся до конца дети ревут благим матом. Ревёт завтрашняя Россия каждое утро под моими окнами. Будто чувствует, что вступает она в то будущее, где ждут её жестокие тайны, неразрешимые проблемы и суровые наставники, первым из которых остаётся Фёдор Достоевский… Плачет пустыми слезами неразумная надежда…

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ночь с Достоевским предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я