Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга четвёртая

Евгений Иванович Пинаев

Роман воспоминаний Евгения Ивановича Пинаева сочетает в себе элементы дневниковой прозы и беллетристики. Автор оглядывается на свою жизнь от первых «верстовых столбов» времен учебы в художественном училище до тех, которые он воздвиг в портах разных морей и на Урале 1990-х. Вниманию читателя предлагается авторская версия романа.На обложке – фрагмент картины автора: «Сантьяго де Куба. На автобусной остановке» (1964) Книга содержит нецензурную брань.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга четвёртая предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Редактор Борис Евгеньевич Пинаев

Корректор Борис Евгеньевич Пинаев

© Евгений Иванович Пинаев, 2023

ISBN 978-5-0060-8494-0 (т. 4)

ISBN 978-5-0051-8175-6

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Если вам нужны искусство и литература, читайте греков. Для того, чтобы родилось истинное искусство, совершенно необходим рабовладельческий строй. У древних греков рабы возделывали поля, готовили пищу и гребли на галерах, а горожане в это время предавались стихосложению и упражнениям в математике под средиземноморским солнцем. И это было искусство.

А какой текст может написать человек, посреди ночи роющийся в холодильнике на пустой кухне? Только вот такой и может.

Это я о себе.

Харуки Мураками

Часть первая.

«Кузьма»

Здесь хорошо помечтать о минувших днях и канувших в прошлое лицах и о том, что могло бы случиться, но не случилось, чёрт подери!

Джером Клапка Джером

Как быстро пролетело короткое уральское лето! Впрочем, я его, в сущности, не видел, так как превращал хлев в «башню из слоновой кости», где мог бы, отгородившись от внешнего мира, предаваться пачканью холстов, умственности за книжками и письменным столом, а иной раз и общаться с Бахусом, буде старый хрыч заглянет ненароком.

Подруга задумывалась о последствиях, однако даже помогала в строительстве по мере возможности и наличия сил. Были и другие помощники, но главный вклад в завершении великой стройки индивидуализма внёс мой друг Умелец. Без него не загорелась бы «лампочка Ильича», не появилось бы множество полезностей, без которых немыслимо существование хомо сапиенса даже в эпоху перемен, когда приходится отказываться от этого и того, а то и от того и этого, а порой даже наступать на горло собственной песне, похожей на стон по определению поэта—демократа, изображённого Крамским «в период „Последних песен“».

Конечно, строение имело все признаки так называемой «малухи», но когда к большому окну добавились иллюминаторы, много лет ждавшие своего звёздного часа, когда у камелька повис судовой колокол, а прочие морские инструменты разместились на отведённых им местах, когда акула—молот, которую я некогда выпотрошил и набил опилками на поисковике «Прогноз», повисла под потолочной балкой, бывший хлев завершил метаморфозу и обрёл имя собственное — Каюта.

Первым делом я начал перетаскивать библиотеку. Между делом заглянул в книжку Вэ Вэ Конецкого «История с моим бюстом» и наткнулся на фразу: «Только рабство создало возможность более широкого разделения труда между земледелием и промышленностью. Благодаря рабству произошёл расцвет древнегреческого мира, без рабства не было бы греческого государства, греческого искусства и науки; без рабства не было бы и Рима. А без основания, заложенного Грецией и Римом, не было бы также и современной Европы. В этом смысле мы имеем права сказать, что без античного рабства не было бы и современного социализма». За эту фразу, выписанную на листочке и попавшую на глаза бдительным органам, лейтенант Конецкий получил вздрючку, хотя и пытался объяснить, что слова принадлежат не ему, а сподвижнику Маркса Фридриху Энгельсу.

Прочитав сие, я подумал, что японец Мураками вряд ли читал нашего замечательного писателя—мариниста. Он всё-таки больше интересовался русской классикой и довольно часто ссылался на её корифеев. Но Фридрих Энгельс тоже классик в своём роде, так может Харуки заглядывал в его труды, после чего и написал то, что я вынес в эпиграф? Эта цепочка растрогала и позабавила меня, и я, воспользовавшись временным отсутствием подруги, немедленно поднял тост за связь времён и мыслей, запечатлённых в печатном слове, за почивших Вэ Вэ и Фридриха и за здравствующего Мураками: он, хотя и японец, но тоже человек, вдобавок пишущий так, что это позволяет мне время от времени цитировать его. Во всяком случае, чаще, чем Вэ Вэ.

Тост меня размягчил и даже погрузил в сентиментальную истому, из которой вернуло к реалиям жизни настойчивое бряканье в ворота.

Прохор Прохорыч Дрискин, заглянувший ко мне на новоселье, опустил губы ниже подбородка: «Зачем ЭТО тебе?» «Затем, что ЭТО — мне, а не тебе!» — ответил ему с восторгом, и он, заткнувшись, подтянул губы к носу. Обиделся его сиятельство! Неужели за то, что не продал ему свою избёнку и не позарился на предложенные в обмен хоромы, которые он собирался купить мне где-то у леса, в комарином краю на окраине посёлка?! Всё-таки не исчезло в людях стремление к стяжательству, стремление собрать свои владения в единый кулак и образовать эдакое удельное княжество.

Убыл господин Дрискин восвояси, а я начал обживать новодел.

Недавно попалось мне на глаза греческое слово «агорафобия», которое переводится как «страх перед рыночной площадью». И это якобы болезнь. Автор, в романе которого я наткнулся на словечко, называл заболевание «тоской по дому» и считал, что оно не приличествует взрослому человеку. Это почему же, позвольте спросить? Не спид же заклятый, не сифилис и не заурядный трепак. Приличная, я бы даже сказал благородная, интеллигентная болезнь. Даже полезная для некоторых особей с шилом в заднице. Что может быть приличнее желания уединиться, исчезнуть из поля зрения «общества потребления»? Тем более, что моя «агорафобия» — плод не страха, а равнодушия к «площади» с её нынешними ценностями. Христос изгнал менял из храма, но где он, нынешний, который мог бы турнуть эту братию из храма жизни?! Нет его. Это они заняли его место, хотя и прикрываются именем Христа. Поэтому Каюта, ставшая оборонительной башней против засилья пошлости, хлынувшей из «ящика» и с газетных листов, действительно стала, в некотором роде, твердыней, у подножия которой плескались мутные волны житейского моря.

«Как ни крути, у каждого человека есть в жизни своя вершина, — заметил Мураками, любящий порассуждать о подобных коллизиях. — И после того, как он на неё взобрался, остаётся только спускаться вниз. Ужасно, но с этим ничего не поделаешь. Никто ведь не знает, где будет его вершина». И если японец имел в виду что-то другое, то я — именно это: сынов произвёл, деревья посадил, а построив при доме Каюту, могу сползать к подножию и доживать, сколько осталось из отпущенного мне судьбой—индейкой, цена которой — копейка в нынешний базарный день. Так что агорафобия — тоже фобия. Защита от базара.

Карабкаясь на вершину, я время от времени получал известия, что кто-то из друзей уже взобрался на свою, успел спуститься, а то и сорваться вниз на середине спуска. Я прощался с ними и продолжал лезть. Назад дороги всё равно не было. Можно было только оглянуться и вспомнить тех, кого успел обогнать. Однако смерть Стаса Варнело меня потрясла. Почему? Мы не были друзьями, что называется, неразлей вода. Добрыми товарищами и хорошими приятелями — да. Но Стас как бы олицетворял собой лучшие годы моей жизни, пришедшиеся на баркентины. Для меня он был бессмертен. Годы и расстояния делали его таким. Я старел и усыхал, покрывался мхом, а из далёкого Кёнига неизменно слышалось: Стас ходит под польским флагом, Стас боцманит на греческом сухогрузе, Стас там-то и там-то.

Наша переписка, и без того не слишком оживлённая, оборвалась давно и сама собой. Последнее письмо я получил от него после возвращения Стаса из Нигерии на рефрижераторе «Туркменистан». Была в конверте и фотография с надписью: «В устье реки Бенин». Все такой же могучий Стас, голый по пояс, босой, с подвёрнутыми штанинами, стоял у релингов на фоне кудрявых береговых зарослей. О себе — два слова, и ещё два слова о том, что повстречался ему на подходе к Лагосу английский банановоз «Ибадан Палм». Дескать, может это будет интересно для меня. Ещё бы — далёкое эхо, родное и приятное!

На фотографию я наткнулся, когда ворошил, перебравшись в Каюту, свой архив. Что-то сортировал и рассовывал в папки. «А почему бы не написать Стасу?» — подумалось мне. Написал и получил ответ от Бэлы, его… вдовы:

«Здравствуйте! — писала она. — Пишет вам жена Стаса Бэла. Очень грустно об этом писать. Стасика уже нет с 2001 года 17 октября. Он утонул у китайских берегов, под флагом Либерии. Он решил сделать ещё рейс, последний, чтобы достроить дом. Была ночь, сильное течение — и его не смогли спасти. Сын Вадим говорит, что во всём виноват капитан. Мне очень плохо без Стасика. После случившегося у меня был инфаркт, а потом инсульт. Похоронила пустой гроб, поставила памятник и себе выкупила место рядом с ним. Просто не хочется жить, но стараюсь ради детей. Сын Вадим ходит капитаном от американской фирмы. На днях улетел в Японию. Дочь Регина работает в Польше, так что я доживаю одна.

На днях перебирала бумаги Стаса и вспомнила о вас. И тут получила письмо. Спасибо, что не забываете старых друзей. Почти никого не осталось. Все ушли [в] тот мир. Высылаю последние снимки. Это мы со Стасом сфотографированы перед отходом. Ему тут 66 лет. До свиданья. Варнело Хелга. По паспорту я — Хелга».

Вот такое письмо…

Я вспомнил о Стасе — написал письмо, Бэла… нет, Хелга вспомнила обо мне — получила его и прислала весточку. Вот что значит перебирать старые фотографии и бумажки!

Пятьдесят лет в морях! Не всякому мариману удаётся такое. Редкому. Стасу выпала эта карта. Жаль, без козырного туза. Океан его не отпустил. Забрал целиком. Это я вздыхаю и распускаю сопли, толкую о романтике, сидя за тысячу миль от Нептуньих владений. Стас просто трудился. Работяга и вечный пахарь. Ему было не до красивостей: изо дня в день, из года в год — волны, шторма и ветер… Океан ежедневно забирает сотни жизней, так почему бы ему не прибрать к рукам самого достойного, который с шестнадцати лет вверял себя только ему? Полвека в море — с ума сойти! В голове не укладывается это количество лет. А каково Бэлке (для меня она, как ни крути, так и останется Бэлой)? Встречать и провожать, провожать и встречать, снова провожать и ждать, ждать, ждать… Подруга говорила, как было ей тяжко оставаться одной, ждать и однажды не дождаться. Она дождалась, а на долю Бэлки выпало иное. Море, увы, вносит свои коррективы, потому как оно — стихия. А ей всё равно, ждут ли тебя или не ждут, плачут ли по тебе на берегу, опуская пустой гроб в могилу.

Я сидел над письмом и ломал голову в поисках самых нужных слов утешения — и не находил их. Да и что — слова? Всё пустое. И тут появился Бахус. Он меня и утешил. Мы справили горькую тризну. Бахус утирал свою стариковскую слезу, я плакал о прошлом, с которым, наверное, простился только сейчас.

А потом из города нагрянула команда «МЧС» — Командор и три бравых экс—полковника: Поэт, Афганец и Телохранитель. Вспомнили о существовании анахорета и прикатили на здешние берега в помятой «копейке». Друзья разгружали багажник, я кудахтал рядом, а ландскнехт Сёма, решивший засвидетельствовать почтение своему соседу, разглядывал автомобиль пилигримов с пренебрежением, достойным слуги олигарха, который катается на крутых авто. Для Сёмы средством передвижения, стоящим внимания, был только джип. На худой конец «шестисотый». Именно на худой конец, потому что джип у Прошки угнали лихие люди, когда он ревизовал самый шикарный сортир в центре города, вот и пришлось снова пересесть в «мерс». Сёма даже качнул «копейку», поставив копыто на бампер.

— Нравится лошадка? — спросил Афганец.

— Кляча! — дал оценку ландскнехт.

— Да, не Рио—де—Жанейро, — согласился владелец «клячи». — Скорее Росинант, зато служит хозяину верой и правдой.

— А вида никакого! Настоящее авто — это шик и блеск! — Глаза у Семы блеснули хищной кошачьей желтизной и сразу покрылись мечтательной плёнкой, мутной, как у курицы. — Главное — пустить пыль в глаза. По машине судят о владельце. Увидит конкурент крутую иномарку и почувствует в кармане кусок жидкого дерьма.

— В конкурентной борьбе главное быть незаметным, — пустился Афганец, ставший недавно директором винокуренного завода, в профессиональную дискуссию.

Мне всё это надоело.

— Сёма — наёмник сортирного олигарха Дрискина и владельца вон той Бастилии, — пояснил я. — А к кому наймёшься, от того и наберёшься. Один дерёт деньгу с обкакавшихся соотечественников и кормит этого борова, а боров поставляет хозяину субпродукт для биотуалетов, которые тоже дают доход. Оранжерея у них! А деньги, в отличие от роз, не пахнут.

— Придёшь за опохмелкой, не дам самогонки, — пообещал обидевшийся ландскнехт. — «Субпродукта» отвалю! — и отвалил к себе.

— А ты, Миша, никак загудел? — спросил Командор.

— Есть маненько. Потом объясню, в Каюте.

— Мы и приехали, чтобы взглянуть на неё и отметить завершение стройки века, — пояснил Телохранитель причину их появления, а Поэт тут же разродился экспромтом:

Творец без водки, как без ветра парус.

Известно это испокон времён:

Сосуд, который не наполнит Бахус,

Употребит, чтоб вымыть кисти, Аполлон.

— Спиши слова, — улыбнулся я.

— В Каюте, — пообещал он.

От Каюты гости были в восторге. Оглядели все углы, всё ощупали и обнюхали. Я же, увидев, что Телохранитель принялся откупоривать бутылки, вскрывать консервы и шарить глазами по полкам в поисках стаканов, подал ему стопки и вручил Командору письмо Бэлы—Хелги. Афганец, самый немногословный и неторопливый, как и положено деловому человеку, даже слегка застенчивый и скромный, как и положено сугубо положительному человеку, к тому же не пьющему, потому как за рулём, с улыбкой следил за неугомонным Поэтом, который разразился новым экспромтом:

Служил ты Бахусу исправно,

А нынче пишешь почём зря

Машинописные творенья —

В них все смешалось в долях равных:

Земля и небо, и моря.

Вдохновение неудержимо тащило его по поэтическим кочкам, и он, заряженный им, вещал, уставив в моё лицо возбуждённый взгляд:

И приключенья, и лишенья,

И негры, и российский люд,

И деревенское именье,

Где ценят Боцмана творенья

И где ему всегда нальют.

— Шиш! Не всегда, — заикнулся я. — Иногда и по шее дадут.

Он отмахнулся: не мешай! И продолжал, ухватив меня за рукав:

Где — лучше всех — людей собаки

В унылый час поймут,

Где даже раки в буераке

Краснеют на пиру, как маки

И с пивом — сраму не имут.

А нам, друзьям, одно осталось:

Рюкзак с бутылками собрать,

И, как уже давно мечталось,

От города отъехав малость,

В Каюте с Боцманом поддать!

— Эк тебя прорвало… — проворчал Телохранитель. — Фонтан!

За вольный труд, за виноделье,

Что распахнуло горизонт,

За дружбу нашу, за веселье,

За… — он запнулся. — За предстоящее похмелье,

И, значит, за стакашек звон.

— Ур—ррр—ра! — поддержал его дружный хор, а Командор, вернув мне письмо, принял стопарь из рук Телохранителя и сказал:

— Сначала давайте помянем боцмана Стаса Варнело, а уж потом поднимем во здравие Боцмана здешнего, за его Каюту, даже за похмелье в конце концов. — И вот что он сказал ещё, обращаясь ко мне: — Миша, я понимаю тебя… Слезами горю не поможешь. Но иногда они в самый раз — помогают. Горе его жены тем более естественно, но что делать-то!? Всю жизнь свою Стас отдал морю. Полвека, говоришь?

— С шестнадцати лет…

— Полвека! Служил ему верой и правдой, и море не отпустило его, не захотело расстаться, когда он захотел это сделать. Форсмажорные обстоятельства, что тут скажешь? Не сочти мои слова за кощунство, но такая смерть для моряка, быть может, если не закономерный, то достойный финиш. Из моря вышел и в море вернулся. Навсегда.

Такие вот слова были сказаны…

— Я тебя понимаю… Может, ты и прав. Наверное, прав. Если бы ещё существовала Дорога, о которой ты писал в своих книжках: «Там встречаются все, кто потерял друг друга в этой жизни»…

Он хмыкнул, признав СВОЁ. А дальше мы повторили диалог из его повести.

— «Ладно… А ты, значит, думаешь, что Дорога есть?» — спросил я, Гараев.

— «Да, я правда так думаю» — ответил Командор.

— «И мы ведь пойдём вместе?»

— «Конечно».

— Боцман Майкл, — вмешался Телохранитель. — Дорогу осилит идущий, а стопку — пьющий. Мы скорбим вместе с тобой, но, увы, нам ещё предстоит обратная дорога длиной в сто вёрст.

— Ладно, ребята…

Станет ветер мне петь свои гаммы,

Будет вечность звучать на слуху…

Лишь не топайте сильно ногами,

Те, которые там, наверху.

— Неужели сам? — вытаращился Поэт. — Спиши слова.

— Это — Давид Лившиц, — ответил я. — А свои, если не забыл, «спиши» ты для меня. Машинка к твоим услугам.

— Охотно! — ответил Поэт.

Я показал гостям снимки, присланные Бэлой. Начался разговор о море, о Стасе, о смысле жизни, глубокомысленный спор, свойственный подвыпившим людям. Потом подруга пригласила нас в избу, к обеденному столу. Откушав, отправились на берег, где допили остатки горячительного. Гости засобирались в обратный путь — и вот уже «копейка» вскарабкалась на взгорбок и скрылась из глаз.

Я вернулся в Каюту и присел к столу. Из-за букета лесных коряжек, [воткнутого] в ведёрко для шампанского, выглядывала ополовиненная бутылка «Балтийской». Предусмотрительный Телохранитель, помня о «завтряшнем похмелье», сунул туда заначку и шепнул, ещё до прогулки на берег, что завтра мне не нужно идти на поклон к обидчивому соседу.

Всё, сказал я Бахусу, принявшему вид бутылки, жажду завтра буду заливать квасом. Хватит! Даже кукиш показал, подкрепив твёрдость намерений сей незамысловатой фигурой. Тут окна вдруг заслезились дождиком, мягко качнулись лапы пихты и ёлки над могилой Карламарксы, и что-то прошептали вершины листвянок. [Как видно], посоветовали мне прилечь: «Морская пучина тебе не грозит вечным покоем. Твоя Дорога начнётся на этой лежанке, но если не пришёл срок, проспись до ночи, очисти башку от хмельной дури».

Я последовал их совету.

Я ведаю, что боги превращали

Людей в предметы, не убив сознанья,

Чтоб вечно жили дивные печали.

Ты превращён в моё воспоминанье.

А «воспоминаний», увы, накопилось уже слишком много. Вот и Стас превратился в одно из них, «чтоб вечно жили дивные печали». Но дивные ли они? Во всяком случае, Стас, я простился с тобой, бессмертным, как думал. Однако мы не макреоны, как называли долговечных древние греки. Живём, сколь отпустит судьба, а она, подлая, любит играть в орлянку, поэтому Стас — на дне, в синей холодной мгле, а я не могу уснуть. Чёрт, даже надраться не смог как следует!

У озера Командор спросил, каким образом Бэла превратилась в Хелгу, а я не смог ответить. Она для меня всегда была Бэлой, но, впрочем, имя Хелга, как и её красота, соответствовали друг другу, так как имели прибалтийские корни. Да, жизнь — не море, а море жизни. Кому выпадет Балтика или Северное, кому — Арал. А вообще, скучное это занятие — быть долгожителем, хотя кое—кто мечтает о вечной молодости. А она, к счастью, недоступна и не нужна. «Не будь даже другого препятствия, самонаблюдение сделало бы её невозможной», заметил Кафка, а самонаблюдение — вещь упрямая и неотразимая. Завтра утром «посамонаблюдаю» себя в зеркале и плюну в стеклянную рожу. Вот если взглянуть на себя и других с расстояния, из нынешних дней, то молодость можно, наверное, продлить.

Завтра, вместо опохмеловки, попробую вернуться в неё.

Вы совершаете ошибку, говоря, что нельзя двигаться во Времени. Если я, например, очень ярко вспомню какое-либо событие, то возвращаюсь ко времени его совершения и как бы мысленно отсутствую. Я на миг делаю прыжок в прошлое.

Герберт Уэллс

— Попутного ветра, Гараев! — напутствовал кадровик, вручая направление на рефрижераторный пароход «Калининград».

Из кадров — всегда попутный, хоть мусор собирать в подменной команде, хоть отправляться в рейс. Удручало отсутствие ясности. Бичи, толпившиеся в предбаннике (а истинный бич — это оракул), предрекали «Кузьме» двоякое будущее. Одни говорили, что он уже «спёкся» и в ближайшее время его пихнут на долгий ремонт, другие считали, что «это херня», и пароход обязательно вытолкнут в Северную Атлантику. Я склонялся ко второму варианту. Конец года принято отмечать звоном литавр и грохотом барабанов, конец года — это рапорт партии и правительству о выполнении и перевыполнении плана. Конец года, наконец, это либо розги, либо лавры и ордена. В порту нет судов, а план трещит по швам. Значит, управление отправит в море любую дырявую лайбу, дабы залатать прорехи на знамени соцсоревнования вкладом «Кузьмы» в общую копилку «холодильника».

С направлением сразу отправился в порт.

Пароход стоял на якоре в дальнем ковше. Берег — чёрт ногу сломит. Ржавые троса и бочки, поломанные ящики, железный хлам и какие-то покорёженные механизмы, присыпанные мусором и грязноватым снегом, сопровождали меня до места, где на чёрной воде, покрытой радужным румянцем солярки, среди брёвен, сбежавших с целлюлозно-бумажного комбината, меня поджидал «паром» — шлюпка без вёсел, прихваченная «серьгой» к тросу, протянутому от ржавой трубы к трапу «Кузьмы».

Дохлый пароход с чахоточной струйкой дыма над замшелой трубой органично вписывался в унылый пейзаж. Глядя на него, я вдруг понял, что «Кузьма» — производное от длинного и неудобопроизносимого «Калининграда». От «Кузьмы» веяло чем-то домашним и свойским. Я забрался в шлюпку, натянул грязные кожаные рукавицы и, перебирая трос, подумал: «Э, где наша не пропадала! Рыба ищет, где глубже, а рыбак — где рыба. Может, всё получится, как в сказке о золотой рыбке: или окажусь у разбитого корыта, или — в „тереме“, на „белом пароходе“, и отогреюсь в тропиках».

Шлюпка ткнулась в обледенелый трап. Я швырнул рукавицы на банку и поднялся наверх, где под свесом надстройки, торчал «труп, завёрнутый в тулуп и выброшенный на мороз в ожидании смены». Драная шубейка с повязкой на рукаве, сизый нос и огромная крыса на проволочном поводке как бы олицетворяли мой образ жизни в ближайшие месяцы.

Вахтенный потёр красную бульбу рукавицей и уставился на меня, а крыса с ходу атаковала ногу. Я пнул серую зверюгу и посоветовал служивому:

— Да не три ты свою бульбу, не три! Уже мозоль на ней. Лучше отломи сосульку и пообщайся с лопатой: снега вокруг — выше задницы.

— А ты кто таков? — Вахтенный подтянул к своему сапогу присмиревшего пасюка, буркнув: «К ноге, подлюка!», и высказал догадку: — Плотником, что ли, к нам такой шустрый явился?

— А что, плотника эти звери уже обглодали? Потому я и шустрый, что намерен уцелеть, хотя направлен матросом, — парировал я догадку оборванца. — Скажи, друг, а второй штурман Лекинцев цел, или от него тоже остались рожки да ножки?

— О, знаком с Рэмом? Он в аккурат на вахте сейчас, — повеселел матрос, которому, видно, осточертела молчанка — с крысой не поговоришь. — Он тут сиднем сидит. То за старпома, то за кепа, то за обоих сразу. Те из конторы не вылазят — тельняшки рвут на грудях, на ремонт просятся.

— Ну и как? — оживился я.

— Пока никак, — тряхнул он кудлатой башкой, прикрытой замызганной ушанкой. — Они требуют, а им отлуп по соплям. Начальство само не знает, на что решиться. И хочется ему, и колется, и Москва с их требует воз селёдки да махоньку тележку поверх плана. Словом, вынь да положь! А пароходов в порту нетути. Одни мы, как залупа сраная, торчим в этом болоте. Я вот тоже ещё подожду недельку, а не будет ясности — задам деру. Ладно, кореш, топай в энту дверь и — прямо по колидору. У Рэма крайняя каюта по левому борту, — пояснил он.

Лекинцев, увидев меня, наверное, впервые стряхнул с лица аглицкую чопорность. Обычно невозмутимый, что бы ни случилось, он вскочил мне навстречу и улыбнулся, и та улыбка была «с человеческим лицом».

Мигом оприходовав направление, штурман достал склянку со спиртом («По махонькой за встречу!»), извлёк из портфеля бутерброды, а потом, выслушав меня и вникнув в мои проблемы, с места в карьер предложил… должность плотника. В общем, тот крысовод у трапа как в воду глядел.

— Завтра же поговорю с чифом, — пообещал Рэм. — Он мне не откажет. Я ему расскажу, как ты «геройствовал» на «Бдительном». Он поймёт, да и считается с моим мнением.

Я поблагодарил, а он сразу же и поселил меня, предложив покамест занять каюту отсутствующего второго радиста.

— Все матросы сейчас сбились в кучу. Объединились для совместной борьбы с крысами и тараканами. Тебе придётся сражаться в одиночку, но плотнику всё равно лучше держаться особняком. Рядом каюта радиоэлектронавигатора Юры Андреева, в ней и гирокомпас стоит, но сейчас он молчит, а зашумит когда, тебя уже переселят в свою каморку. Сейчас она всё равно забита разным барахлом.

Каюту я имел только на «Меридиане». Мне было хорошо одному, поэтому, вселившись в чужое жилище, зазрения совести не испытывал. Метраж не поражал воображения, но кроме нормальной койки с занавесью имелся и письменный стол, узкий шкафчик для чистой одежды, а рядом, в зашторенном углу, вешалка для робы. На переборке — полка для книг, рядом динамик судовой трансляции. Иллюминатор тоже задёрнут плотной тряпкой. Я отодвинул её и посмотрел на заснеженный бак — сплошные сумёты!

Чуть-чуть пообвыкнув и всласть покрутив головой, отправился на поиски кастелянши, дабы получить постельное белье. «Домус проприа — домус оптима», — как сказал бы доктор Маркел Ермолаевич, окажись он на моем месте, — Свой дом — лучший дом». Так-то!

Говорят по известному поводу, что сон, мол, в руку, а тут в руку оказался «домус оптима»! Только вышел в коридор и свернул за угол — нате вам! Эскулап собственной персоной! Глаза наши едва из орбит не выскочили, а брови взлетели на запредельную высоту, где и застряли, пока мы тискали друг друга.

Жареная рыбка,

Маленький карась,

Про твою улыбку

Думал я вчерась, —

с чувством продекламировал дед, когда наши глаза и брови вернулись на штатное место.

— А я — только—что! — возопил я, радуясь неожиданной встрече, которая сразу преобразила «Кузьму», сделав его действительно «домус проприа». — И давно вы здесь?

— Годик уже. А ты, Миша, значит, расстался с парусами?

— Пришлось… Фатум! Вернулся в «холодильник», где меня мытарили, мытарили, а потом воткнули сюда. Знать, «Грибоедов» у них до сих пор сидит в печёнках. И на увольнение, видно, тоже имеют обиду. Сбежал, мол!

— Значит, так, вьюнош, — заторопился доктор. — Я, старая черепаха, спешу по делам службы: у электрика запор — надо ему клизму вставить, а после ужина встретимся. Ты где обосновался?

— В каюте второго радиста.

— Где сбежимся?

— Давайте у меня, чтобы обжить хоромы.

— И обмыть, вьюнош! Как же без стопарика за встречу? Не по-людски это.

И разбежались до вечера.

Если бурные объятия, которые ознаменовали встречу с Эскулапом, объяснялись радостью прежнего и сравнительно недавнего общения, но в самом факте встречи не было ничего особенного (мы, как-никак, работали в одной конторе), то другая [встреча] в том же коридоре и почти на том же месте была по-мужски скупой, хотя и тоже не обошлась без глаз, вытаращенных удивлением до размеров яйца курочки рябы. Кого-кого, а северянина Сашку Гурьева я не ожидал встретить на «Кузьме». Я вообще забыл о его существовании и не вспомнил бы, не будь в моей жизни «Онеги», старого боцмана с его репликой «Ну ты и вертаус!» и, наконец, с его подарком — пистолетом-зажигалкой, которую Сашка долго и безуспешно пытался выклянчить у меня. И всё-таки именно Сашка Гурьев, совершенно тот же, даже, кажется, в том же кителе и в тех же суконных шкарах, хотя, конечно, этого быть не могло несмотря на Сашкину бережливость и аккуратность, остановил меня в коридоре.

— Н-да!.. Гора с горой не сходится… — только и вымолвил я, стряхнув первую оторопь. — Как ты здесь оказался? Ведь клялся в верности северу!

— Мало ли… Женился — увлекла в тёплые края, а в тех краях нашлись мужики краше меня. Ну и мы… жопа об жопу — кто дальше отскочит. Я вот сюда отскочил.

— А на «Кузьме» давно?

— Четвёртый год пошёл.

— И в какой должности?

— Четвёртый помощник, — отчего-то смутился он.

— Очень даже неплохо! — поспешил я его успокоить. — «Кузьма» не «Онега». На три тысячи тонн тянет. Это тебе не каспийские шаланды, с которых ты начинал.

— Мишка, давай усидим бутылку водяры? — оживился он. — Заначка у меня плесневеет, а тут такой повод!

— Усидеть можно, — согласился я, — но прежде скажи, как ты с доктором? Контачишь? Я только-только появился на пароходе, а ты уже третий здесь, с кем довелось раньше плавать. С Лекинцевым — в северном перегоне. Я с ним вахту стоял на «Бдительном». Но с Рэмом я… не очень. Разные мы люди, хотя и пропустили за встречу по граммульке. С доктором — другое дело. Полное взаимопонимание и общий язык. После ужина встречаемся у меня, в каюте второго радиста. Наверняка не без спирта — притаранит. Если с ним не собачишься, приходи с водярой, составим тримурти и воздадим прошлому по заслугам.

— А вдруг буду третьим лишним?

— Сам думай.

— Нет, мы с ним по-доброму. Ладно, приду. Жди.

Свежо и остро пахли морем

На блюде устрицы во льду.

Анна Ахматова

Я вернулся из столовой и застелил постель, а тут и доктор пожаловал. Сунул в дверь свою плешь и, со смешком, как когда-то: «Нуте—с, кто в этой камере живёт?»

Сашка явился следом. Доктор был мною предупреждён и принял нового собутыльника с благосклонной улыбкой, тем более тот был не с пустыми руками. В то время как доктор предложил к спирту лишь миску солёных огурцов и несколько ломтей хлеба, Сашка — а он всегда был запасливым мужиком — предложил нашему вниманию бутылку «Столичной», батон и балык из морского окуня. Сам готовил, похвастался он, словно это было гарантией качества. Балык — моя слабость, поэтому я, как некогда старпом Минин, «сладострастно» потёр ладони и, сказав «Гутеньки!», принялся чистить рыбу, истекающую жиром.

— Нуте—с, вьюноши, — обратился к нам дед Маркел, открывая мензурку, — приступим к нашим играм и подлечим….

–…сиалоаденит! — закончил я.

— Ещё не забыл? — усмехнулся доктор. — Его—с. Слюна, друзья мои, превращает этот балык в легко проглатываемый и усвояемый продукт, а сама она — продукт, именуемый секретом слюнной железы. Сложный продукт. Это вам не хаханьки-хиханьки! Что мы имеем в слюне, которой, как я вижу, истекает Михаил? А имеем мы много чего. Например, почти сто процентов воды, а это — готовый плевок в рожу судьбе. Засим имеем мы слизь, соли и кучу ферментов, как-то: лизоцим с его бактерицидной составляющей, амилазу, которая расщепляет крахмал, засим…

— Может, хватит? — взмолился я.

— Может, хватит, — согласился Эскулап. — Однако, дорогие мои мальчишки, как сказал Лев Кассиль, учитывая важность слюны в жизни каждого индивида и, значит, опасность сиалоаденита как болезни, разрушающей функцию слюнной железы, предлагаю для начала поднять тост за его повсеместное уничтожение путём вливания ректификата вовнутрь.

Мы начали лечение, а Эскулап, наверняка успевший принять лекарство для профилактики гораздо раньше, вдруг решил преподать нам урок благоразумного употребления снадобья.

— Приступая к лечению, друзья мои, надо соблюдать известную осторожность, ибо абэунт студия ин морэс…

— Ибо действие переходит в привычку, — перевёл я для Сашки.

— Да, в привычку. — Дед усмехнулся, посмотрев на меня. — Чего, вьюноши, остерегайтесь.

— А бовэ майере дисцит арарэ минор… — пробормотал я.

Эскулап рассмеялся и на сей раз перевёл сам:

— У взрослого вола учится пахать подрастающий, Н-да… — и вздохом подавил смешок, а потом выпил, прежде поглядев сквозь стакан на свет. — И огрызков латыни, Миша, тоже не забыл… Отрадно слышать, но только зачем засорять голову? Впрочем, это не в упрёк тебе, отнюдь. Что значит молодая память. Лишь бы ты не пропил её.

— Дум спиро, спэро, — ответил ему. — Пока живу, надеюсь.

— Да бросьте вы свою заумь! — возник Сашка. Не понимал он, что мы вроде как резвимся, вспоминая давний рейс на «Грибоедове», тогдашние события, о которых незачем было говорить вслух, но которые оживали в нас, резонируя от огрызков любимой «зауми» Эскулапа. — Лучше поговорим о чём-нибудь весёленьком! — взмолился он.

— К примеру, о крысах, — предложил я. — Между прочим, такого зверя, что у вахтенного на поводке, я ещё не встречал. Даже не думал, что пасюки могут достигать таких размеров.

— Наш доморощенный Барнум уже удавил пленника, — сообщил доктор, — а я не поленился измерить его. Да, редкостный экземпляр: тридцать сантиметров от кончика носа до хвоста и, представьте вьюноши, хвост такой же длины. Сколь мне помнится, это предельный размер для серой крысы. За этого голиафа стоит выпить.

Сперва мы всё-таки выпили за науку зоологию, повторили за Чарльза Дарвина и Галапагосские острова, потом, спохватясь, приняли за упокой души (на «душе» настоял Маркел Ермолаич) представителя вредной, но страшно умной (снова дед Маркел) фауны, умершего насильственной смертью от руки варвара-лапотника, для которого интересы науки — пустой звук. Ибо, признался мне Эскулап, спешил он давеча вовсе не для того, чтобы вставить клизму в чью-то задницу, а ради спасения «великолепного представителя мус декуманус, которого намеревался доставить целёхоньким в местный универ на благо той же науки».

— У меня в каюте давно уже пакостит такая же скотина, — мрачно изрёк Сашка. — Третья пара носков исчезла. Жрёт их, что ли?

— А то нет? — поддел я его. — Жирные, поди? Одну — на завтрак, другая — ленч. Ты их стирай почаще, — посоветовал ему. — С мылом, в горячей воде. А ты наверняка ставишь их в угол вместе с сапогами.

Он обиделся.

— Ты за своими смотри! Линчуют твои портянки или бомбошки отгрызут, тогда, небось, не то запоёшь.

— Саша, я же пошутил! Сам же просил чего-нибудь весёленького.

— Ладно, чего уж… — пробормотал он, разливая водку.

Дед Маркел принял стакан и снова поднял его, разглядывая на просвет. До сих пор тараканы шуршали по углам и суетились под ногами возле крошек, однако храбрый лазутчик, взобравшийся на подволок, не удержался на верхотуре и сорвался прямо в дедов стакан.

— Хорошая смерть! — сказал дед, вытаскивая за усы рыжего прусака. — Готов. Спёкся. Шнапс он бы выдержал, но русская водка мигом доконала тевтона. А вообще… «Любовь пройдёт. Обманет страсть. Но лишена обмана волшебная структура таракана». Строчки сии я услышал, вьюноши, в далеком узилище, где крыс было столько же, сколько тараканов, а тараканов столько, сколько зэка. Я, Миша, как будто, рассказывал тебе о страдальце-философе, которого мне иногда удавалось вытаскивать из-за проволоки в свой лекпункт?

— Кажется, что-то было.

— Мы с ним, конечно, философствовали, но, в основном, говорили о насущном. Профессор был не столько философом. Сколько зоологом. Чуть ли не академиком по этой части, так что прусаки тоже не были чужды его просвещённости, а уж крысы… Ого! Он меня и приобщил к этой проблеме. Крысы, друзья мои, умны, хитры и зловредны по природе, а природа подсказывает, и я это утверждаю, что у крысы есть душа. Пусть — душонка. Маленькая, агрессивная, но душонка, а это позволяет мне заявить, что у крысы имеется интеллект, равнозначный ей, но… Словом, предлагаю выпить за интеллект.

Я взялся за колбу, Сашка — за графин с водой. Дед от воды отказался, сказав, что разбавлять спирт — самая страшная ересь.

— Вы же всегда говорили, что ереси должны существовать, — напомнил я. — Как там? Опортет ноерсес ессе. Верно?

— Только не при лечении сиалоаденита, — возразил Эскулап. — Вода лечению противопоказана. — Он снова задрал стакан к светильнику, и снова в него свалился таракан. — Однако!.. — рассердился дед. — А говорят, что бомбы дважды не падают в одно и то же место!

Выпивка и воспоминания о былом привели Эскулапа в ностальгическое состояние. Он заговорил о «Грибоедове», о моих похождениях в Такоради, припоминал то и это, я же, поддавшись винным парам, только поддакивал ему, удивляясь в глубине души тому, что оказался в приятной компании старых знакомцев, хотя утром, получая направление, и не помышлял об этом.

— Слушай, Миша, а ведь тогда у нас не было крыс! — вдруг удивился док. — Странно, но это так.

— И тараканов не было, кроме Таракана, — хихикнул я. — Ну, с крысами просто. — Сами же говорили, что у них — интеллект. Поэтому там, где Влас и Яшка, крысам делать было нечего.

Сашка хлопал глазами, слушая нас. Пришлось посвятить его в самые пикантные подробности давних событий, а потом дед Маркел заложил глубокий вираж и снова вернулся к пасюкам. Видно, крепко они когда-то допекли старика, да и теперь не давали житья.

— Да, Миша, да — крысы обладают интеллектом. В этом отношении они выше крыши таких подонков, как Липунов и Ростовцев. К пасюкам, сиречь мус декуманус, нужно относиться с уважением. Здесь, в Пруссии, некогда обитали их чёрные собратья — мус раттус, но их вытеснили наши, серые, очевидно следовавшие в арьергарде победителей, и теперь мы имеем то, что имеем.

— А что мы имеем? — спросил Сашка сварливо. — Ваша наука, все эти зоологи-академики только нюхают их дерьмо, кишки и мозги, а я скоро останусь без штанов.

— Милый вьюноша, врага надо хотя бы знать! — Дед даже зарозовел от волнения, но, скорее, от спирта. — Человечество копается в себе уже много веков, но знает ли оно себя? Шиш на постном масле, как говорил на «Грибе» кок Сосипатыч. Возьмите мозг хомо сапиенса. Что он есть? Бескрайняя непознанная вселенная. Ну да, крысы. Ну да, копаемся в кишках и дерьме. Однако все функции организма, вплоть до испражнений, получают команды из одного центра. Может, крысы нам даны, чтобы шлифовать собственный мозг.

— Ну уж! — снова усомнился Сашка.

— Да уж! — отрезал Эскулап, кажется, немного протрезвев от его упрямства. — Крыса, в среднем, живёт четыре года. А за год одна особь женского полу способна выдать на-гора не менее пятнадцати тысяч недорослей, которые начинают плодиться уже через три месяца. И это ещё не всё. Если учесть, что каждая семейная пара за год даёт потомство максимум шесть раз, при этом каждый раз рожая, как минимум, десять крысят… Друзья мои, вы можете представить себе такую способность к воспроизведению подобных себе?!

Я мог. Да, чаще всего человек не лучше крысы. Многочисленные факты и примеры подтверждают аксиому. И это при том, что у крысы и сапиенса и без того много общего, если иметь в виду сходство поведения в минуты опасности и совокупления. В последнем случае, если бы не достижения науки и промышленности, человек по части размножения наверняка переплюнул бы всех пасюков. Он, подлец, извратил природу и превратил естественный фактор в бесконечный процесс получения удовольствия во времени и пространстве. Он… Ладно, замнём.

Эскулап умолк. Утомился дед. Я плеснул в стаканы. Доз придерживались умеренных, дабы продлить удовольствие общения. Пока что состояние наше не достигло критического градуса. Во всяком случае, Эскулап сохранил способность связно излагать, а мы — слушать. Излагать что-то самим желания не имелось. Ну, там… небольшие реплики по ходу пьесы. Скажу однако, что мне уже давно не было так хорошо, так душевно. И потом было просто интересно послушать о крысах. Что я знал о них? Только то, что они якобы бегут с тонущего корабля. Но что тут особенного? Люди тоже бегут — кому охота тонуть! Так ведь не тонем же, а собираемся сожительствовать, судя по всему, в тесном контакте, как Маклай, этот… Миклуха — с папуасами. Надо мотать на ус полезные сведения. Когда Эскулап принял дозу и похрумкал огурчиком, я попросил его продолжить научное обоснование их норова: вдруг найдётся общая платформа для взаимопонимания и, значит, общий язык двух цивилизаций?

Дед слегка осовел, но, встряхнувшись, ткнул пальцем в угол: «Слышите?» Ещё бы! За обшивкой — писк, шорохи и поскрёб коготков.

— Крысам суждено навсегда остаться постоянными спутницами человека, — печально изрёк дед Маркел.

— Если у крысы — интеллект и душа, если она живёт при человеке, как собака и кошка… стало быть, тоже «сестра наша меньшая»? — с надеждой предположи я.

— Крысы, Миша, не сестры и не братья. Они, скорее, собратья по коммуналке или проще — соседи, способные на дружбу, на пакости и на убийство. Таково моё личное мнение, — был ответ. — По интеллекту крыса стоит между кошкой и собакой, причём ближе ко второй. Учёных мужей до сих пор поражает их способность к выживанию. Эта тварь моментально ориентируется в обстановке и тут же приспосабливается к новым условиям. О, пасюк всегда найдёт выход из любой ситуации!

— Ну дела—а… — пробормотал Сашка.

— Именно их дела, Александр, и беспокоят всё прогрессивное человечество, потому что ничто человеческое им не чуждо, — констатировал доктор, посасывая рыбий хвост. — Пасюк средних размеров способен пролезть в щель два сантиметра шириной, а своими когтями открыть двери или замок, если сочтёт это необходимым. Они и в воде живут по двое суток — амфибии!

Сашка недоверчиво хмыкнул.

— Сомневаешься, вьюнош? Хе—хе… Почему я тебе не советовал травить их ядом? — Сие бес-по-лез-но! Вот ты бросишь им какой-то жратвы, на отраву не поскупишься — а их не проведёшь. Сначала высылается разведчик. Эдакий камикадзе, готовый пожертвовать собой ради общего дела популяции. Возвратится живым — набрасываются и пируют, хватит его кондратий — сигнал: «Смертельно для жизни!».

— Ну, хорошо, а мыши? — не сдавался Сашка. — Тоже собратья? И они ведь при людях состоят.

— Не обязательно, — решился и я на реплику. — Они просто мирные соседи. Про полевых мышей слышал?

— Одно дерьмо! — непримиримо заявил Сашка.

— Что мыши! Я вам о короле крыс расскажу, — не унимался дед. — Загадка природы, не разгаданная до сих пор. Гофманиана! Жуткая гофманиана. Это вам не Мышиный Король о семи головах из сказки про Щелкунчика! Н-да, улыбка Джоконды. Но Король Крыс царствует только над черными крысами. Представьте, вьюноши, недоразвитый конгломерат слабых беспомощных тварей, каким-то образом склеившихся хвостами. Это и есть Король. Хотел бы я знать, друзья мои, что движет крысами, когда они бескорыстно кормят и всячески ублажают этого урода.

— Всё! Хватит! — взмолился Сашка. — Ещё ночью приснится. А вообще, что серые, что черные, что серо—буро—малиновые, что рыжие тараканы — одна холера.

— И да здравствует дератизация! — провозгласил я.

— Ах, Миша, Миша!.. — Эскулап покачал головой. — Сколько-то пасюков всё равно отсидится в укромном месте, а на место павших явятся новые герои. И сколько бы ни вешал боцман Стражевич своих «противокрысиных щитков» на швартовые, эти жестянки им не преграда. Остальное, как говорится, дело техники: живи, кормись и размножайся. Вот и делай вывод, мой юный друг.

— Если выдержит первую ночь в этом крысятнике, сделает, — пообещал Сашка. — Давайте добьём остатки и разбежимся. Мне завтра второго менять с утра, да и Мишку Стражевич прищучит после завтрака.

Молча допили спирт, молча покурили, и гости поднялись.

— Пора тебе, Миша, встретиться с «собратьями» по каюте. Карауль носки и портянки! — ухмыльнулся Сашка из двери.

— За четвертой парой присматривай! — огрызнулся я, но ответа не получил и принялся складывать в небольшой чемодан, обнаруженный за занавеской, остатки пиршества.

Поместив чемодан на шкаф, подобрал с палубы крупный мусор, смел в ведро крошки и рыбьи шкурки, затем начал готовиться к обороне, решив, буде противник явится, устроить ему Варфоломеевскую ночь.

В рундуках под койкой радист держал целый арсенал метательных орудий: железный молоток, гаечные ключи, болты и гайки, куски баббита. На одном — засохшая кровь и серые волоски, что говорило о меткости броска или о том, что мишень оказалась очень крупной. Может, и мне повезёт с удачной охотой, хотя я предпочёл бы вовсе обойтись без неё.

Положив часть орудий убийства у изголовья, я забрался в деревянный гробик, выкрашенный под дуб, накрылся одеялом и погасил ночник.

Крыс не было слышно. Затаились, сволочи? Ждёте часа икс?

И тут же, у самого уха, зашуршали тараканы. Я мигом включил ночник: батюшки-светы! Звери дяди Гильома! Легионы, центурии и манипулы рыжих бестий покрывали переборку. Однако, но пасаран!

Бормоча песню храбрецов-республиканцев, носивших «испанки» с кисточкой («Красное знамя, гордо рей над нами, красное знамя, неси свой ясный свет! Мы к борьбе готовы, знамя жизни новой, ты даёшь нам силы, с тобой непобедимы!»), я запалил жгут из газеты, и тараканы бросились наутёк. Они трещали, сметаемые «огнемётом», и моментально усыпали постель мелкими, как семечки, трупами.

— Мы от фашистов очистим свой дом, подлую нечисть с дороги сметём… там-та-рарам…

С этими словами я стряхнул в ведро поверженных и оглянулся: центурии сбивались в когорты, те строились в легионы. Н-да, я проиграл битву и сдался на милость победителей. Спать! И будь что будет.

…Забрезжил рассвет, однако ночная жизнь подполья достигла пика и разбудила меня. Спросонья я не сразу сообразил, где нахожусь, но писк и возня соседствующих субъектов явственно, как грубая наколка «нет в жизни щастья», подсказала, где и зачем я нахожусь, что быт мой, по крайней мере до дератизации, будет завязан на войне с соседями по коммуналке.

Сквозь серенькую муть, сочившуюся из иллюминатора, я разглядел выводок, осторожно выдвигавшийся из-под стола на середину каюты. Впереди — маман, сзади и обочь её — пятеро наглых акселератов. Они не осторожничали, вели себя развязно. Маман писком призывала к порядку своих недорослей.

…Кусок баббита припечатал правофлангового к шкафу и смел банду под стол. «Счастлива и благородна смерть за родину», — прочёл я эпитафию, поддевая убиенного совком. — «Дульцэ эт дэкорум эст про патриа мори».

Я снова нырнул под одеяло, а когда вновь открыл глаза, та же банда карабкалась по занавеске к чемодану. Болт грохнулся о шкаф и обратил мародёров в бегство, а я в третий раз погрузился в сон.

Окончательное пробуждение было лёгким. Главное, кроме сухости во рту, никаких следов похмельного синдрома. Не натощак пили. Да и сколько мы выпили? Слезу проглотили.

Я быстренько облачился, бодро заправил койку и решил предать морю остатки застолья. Чемодан вынес на палубу и, поставив на планширь, откинул крышку. После вчерашней лекции Эскулапа я не удивился, когда ночные грабители ринулись из него за борт и поплыли к берегу.

Видимо, я вздрогнул, когда кто-то засопел за спиной и произнёс в затылок:

— Ты это… чего пужаешься, хе—хе? Новенький? Сдал направление, а к боцману не зашёл. Это, значитца, непорядок.

— Времени не было, — обернулся я.

— С крысами баловаться время нашёл. А боцмана обошёл.

— Ну и обошёл. Вчера не зашёл, так сегодня после завтрака — обязательно.

— После завтрака можешь не заходить, а сразу, эта, к трапу. Сменишь парня. У нас суточная вахта, чтобы, значитца, ты знал и не пукал.

Он поправил кепку, хлестанул по голяшке кирзача куском линька и пошёл, сгорбившись. Ну, точь-в-точь колхозный бригадир в коротковатой ему синей телогрейке и мешковатых ватных штанах, колом торчавших на заднице.

Вот откуда тянется это повествование.

А куда оно меня завело, я и сам не пойму.

«В сравнении со Космоса, — пишет Хартфильд,

— наш мозг подобен мозгам дождевого червя».

Харуки Мураками

«Копейка», мигнув красным гакабортным огнём, одолела подъём и скрылась за двухэтажной баней из могучих брёвен и кирпичным особняком, возводимым у шоссе очередным нуворишем. Бригада таджиков трудилась здесь от темна до темна. Первым делом были срублены старые черёмуха и ветвистая берёза, затем выкорчевали избушку и кустарник. Без них пейзаж, украшенный отвалами рыжей земли, грудами кирпича, досок и мусора, обрёл унылый вид задворок социализма. Глаза бы на него не смотрели!

Погожие дни стали редки. Други уехали — кончилось бабье лето. Разом. Как отрубило. В багрец и золото одетые леса скрылись за мелкой и торопливой скорописью затяжных дождей. Хорошо, что горожане успели насладиться последними прелестями Мини-Балтики, полюбоваться ковровой расцветкой осенних заморских далей, подёрнутых дымкой и раскрашенных в нежные тона старинных шпалер.

Непогода разленила меня. Откушав кашки и поглазев на лиственницы, что успели бесстыдно оголиться и растопырить тощие сучья, увешанные гирляндами шишек, валился я на лежанку и принимался за чтение книг или изучение заголовков старых газет. Читать то, что помещалось под огромными шапками, не имело смысла. Изо дня в день — одно и то же, одно и то же, одно и то же. Либо грязное белье шоуменов, либо липкие подштанники депутатов и политиков всякого ранга, либо «весёлые проделки» их зажравшихся детишек. Скучно на этом свете, господа!

Газеты выбрасывались в сортир и шли на растопку. Для того и привозились детьми. Они же навезли мне груду романов Харуки Мураками, сказав, что сей японец сейчас самый читаемый автор. Я принялся за штудию, сибаритствуя напропалую.

Романы становились всё толще. Мне нравился налёт мистики. Но мистика — это нюанс. А вот персонажи, раскосые, как и господин Мураками, видимо, обладали чертами, присущими всему нынешнему поколению сынов Ямато. Они постоянно лезли под душ, меняли бельё и одежду, сморкались в бумажные салфетки («Я никогда не доверяю мужчинам, имеющим носовые платки»! ), чистили уши специальными палочками и, с ума сойти, то и дело надраивали зубы. Если этот Харуки плоть от плоти своих героев, то мне бы он доверял уже потому, что я в деревенском быту обходился без носовых платков. Сморкался в тряпку, валявшуюся на палитре и, как правило, сухую, без краски. Бывало фурану из обеих ноздрей с помощью пальцев, так вся Япония содрогается будто под ударом мощного цунами. Да, гунны мы с немытыми ноздрями. И вообще, живём от бани до бани, бреемся раз в неделю, зубы чистим, правда, регулярно, но если не забываем об этом. Да, варвар я, варвар в драном свитере и стоптанных чунях. Зато в этом одеянии я чувствую себя человеком, которому плевать на испражнения цивилизации, что демонстрируют на подиумах говорливые кутюрье и пустоглазые модели, шагающие от и до на вывихнутых ногах.

Так о чём бишь я, как говорил Эскулап, теряя за выпивкой нить беседы.

А вот о чём. Особенно поразила меня любовь одного из персонажей Мураками к трактату Иммануила Канта «Критика чистого разума». Ведь этого не могло быть, потому что не могло быть никогда, но это было!

Отдавая дань памяти Виталия Бугрова, когда-то подсунувшего мне книгу великого философа, я много раз шёл в атаку на предисловие, но отступал после первого абзаца, гласившего, что «на долю человеческого разума в одном из видов его познания выпала странная судьба: его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему его собственной природой; но в то же время он не может ответить на них, так как они превосходят возможности человеческого разума».

Эти строки предостерегали от дальнейших [попыток] разобраться в том, что явно превосходило возможности моих извилин. В конце концов, если меня и осаждают какие-то вопросы, диктуемые моей природой, то все они доступны моему не слишком чистому разуму априори, а потому разрешимы апостериори, герр Кант и господин Мураками.

Разве мог я, к примеру, наслаждаться таким постулатом: «Если способность осознания себя должна находить (схватывать) то, что содержится в душе, то она должна воздействовать на душу и только этим путём может породить созерцание самого себя, форма которого, заранее заложенная в душе, определяет в представлении о времени способ, каким многообразное находится в душе. Итак, в этом случае душа созерцает себя не так, как она представляла бы себя непосредственно самодеятельно, а сообразно тому, как она подвергается воздействию изнутри, следовательно, не так, как она есть, а так, как она является себе».

«Как закручено, как заворочено!» — восклицал когда-то Аркадий Райкин, а я, читая это, соглашался с ним, ибо, внимая Канту, сознавал, что «созерцание вовсе не нуждается в мышлении». Ведь я был способен только созерцать. Быть может, японец, который читал это, находил удовольствие в разгадывании ребуса. Быть может, смысл прочитанного каждый раз вылетал из его головы и каждое новое прочтение строчек этого трактата вызывало повторную волну кайфа от победы разума в неравной борьбе? Как бы то ни было, этот тип, который был всего лишь рекламным агентом, наслаждался «Критикой», даже будучи больным, в соплях и с температурой. Он наслаждался ею, забравшись в ванну, взяв с собой, возможно, помимо трактата, дюжину банок пива, а пиво, по Мураками, японцы поглощали, что наши герои рекламных роликов. В любом случае, больной ли, здоровый ли, в соплях или с банкой пива в руках, в кровати или в ванне, он повторял: «Кант был прекрасен, как всегда».

Как всегда! Ишь ты… Чего хотишь ты, тупой Гараев? А может, это литературный приём, подсказанный Достоевским, ведь персонажи Мураками — сплошь и рядом поклонники русской классики и дяди Феди, в частности. А подсказка последнего уж больно хороша: «Друг мой, дай всегда немного соврать человеку — это невинно. Даже много дай соврать. Во-первых, это покажет твою демократичность, а во-вторых, за это тебе дадут тоже соврать — две огромные выгоды — разом».

Да, соврать и мы мастера. На том стоит и стояла русская земля. Соврать — это, быть может, единственное, в чем мы преуспели по полной программе, и на всех уровнях власти, и на уровне народного самосознания. Оттого, от подозрений во враках, полное непонимание тех и других. И если я скажу, что «Кант был прекрасен, как всегда», мне, скорее всего, поверят. Но врать мне нет резона, хотя было время, когда я и сам верил, созерцая, бывало, в Кёниге могилу почтенного старца («пространство и время суть только формы чувственного созерцания, т.е. условия существования вещей как явлений»), что когда отряхну с ног своих прах тогдашнего бытия, освобожу разум от моря, якорей, тросов и сваек, наступит и для меня время «чистого разума», время для постижения мудрых мыслей, на что подвигал меня и Эскулап, предлагая то Освальда Шпенглера, а то и того же Иммануила. Увы мне, оказалось, что старость — не в радость для постижения того, для чего нужны девственные мозги. Нет, вру опять же. Девственные годятся для букваря. Для всего остального требуется просто молодое серое вещество, способное «с наслаждением» переварить хотя бы это: «понятие изменения и вместе с ним понятие движения (как перемены места) возможны только через представление о времени: если бы это представление не было априорным (внутренним) созерцанием, то никакое понятие не могло уяснить возможность изменения, т.е. соединения противоречаще-противоположных предиктов в одном и том же объекте (например, бытия и небытия одной и той же вещи в одном и том же месте).» Можно разжевать и проглотить даже «предикт», сиречь сказуемое, сиречь свойства объекта познания, но, в целом, это «превосходит возможности человеческого разума», просравшего лучшие для познания времена.

Бугров говорил мне, вручая «Критику разума», что ежели доживёт до пенсии, то читать будет только одни детективы. Может, шутил Фантаст, может, всерьёз лелеял такое намерение. Теперь не спросишь. А Прохор Прохорыч, урождённый Дрискин, заявил однажды с присущей ему прямотой, что ни вжисть не променяет нынешних баб-детективщиц, у которых романы пекутся как блины, даже на Пушкина. Что ж, правильно когда-то хихикал Валерка Судьбин, что кому-то нравится попадья, кому-то — свиной хрящик. А посему прав и персонаж Мураками-сана. Но мне от этого не легче — проспал! А теперь время к закату. Я уже повис над самым горизонтом и вот-вот скачусь за него. В смысле, скапустюсь. Как там поётся? Не надо печалиться — вся жизнь позади, вся жизнь позади, курносую жди. Ждём-с, как же! Она уже за порогом, но пока точит литовку, не будем вешать нос на квинту. Пространство и время взаимосвязаны, как человек и его душа, а стало быть мои «бытие и небытие», как и всякие философские «противоположно-противоречащие предикты», могут объединиться в одном реальном объекте — во мне, сидящем сейчас за столом, или с пишмашинкой, или с Бахусом.

Конечно, я не оригинален в своих рассуждениях. Вот и Лимит Гурыч, тоже «противоположно-противоречащий предикт», пребывающий в контакте с «бытием и небытием», одарил меня экспромтом в последнем письме:

Мы уже БЫЛОГО человеки.

Нынешним до нас и дела нет.

Наша жизнь осталась в ПРОШЛОМ ВЕКЕ.

В ДАННОМ — лишь инверсионный след.

След тает в небе. Он исчез, а самолёт где-то продолжает полёт. Для нас, по сути, в другом измерении, когда душа поёт, и просится сердце в полёт, взлететь ему помогает молодость. Летит оно, поёт вместе с душой (вместо сердца — пламенный мотор!) и не оглядывается назад до места посадки. А там… Прилетели — мягко сели: высылайте запчастя, фюзеляж и плоскостя от гробовых дел мастера Безенчука. Н-да, хреново, оглянувшись назад, увидеть только след от копоти. Ну, Лимиту Гурычу, лирику-геологу, по-моему, не за что костерить судьбу. Нет, её костерить всегда есть за что, но Лимит не коптил небо, он спал под ним, бродя по таёжным дебрям, поэтому на излёте держится молодцом, хотя и с долей пессимистической «копоти». Так ведь настроение властно над нами. Сколько досталось шишек и синяков от болтанки в воздушных ямах и дрязг на промежуточных аэродромах!

Полвека назад я, как девиз, поместил в записной книжке, доставшейся мне в Мурманске от дембеля и студента-расстриги Сашки, слова Ромэна Роллана: «Да здравствует жизнь! Да здравствует радость! Да здравствует борьба с нашей судьбой! Да здравствует любовь, переполняющая наше сердце! Да здравствует дружба, согревающая нашу веру — дружба, которая слаще любви! Да здравствует день! Да здравствует ночь! Слава солнцу!» Да, это море, дружба и любовь.

Как вспомню тебя, так сырой бурелом

Ровней упадёт под ногами,

И плечи, натёртые под рюкзаком,

Не станет сжимать, как тисками.

Во тьме, под назойливый звон комаров,

Ты в бликах костра вдруг предстанешь,

Ты тайно появишься между стволов,

Сквозь ветви ты звёздочкой глянешь.

И это — Лимит нашей далёкой юности. Кусочек стихотворения, что сохранился у меня. Да, это инверсионный след, но без вонючей копоти — светлый на голубом небе нашей юности. Полёт ещё продолжается, Лёня! Да здравствуют дружба, любовь и жизнь! Да здравствует солнце! Оно ещё светит нам! Хотя… «как молоды мы были, как верили в себя» и свои силы. Первый тайм мы уже отыграли и, ещё без одышки, начали второй, но с поля нас уносили всё чаще и чаще, а когда до финального свистка осталось всего ничего, вдруг стало ясно, что оба тайма проскочили пулей. Не заметили, как отыграли. Отсюда и налёт пессимизма. Были жёлтые, были красные карточки, и если, как я считаю, матч завершился вничью, то и такой результат — большая удача. Не каждому суждено стать чемпионом, дорасти до Льва Яшина или Стрельцова. Зато была ИГРА! Ах, какая была игра… Сколько пасов, финтов, сколько передач с фланга на фланг и в центр! А может, Лимит, судья назначит дополнительное время?

А что до курносой, то первый шаг младенца есть первый шаг к его смерти, как справедливо заметил директор пробирной палатки. Естественный процесс для любой органики. Просто сердце однажды не стукнет, не позовёт: «Не спи, вставай, кудрявая!» и — ша. Нас закопают, мы будем лежать, думать не будем, не будем дышать, ибо «внутреннее содержание (небытия, добавлю я от себя) вовсе не нуждается в мышлении».

Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди зазнамо, то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, оставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуждаемые к тому, а как будто именно только не желая указанной дороги, и упрямо своевольно пробивали другую, трудную, нелепую, отыскивая её чуть ли не в потёмках. Ведь, значит, им действительно это упрямство и своеволие было приятнее всякой выгоды…

Выгода! Что такое выгода?

Фёдор Достоевский

После завтрака боцман Стражевич выдал мне рабочую сбрую. Шубейку с повязкой вахтенного я снял с матроса прямо у трапа, но тут же расстался с ней и, оставшись в телогрейке, прошёлся по судну от носа до кормы, чтобы определить фронт работ. Мёрзнуть, переминаясь с ноги на ногу, я не имел желания, лопата стояла рядышком, а снега за ночь не убавилось.

Предыдущий «оратор» так и не внял моему совету размяться. Снег был убран только на пятачке у трапа. С него я и начал. Спустился с ломиком на нижнюю площадку и обколол все ступени. Закончив, начал пробиваться к брашпилю сквозь снежные заносы.

Иногда на баке появлялся боцман. Он теребил нос, хлестал линьком по голяшке сапога и, видимо, недоумевал, наблюдая марш энтузиаста. Что-то дракону не нравилось в моём поведении. Возможно, ему до сих пор не приходилось встречаться с инициативой снизу, возможно она, как, впрочем, и везде, подогревалась только кнутом и пряником. Он не проронил ни слова и лишь однажды прибежал, запыхавшись, и приказал доставить на борт капитана и старпома. Что ж, доставил. Меня они никак не восприняли: матрос как матрос из той безликой категории, что, видимо, то исчезали, то появлялись в последние дни.

Кеп, высокий худой старик в длинной шинели и в большой фуражке с потемневшими латунными блямбами, кивнул мне и, не присев, стоял на носу до самого трапа. Чиф был поегозистее. Он крутился и однажды, похлопав меня по плечу, произнёс загадочную фразу: «Ничего, будет и на нашей улице праздник!». Он сразу обратил внимание на очищенный трап и спросил, кто приказал? Боцман, ответил я. «Да ну!? Это что-то новенькое, — непонятно удивился чиф. — Ладно, давно пора. Действуй!»

Боцман появился, когда бак был почти очищен от снега. Он походил на кота, отведавшего сметаны. Значит, старпом похвалил дракона за «инициативу». Помахивая своей верёвкой, сообщил, что сегодня придут новые матросы, и если они «не омманут», то после ужина переходим на ходовые вахты: принято решение вытолкнуть нас в море. Утром перейдём к угольному причалу. Примем бункер, а там и крысобои примутся за уничтожение нежелательного элемента. Дальше — всё остальное. «Остальное» — это погрузка соли, продуктов и бочкотары.

Вдохновлённый известием, я удвоил рвение, а через пару часов уже жал руки старым знакомым, «лермонтовцам». Коля Шуткин, Сашка Гусев и Родинович Иван — неизменный триумвират. Эти никогда не расставались. Толя Карамышев пришёл вторым коком на камбуз, а два Ивана, тоже мои бывшие соплаватели, Войтов и Васенёв, вернулись в кочегарку, из которой сбежали четыре года назад. Сказали, что вернулись добровольно. Рыбцех им надоел, а на «Кузьме» корячатся перемены: после рейса котлы будут переведены на мазут, а это — «милое дело». Решили, мол, последний раз поштивать уголёк да и проститься с ним.

После ужина Шуткин заступил к трапу, сказав, что меня вызывает старпом.

В сказке Иван-дурак, нырнув в котёл, вынырнул добрым молодцом с видами на царёву дочку. Я вышел из каюты чифа плотником с видами на приёмку воды и на дератизацию и дезинсекцию.

— Коли, Гараев, ты такой сознательный и дисциплинированный, а таким тебя нарисовал второй штурман Лекинцев, то, надеюсь, новые обязанности тебе в тягость не будут. Первую вахту ты посвятил ленинскому субботнику, отдав ему весь жар комсомольской души; теперь обрати внимание на горловины трюмов. У нас никакой гидравлики, везде сплошной примитив, там всё заржавело. В общем, товарищ судовой плотник, весь спрос будет с тебя. И в устав загляни. Проэкзаменую при первой возможности. Да, вот ещё… Буду откровенен. Наш дракон — сачок по жизненному призванию, но убрать его нет возможности: у этого паразита есть в управлении волосатая лапа. Сам понимаешь, что это значит: тебе придётся вкалывать за двоих и «не пукать», как говорит тот же Стражевич. Видел у него верёвку? Это он изображает кипучую деятельность. Ну, всё. Иди! Благословляю тебя на подвиг. Справишься — родина тебя не забудет.

Трюма действительно закрывались дедовским способом. Толстые доски-лючины, брезенты — рвань! — стальные шины для обтяжки их, дубовые клинья и ржавые зажимные болты. Некоторые крутились, другие — ни туда, ни сюда. Ими я и занялся в первую очередь.

Теперь на судне всё делалось в авральном порядке. Не успели принять бункер, как подошёл буксир и потащил нас к причалу. Закупорили все дырки — крысобои завалили «Кузьму» отравой, а нас отправили на берег. Получив передышку, я собрался в Светлый и оказался рядом с Эскулапом, который ехал в Ижевский к друзьям.

В автобусе обычное столпотворение. Нас с дедом стиснули на сиденье. Над головами нависали животы и переплетённые руки. Утро — час пик, поэтому люди со смирением принимали давку. У «автозапчасти» часть работяг вырвалась на волю, гомон слегка поутих, и я спросил Маркела Ермолаевича, каковы его планы на ближайшие дни?

— Мои планы!.. — усмехнулся дед. — Мои планы — спокойно, в тишине и мире, дожить оставшиеся мне дни. А мои друзья, к которым еду, планируют перебраться в Крым. Зовут с собой. У них всё решено. Едут на готовое место, а каково старому сверчку срываться с привычного шестка? Есть комнатёнка и кое-какие удобства — привык. Но соблазняет и южное солнце. Еду, Мишель, уточнить детали.

— Маркел Ермолаевич, в нашем распоряжении трое суток. Давайте сначала заглянем ко мне. Переночуете, а утром «уточните детали». До Ижевского всего-то одна остановка.

Поразмышляв чуток, он спросил:

— Я, в принципе, не прочь, а что скажет твоя?

— Она с ребёнком у своих, на Урале.

— Гм, гм… Ну, что ж, амор фати — подчиняюсь року.

Оказывается Эскулап когда-то жил в Светлом и хорошо знал посёлок. О том и поведал, когда мы загрузили в портфель приличествующее случаю количество спиртного и запасец всякой еды.

Бывшая Пещера Лейхтвейса встретила нас запустением. Я изредка заглядывал в неё между рейсами да пару раз ночевал. Пока Эскулап рылся на книжной полке, я быстро смахнул пыль, скопившуюся на «выдающихся местах», и сполоснул посуду. Баба Лена, кипятившая чай, вручила мне письма. Прямо на кухне я прочёл лишь письмо от подруги. Она писала, что у них «морской порядок», что аттестаты получает исправно, что лето пролетело в трудах, все родители здоровы, её отец собрал много брусники и клюквы, а теперь собирается шишкарить. Сынище подрос — не узнаешь. В ближайшее время собираются навестить моих стариков, а потом будут думать, как быть дальше. Возвращаться на зиму ей не хочется, но всё будет зависеть от меня. Если я — в моря, они погодят и поживут у своих до моего прихода.

Н-да, несчастная судьба отца и сына, жить розно и в разлуке околеть…

Едва мы открыли «конференцию», Эскулап взял меня в оборот. Воспользовался тет-а-тетством и вернулся к тому, с чем, как я думал, мы покончили ещё на «Грибоедове». Начало, однако, было обнадёживающим.

— Миша, я не хочу возвращаться к нашим прежним дискуссиям, — предупредил он. — Я тебе не судья, но объясни мне, вьюноша, отчего на полке много книг по искусству? Выходит, не потерял интереса к старому призванию? Сколько мы не виделись?

— Ну… года три—четыре.

— А сколько у тебя за это время… вон там, в углу и за печью, появилось картин! Конечно, тебе лучше знать, чего ты хочешь от жизни. Вопрос в другом. Сможет ли она дать то, чего ты добиваешься? А ты, прости старика, добиваешься малого. Си тиби вис омниа субийере ратионе, сказал Сенека. Если ты хочешь всё подчинить себе, то самого себя подчини разуму. «Всё» — это, видимо, мореплавание и живопись. Сик? Это слишком много и, по-настоящему, несовместимо. А если «по-настоящему», то либо то, либо это.

— Книги собирает жена. Она, Маркел Ермолаич, большая любительница живописи. Сама пишет. Там, на стене, её натюрморт и автопортрет.

— Да?! Очень даже недурственно.

— Вот именно. Но у неё просто нет времени для красок. Хозяйство, работа, ребёнок — хоть разорвись. Что до меня, то люди не всегда подчиняются разуму, потому что всё время подчиняться только ему — занятие нудное и, чаще всего, малопродуктивное. Неразумность же иной раз даёт неожиданные результаты, о которых в другое, «разумное», время приходится только мечтать. Если бы Ван Гог подчинялся разуму, он не создал бы гениальных холстов.

— Однако он покончил с собой.

— Только исчерпав себя и остатки психики.

— Любопытная философия… Полагаешь, что смерть Пушкина, Лермонтова, Есенина и Маяковского тоже закономерна?

— У первой пары едва ли. Тут скорее рок. Форсмажорные обстоятельства. А у второй — вполне. Им ничего другого не оставалось, потому что им ничего не оставили. Как вы представляете стихи Есенина после тридцатого года. После «великого перелома»? Думаете, он бы продолжал, задрав штаны, бежать за комсомолом? Он это понимал и — повесился. И остался ЕСЕНИНЫМ. То же и Маяковский. Ну, жил бы, а что его ожидало в будущем? От старого мира — только папиросы «Ира», да и то лишь по выходным дням.

— Ну хорошо, это — поэзия, а мы говорим о живописи.

— Гениальный Врубель помер в дурдоме.

— А гениальный Репин дожил до глубокой старости.

— Они, Маркел Ермолаевич, работали в разных весовых категориях.

— В разных, говоришь, а мне кажется, гении всегда в одной, но у них, как у всякой индивидуальности, своё собственное лицо, своя тема, свой почерк, своё видение и восприятие мира. В разных весовых категориях работают те, кто поставляет ширпотреб.

— Вот мы и решили проблему Гараева! — засмеялся я и откупорил вторую бутылку «Зубровки». Первую за разговором уговорили и не заметили. Дед предостерёг: не будем спешить, день ещё не кончился, а впереди вечер. Я всё-таки наполнил стопки, но отодвинул свою: поднимет — присоединюсь.

— И всё-таки, Мишель, ты не убедил меня, хотя… Хотя, кто его знает. — Он всё же выпил, я его поддержал, а дед продолжил: — Ты, случаем, не заглядывал в книгу Освальда Шпенглера «Закат Европы»? Нет? Тот утверждает, что любая культура в конце концов умирает, исчерпав себя, совсем как Ван Гог, естественным путём. Я думаю, его смерть естественна. Наша культура себя ещё не исчерпала, так почему ты отдал предпочтение цивилизации, а не культуре?

— А между ними есть разница?

— Теперь я вижу, что Шпенглера ты действительно не листал. А надо бы. Понимаю, тебе засоряли мозги кратким курсом истории векапебе, а не кратким курсом хотя бы истории философии. Шпенглер утверждает, что там, где кончается культура, начинается цивилизация. Вот его буквальные слова: «Энергия культурного человека устремлена во внутрь, энергия цивилизованного — на внешнее». То есть на побрякушки, тряпки, комфорт и прочую мишуру. У нас даже термин придуман — «вещизм». Вы с супругой, — Эскулап окинул «пещеру» взглядом, — не увлекаетесь им, как я погляжу.

— Маркел Ермолаич, дорогой вы мой, вы думаете мне приятно таскать сюда уголь и бегать зимой на улицу в вонючий сортир? В петровские времена моряки справляли большую нужду, сидя на княвдигете, как куры на насесте. Волны им задницы лизали. Не-ет, цивилизация тоже нужна, ведь даже Пантагрюэль предпочитал подтираться мягким пушистым цыплёнком.

— Что ж, Мишель, для таких, как ты, у Шпенглера есть дельный совет. Он писал: если культуре нет места в ваших мозгах, осваивайте технику вместо поэзии и мореходство вместо живописи. Хочешь, я дам тебе почитать «Закат Европы»? Академик подарил, с которым мы занимались крысами и тараканами. Первое, петроградское издание. Спорного много, но ты отделяй злаки от плевел.

— Не до Шпенглера! Сейчас мне нужно в устав заглянуть и проштудировать обязанности плотника. Старпом пообещал устроить экзамен. Да и работы на отходе поверх головы, а я ещё с трюмами не разделался.

— Плотник!.. «Умбиликус тэррэ», а это — пуп земли в твоём понимании, Миша. Жаль, очень жаль!

— Не жалею, не зову не плачу, все пройдёт, как пароходный дым, — увильнул я от конкретного ответа и подлил деду. — А насчёт «умбиликуса» могу рассказать байку времён моего пребывания в институте. Желаете?

— Желаю, потому что мне действительно интересно.

— В нашей группе был некий Дронов, обликом как этот… моржовый фаллос. Мой друг Лаврентьев этим прозвищем его не обижал, зато на каждой лекции по пластической анатомии открывал атлас на странице с «умбиликусом».

— Хе, с пупком, значит!

— С ним, — кивнул я. — Дрон, говорит Жека, хочешь на себя полюбоваться и тырк его в спину. Тот оборачивается, хотя прекрасно знает, что за этим последует. Ты — пупок, говорит Жека, «умбиликус» ты. Ты даже в атлас помещён. Узнаёшь себя? Где, покажи, спрашивает «пупок». Дрон злится, что-то шипит, а на следующей лекции снова попадается на тот же крючок.

— Однако этот «пупок» наверняка закончил институт и что-то создал, не в пример тебе, судовому плотнику, для которого должность боцмана — предел мечтаний и свершений, — упрекнул Эскулап, дожёвывая бутерброд.

— Закончил, само собой, а вместе с ним и карьеру художника, — не без ехидства заметил я. — Дрон был практичным мужиком и делал всё только с выгодой для себя. Уже без меня, — ребята рассказывали, — познакомился с мамзелькой из французского посольства и закрутил любовь. Частенько снабжал ребят дешёвой водкой. В посольстве бутылка стоила, кажется, всего рублёвку. Дрон получил диплом, а мамзель собралась восвояси. Каким-то образом, не без скандала, конечно, они поженились, и Дрон свалил в Париж. Живопись — по боку. Лаврентьев рассказывал, что его мадам занялась бизнесом, а он при ней стал личным шофёром. Может и телохранителем. Мужик-то крепкий — дуб! Если раскачается, то желудями завалит любого.

Дед впервые не нашёл, чем ответить на мои байки. Поразмышлял, вздохнул и сказал наконец, предположив, что и Дрон может стать бизнесменом.

— Не только может, но, возможно, уже ворочает каким-нибудь товаром, — согласился я. — Уже в институтские времена, по словам того же Лаврентьева, он начал пробовать себя на этом поприще. Жил он возле старого кладбища, которое начали сносить под застройку. Сначала Дрона осенила идейка порыться в костях и собрать для себя учебное пособие — скелет хомо сапиенса. Сказано — сделано, и тут его долбанула вторая идея: а почему бы не заработать на старых костях? Ведь не только ему хочется заполучить наглядность. Набрал деталей из раскуроченных могил, а дома, чтобы избавить кости от ароматов тлена, решил их выварить в большой кастрюле. Напихал, поставил на плиту, а сам рядом — пенку снимает черпаком. Как на грех заглянула соседка. Зыркнула, а на неё из кастрюли череп скалится. Ну и хлопнулась в обморок. Дрон замял это дело и прикрыл несостоявшийся бизнес, отделавшись лёгким испугом.

— Страна безбожников!.. — набычился дед, двинув желваками. — Нет у нас ничего святого. Парва донус, магна квиэс… — вздохнул он. — «Малое жилище, великий покой», писали когда-то на кладбищенских плитах, а мы лишаем покоя и души усопших, и себя. Губим душу и не хотим знать, как это аукнется в будущем.

Эскулап отодвинул тарелку с остатками нехитрой закуски, сидел насупившись и думал бог весть о чем. Может, о том, что и его «малое жилище» когда-нибудь подвергнется осквернению. Он, видимо, потерял интерес к разговору, начал вдруг скрести свою лысину, завозился. Я не знал, как поступить и чем его занять, но дед сам «повернул штурвал» на другой галс и попросил меня показать, что я успел намалевать за последние годы.

А что показать? Конечно, самые крупные работы.

Я вытащил из-за печки этюд «Тропик» в Гибралтаре», добавил метровый картон «Бухта Тор», затем выставил «Портрет старшины Моисеева» и, написанный уже в Светлом по акварельному этюду, самый большой холст «Набережная в Конакри вечером».

Эскулап долго ходил вокруг «экспозиции», хмыкал и мекал, потом сам сунул руку за печь и принялся вытаскивать более мелкие этюды. К отобранным мною он добавил «В порту Фалмут», «Баркентины» (этот этюд просил у меня в Риге начальник Калининградской мореходки) и эскиз, написанный гуашью на работе у подруги, «Путь в неведомое».

Меня интересовало его мнение. Интересовало, наверное, как и всякого, но, странно, сейчас я смотрел на свои работы отстранённо, как на чужие, и они мне… не нравились. «Гибралтар» — да, но чуть-чуть. А дед выделил эскиз! О другом, написанном темперой — а «Млечный путь» я только «раскрыл» — он тоже отозвался с похвалой, но «Путь в неведомое» выделил особо, хотя, по мнению моему, в нём не было ничего особенного.

— Мишель, обязательно преврати ЭТО в картину соответствующих размеров, — посоветовал он. — Это многих славных путь, да—с. Философская вещь.

Довольный уже тем, что больше не слышу его упрёков-попрёков, я даже расчувствовался от похвалы (доброе слово и кошке приятно!) и предложил ему взять «на память» этюд, написанный в Северном море: волны и небо, да пара чаек.

— Маркел Ермолаич, вы знаете, как «легко затеряться в солёном просторе», а на земле — и того легче. Вот уедете в Крым и… «но всё-таки море останется морем», а эта картинка будет вам напоминать о нём. Ну и обо мне. К тому же это единственный этюд, вставленный в раму.

Эскулап расчувствовался чуть ли не до слёз и, как-то засуетившись вдруг, заявил, что ночевать передумал и прямо сейчас отправляется в Ижевский. Я спросил, не будет ли нареканий со стороны друзей за то, что он явится подшофе?

— Друзья поймут и простят, тем паче появлюсь я, имея на руках такую «индульгенцию». Твой этюд, Миша, покроет все мои грехи.

Я завернул этюд и проводил его до автобуса. Врать не буду, проводил с облегчённой душой: хотелось побыть одному и прочесть ещё раз, спокойно, без спешки, письмо подруги и все остальные, всё ещё лежавшие в кармане.

На основании признака направления возможное называется будущим, осуществлённое — прошедшим. Само же осуществление, сосредоточие и смысл жизни мы называем настоящим. «Душа» — это то, что подлежит осуществлению, «мир» — осуществлённое, «жизнь» — осуществление.

Освальд Шпенглер

Эти строчки я прочёл лет через тридцать после того, как Эскулап посоветовал мне полистать «Закат Европы». Тогда же прочёл и другие, напомнившие о единственном его гостевании у меня в Светлом. Вот они: «Западноевропейский человек, хотя и мыслит и чувствует в высшей степени исторически, в известные годы жизни не сознает своего настоящего призвания. Он нащупывает, ищет и сбивается с дороги, если внешние обстоятельства ему не благоприятствуют. Теперь наконец работа целых столетий позволила ему обозреть свою жизнь в связи с общей культурой и проверить, что он может и что он должен делать. Если, под влиянием этой книги, люди нового поколения возьмутся за технику вместо лирики, за мореходное дело вместо живописи, они поступят так, как я того желаю, и ничего лучшего нельзя им пожелать».

В ту пору, как, впрочем, и сейчас, я не мыслил «исторически». Не был, как и теперь, «западноевропейским человеком». Я просто «был». Был сам по себе, а потому считал, что немец слишком умничает в своём философском педантизме. А может и подгоняет факты под высосанную из пальца… нет, под выдуманную всё-таки теорию. Да, он был убедителен в своих доводах, и всё же, думалось мне, перегибал палку, говоря о гибели культуры. Культура не умирает. Бывает, она переживает тяжёлые времена (нынешние — тому пример), бывает, чуть теплится под влиянием внешних обстоятельств, но всё равно расцветает под влиянием обстоятельств внутренних, созданных новыми условиями.

Что-то в этом роде говорил мне Эскулап, когда мы поджидали автобус. Это его мысли. Я внимал его рассуждениям, ибо в ту пору мнения своего не имел, да и как мог иметь, не прочитав книги. И если мне сейчас что-то удалось изложить достаточно связно, то благодаря Бугрову, сунувшему мне трактат Шпенглера вместе с [томом] Иммануила Канта.

Я решил прокатиться с дедом до судоремонтного завода, чтобы слегка проветрить голову. Эскулап продолжал меня просвещать. Но я запомнил тогда лишь то, что Шпенглер делил культуры на монолитные блоки: эта — египетская, эта — эллинская, та — древнеиндийская и, конечно, античная. Они рождались и умирали естественным путём, дожив до завершения цикла. Эскулап считал, что культуры не были изолированными монолитами, а скорее сообщающимися сосудами, хотя философ утверждал, что разница в мышлении их учёных умов делала невозможным влияние культур друг на друга.

Я успел согласиться с дедом, пожать руку и выскочить до того, как захлопнулась дверь железной колымаги.

«А не выкушать ли кружечку пива?» — подумалось мне при виде заводской столовки, где этот напиток продавался в любое время дня (чем и славилось это заведение). После зубровки, селёдки и сухомятки меня одолела жажда. Нестерпимая жажда, судя по батарее кружек на столе, мучила и прораба Прусакова. В отличие от меня, она, как и похмельный синдром, мучила его постоянно. Я купил кружку, а он поманил меня куском рыбца. А почему бы… пуркуа па? Я подсел к нему, и он сразу же завёл разговор о баркентинах, по которым этот пропойца, оказывается, «соскучился», к которым «прикипел всей душой» и которые даже «полюбил»! Полюбил! А мог бы и утопить нас от большой любви.

— «Любовь пройдёт. Обманет страсть. Но лишена обмана волшебная структура таракана», — процитировал я запомнившиеся строчки, с удовольствием наблюдая, как мрачнеет физиономия алкаша, уловившего тонкую суть намёка.

Уязвлённый моим злопамятством, прораб погрузился чуть ли не до ушей в пивную пену, а я, окрылённый крохотной местью, отправился в ателье живописца Бокалова, расположившееся по соседству с кухмистерской, ибо, утолив жажду телесную, почувствовал вдруг жажду духовного общения.

«Башня из слоновой кости» господина поручика находилась в непрезентабельной двухэтажке, в которой разместились ментовка с КПЗ, нотариус, сберкасса и ЗАГС. Бокалов занимал просторную комнату на первом этаже с выгородкой для раскладушки и стеллажей. Милицейские владения помещались в другой половине дома, через которые Витьке и его гостям приходилось бегать в сортир, находившийся во внутреннем дворе. Под окном ментовки стоял Власов мопед. Наверное, все проходимцы снова на свободе, подумал я и толкнулся в «свою» дверь. Мастерская была заперта. Пришлось заглянуть в ЗАГС за справкой о соседе. Оказывается Бокалов три дня назад укатил на творческую базу в Сенеж, о чём и попросил извещать посетителей. И хотя «посетитель» удалился не солоно хлебавши, настроен он был благодушно, а потому проложил курс к пивному ларьку, где наделся встретить если не пана Лёвку или Москаля, то хотя бы Сашку Подвинского — тропиканского кока, который смог бы мне что-то поведать о баркентинах, интереса к судьбе которых я так и не потерял.

Я, собственно, не рассчитывал на встречу, поэтому был приятно удивлён, увидев Стаса Варнело, который — а я это знал — перебрался в Морагенство по перегону судов, ставшее, после смены вывески, Морским транспортным агентством. Стас тоже слегка потаращил глаза: «Мишка, какими судьбами!?»

— Моя судьба — иногда хотя бы навещать свой дом, — ответил боцману, — А вот тебя что занесло в Светлый?

— А—а!.. — поморщился он. — Тоже семейные дела. Понимаешь, я только вчера с Дании. Пригнали транспорт для питерцев. У меня всего-то два дня на всё про всё, а тут Бэлка докладывает, что накануне, когда она возвращалась с сынишкой из садика, к ней во дворе начали приставать какие-то охломоны. Хорошо, что в нашем доме полно рыбаков — попёрли их. Я и подумал, чья работа? Подвинский мне как-то говорил, что Влас опять на воле. Я и махнул сюда, чтобы пощупать гада.

— Видел его мопед у ментовки. Наверняка сидит паук в своём особняке. Правда, власть, говорят, опомнилась и собирается вернуть госсобственность, но пока не вернула, там он и сидит.

— Что ж, пойду навещу старого знакомого.

— Я с тобой.

— Пошли, если есть желание.

— Желания нет, но взглянуть на шайку всё-таки надо.

— Миш, я не собираюсь махать кулаками. Я с ними по-доброму поговорю.

— Добро должно быть с кулаками! — засмеялся.

— Ну, этого добра у меня навалом! — улыбнулся Стас. — Иди к себе. Я зайду.

Я поджидал его на скамейке у палисадника. Но первым, с очередного ристалища, явился Великий Моурави. Нижняя губа у кота была полуоторвана. Видно, сражение было нешуточным, коли виднелся кровавый шрам и над левым глазом, но победителей не судят по их внешнему виду. А Велмоур был победителем, ибо хвост у него торчал палкой. И не влачился он, а выступал важнецкой поступью.

Значит, Фред снова в отъезде, подумал я, если гуляка опять явился к нашему двору. Он тёрся, припадая к моей штанине, и даже промурлыкал похожее на «Авэ, Цэзар, моритури тэ салютант!», а потом вспрыгнул мне на колени. Боевой кот и ласковый друг. И свой человек в Пещере. И Стас тоже свой в доску. Вот он идёт, с мирного, надеюсь, ристалища.

— Ханурики жрали водку, — доложил, не присаживаясь. — Запаниковали малость, увидев меня, потом выслушали мои претензии и от всего открестились. Липун заявил, что они, мол, тока-тока освободились и лишний шухер им ни к чему, потому что он снова подал на визу. В моря собрался гад, представляешь?

— Хо—хо, ещё бы! И ведь откроют, будь спок. Эдьку Давыдова сколько мурыжили за то, что начистил клюв секретчику, а этому всё сходит с рук.

Мы ещё поболтали чуток, вспомнили баркентины. Он уехал, а у меня защемило внутри, как бывало, когда я начинал думать о подруге и сыне. Не мог привыкнуть к их отсутствию. В море — другое дело, а на берегу в душе сплошной скулёж, в духе Вилькиной песни: «Снова один! Я сижу без значенья, день убегает за днём… Сердце испуганно ждёт запустенья, словно покинутый дом. Заперты ставни, закрыты ворота, сад догнивает пустой. Где же ты светишь и греешь кого ты, мой огонёк дорогой?»

Не зря вспомнилась Вилькина песня. Среди писем было вовсе редкое — от Жеки Лаврентьева. Его я и вскрыл в первую очередь.

«Боцман, ты удивишься, но не падай в обморок, узнав, что я предпринял некоторые действия, чтобы, пусть на короткий срок, приобщиться к сонму водоплавающей братии. Поражён? Это я-то? Я! Я таков. В Подольске последнее время кормили прилично. Кое-что удалось сунуть за щёку на чёрный день. И он действительно наступил. Хватает только-только на прокорм. На пропой уже не хватает. Тогда меня и осенило: того, что за щекой, трогать не буду, то, что за щекой, пущай будет истрачено на благую цель. А какую, подумал я, и решил, а почему бы не взглянуть хоть раз в жизни на Землю-матушку с твоей, мокрой, стороны? И потом надоело до чёртиков малевать Ильича во всех скучных видах и бытовых ракурсах, а море!.. Хочу избавиться от плесени, грязцу соскоблить. И тогда я направил стопы в секцию маринистов, где получил поддержку и обещание всенепременно помочь в этом предприятии.

Мишка, я выбрал твою контору, хотя и понимаю как мало шансов оказаться с тобой на одном корабле. Тем более, я не знаю, где ты сейчас. Никто не знает, даже Хваля. Почему не пишешь? Ждём весточки. А я сейчас, как Бобик, бегаю с высунутым языком, собираю бумажки, справки и прочую хренотень. Ты меня напужал рассказами об открытии загранвизы. Сердце трепещет, но, думаю, органы примут во внимание мою армейскую службу и то, как я гонялся по лесам и буеракам за бандеровцами, сметоновцами и скакал на лошадке вдоль финской границы, когда был старшиной заставы.

Кстати, я уже писал в твой Запрыбхолодфлот и получил ответ: высылайте документы. Надеюсь это сделать в конце концов. Да, знаешь кого я недавно встретил? Нашего декана Лейзерова-Пролейзерова, который когда-то весьма успешно способствовал морским вояжам суриковцев (вспомни Ваньку Шацкого)! Я ему рассказал о своих «мокрых» планах, а он, представь себе, спросил, а где сейчас Гараев? Поведал ему о твоих парусах, и тогда старый пират задним числом одобрил твой побег. Даже из Пушкина ввернул («и с той поры в морях твои дороги, о, волн и бурь беспутное дитя»).

Ну ладно, боцман, заболтался я. Хваля сам тебе напишет, и Шацкий обещал написать. Ванька теперь адъюнкт-профессор — преподаёт в институте. Жду ответа, как соловей лета. Мои шлют тебе привет. Обязательно черкни мне. Е.»

Я понял наконец, о чём Жека темнил в письме предыдущем, и был приятно ошарашен, а письмо перечитал ещё два раза, чтобы проникнуться решением друга. Совместное плавание! А вдруг! Нет, не надо об этом даже думать, чтобы не сглазить: тьфу-тьфу! Но с «Кузьмы» надо драпать сразу после рейса и проситься… да, проситься туда, куда воткнут Жеку. А может, пойти к самому Виноградову и бухнуться в ноги?

Да, я был заинтригован письмом: слишком не похоже на Лаврентьева! Как он расстанется с Москвой и Подмосковьем, тем более, когда успел приобрести половину избушки в Спас-Темне — деревушке на берегу Нары? А мне отныне нужно быть паинькой и — никаких проколов!

Вечер я просидел над письмами. Перечитывал и отвечал. И ещё думал, что письма — «архиважнейшая», как сказал бы Ильич, форма или часть человеческого общения. Древние знали толк в эпистолах. После Цицерона остались тома, а в них — вся эпоха. Ну, это, допустим, великие умы. У них и письма — ума палата, а обывателю сие до феньки: о чём писать? зачем писать? конверт — он денег стоит! А если писать, то по делу. Вспомнит человек о человеке, которому не писал полтора-два года и узнает, что человек тот умер ещё год назад.

Наверное, где-то, быть может в Англии, есть памятник тому, кто придумал почту. Конечно, в Англии. От них — почтовый рожок и первая почтовая марка. Они, бритты, всегда были купцами и деловыми людьми, так может это почта вывела их в передовые нации мира?

Всевозможные запахи подлетали к его ноздрям и сразу таяли.

Всевозможные мечты, всевозможные горести, всевозможные обещания… Рано или поздно таяло все…

Харуки Мураками

Утренний променад начинался с Лесной.

Собаки рыскали по закоулкам, нюхали кочки, писали и какали в своё удовольствие, я шествовал серединой улицы и лишь у бухты Двух Львов спускался к воде, где присаживался на лодку и выкуривал первую сигарету.

Сегодняшнее утро началось как обычно, разве что было чуть дольше до рассвета — раненько поднялись.

За озером — россыпь огней. Редкая в Чумичёвке и ярко-золотушная сыпь справа, где, подобно мухомору, вырос дворец какого-то областного бюрократа, окружённый бледными поганками его пристебаев.

Н-да, за морем житье не худо — в свете есть такое чудо!..

Пока Дикарка и юный Мушкет исследовали берег, мелькая среди сосен, я докуривал сигарету и таращился на звёзды, которые «были прекрасны, как всегда». Вот и Стас поселился среди них. Возможно, встретился с Хвáлей и Бугровым или с Шацким. А Юра Иванов сейчас толкует с Бакалавром-и-Кавалером о литературе, в то время как Аркаша Охлупин и Терёхин обсуждают с Бубом и Заводчиковым возобновлённую зональную выставку. Есть им, о чём поговорить. Своя жизнь продолжается и на Дороге, и в этом хоть какая-то надежда на вселенскую справедливость.

Вчера, перед сном, отложив на время Мураками, прочёл я воспоминания Бориса Анатольича, опубликованные горноуральским литературным журналом. Б.А. писал о коллегах-писателях, оставивших след в его судьбе, а на финише вздохнул: «Скольких товарищей-писателей мне пришлось проводить! И старших, и однолеток. Пальцев не хватит всех перечесть… Зиновий Янтковский, Володя Матэр, Вова Балашов, Эрик Бутин, дядя Коля Куштум…» Бакалавр угодил в серёдку печального мартиролога, а мог бы открыть его. Кому нёс Б.А. очередной труд? Ему, Бакалавру. Нёс и ждал оценки «свежей головы», которой полностью доверял. Б.А., по-моему, произнёс самое проникновенное слово при прощании с ним. Но, в общем, у каждого из нас свой список дорогих имён, которых не вернуть с небесной Дороги на земные.

Подобные мысли обычно приходят вечером и уходят ночью, а сегодня пришли утром, — звезды их поманили. С ними и вернулся домой. Накормив собачек, поставил на плиту чайник и, чтобы отвлечься, раскрыл Мураками.

«Я смешал зелёный лук и телятину, — гурманствовал поклонник Канта, — жареную с солёными сливами, добавил сушёного тунца, смеси из морской капусты с креветками в уксусе, приправил хреном васаби («Уже и в нашем горноуральском мегаполисе встречал я вывеску «Васаби», — меланхолично отметила сей факт какая-то извилина, шевельнувшись под черепом.) с тёртой редькой вперемежку, все это нашинковал, залил подсолнечным маслом и потушил с картошкой, добавив чеснока и мелко нарезанной салями, соорудил салат из подсоленных огурцов. Со вчерашнего ужина остались тушёные водоросли и солёные бобы. Их я тоже отправил в салат, и для пущей пряности не пожалел имбиря».

Ни хрена себе! И всё это ради того, чтобы попить с другом пива. Где уж нам, неумытым! Поэтому мы ни-икогда не будем сморкаться в бумажку и ковырять в ушах спецпалочками. Вот она — вся в этом — страна восходящего солнца, страна сакуры, Фудзиямы, электроники и рисовой водки сакэ, которой я был не прочь отведать в данный текущий момент. Но нет сакэ и мечтать о ней нечего, как нет и хрена васаби, зато есть наши хрен и редька, которая не слаще хрена, есть картошка, лук и едрёные солёные огурцы. В конце концов, если взглянуть ширше, если поскрести нашего брата, то увидишь раскосые глаза и рожу самурая. («В конце концов кто-то уже заворачивает соплю в бумажку и, рискуя проткнуть барабанную перепонку, суёт в ухо ковырялку», — вяло, как медуза, шевельнулась другая извилина). Вот пожрать мы мастаки, когда есть что и на что. Правда, если японцы раскосые всю жизнь, то мы просто косые бóльшую часть жизни, ибо закосеть по случаю и без — в нашей, как говорится, ментальности. Типа, из любви к самому процессу косения.

Вода в чайнике забурлила.

Я заварил то, что наскрёб в банке, ободрал шкуру с холодных картофелин, нарезал и, посолив, полил подсолнечным маслом. Чем не любитель Канта? Почти как у него. Но солёных огурцов я не люблю, хрен тоже — нá хрен! Что у вас, ребята, в холодильнике, спросил я у собак. Они преданно молчали, а я обнаружил в нём банку красной фасоли, а это — почти бобы. И Кант у меня имеется в наличии. Ещё бы закосеть, и я буду готов нюхать цветы сакуры и лезть на Фудзияму.

Подруга уехала за пенсией. Какую-то сумму она оставила, но вчера я поленился сходить в лавку. Я ещё раз порылся в холодильнике. Салями, конечно, не обнаружил, но кусок ливерной надыбал. В ней попадаются рога и копыта, однако с горчичкой даже этот синюшный продукт запросто провалится в район прямой кишки.

Мало-мальски подкрепившись, я стал думать, чем же заняться. За письменный стол не тянуло. После утренних мыслей не до критики пошлого разума, а мой нынешний, чистый, как слеза ребёнка, возмечтал о «сакэ» в нашем, само собой, варианте. Неплохо бы удалиться от здешнего мира в «пампасы» и там, под сенью дерев, погрузиться в нирвану. Тем более, распогодилось.

— Друзья, — обратился я к мамаше и сыну, — не хотите ли прогуляться в лес?

Друзья вскочили и, оглядываясь на меня, бросились к двери. Понятливые! Мог бы и не сообщать им благую весть. Для них достаточно увидеть, что я обулся, взял посох странника и дорожную суму.

Курс был проложен так, чтобы, не пускаясь в лавировку, оказаться на траверзе лавки, стоявшей на отшибе, зато попутной, как остров царя Салтана. В ней я закупил компоненты, необходимые для погружения в нирвану, и, к великой радости друзей, куриные лапки, оказавшиеся в наличии. Для них это царский пир по сравнению с домашней сухомяткой и кашами.

За полчаса мы покрыли две мили в у.е.-шагах и для начала поднялись на вершину сопочки, увенчанную валунами. С этого Брустерорта глаз охватывал большую часть акватории. Челны браконьеров уже вернулись с набега, вблизи «мухомора» шёл на посадку небольшой белый гидроплан, и парус яхты скользил вдоль берега. Чья-то душа жаждала ветра, моя — покоя и тишины.

Тропинка, опутанная узловатыми корнями и сбегавшая по склону, поросшему разновозрастным сосняком, привела в чащу, похожую на мангровый лес: и здесь хозяева новой жизни выгребли из-под деревьев и увезли на свои огороды полуметровый слой гумуса! Деревья лишились опоры и стояли, раскорячившись, как пауки, едва держась оголёнными корнями за каменистую бесплодную почву. Первый шквал повалит их, а нет, так завершит дело тяжесть снега, который уже не за горами.

Земля, ясное дело, понадобилась не дрискиным. Что им огороды? Они возводят на участках бани, беседки, закладывают бассейны и прокладывают ручейки, для которых бурятся скважины. Нет, это пакостит в лесу мелкая сошка, которая ещё только-только накапливает жирок. Эти сохраняют огороды, но земля у нас — песок да камень, вот и «облагораживают» её методом пирата Флинта. Везде и постоянно наше посконное российское варварство с французским прононсом: после нас — хоть потоп! Чтобы заготовить веников для бани, рубят под корень молодые берёзки. Лежат голые белоствольные — будто торнадо здесь прогулялся! Ощипанные, помятые, искорёженные равнодушным топором. И ничто их душ не потревожит, ни от чего их не бросит в дрожь, коли живёт такая душонка только сегодняшним днём.

До площади Этуаль я добрался в не лучшем расположении духа. Даже не задержался для ритуальной уборки мусора, а спустился ниже, к полянке между лип и берёз, где и разбил бивуак возле округлых валунов, похожих на морских черепах, прилёгших отдохнуть на перине из палой листвы. Сам я прилёг между ними и, прежде выдав любимцам часть сухого пайка, отправил в автономное плавание по округе.

«Эсто, квод эссэ видэрис, Гараев, — сказал я себе, доставая из кошеля бутылку, — Ты должен быть тем, чем кажешься. По крайней мере, себе». И только опрокинув стопарь «для старта», вскрыл своим боцманским ножом консерву, имевшую, как вещь в себе, кильку в томате.

«Время есть не что иное, как форма внутреннего чувства, то есть созерцания нас самих и нашего внутреннего содержания, — сказано ужасно умным и въедливым старцем Иммануилом. — В самом деле, время не может быть определением внешних явлений: оно не принадлежит ни к внешнему виду, ни к положению и тому подобному, напротив, оно определяет отношение представлений в нашем внутреннем состоянии». И порассуждав ещё так же умно и скучно, заключает, что «если мы возьмём предметы так, как они могут существовать сами по себе, то время есть ничто». Ничто! Эк, бабахнул!

Если я должен быть тем, чем кажусь, а кажусь я себе тем, кто я есть на самом деле — большим оболтусом, то моё я есть то же, что и время — ничто. А потому могу со спокойной душой представлять временную последовательность в виде линии, продолженной в бесконечность, на которой в очерёдности и той же последовательности болтаются мои «бытие» и «небытие». Если они существуют, постоянно сменяя друг друга, то сейчас у меня «бытие», которое сменится «небытием», когда опустеет кошель.

Интересно, а на этой бескрайней линии есть место будущему? Может, оно скрывается между Б и НЕ? Будущее всегда прячется в тумане. Но зачем оно мне, когда есть настоящее бытие, а в нём столько прелести: эта тишина и эти валуны, почти скрывшиеся под жёлтой листвой, это мелькание собак в кустарнике; они иногда возвращаются ко мне и смотрят в глаза: а не перепадёт ли им ещё по курлапке? Конечно, перепадёт! И перепадает. И тогда они (бодро, весело, с песней!) снова исчезают в чаще с лихо задранными хвостами.

Я опрокинул другой стопарик, добавил к нему ещё один и сам опрокинулся на спину, глядя в бездонность космоса, пустого, как «чистый разум», но не подлежащего критике и недоступного девальвации (Кант, чёрт возьми, был прекрасен, как всегда!). Кружились и падали с шорохом последние листья. С таким же шорохом накатывается на песок стеклянная плёнка вконец исхудавшей волны, которая в последнем усилии доползает до ближайших голышей и пытается удержаться среди них, вздуваясь мыльными пузырями.

Я созерцал и слушал космос, а во мне закипало море. С каждой стопкой его шум становился слышнее. Потом начало слегка штормить, но я-то находился в крепкой спасательной шлюпке. Можно было задраить кормовой лючок, а то и оба, но всё равно слышать удары волн, ощущать кожей всего тела присутствие моря, его дыхание, прикосновение его прохладных рук.

К чёрту салями, хрен васаби и мою белую болгарскую фасоль! И красную, краснодарскую, тоже к чёрту! Да здравствует море! В путь! Сейчас мне подвластно всё. Я волен оказаться на палубе любого корабля, править, куда хочу, видеть, что пожелаю. И если пространство — «бесконечная данная величина», то и во мне — «необходимое априорное представление, лежащее в основе внешних созерцаний», переваренных мной и ставших внутренними. «Проходит не время, а существование изменчивого во времени», а я, как органическая субстанция в философском понимании… нет, лучше как субъект и объект, могу определить последовательность явлений и их одновременное существование во времени и, чёрт возьми, в пространстве, которое скручивается, как сухая береста, в тугой свиток, после чего оставляет горстку пепла в печи крематория.

Я созерцал космос, жмуря глаза от резкого света осеннего неба, созерцал вершины деревьев, путаницу ветвей и все дальнейшие «апперцепции», сумбурно множась, располагались в беспорядочном порядке по мере того, как пустела бутылка, ещё недавно, как и консерва, имевшая в себе нечто — субстанцию в житейском понимании этого, мать его, предикта.

Интересно, какой мусор выковырнет из «котелка» следующая стопка?

Чекушон слишком мал, чтобы найти смысл в нынешней бессмыслице.

Главное, спешить не спеша: малость содержимого несёт в себе великую скорбь от его небытия в ближайшем бытии.

Чекушон мал да удал!

Нет, Мишка, маловат он для удальства.

Пока вещь в себе ещё не вся в тебе, довольствуйся тем, что есть, ибо новая вещь в себе найдёт дорогу к тебе, и чекушоны выстроятся друг за другом на прямой линии отсель и в бесконечность, по Канту.

Значит, надо стопорить ход, дабы не наступил, как гласит реклама, абстинентный синдром, ибо ты, Гараев, как долдонит все та же реклама, не слишком толерантен к алкоголю.

Или всё-таки «толерантен»? Фу ты—ну ты, ножки гнуты — совсем запутался!

А потом я уснул. Меня качали волны и вместе со мной раскачивался «Кузьма», хотя это я раскачивался с ним, утопая в нирване. Проснулся в потёмках. Рядом спали собачки, а надо мной висела Большая Медведица. Протерев глаза, я зачем-то пересчитал звезды: Дубхе… Мерак… Алиот… Мицар… И Сова. Все на месте

— Значит, пора домой, — сказала Дикарка. Мушкет поддержал маман, и я, поднявшись с ложа и собрав в кошель свой мусор, двинулся к бухте Львов.

Рано или поздно таяло все.

Судовой плотник обязан выполнять судовые плотницкие и столярные работы. Принимать пресную воду, производить контрольные замеры воды в танках, сточных колодцах и льялах; результаты замеров докладывать старшему помощнику капитана; следить за состоянием льял и льяльных сеток, пайолов, рыбинсов; следить за исправным действием фановой и сточной систем; следить за сохранностью переносных люстр, ламп и их своевременным ремонтом судовыми электриками; иметь достаточный запас клиньев для заклинивания брезентов при закрытии трюмов и при необходимости заготавливать их; следить за исправным состоянием иллюминаторов, хранить и содержать в исправности инструменты для палубных работ; уметь управлять палубными механизмами; выполнять бондарные работы (на добывающих судах); во время грузовых операций судовому плотнику может поручаться исправление тары и крепление грузов.

Судовой плотник вахт не несёт. В необходимых случаях по распоряжению старшего помощника капитана он может привлекаться к несению вахты.

При швартовых операциях плотник находится на корме или в другом месте, указанном ему старшим помощником капитана.

Устав службы на судах флота рыбной промышленности СССР

Весь этот курсив я отбарабанил как попка-дурак, а потом, чтобы добить чифа (меня понесло) и отбить у него желание задавать новые вопросы, продекламировал всё об обязанностях не матроса или боцмана, как полагалось бы по идее, а котельных машинистов тире кочегаров.

— Гараев, а может, ты не рогаль, а дух?! — воскликнул старпом.

— Не кочегары мы, а плотники, но сожалений горьких нет, — пропел я. — Но, сколь себя помню, всегда говорил: «Кочегар — это звучит гордо!» Сначала Маршак руку приложил: «Неграм, китайцам темно и жарко, брызжет волна и чадит кочегарка», потом Бывалов воскликнул в «Волге—Волге»: «Поможем братьям кочегарам!», и дядюшка у меня в незапамятные годы плавал кочегаром на германском лесовозе «Консул Торн». И наконец свой крохотный опыт имеется. Когда-то на Иртыше я немного покидал уголь в топку на пароходе «Циолковский». Словом, было дело под Полтавой.

— Всё перечислил? — засмеялся он.

— Нет, когда я учился в институте… — сказал и осёкся: «Снова влип!»

— В каком-таком институте? — тотчас прицепился старпом.

— В художественном… — ответил я упавшим голосом, — имени Сурикова. Я думал, вам Лекинцев говорил об этом.

— Только и дел у меня, что говорить о тебе с Рэмом! — Он внимательно и как-то оценивающе посмотрел на меня, словно хотел сказать, а может, ты и плотник-то, как из моего хрена топор, но сказал, барабаня пальцами, другое: — Так-так… Ну и что там, в институте?

— Нас пригласили в Дом архитектора на просмотр немого американского фильма двадцатых годов «Одна ночь на суше, или в доках Нью-Йорка». Студентам ГИТИСа читали лекцию о режиссёре, а фильм шёл, как иллюстрация, и начинался с кочегарки. Пароход входит в порт, кончается вахта, чумазые мужики вытирают ветошью пот и разглядывают клёпаную железную переборку, на которой написаны адреса злачных мест. Впереди у них только ночь, вот и выбирает каждый для себя самое подходящее. Один кочегар очень походил на дядю Ваню, вот и запомнилась эта сцена во всех деталях: котлы, пар и все прочее.

— Да, Гараев, о, если бы мог кто туда заглянуть, назвал кочегарку бы адом.

— Я заглядывал. Серая коробка цвета грязи.

— Ишь ты! Ты в рейсе загляни. У них там — уголь, шлак, пыль и жара — адская работа!

— Обязательно загляну, — пообещал я. — Потому и в устав заглянул, что два тамошних Ивана, Войтов и Васенёв, мои давние знакомые.

— Хорошие парни! — похвалил старпом. — Только с Петькой Филипченко не связывайся: хитрый хохол, обязательно попадёшь с ним в какую-нибудь историю.

С Петькой уже «связывался». Мы с ним вспомнили нашу встречу в «Балтике» и уговорили бутылку в припортовом буфете. Об этом старпому незачем знать. А потому, удалившись, занялся своими делами по плотницкой части, которых не стало меньше с приближавшимся отходом.

И вот пришёл час: «Кузьма» развёл пары и, невозмутимый, как топор из села Кукуева, поплыл каналом, изредка давая знать гудком встречным и поперечным, что «железяка хуева» (старпом Шмыга) вышел-таки на промысел, и будь что будет, а там — хоть трава не расти.

Я уже успел сменить каюту радиста на каморку в главной палубе. Разместив вещички, вытащил из портфеля катушки с песнями Вильки Гонта и попросил нач. радио Жеку Щеглова дать их на палубу. Ещё и Светлый не миновали, а радист уже крутил одну из них, но не Вилькину, а Галича, в авторском исполнении. Правда, тогда я не знал этого, думал, что все песни, которые мне дали Шацкий и Витька Адам, — Вилькины, и радовался, что эта пришлась к месту: «А у психов жизнь — так бы жил любой, хошь — спать ложись, а хошь — песни пой. Шизофреники вяжут веники, параноики рисуют нолики, те ж, которые просто нервные, крепким сном они спят, наверное». Не будем вдаваться в детали. У нас «что хошь» не делалось, но витал над палубой некий душок дурдома. Причина была в суматошной атмосфере последних дней и в не слишком боевом настроении команды. Ведь многие из нас оказались на «железяке» против воли. Отсюда раздражение. А то и психоз по пустякам.

«Тот, кто постоянно ясен — тот, по-моему, просто глуп», — сказал пролетарский поэт. Были у нас и «ясные», но я бы не посмел назвать их глупцами. Я бы назвал их абсолютно профпригодными, но вынужденными подчиниться силе обстоятельств. Их можно было пересчитать по пальцам. Это капитан Жуков и старпом Шмыга, это штурманá Лекинцев и Гурьев, стармех Козюра и механик Юшков. И ещё, пожалуй, помпа Калинин, посланный, наверное, на «Калининград» из-за того, что «соответствовал» судну. Викентий Львович — так, довольно изысканно, именовали пожилого, часто небритого человека, ходившего в засаленном кителе и мешковатых, никогда не глаженных штанах — всегда смотрел в будущее только через прицел рейсового задания и выполнения соцобязательств: «Если партия сказала, коммунист ответил «Есть!» Одного у него не отнимешь — добряк!

Стражевич и я торчали у брашпиля, помпа и капитан — на крыле мостика, но лишь Викентий Львович слушал певца. Внимательно слушал. Я это видел, ибо меня интересовала реакция комиссара. Реакция оказалась нормальной. Его не вывела из себя даже такая крамола: «То ли стать мне президентом США, то ли взять да и закончить ВПШ».

По выходе из Балтийска помпа вызвал меня к себе.

— Значит, Гараев, «шизофреники вяжут веники, а параноики рисуют нолики»? У нас, к счастью, не жёлтый дом, — заключил он, — и наша фирма веников не вяжет. Зато ты, как я знаю, «рисуешь нолики», так не пришло ли время тебе, Михаил, заняться стенной газетой? Название наше, старое, «На вахте». Приступай. Рейс у нас будет трудный. Надо осветить задачи и агитнуть. А заодно… в дальнейшем, напомнить людям о предстоящем ремонте.

— Торопишься, Викентий Львович! — сказал с укором сидевший на диване электромеханик. — Сначала надо вернуться, а уж потом строить планы.

— Типун тебе на язык, Тихон Кондратьич! — воскликнул помпа каким-то донельзя усталым голосом, вздохнул и обратился ко мне: — Бумагу, краски и кисточку, Гараев, можешь получить прямо сейчас. Рисуй заголовок, а всякой литературной начинкой я тебя снабжу в ближайшее время.

Я понял ещё у старпома, что мне никогда не избавиться от этой обузы, а теперь окончательно смирился с судьбой, ибо, помня о Лаврентьеве, дал себе зарок не возникать ни при каких обстоятельствах, ни в коем случае не спорить с начальством, тем более с помполитом, который пишет характеристики и может понаписать такого, что мало не покажется.

Не знаю, перед чем больше робеешь, перед словом или перед жизнью, которую не можешь выразить словом. Она не сочиняет сюжетов, просто течёт, перебирая нас в своих струях, как волна прибрежную гальку. Накатила, пронесла, поворошив, откатила, смыла с песка — ни следа. Другую волну выкатила на песок, закрутила, завертела, ушла, — оставила сумятицу, была или нет?

Запоминается неожиданное, не то, что непривычно само по себе, а то, что не повторяется монотонно.

Давид Лившиц

День за днём, день за днём, день за днём… День за днём одно и то же: горизонт, волны, встречные суда, ныряющие в волнах, и чайки, парящие над волнами. Да, жизнь на судне монотонна. Те же лица вокруг, круговерть однообразных вахт. Бывает, что и эта [жизнь] одаривает неожиданностями, но ведь неожиданность неожиданности рознь. О иных и думать не хочется, а уж вспоминать — избави Бог. Но приходится. Ведь писал тот же [Давид] Лившиц в своей книге «Забыть и вспомнить»: «Мы предаёмся воспоминаниям, чтобы обозначить своё место в прошлом и тем утвердиться в настоящем. А повезёт, и в будущем. Это иллюзия. Но вместо ещё ничего не придумали».

Вот и я не буду придумывать. Что было, то было, а что до монотонности, то в море неожиданностей не избежать. Такова «селяви». Однако о них пока речь не идёт. Давайте для начала немного «поговорим о пустяках», то есть о монотонности.

Она — начало каждого рейса и началась сразу за воротами Балтийска.

Трёхмильный буй? Зеваешь. Борнхольм? Даже не смотришь в его сторону и прикрываешь рот ладошкой. Дрогден — и новый зевок, а дальше не успеваешь закрывать рот: Копенгаген, Хельсингер и Хельсингборг, Каттегат, плавмаяки и острова, Скаген, Скагеррак и… волны, волны, волны, что бегут из Северного моря в Норвежское или катятся в обратную сторону.

Зевали, зевали и вот, наконец, он — «отшельник Атлантики», остров Ян-Майен. «Среди читателей географической литературы существует определённая группа людей, включающая меня, которых можно назвать людьми, „пристрастными к островам“. В островах есть что-то притягательное», — объяснился в своей книжке Раймонд Рамсей. Скорее всего, это так, но не распространяется на Ян-Майен. Он, на мой взгляд, не притягателен даже для пристрастного человека.

Суровый остров — конечный «верстовой столб» в нашем продвижении на север. Здесь пасть захлопывается сама собой. Тут зевать не приходится. Тут, на границе Норвежского и Гренландского морей, только успевай поворачиваться: к пароходу кинулись толпы жаждущих писем, газет, посылок, кинофильмов и новостей и в первую очередь, конечно, толпы страдающих «несварением» трюмов, набитых под завязку бочками с морепродуктом.

А я еду, а я еду, а я еду

за штормами, за рублями

и за запахом трески.

Что до трески, то от неё — только запах. Здесь, у Ян-Майена, ловят селёдку.

А что же сам остров? Каков он? Вот что сказано о нём в «Географическом словаре»: «Ян-Майен (Jan Mayen), остров в сев. части Атлантич. Ок.; терр. Норвегии. Пл. З80 кв. км. Выс. до 2277 м (действующий влк. Беренберг). Склоны вулкана выше 500 м покрыты ледниками (пл. 117 кв. км; отд. выводные ледники спускаются к морю), Тундра и океанич. луга. Птичьи базары. Назван в честь голл. мореплавателя Я. Мая, во время плавания к—рого в 1614 было определено точное положение о-ва». Сказано сие «суровым языком плаката», а глянешь, так сказать, в натуре на эту заброшенную далеко на север обледенелую твердь и начинаешь верить, что Земля действительно создана за шесть-семь дней, а потому крайне небрежно. Да, в отдельных деталях — слишком поспешно.

Капитан «Онеги» называл здешний вулкан замысловатее: Бьеренбергет и говорил, что облачная шапка над островом — это результат конденсации испарений, выходящих наружу из трещин и разломов. Сашка Гурьев, разглядывая в бинокль суровую твердь, тоже вспомнил «Онегу» «и тихим голосом сказал»:

— Вот он — Бьеренбергет, ёлки—моталки…

(Сашка, как и я, высматривал «Онегу» (здесь работали и мурманчане), но рядом стоял Жуков, и штурман, не углядев старенький наш тралец, вспомнил по ассоциации с ним того капитана.)

— Последний раз, парни, смотрю на эту залупу, — усмехнулся наш кеп. На ремонте распрощаюсь с вами. Пора и на покой. — Он повернулся ко мне: — А ты, Гараев, с чем пожаловал?

— Боцман просил узнать, скоро ли ляжем в дрейф. У нас всё готово. Осталось только кранцы смайнать.

— Скоро ляжем, а там и начнём раздавать пряники, — усмехнулся старикан. — Пока, коли трюмá и стрелы готовы, берите на палубу бочки и соль. Вроде уже не так штормит. А вообще, надо успевать. Прогноз на ближайшее будущее не шибко хорош.

— Должны успеть, — обнадёжил технолог. — Тральцы полны — уже икру мечут. Эх, всю бы да высшим сортом! Осенняя селёдка самая жирная: сам бы ел, другим не давал.

— Вешняя сельдь хуже осенней, — важно изрёк Гурьев, снова напомнив мне дрифмастера «Онеги» — автора этой сентенции.

Да, летняя селёдка пока ещё тощая. В это время косяки перебираются на север, где жируют до осени на пастбищах планктона. Центнер голодной рыбы съедает за два месяца тонну с большим прицепом всякой мелюзги. Во главе косяка шествует «знать» — самые крупные особи. Следом плывёт самый промысловый размер, а в хвосте держится только пузатая мелочь.

Как тут было не вспомнить «Онегу»!

Мы часто вымётывали дрифтерный порядок до ста двадцати сетей, а это несколько километров. Каждая сетка — тридцать метров, вот и считай. Хороший улов (а случалось, что сети тонули от его избытка) — это и есть рыбацкое счастье, которое превращается в несчастье, в муку и каторгу, если избыток слишком велик. Когда в «Мурмансельди» придумали специальный рол — вертикальный ребристый барабан, стало полегче, но особенно облегчила работу «сететряска», появившаяся позже.

«Кузьма» не сеет, не жнёт. Он — мытарь. Сборщик подати. Но и поставщик продуктов, тары и соли. Рыбаки называют его «самоваром», «утюгом», а то и «железякой…», но «железякой» — в минуты раздражения, поводов для которого на промысле всегда хватает. Когда легли в дрейф с подветренной стороны острова, в аккурат между ним и почти такой же старой плавбазой мурманчан «Академик Павлов», спустили кранцы и дали знать: «Айда к нам!», то стали для них мамой ридной, поилицей и кормилицей, а главное, повивальной бабкой, ибо помогли разродиться — избавиться от груза.

Океан присмирел, но не утих. Волны били тральцы о наш борт. Пневматические кранцы, конечно, смягчали удары, но «Кузьма» все больше и больше покрывался вмятинами. Раньше, когда «Онега» швартовалась к тому же «Академику», было ещё хуже. Тогда кранцами служили бревна с насаженными на них, как шашлыки, автомобильными покрышками. Вот то были удары! Да, сейчас наши дела обстояли всё-таки лучше, хотя приходилось смотреть в оба, принимая строп с бочками. Промажет лебёдчик мимо горловины трюма или же, попав в «цель», не учтёт поправку на качку, шарахнет ими о пиллерс или о палубу — и летят клочки и клёпка по закоулочкам. Словом, хватало всего, но трюмá забили почти до твиндека.

Кончился ноябрь, а мы этого вроде и не заметили. Все были в мыле. Декабрь начался с предчувствия большой трёпки. Капитан говорил о неделе «хорошей» погоды, а прогнозы путали карты. Мурманчане, видимо, лучше знали норов Ян-Майена. Когда он закутался в облачный покров, иногда показывая нам только чёрные скалы подножия «влк», они быстренько смотали удочки и ушли на восток. Перебрались к Медвежьему. После этого и мы получили распоряжение следовать к Фарерам.

Фарерские острова гористы и сложены главным образом из твёрдых пород, между которыми виды пласты красного и зелёного туфа. Пласты располагаются в основном слегка наклонно. Склоны гор и обрывы спускаются к воде ступенями в виде террас.

Вершины гор имеют характерные остроконечные очертания. Самые высокие горы находятся в северной части этих островов. Наибольшей высоты 882 м достигает гора Слаттаратинне, расположенная вблизи северной оконечности острова Эстере.

Лоция северной части Атлантического океана

Мы уходили от шторма. Пока это удавалось.

Я гадал, поспеем ли в порт к Новому году, хотя в гадании не было смысла. Какая мне разница, даже если придём позже? Поздравить подругу и родных могу и с морей. Другое дело, что я не знал, какую давать радиограмму о своих дальнейших планах. Как ни крути, а если впереди никакой ясности, то пусть подруга гостит на Урале до тепла. При всём при том море не любит гадалок и гаданий, потому капитан никогда не скажет, что завтра во столько-то будем на месте. Море не признаёт подобной точности и в любой момент может подставить ножку. Отсюда и присказка: всегда считай, что ты ближе, а под килем меньше. Это говорит о том, что лучше недобздеть, чем перебздеть: пусть лучше берег на самом деле окажется дальше, а под килем будет глубже, чем ты предполагал. Целее будешь.

Зимний океан внушителен в своём монотонном однообразии. Это ощущаешь физически, словно непосильную ношу, взваленную на плечи.

Заунывный ветер срывает с трубы клочья дыма, сизые склоны волн мерцают злыми бликами, а пепельные гребни, придавленные низкой грядой разбухших облаков, нехотя прогибаются под собственной стылой тяжестью — наследием близкого ещё Полярного круга.

Было одно желание — поскорее убраться оттуда, спрятаться за островами, добрать груз и драпать «со страшной силой» в Клайпеду, куда нас неожиданно направило начальство. Что ж, в Клайпеду так в Клайпеду. Меня это не колыхало.

С вечерними замерами воды я поднялся в рубку, чтобы сдать квиток Гурьеву.

Сашка лежал животом на столе с путевой картой, читал лоцию и намурлыкивал мотивчик, похожий на «степь да степь кругом, путь далёк лежит».

— Товарищ вахтенный ямщик, примите замеры, — сказал я, подавая бумажку.

— Положи в журнал, — ответил «ямщик» и, переступив широко расставленными ногами, толкнул ко мне толстую книгу. — На, почитай о местах, куда мы тащимся.

— Это можно, — кивнул я его спине и взял лоцию, которая скользнула к краю стола и упёрлась в бортик. — Всегда полезно узнать что-то о местах, где замёрз ямщик.

— Ну ты, не вякай на ночь! — суеверно предостерёг он.

«Северный и западный берега Фарерских островов круто обрываются к воде и представляют собой отвесные утёсы и обрывы высотой 398—480 м, — читал я в копилке знаний. — В небольшом расстоянии от береговых обрывов имеется много остроконечных скал. Восточные берега островов значительно ниже северных и западных».

— А почто, Александр Яковлич, топаем к скалам и обрывам? Слышал я, что западные ветры особенно сильны именно здесь.

— А потому, знаток навигации, что ныне они слабы именно тут, — ответил за Сашку капитан, вошедший в ходовую. — Шторм идёт от зюйд-веста, движется противу часовой стрелки, а когда опишет круг и обрушится на нас у этих обрывов, мы, надеюсь я, уже уберёмся отсюда.

Наверное, капитану хотелось поболтать, вот он и прочитал нам лекцию о климате Фарер, который, оказывается, формируется циркуляцией атмосферы, вызванной влиянием двух барических формирований: исландского минимума с пониженным давлением и азорского максимума с повышенным. Отсюда следствие — слишком развитая циклоническая деятельность во все сезоны года, но особливо интенсивная зимой. Ещё кеп поведал нам об «отдельных случаях», когда скорость ветра достигает ста километров в час.

Я покинул рубку, размышляя, что будет с «Кузьмой», если «отдельный случай» врежет нам по горбу. Тогда в трубу вылетят не только колосники, но и оба Ваньки-кочегара со своими лопатами. А следом, само собой, последуют и все остальные.

Под свесом надстройки дымили сигаретами Эскулап и стармех Козюра. Рядом машинист первого класса Филипченко опорожнял за борт бадью с золой и шлаком. Нас обдало удушливое облачко тёплого пепла, и Эскулап меланхолично заметил:

— Пимперлимпимп…

— А ты, чумазый, поаккуратнее! — прикрикнул на Петьку стармех. — А то я спою тебе такой же припевчик!

— А вы не торчите здесь! — огрызнулся Петька, отправляя в шахту мятую бадью и закрывая дверцу ниши.

Он убрался в низá, а дед Маркел сказал Козюре:

— Это не припевчик, а особый ладан, который превращает обычную воду в святую. А вот уголёк, что ты принял, Антоныч, даже в пар превращает её с великим трудом. Поди, за бутылку согласился на этот мусор?

Стармех выбросил охнарик за борт.

— За ведро! Помнишь, как нас выпихивали из порта?

— Н-да, без труб, без барабанов Одессу покидает последний батальон, — согласился дед.

— То-то и оно, — кивнул Козюра. — Что есть, сказали, то и бери. Мне бы сейчас ваш… этот перлимпопо. Наш «Кузя» помчался бы у меня со страшной силой, как говорит Рэм.

Стармех скрылся в надстройке, а я попросил Эскулапа повторить для меня чудное словечко.

— Зачем тебе? — спросил он.

— Помпа пристал со второй газетой, с юморной. Мало ему «На вахте». Ваше перлим…

— Пимперлимпимп…

— Вот—вот! Было бы в самый раз. Ведь юмор — это превращенье милого лица.

— Миша, Миша, не употребляй всуе то, о чем не имеешь представления!

Вот так. Врезал мне по бамперу и ушёл.

Я тоже отправился к себе и допоздна разрисовывал стенгазету с привычным названием «На гак!» Мне было, в общем, всё равно.

А мальчик мне сказал, боясь,

Совсем взволнованно и тихо,

Что здесь живёт большой карась

И с ним большая карасиха.

Анна Ахматова

Эти строчки продекламировал мне, кто бы вы думали? Кочегар Броня Ремкявичус! (По решению помпы, в редколлегию «юморной» газеты был введён второй человек, и оказался им Броня.)

Я как раз кончил раскрашивать заголовок, навесил «на гак» всяких смешных человечков без опознавательных знаков и не знал, что делать дальше. Тем у меня ещё не было.

Броня, рывшийся в моих книжках, предложил изобразить штурмана Лекинцева.

— В каком виде? — спросил я.

— В рубке, на рабочем месте, с биноклем в руках, но голым.

— Совсем без всего?

— Нет, в фуражке и кителе, — ответил котельный машинист второго класса.

— У тебя есть какие-то основания для этого? — спросил я.

— Ты, говорят, плавал с ним, поэтому должен знать Рэма лучше меня. Это же ходячая буква закона. Срать не сядет, не заглянув устав и не испросив разрешения начальства.

— Не пойдёт, — отрезал я. — Если он тебе чем-то насолил, это не повод совать его в стенгазету. И потом, какую ты подпись придумаешь под таким шаржем?

— За нас её придумал один американец. Я эту цитатку выучил наизусть. Слушай: «Он был из той редкой породы людей, которые скорее выйдут на улицу без штанов, чем без шляпы».

— И всё равно, Броня, это похоже на сведение счетов. Никто не поймёт тебя… нас. Ты назвал себя, когда пришёл, «спецкором преисподней», вот и давай, хотя бы для начала, что-нибудь из жизни братьев-кочегаров.

В это самое время и открылся за иллюминатором остров Эстере с горушкой Слаттаратинне. Броня увидел её, после чего и угостил меня «карасём и карасихой», хотя держал в руках книжку стихов Исикавы Такубоку. Я купил её перед самым выходом в море и с удовольствием дал почитать новоявленному коллеге по несчастью горбатиться на помпу.

«Что он имел в виду, — думал я. — Будем здесь кормить карасей или только „ловить“ их со страху возле здешних скал?»

В общем, я плюнул на стенгазеты, заодно — и на притязания помпы, и достал свой бювар.

«15 декабря. Ползём к югу вдоль западных берегов Фарер. Тральцы уже нас ждут. Штормяга шумит где-то на севере, а здесь пока терпимо. Старпом острит по трансляции: „Остановка остров Воге! Никто не выходит? Следующая — остров Мюггенес!“ Возле него расположились две бородавки: Кольтер и Хесте. Каждая с горками, на каждой — обрывы и утёсы. И каменюк возле них очень даже изобильно — так и кипят бурунами. Все бородавки и острова — голые. Ладно хоть травка растёт, главная жратва здешних баранов. Капитан, бывавший в Торсхавне, говорит, что на иных островах растёт вереск».

«16 декабря. Фареры переводятся с датского как Овечьи острова. Стас Варнело носил именно фарерский свитер с каким-то здешним „суровым“ узором. Где сейчас Стас, и где остальные? В нашей конторе я никого не встречал. Хованес, по слухам, успел закончить в Мамоново ускоренные штурманские курсы. Букин ему подарил когда-то тужурку с галунами КДП, вот Рыжий и решил, видно, достичь командных высот».

«17 декабря. Конечная „остановка“ — остров Санне. А погода вовсе дрянная. Сээртэшки скачут возле нас серыми козликами. Все спешат, все торопятся сдать груз и смыться подальше от сих скал. Надо и нам убираться отсюда. Глянул сегодня на карту — батюшки! Каменюка на каменюке, да все клыкастые, словно пасть тигры».

После этой записи всё и началось.

Остров Санне — самый северный в южной части архипелага. Когда обрабатывали последние тральцы, берега а на сей раз мы находились в прямой их видимости начали быстро кутаться в призрачную кисею водяной пыли. Там всё гудело и кипело.

«Кузьма» уходил от берега в океан и уваливался к зюйду, чтобы, обогнув острова, бежать в Северное море. Всё складывалось как будто благополучно, но тут Щеглов принял «SOS» с тральца, который последним отвалил от нашего борта. У него отказал движок. Кораблик держался под стакселем, пытался наладить машину. Дважды ему удавалось запустить двигун и отойти от скал, но каждый раз тот снова сдыхал.

СРТ, средний рыболовный траулер, очень мореходное судно, имеющее высший класс регистра. Длина малыша всего тридцать два метра, «лошадей» у движка — четыреста. Он может уходить в океан в любое время года, но когда случается такое, у кого просить помощи? Или у того, кто рядом, или у Николая Угодника. Рядом только мы, нам и карты в руки.

«Конец дня — наиболее подходящее время глядеть в царственный лик Западного Ветра, вершителя судеб наших кораблей», ибо, по мнению Джозефа Конрада, «Западный Ветер — владыка морей, окружающих Соединённое Королевство», от которого рукой подать до Фарер. Значит, Западный Ветер здесь тоже командует парадом.

Беспомощный тралец находился во власти «владыки» и волн. Такого не пожелаешь никому. Слишком тягостное зрелище. Не для слабонервных. Корпус его в жабо ноздреватой пены. Шумит и гремит, и грохочет кругом, а мариманы никак не могут выбрать и закрепить наш буксир, — тяжеленную стальную верёвку диаметром шестьдесят пять миллиметров, каждые сто погонных метров которого весят аж тонну и два центнера. В конце концов мужики победили. А куда деваться? Или победить, или умереть — другого выхода не было.

Едва забрезжил мутный рассвет, «Кузьма» вытравил за корму триста метров троса и повлёк по угрюмым хлябям безмолвный кораблик.

А шторм набирал силу — и очень даже ощутимо.

В видимом пространстве беспорядочно кипела толчея воды. Может порядок и был, но с борта — сплошной бедлам. Над ним дымилась некая промежуточная субстанция: уже не вода, но ещё и не воздух. Если это «цветочки», то каковы будут «ягодки»?! Отправимся в гости к «карасям»?

Тралец едва угадывался за пеленой серой взвеси. Иногда он, взлетев на гребень, демонстрировал нам своё ржавое днище. Потом буксирный трос разрезáл склон волны и, тугой как струна, взлетал над водой, чтобы снова скрыться в ворохе пены. Шлюпок на тральце уже не было. Это мы успели разглядеть, прежде чем судно скрылось в зеленоватых горбах.

«Кузьма» пыхтел и скрипел, стремясь уйти подальше от уже невидимых обрывов, которые всё равно оставались где-то поблизости. Он еле плёлся, но это, при таком ветрище, в порядке вещей. Лишь бы выдержал буксир. А он должен выдержать. Не линкор тащим — клопа. И всё-таки, если лаг и не замер на месте, то показывал сущую ерунду. А ведь кочегары выбивались из сил. И старпом кинул клич в духе бюрократа Бывалова: «Поможем братьям кочегарам!»

Я пошёл добровольцем.

У котлов парило. Не слишком, но достаточно для того, чтобы удушливая сырая жара превратила кочегарку в преддверие настоящей преисподней. Даже серой припахивало, а парни, глянцевые спины которых блестели от пота и жирной угольной грязи, походили на чертей, суетящихся у котлов, в которых варятся грешники. Я подавал уголь из ямы, я выгребал шлак и золу, я, как и все, постоянно бегал к чайнику, висевшему посреди кочегарки на цепочке, и подставлял лицо под струйку тёплой вонючей воды, я выдержал все четыре часа вахты, но чего мне это стоило!

Совсем рядом бились лбом в стальную обшивку свирепые волны. Лопата повизгивала, скребя железный настил, угольная пыль скрипела на зубах, тело нестерпимо чесалось — и я скрёб его жёсткой рукавицей, где мог достать и даже там, где не мог.

Наконец пробил час — можно подниматься наверх. Я был уже на трапе, когда мою спину обдало жаркой волной, что-то пронзительно засвистело, а кочегаров скрыли клубы пара.

— Трубки потекли! — заорал Войтов. — Петька, глушим топки! Пар, пар перекрой! А ты, Мишка, — он обернулся ко мне, — дуй к стармеху, тащи его сюда!

Кто в детстве не бегал вдоль ручья, кто не подталкивал прутиком щепку, которую нёс стремительный весенний поток? Наверное, все занимались этим. Вот и нас, как щепку, тащило на скалы, разве что не так быстро. В какой-то мере выручал плавякорь. Сначала его соорудили на тральце, потом и мы последовали его примеру, благо имелся тяжёлый кольчужный пластырь. И тут, надо сказать, дракон Стражевич проявил умение и сноровку. На «Меридиане» мы постоянно имели дело с лёгким учебным брезентом, а чтобы справиться с этим громилой, прошитым стальной сеткой, пришлось звать на помощь чуть ли не всех матросов. «Кузьма» зарывался в воду, она кипела на баке, сбивала с ног, поэтому когда готовый плавякорь сбрасывали с носа, все участники операции были привязаны страховочными концами. На этой стадии пришлось купаться мне. Дракон на бак не полез, сославшись на ногу, которую якобы подвернул.

Кочегарка вымотала меня, возня с плавякорем — доконала. И всё же, сполоснувшись и переодевшись в сухое, я пошёл в столовую. Люди предпочитали отсиживаться не в каютах, а здесь. Я угадал к моменту, когда старпом делился последними новостями и сам же комментировал их.

Первым делом, докладывал чиф, нужно обнаружить потёкшие трубки, а для этого кто-то должен лезть в топочное пространство. Сказал с нажимом, выделив слова, сказал и зыркнул влево и вправо: «Да, моряки, в топку! Улавливаете?» Уловили! Очко, поди, не железное, очко-то, поди, у каждого — жим-жим! Поэтому улавливали с ходу.

А дальше, усмехнулся чиф, нужно какое-то время, чтобы котлы хоть немного остыли. Температура в них выше ста, а времени нам, увы, не отпущено, времени, сами понимаете, в обрез. Мы понимали и это. Улавливали, так сказать, шкурой. И спрашивали, а что дальше? А дальше, чиф снова улыбнулся, я бы сказал, кривой улыбкой, если найдутся потёкшие трубки, кто-то должен лезть в верхний коллектор и заткнуть их эдакими бронзовыми чопиками. В коллекторе тоже под восемьдесят, работать придётся лёжа, а это, вы же понимаете, не у бабки на печи парить кости. Ну а потом нужно будет перебраться в коллектор нижний и проделать то же самое. Из него уже начали сливать воду.

— Такая вот музыка, товарищи моряки… — Он почесал подбородок, потом поскрёб щёку и лоб. — Этим уже занялись, но на всю работу понадобится часов семь-восемь. Котлы, вы же понимаете, должны хоть немного остыть.

Мы смотрели на него, и каждый думал и мечтал о чём-то о своём, но и об одном, общем, на самом деле: пронесёт или хряпнет? А чтобы не хряпнуло, лезть в пекло придётся кому-то из кочегаров, но кому? Парней из других вахт я толком не знал. Мелькали там и тут, но познакомиться не получалось. Да и зачем? Мне хватало вахты Ивана Войтова, а для сбора материалов в стенгазету имелся «спецкор преисподней» Броня. Может, он полезет? Вряд ли. Слишком велик. Ваньки — другое дело. У обоих «вес пера», а габариты мышиные.

— Да, товарищи, плотник здесь? — спросил старпом, глядя поверх моей головы.

— Тут я…

— Нужно быстренько, в темпе, подвесить парочку виндзейлей и сбросить их в кочегарку через световой люк. Возьми, Михаил расторопных человеков и действуй.

— Да я не знаю, где они лежат! Пусть боцман покажет, — взмолился я: уж очень не хотелось мне снова лезть под ледяной душ.

— В форпике лежат, — подал голос Стражевич, которому совсем не светило такое купание. — Слева лежат, на нижней полке.

— А куда их подвешивать? — спросил я. — Мачта далеко, а…

— К трубе, Гараев, к трубе! Болтаешь много, а время идёт! — вспылил старпом. — Бери Родиновича и Шуткина и поворачивайся, болтун, шевелись, как в цирке!

Виндзейль — длинный брезентовый рукав, который служит для вентиляции помещений. Изнутри в него вшиты обручи-распорки. Заканчивается рукав «будкой» с отверстием, которое следует направлять против ветра, и конусом с фалом для подъёма виндзейля на нужную высоту.

Значит, в форпике… А это значит — снова «вплавь», как было уже с плавякорем.

Недаром Гомер утверждал, что гибель на море тягостна, отвратительна и противоестественна. Пифагорейцы придерживались того мнения, что душа представляет собой огонь и что она огненного происхождения; таким образом, если человек гибнет в воде (стихии враждебной огню), то — заключали пифагорейцы (хотя истина не на их стороне) — вся душа го гаснет.

Франсуа Рабле

Из рейда в форпик мы вернулись мокрее мокрого: хоть выжимай и развешивай в прачечной для просушки. Я и Шуткин ринулись на бак с прытью барбосов, устремившихся за кошкой. Правда, Шуткина шмякнуло о брашпиль, а из-под релингов нас выдернули Гусев и Родинович, страховавшие «барбосов» при помощи длинного поводка. Но это всё — издержки производства, компенсация, так сказать за дивиденды, ведь мы, пусть со второй попытки, вернулись с виндзейлями, которые лежали не справа, а слева, и не на полке, а за барабанами с краской. Свою добычу мы закрепили по обеим сторонам пароходной трубы, привязав их к кронштейнам серпов и молотов, что украшают каждое советское судно. Когда рукава были спущены в люк и раздулись, мигом наглотавшись штормового ветра, как питоны, я отправился с докладом к старпому.

Чифа нашёл в его каюте. Он «воспитывал» боцмана. Прервался, чтобы выслушать меня, и сразу отправил в кочегарку проверить работают ли наши «тирапочки».

Я угодил к другому воспитательному разносу. Стармех давал шороху подчинённым за то, что они, «суки», когда-то порезали на прокладки асбестовый костюм. Накричавшись, Козюра приказал разыскать хотя бы остатки. Кто-то принёс воротник с куском рукава и спины, нашлась раскуроченная штанина, а Филипченко принёс рукавицы.

Роль спасителя предстояло сыграть — или, скорее, сработать — Войтову.

На него напялили кожаную ушанку, затем облачили в стёганые штаны, телогрейку и валенки. Руки и рожу обильно смазали вазелином, кусками асбеста и шарфом обмотали шею.

Любитель поэзии Броня предложил соорудить асбестовый гульфик. Шутника не поддержали. Иван встал под шланг и скомандовал Петьке: «Лей, не жалей воды!», после чего исчез в узком лазе, волоча за собой стальной тросик. Не знаю, что чувствовали другие, а мне было не по себе. Я поспешил наверх, думая о Ваньке, который сейчас, светя фонариком, протискивается сквозь душное пекло.

Комсостав собрался в ходовой рубке.

Командиры безмолвствовали. Головы повернулись ко мне. Я сказал: «Начали. Войтов полез» и отошёл к дверям. Кто-то заметил, что механикам легче: они при деле. Да, буркнул другой, это отвлекает от «лишних» мыслей, в то время как у них перед глазами — картина кисти живописца Айвазовского «Буря у берегов Кавказа». А не «Девятый вал»? — спросил кто-то. И тут кеп приказал кончать болтовню о том, что «девятый вал» нам ещё предстоит увидеть.

Обо мне забыли. Ладно, пущай «мечтают мечту», как говорил кептен Кирьяк.

Я вышел на подветренное крыло мостика, выглядевшее подветренным только из рубки. Сейчас свистело со всех сторон, и, как виндзейль, я чуть не захлебнулся ветром, хватив его полной грудью. Рэм Лекинцев, стоявший тут же с биноклем в руках, пытался что-то разглядеть за кормой «Кузьмы».

— Уже и бережок показался. Хочешь полюбоваться? — И он протянул мне бинокль.

Мощная оптика превратила далёкие силуэты в размытые очертания обрывов, но без каких-либо деталей. На их фоне выплясывал, скрываясь и появляясь, исчезая и возникая вновь, беспомощный тралец.

Рэм и сейчас выглядел эдаким невозмутимо-бесстрастным морским волком, вот только физиономия его обрела какое-то постное выражение, в отличие от напряженных глаз командиров, толпившихся в рубке, которые, показалось мне, старались не смотреть друг на друга, а пялились в седую муть за баком, где иногда среди пены показывались брусья плавякоря. Что ж, Рэм держался. И это хорошо, хотя наверняка у него, как и у меня, впрочем, внутрях все ёкало и сжималось. Да и чего я хотел от Рэма? Чтобы он, по примеру «моряков-стариков», воспетых Грином, тоже распевал их песню: «И пойдём мы ко дну под холодную злую волну, нам на все наплевать сорок раз и ещё двадцать пять!» Нет, не наплевать — куда там!

Я ещё шарил биноклем по округе, когда за моей спиной возник капитан.

— Гараев, берег как будто прорисовался яснее. Под ним должна быть отдельная скала, похожая на собачий клык. У тебя глаза молодые, не видишь её? — спросил Жуков.

— Чуть правее тральца, — добавил Лекинцев. — Там буруны и пена особенно сильны. По-моему, это она.

Я повёл биноклем.

— Да, торчит справа какой-то огузок…

— Дай-ка сюда окуляры… — Худая щека капитана заходила желваками. — Я тоже вижу — она! Мыс Дальснипен — как в аптеке… Ага, в аккурат между нами и тральцом. Сие, доложу я вам, зер гут. Рэм Анатольевич, проверь по карте расстояние от скалы до берега и прикинь глубины за ней.

— Два кабельтова, а проход хорош — приглубый, — отчеканил штурман. — Наизусть выучил!

— Отлично. Дай, по возможности, нашу точку и рассчитай, голубчик, сколь можно точно, направление и скорость дрейфа. И ветер уточняй каждые десять минут. Зашёл ли за норд? Вроде уже и сейчас нас тащит под углом, а если задует вдоль… Получим дополнительный шанц для спасения на водах.

Я не стал и гадать, на какой «шанц» рассчитывает капитан. У него — опыт. Ему виднее с его колокольни. До берега пять-шесть миль. Может, семь наберётся. А ведь где-то здесь же, южнее или севернее нас, когда-то кувыркался на «Сопочном» Эдька Давыдов, вдруг вспомнилось мне. У них не выгребала машина — несло в океан, зато не было поблизости скал. А у нас… у нас ещё и тралец на привязи. И пока что «шанц» один на двоих — размазаться по этим скалам. Хоть бы Войтов преуспел поскорее в своих стараниях!

— Гараев, надевай нагрудник и дуй на корму. Следи за буксиром, — вернул меня к действительности капитан. — Но сначала разыщи боцмана и пришли сюда. Куда подевался чёртов дракон?! То все время мелькает перед глазами со своей верёвкой, а как понадобится, нет его.

— Я видел его в салоне, — сказал из двери Сашка Гурьев. — Там почти все собрались. Нагрудники примеряют.

— Вот как. Самостийно, значит сбились до кучи. Надеюсь, первый помощник тоже с людьми?

— Да, — ответил Сашка. — Читает лекцию о климате Фарер и взаимоотношениях островов с Данией. А доктор им анекдоты травит.

— Молодец док! Какие сейчас к чёрту лекции, когда впору коран читать, — проворчал кеп и ушёл в рубку, а я отправился за нагрудником, а потом — на корму.

Вы поди хихикаете, пьянчуги, и не верите, что всё и впрямь обстоит так, как я вам рассказываю. Хотите верьте мне, а не хотите — пойдите поглядите сами.

Но уж я-то хорошо знаю, что всё это я видел воочию.

Франсуа Рабле

Теперь «собачий клык» можно было разглядеть без бинокля.

Он выныривал из бурунов в узкой щели между тральцом и «Кузьмой». Что вернее, он скорее угадывался по обилию пены и взбросам воды. Глядишь на эту круговерть и… и глаз оторвать невозможно. Гипнотизирует проклятый, магнитом притягивает взгляд. А по спине — мурашки. Сейчас не думалось даже о береговых утёсах, которые высились в двух-трёх милях. Если минуем «отдельно взятую скалу», то буквально впритирку, а дальше? Дальше — берег. Значит, что в лоб, что по лбу.

У Сервантеса сказано устами Дон Кихота: «…гоните от себя всякую мысль о могущих вас постигнуть несчастьях, ибо худшее из всех несчастий — смерть, а коль скоро смерть на поле брани — славная смерть, значит, для вас наилучшее из всех несчастий — это умереть». Философия, достойная Рыцаря Печального Образа, но как быть нам? Ведь мы-то в душе не рыцари, а Санчо Пансы. Конечно, в теории, когда над нами не каплет, все мы храбрецы, готовые шагнуть под секиру. У нас впереди, хоть он и за кормой, этот, как его… Дальснипен. И клык. Собачий! В общем, выбирать не приходится. И вывезет ли из пикового положения капитанский «шанц»? Впрочем, анекдот предполагает, что у человека всегда два выхода. Который наш?

Боцман появился на корме только один раз. Покрутился, полюбовался «мариной», вздохнул и сказал, что пришлёт ко мне моих «корешей». Мол, вдруг поступит приказ отдать буксир. Но прежде появился Сашка Гурьев. Сказал, что в рубке шибко накурено, в салоне спёртый воздух: все задраено, а народу полно. Все, мол, там кроме механиков.

Я был рад Сашке. Вдвоём всё-таки веселее мокнуть и мёрзнуть. А тут появилось неизменное «тримурти». И плащ мне принесли, сказав, что дракон велел меня приодеть. Я надел его поверх спасательного нагрудника, а Сашка даже хорохориться начал: «Что, мужики, в зобу дыханье спёрло?»

— Да брось ты вякать! — сказал я.

— Конечно спёрло, — ответил Родинович. — Лишь бы тебя, штурман, понос не прохватил.

Началась перебранка. И тогда я крикнул, ткнув перед собой пальцем:

— Глянь-ка, кто-то на лисапете едет!

Головы разом повернулись, как подсолнухи: где?!

Когда парни, сконфуженно, посмеялись, я спросил, есть ли новости от кочегаров?

— Я было сунулся к ним, но Козюра меня попёр, — ответил Гусев. — По-моему, у них дело идёт на лад. В другую дыру Васенков полез. Наверняка заканчивают. А виндзейли, Мишка, так дуют, что аж трясутся. Соображаю, что они оченно подмогли.

Мы сбились в кучу, чтобы было теплее. Мы сидели не на самóй корме, а прятались за горловиной трюма, где дуло изрядно и поливало тоже. На самóй корме торчала небольшая рубочка, но вокруг неё был заведён буксирный трос, взятый скобой за себя же. Если бы он лопнул, могло бы побить «взад смотрящего». Я там и сидел сначала, но Гурьев меня турнул с тёплого насеста. Теперь же сам вдруг полез туда.

— Парни, идите сюда! — крикнул он. — Смотрите! Видите, видите? На тральце шары исчезли, значит, запустили движок!

— Да их давно оборвало! Сам видел, — сказал Родинович.

— А теперь… Это что же получается? — Сашка не слушал его. — Через пару часов тралец окажется между берегом и скалой, а нас сносит по эту сторону, значит…

И тут меня осенило: это и есть тот «шанц», про который говорил капитан!

— А это значит, рёбза, что мы повиснем на каменюке, как только на него ляжет буксир. Какое-то время он продержится, но лопнет всё равно. Пусть! Лишь бы механики успели со своим самоваром.

А возле нас уже были старпом и второй штурман. Тоже принялись глазеть.

— Лишь бы они до времени не отдали буксир, — обернулся к ним Гурьев.

— Не отдадут. Они запустили движок и сейчас подрабатывают задним, — сказал чиф.

— А наши духи уже готовятся запускать котлы, — добавил Рэм.

Оглядев ещё раз «поле боя», Чиф и Рэм удалились, наказав не хлопать ушами и чуть что выбирать остатки буксира. В том, что будут остатки, чиф не сомневался, а Рэм снова добавил, что плавякорь уже обрублен.

— Смотрите в оба! — напомнил чиф. — Скоро нас будет разворачивать возле этой каменюки. Не провороньте момент и сразу доложите на мостик.

Настала минута, — мы затаили дыхание. Наконец «Кузьму» потащило, кажется, прямиком на скалу. Шуткин убежал на мостик и вернулся с чифом. Нас уже разворачивало носом на зюйд. Старпом молчал, мы стояли с разинутыми ртами, сбившись в кучу, как цыплята.

И вот… у левого борта рванулись ввысь седые фонтаны. Взметнулись на полнеба и отступили к корме. Мы проводили их взглядом и вздохом — пронесло! Потом начались рывки. Видимо, буксир полз по грунту к основанию «клыка» и цеплялся за камни и выступы, сдирая попутно эти препятствия или соскакивая с них. Мы не успели перевести дух, как сильный толчок едва не свалил нас с ног. «Кузьма» замер и почти сразу начал отплясывать чуть ли не вприсядку какой-то дикий танец. Было заметно, что его сносит к берегу, но «клык» был уже за кормой, а огни тральца мельтешили напротив нас. Потом на его мачте вспыхнула яркая люстра.

Наша палуба тоже осветилась. Ведь вспомогачи-то работали.

Буксир лопнул, когда к рёву шторма добавился хриплый голос «Кузьмы». Едва слышный. Жалкий и слабенький. А нам показалось, что гудок парохода ВОРВАЛСЯ в хор непогоды. Главное, мы слышали его, и он был для нас лучшей музыкой на свете. Самой замечательной из всей, какую мне доводилось слышать до сих пор. А заодно довелось увидеть, как ветер срывает с трубы клочья черного дыма, а с ними — и один из виндзейлей. Боцман, который теперь всё чаще показывался на палубе, хлестнул меня легонько по спине своей верёвкой и отечески пожурил за утерю казённого имущества. Я не стал оправдываться. Да и что скажешь, если фал конуса перетёрло о рёбра кронштейна, а два бакштага не смогли удержать будку?

— Главное, — ответил ему, — что серп и молот остались на месте.

«Кузьма», в лице своей команды, находился в приподнятом настроении. Те, кто пережил настоящий страх в ожидании своего смертного часа, пребывали в состоянии эйфории. На капитана чуть ли не молились, Войтова и Васенкова превозносили до небес, каждый считал за честь пожать им руки. И правильно, ибо они-то и были главными героями дня.

В Северном море, когда стихия утихла, я выпустил очередной номер «На вахте» с эпиграфом из Рабле, предложенным Эскулапом: «…и вот я полагаю, что, пока счастье нам улыбается, мы должны устремиться в погоню, ибо волосы у случая на лбу растут. А то если он от вас уплывёт, вам потом не за что будет его ухватить: сзади он совершенно лыс, а лицом он к вам уже не повернётся». Это была лучшая из моих стенгазет. И стоит ли говорить, что вся она целиком была посвящена подвигу кочегаров. Смекалке же капитана отдал должное Эскулап в проникновенной заметке.

Сделал дело — делай ноги.

Прикол от Николая Фоменко

«Прикол» — нынешнее новомодное словечко, которое в большом почёте у газетчиков, телеведущих, рекламщиков и «бакланов», что любят «доить самовар» (см. «Словарь молодёжи», опубликованный в одной из газет). Но это — к слову, потому что из чужой песни слово не выкинешь. Да и смысл «прикола» в морали, преподнесённой шоуменом. Ведь «Кузьма», вырвавшись из жёстких объятий Фарер, действительно «делал ноги» вплоть до Клайпеды. Скажу только, что Эскулап, так и не всучивший мне «Закат Европы», приохотил меня за это время к чтению похождений знаменитых обжор: Гаргантюа и Пантагрюэля. Книгу я успел прочесть до прихода в литовский порт, где Маркел Ермолаевич покинул «Кузьму».

Расстались мы и с Броней Ремкявичусом. Кочегар слинял незаметно, зажилив всё-таки томик Исикавы Такубоку, зато оставив в моей памяти «большого карася и большую карасиху».

Маркел Ермолаевич уезжал после обеда, а утром зашёл ко мне с колбой и небольшим свёртком. Грустное получилось расставание. Он стал мне почти родным дедом, а может, и я ему — родным внуком? Старик бодрился, я вздыхал, и толика спирта не скрасила последних минут.

— Миша, память о тебе у меня есть, — сказал Эскулап. — Вот обоснуюсь в Крыму и повешу на стену твою картинку. Друзья мне уже что-то присмотрели, теперь дело за мной. А я тебе… «Закат Европы» тебе не дарю. Он, кажется, тебе не интересен, а мне дорог, как память о хорошем человеке. Поэтому прими от меня великого жизнелюба Франсуа Рабле… — Он потянул мне «Гаргантюа и Пантагрюэля». — И слушайся его мудрых советов. Один я тебе дарю прямо сейчас: «Дело не в том, чтобы быстро бегать, а в том, чтобы выбежать пораньше; так же точно, если человек хочет быть в добром здоровье, то не следует пить, и пить, и пить бесперечь, как утка, — достаточно выпить с утра». Вот как мы с тобой.

— Как буду жить без вашей латыни? — грустно спросил я, когда он собрал чемодан. — Зачахну и помру.

— Медикус курат, натура канат, — усмехнулся Эскулап. — Врач лечит, природа исцеляет. Море — тем более.

И — с трапа. Даже не позволил проводить его до автобуса.

Либо наша жизнь случайна и наша смерть случайна, либо и в жизни и в смерти нашей заложен План.

Торнтон Уайлдер

План! Я планов наших люблю громадьё. Мы постоянно строим планы и требуем их… от кого? Э—э… От всех. В том числе и от Всевышнего. Промфинплан, план реконструкции и развития, план ГОЭЛРО, пятилетка, а потом семилетка и снова пятилетка — это всё планы, канувшие, как и многие другие, в Лету. Так кем же составлен План, о котором задумался американский писатель?

Если предположить существование гипотетического Создателя, то человечество — результат не слишком удачного эксперимента в период подготовки к осуществлению Плана. В этом случае Иоанн Златоуст мог бы выступить с таким заявлением: «Вначале было слово, и слово было убого». Если мы не одиноки в бесконечности Мироздания, если за нами наблюдают ОН и ОНИ, то что они видят? Пауков в банке. Когда-то плодовитых повсеместно, теперь — частично. Одни — сытые, разнеженные и убаюканные цивилизацией — размножаться не хотят: к чему лишние заботы, лишнее бремя? Другие множат свои ряды и, оголодавши да озлобясь на весь сытый мир, режут головы и крушат всех подряд, не разбираясь, кто прав, кто виноват. И началось сие безобразие не сегодня. Тысячелетия минули с того дня, как возрыдал Михей: «Не стало милосердных на земле, нет правдивых между людьми; все строят ковы, чтобы пролить кровь; каждый ставит брату своему сеть. Руки их обращены к тому, чтобы уметь делать зло; начальник требует подарков, и судьи судят за взятки, а вельможи высказывают злые хотения души и извращают дело. Лучший из них — как тёрн и справедливый — хуже колючей изгороди». Как говорится, лучше не скажешь. Екклесиаст же резюмировал: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем». На долю же Исайи выпало заметить по поводу обращения Создателя к роду хомо сапиенсов: «Глас вопиющего в пустыне!» Так где же всесилие Его? Создать сумел, а вразумить не смог. Пустил План на самотёк. Вот и злобствуют людишки по-прежнему, хотя при этом истово крестятся и расшибают лбы о церковную палубу.

Наконец Герберт Уэллс, возвестивший миру о «кремлёвском мечтателе», изрёк: «Можно признать, или что Вселенная едина и сохраняет известный порядок в силу какого-то особого, присущего ей качества, или же можно считать её случайным агрегатом, не связанным никаким внутренним единством. Вся наука и большинство современных религиозных систем исходят из первой предпосылки, а признавать эту предпосылку для всякого, кто не настолько труслив, чтобы прятаться за софизмы, признавать — и значит верить в Бога. Вера в Бога означает оправдание всего бытия». А значит, добавлю от себя, оправдание всех мерзостей нашей жизни, ибо, как сказано нам, «бытие определяет сознание».

Что есть софизм? «Ложное по существу умозаключение, формально кажущееся правильным, основанное на преднамеренном, сознательном нарушении правил логики», подсказывает словарь. Если я считаю Вселенную случайным агрегатом — это софизм? Ладно, оставим в покое Создателя и современные религиозные системы. Взглянем ещё раз на себя.

Итак, взглянем и… Но мне не до глобальных обобщений. Для этого существуют люди, у которых «не голова, а дом советов». Мне же хочется просто подсуетиться (эх, суета сует и всяческая суета!) и слегка поворошить по-куриному дерьмо сегодняшнего дня, его земную пыль. Вообще-то сейчас я воспринимаю всю нынешнюю бузу довольно спокойно и даже отстранённо (я — нищий пенсионер, и моя хата с краю, за которым — ямка определённых размеров и достаточной глубины), во мне всё давно перекипело и улеглось. Наверное, я не патриот и поэтому, когда оглядываю однообразное копошение событий в родных весях и за бугром, просто сплёвываю в сторону их, ибо что я вижу? Ту же суету. Антиглобалисты, как тараканы, шастают по материкам с намерением прищемить хвост сильным мира сего, те прячутся от них, забиваются в щели, чтобы перевести дух и пошептаться о насущных делах мирового бизнеса. Террористы, прикрываясь именем Аллаха, вторят им кроваво и жестоко, а мировое сообщество посылает войска, бомбит правых и виноватых без разбору. Обе стороны делают это во имя справедливости, но, спрашивается, чья справедливость справедливее, ежели на орехи достаётся ни в чём не повинному обывателю?

В России — вялое колыхание. Цунами девяностых годов прокатилось по стране и откатилось, оставив за собой тлен разрушения и груды мусора. Успокаивается житейский океан, иногда взбулькивая пузырьками болотного газа. «Социализм с человеческим лицом» втихаря совокупляется с «призраком коммунизма», оба бродят в потёмках, иногда сталкиваются лбами, отскакивают друг от друга и снова сливаются в экстазе оргазма. «Либеральный капитализм» смущает умы своей непредсказуемостью и великим множеством толкований его, так сказать, основополагающих доктрин. А их-то — не в убыток себе — в основном толкует чиновник: непотопляемая бестия и бич для непромокаемой и битой-перебитой шкуры труженика города и деревни, ещё недавно считавшегося гегемоном. Где же выход, как жить? Не сотвори себе кумира! А ведь хочется. Ах, как хочется иметь над собой Емелю на высокой печи, и чтобы сегодня же, прямо сейчас — по щучьему веленью, по всеобщему хотенью — посыпались в рот бесплатные коврижки, полились молочные реки, появились кисельные берега.

Такое длинное предисловие получилось. С чего начал — и чем закончил! Воображение разыгралось после эпистолы кузена, описавшего свои и такие знакомые мне мытарства с приватизацией садового участка. Жаловался он, хотя и с долей иронии (оптимист!), что и его на старости лет постигла печальная участь обивать пороги «парадных подъездов» и уходить не солоно хлебавши: «И пошли они, солнцем палимы, повторяя, храни его Бог». И ведь хранит Он чиновника, ох как хранит.

В качестве иллюстрации ходок по кабинетам прислал язвительный опус «Хождение за филькиной грамотой», который тиснула местная газета. Он имел такое вступление: «Помните, как модно было подтрунивать над лексикой советских лет? Мол, происходили у нас тогда сплошные „битвы“, „подвиги“ и „преодоления“. Феномен советской литературы Веничка Ерофеев даже слёзно просил указать ему уголок, где не всегда есть место подвигу. Зря надеялся. На земле, может, и есть. А уж в нашей стране — ни-ни. И самое парадоксальное, что политическая система, как выясняется, совершенно тут не при чем. Раньше боролись за мировую революцию, нынче — за мало кому ведомые либеральные ценности. А жизненный путь обычного человека всё так же состоит из подвигов и преодолений. Так что не верьте оперному герою, будто вся наша жизнь — игра. Не игра, а борьба».

Далее шло описание мытарств кузена, который захотел обрести законные права на участок, которым володел много лет. Его «хождения по мукам» были, говоря нынешним языком, адекватны моим. «Профессор Марков сделал интересное наблюдение: в советское время в районе площади Ленина было только одно «управленческое здание» — обком КПСС. А сколько их теперь? Попробуйте подсчитать сами. Чиновники заселили бывшую гостиницу «Центральная», бывшие корпуса Липецкого политехнического института. И всё это на фоне постоянных деклараций о необходимости сокращения чиновничьего аппарата. Воистину прав поэт Вишневский: «Опять вернулось больше, чем ушло».

Такие дела. «И хочется башку о тротуар арбузом переспелым размозжить», помнится, бормотал я, покидая один кабинет и занимая очередь в другой. Теперь всё улеглось — печаль моя тиха, но не ясна. Может, и кузен бормотал что-то похожее, «пресмыкаясь» в коридорах власти.

Если мы и не одиноки во Вселенной, то наверняка созданы в назидание Небожителям, которые, наблюдая за нами и нашей вселенской вознёй в свои супер-пересупер-телескопы, мотают себе увиденное на ус, щупальце или хвост и силятся понять, что такое хорошо и что такое плохо. Они мотают, а мне — плевать. «Есть ли жизнь на Марсе, нет ли жизни на Марсе — это науке неизвестно», как сообщил советским людям герой популярного кинофильма. Да если бы и существовали Небожители, что из того? Страшно далеки они от народа, который никак не может взять в толк, почему «слуги» его, тоже сидящие достаточно высоко и далеко, беззаветно пекутся о своём кармане, думают о себе, любимых и дорогих, но не спускаются на землю, где несть числа печалям людским? Новые выборы? Смена слуг? Менять шило на мыло? Без разницы. Таков уж «агрегат», не связанный никаким внутренним единством. Прислушаешься к нему, а в ответ: «Сначала будет слово!» И слово было убого. Да—с. Нет паритету, хушь плачь! Реалии бытия.

Сумбурное получилось у меня повествование, а завершу его ещё одной цитатой из книги Давида Лившица: «Библейская заповедь: относись к другим так, как ты хотел бы, чтобы относились к тебе. Не образец ли это первой фантастической литературы в жанре утопии?»

А впрочем: о чём может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием?

Ответ: о себе.

Ну так и я буду говорить о себе.

Фёдор Достоевский

Медикус курат, натура канат…

Эскулап уехал в Кёниг, а мы сдали груз и пошли в Лиепаю.

Несмотря на январь, Балтика штилела — и спохватилась, когда «Кузьма» ошвартовался в тамошнем аванпорте. Но спохватилась как-то вяло. Особенно не усердствовала. Ей было не до нас, а мы, устав от северных морей и спешной сдачи груза, жаждали одного — отдыха и покоя.

Бездельничали неделю, пока был занят сухой док. Многие «делали ноги». Я и хотел бы сделать то же самое, но упёрся Калинин. Помпе не хотелось расставаться с художником, а я особенно не настаивал. Пока. Ждал ответа от подруги и Лаврентьева, которым написал из Клайпеды и попросил отвечать мне на Лиепаю. И ещё я, но тоже — пока, не заглядывал в будущее. Ждал, как будут развиваться события, чтобы «сделать ноги» в самый подходящий момент, имея в виду желание оказаться с Жекой на одном пароходе. Это желание служило как бы смирительной рубашкой, удерживающей от споров-пререканий с помполитом и от опрометчивых шагов. Сейчас моё будущее как никогда зависело от воли начальства и, в первую очередь, от характеристики, которой меня снабдит помполит при списании с судна.

Наконец док освободился. «Кузьму» втащили в него, посадили на клетки и откачали воду. По соседству стояла какая-то шибко секретная субмарина с автоматчиком у трапа. «Кузьма» и ПЛ обросли лесами. Вообще заводчане проявили завидную расторопность, и мы поначалу решили, что весь ремонт будет проходить в том же темпе. Ах, как мы ошибались! Началась обычная — как и на Светловском судоремзаводе — канитель. Здешнему заводу имя было «Тосмаре», но от этого не становилось легче. Правда, кое-что всё-таки двигалось. В машине — тишина, зато прислали бригаду «жриц любви» (Рэм Лекинцев), которые принялись скоблить днище и борта до ватерлинии. Я, от нечего делать, взял с них пример и, спустив с кормы подвеску, принялся сдирать старые наслоения краски. Бросил, когда добрался до прежнего, немецкого, названия парохода: «PAUL SHULTE». Надпись была выбита на металле керном.

От «никчёмного занятия» (даже боцман отнёсся к нему весьма скептически) меня отвлёк радист Щеглов, который, вдобавок ко всему, был классным портным и баянистом. Столько достоинств сразу! Я давно просил его помочь перелицевать мои флотские суконные шкары. Они были уже распороты, вывернуты наизнанку и отглажены. Словом, дело осталось за малым — начать и кончить. И вот наконец подоспела «скорая портновская помощь».

Я бодро взялся за дело, но дело оказалось мукой. Шить пришлось обычной иглой, накладывая стежок за стежком. Женька услаждал меня советами и музыкой. Если бы не его баян (поневоле вспомнились скрипка и кнут, висевшие на «Виктори» возле кабестана), мне бы не справиться с кропотливой и утомительной работой за три дня. В принципе, занятие это было таким же никчёмным, как и скоблёжка кормы, но безделье было ещё хуже. Деньги за рейс нам обещали привезти, но не везли. В город мы по этой причине не ходили, поэтому «герои Фарер», Войтов и Васенков, додумались до «диверсии» на соседке—субмарине. Не стоило никакого труда перебраться с лесов, окружавших «Кузьму», на палубу ПЛ. Два Ивана не только перебрались, но и съехали внутрь подлодки по наклонной трубе для погрузки торпед. Люк её был открыт, и это соблазнило диверсантов. Их тут же выдворили и под конвоем доставили на пароход. Обошлось без последствий, но старпом сделал вывод: труд превратил обезьяну в человека!

Мне оставалось пришить карманы, когда чиф прервал и шитьё, и музыку.

— Швейное ателье «Поможем братьям кочегарам»? — ухмыльнулся он, входя в каюту радиста. — Плюньте, мужики, на это бабье занятие. Предлагаю настоящую мужскую работу. И не за «спасибо», а за живые деньги по заводским нарядам.

— Какой-нибудь мартышкин труд? — усомнился Щеглов и сыграл фокстрот «Три поросёнка». — Заводские не предложили бы добрую работу!

— Разве я сказал «добрую»? Я сказал — «мужскую».

— А что делать-то? — спросил я.

— Нужно очистить от воды и ржавчины междудонное пространство, — снова ухмыльнулся старпом. — Три бригады уже набраны. По правому борту будут работать штрафники — два Ивана, и твои, Гараев, кореша: Родинович и Гусев. На левый борт пошли Шуткин и кок Карамышев. Камбуз всё равно не работает. Ну… и вот вы. Как?

Мы согласились и утром следующего дня спустились в «холодные мрачные трюмы».

Первые ощущения? Не приведи Господь попасть сюда когда-нибудь ещё!

Тесно, темно, сыро и холодно. Лезть пришлось в полной рыбацкой амуниции, то есть в резиновых сапогах, ватной одежде, поверх которой пришлось натянуть рокон и пуксы.

Двойное дно — конструктивная особенность «Кузьмы». Первое — «настоящее», второе — над ним. Оно опирается на кильсон, вертикальный швеллер, идущий над килем вдоль всего парохода, и на флоры — поперечные стальные листы, соединяющие шпангоуты с кильсоном. Таким образом, все междудонное пространство разбито на узкие ячейки высотой не более восьмидесяти сантиметров и шириной около шестидесяти. Попасть из ячейки в ячейку можно было через овальные вырезы во флорах, а ползать туда и сюда, едва протискиваясь с ведром воды, это, скажу я вам, занятие не для слабонервных. Воду сначала приходилось вычерпывать консервной банкой, потом тряпкой собирать досуха. Освещение — свеча на обрезке доски и, значит, может плавать на воде. Погаснет — морока доставать спички, корчась во тьме, ведь голова иной раз находится между колен. Попробуйте в таком положении добраться до кармана под клеёнчатым роконом! Я не упомянул ещё стрингер — продольный лист, параллельный кильсону. Он делал ячейку совсем непролазно-тесной, а ячейки, чем дальше я уходил от горловины, ведущей на палубу, становились всё уже, всё тесней, поэтому самым нудным, самым ненавистным — чуть ли не до слёз! — занятием была доставка полного ведра выливальщику, дремлющему у наружного лаза. Что ещё? Прочий инструмент — это стальной скребель из напильника и молоток-зубило.

Тщедушный огонёк едва освещает стальную коробку, покрытую ржавчиной и большими, как грибы, волдырями, из которых сочится рыжая вода. Картина та ещё, настроение тоже соответствующее, а уж состояние!.. Скорее бы кончилась эта мука, эта пытка. Ладно ещё, что мы не страдали клаустрофобией и… Словом, взялся за гуж, не говори, что не дюж. И дюжили. Но когда «гуж» подходил, как и всё в нашей жизни, к закономерному финалу, когда Щеглову, скорчившемуся, как и я, за стрингером, надоело развлекать меня морзянкой, мёртвая, я бы сказал, тишина в железном гробу сыграла с нами злую шутку.

Значит, так… Всё шло как шло. Мы торопились, чтобы уже сегодня разорвать грудью финишную ленточку, как вдруг ржавое безмолвие (а уж оно-то было родственником клаустрофобии!) разорвал дикий, жуткий, немыслимый грохот. Голова будто взорвалась — и будто лопнули барабанные перепонки. Я дёрнулся, опрокинул ведро, свечку и в панике, совершенно потеряв голову, начал продираться сквозь флоры. Моя башка, точно пробка из бутылки шампанского, выскочила из горловины, одновременно с головой радиста из соседней дыры.

— Мужики, чо это вы?! — вытаращил шары выливальщик.

— А чо это у вас громыхает? — разом спросили мы.

Парень прислушался и ничего не понял: снизу доносилась лишь отдалённая дробь глухих ударов. Словно рокот какой.

— А, это… Работяги шуруют пневматическими зубилами — слабые заклёпки выбивают из корпуса, — пояснил он.

— Сволочи! Хоть бы предупредили! — Щеглов выругался забористо и зло. — Чуть перепонки не порвали, а без них какой я радист?!

Сбежались к нам и другие дети подземелья, взволнованные музыкой сфер. У всех очумелые рожи, у всех нервный хохоток, смущение и конфуз: вроде морские волки, а наложили в штаны! Главное, всем, как и мне, вдруг показалось, что где-то «замкнуло на корпус» и значит вот-вот долбанёт током. Вот что значит гробовая тишина, мрак и другие прелести замкнутого пространства: первая неожиданность — и сразу в мозгах сдвиг по фазе!

Работать дальше никто не захотел. Парни разбрелись. Я спустился в док.

Под днищем «Кузьмы» братья по классу вгрызались грохочущими зубилами в его стальное подбрюшье. Уши прикрыты толстыми резиновыми нашлёпками. О себе позаботились, а про нас забыли. У меня, например, в черепушке всё ещё звякало и гудело.

Не выдержав, я запустил подобранной гайкой в спину ближнего гегемона и угодил в каску: б-бум! Пролетарий содрал защитные очки и обернулся в гневе, а я чуть не подавился слюной: «Батюшки, наш старпом!» Во тихушник! Нас загнал под палубу, а сам решил подшабашить на свежем воздухе.

— Гараев, ты?! Какого чёрта?

— Миль пардон, Юрий Константинович, обознался! Вернее, обозлился. Мы, значит сидим внутрях, как в консервной банке, и вдруг нате вам — бац! Такая музыка! У радиста чуть не лопнули перепонные барабанки.

— Сам ты «барабанка», Гараев, — усмехнулся чиф. — Ладно, я тоже… миль пардон. Не учёл резонанс. Больше никто не травмирован?

— Только психически — шок, — ответил ему и подумал, а нельзя ли срубить хоть какую-то выгоду с «резонанса»? — Завтра мы зачистим свой участок, так не отпустите ли вы меня в Кёниг хоть на пару дней?

— Поезжай, — легко согласился он. — Два дня тебе на дорогу и три там. И сразу обратно.

Но я не попал в Кёниг. Остался.

В тот же день получил «до востребования» весточку от подруги и реляцию Лаврентьева. Подруга сообщала, что приедет по весне, когда растает снег, так что, милый, в тоске и тревоге не стой на пороге, а лучше черкни о своих конкретных планах. Черкнул, что намерен добиваться списания с «Кузьмы», а буде на горизонте появится Жека Лаврентьев, то вместе с ним свалить за этот самый горизонт на «белом пароходе». Когда это случится и случится ли вообще, я не знаю — ещё не успел оглядеться, а огляжусь — буду пресмыкаться перед любой управленческой шишкой, чтобы это намерение осуществилось.

Само собой, что ответил ей лишь после того, как ознакомился с Женькиной цидулкой. Он жаловался на проблемы и волокиту, хотя, в целом, беготня его уже позади. Осталось дождаться решения горкома партии. На собеседовании он уже побывал, не поленившись подготовиться к нему, как не готовился к лекциям по «доисторическому материализму и современному коммунизму», то есть вызубрил имена всех членов политбюро, вождей «демократических стран», познакомился с международной обстановкой и нашими успехами в строительстве социализма с человеческим лицом. В общем, с обычной бредятиной. И ещё он просил сообщать ему о всех моих телодвижениях по этому поводу.

Я ответил, что пока нахожусь в «штрафбате», обещать ничего не могу, но что смогу, то сделаю. И посоветовал идти в рейс только пассажиром, как это сделал неведомый мне маринист Ткаченко. О нём мне рассказали ребята с «Грибоедова», с которыми он плавал полгода и намалевал, при том по-серьёзному, целый воз этюдов. Вот тебе пример для подражания, закончил я ответное послание, после чего отправился к Калинину и предпринял ряд «телодвижений».

Ведь чтоб начать действовать, нужно быть совершенно успокоенным предварительно, и чтоб сомнений уж никаких не оставалось.

Ну а как я, например, себя успокою?

Где у меня первоначальные причины, на которые я упрусь, где основания?

Откуда я их возьму?

Фёдор Достоевский

Помпа предварил мои телодвижения своими.

Во-первых, отныне мы уже не «Калининград», а «Холмск», сообщил он. Переименовали, чтобы создать из бывшего «Пауля Шульте» достойную пару для бывшей «Генриетте Шульте» — нынешнего «Корсакова». Так как названные порты находятся на Сахалине, то смена названия вполне оправданна. Тем более, когда наши котлы переведут на мазут, эти пароходы окончательно станут близняшками или, говоря языком моряков, «систер-шипами». Во-вторых…

— Во-вторых, — перебил его я нахальным телодвижением, — для моряков он всё равно останется «Кузьмой».

— Но это же прозвище! — возопил помпа.

— Не скажите! «Кузьма» — это звучит гордо.

Он засмеялся и спросил, с чем я пожаловал?

Наступил мой черед сделать решительное телодвижение в нужную сторону, поэтому я начал издалека. Рассказал о Суриковском институте и о друге Лаврентьеве, даже о его дипломе рассказал, на котором Сергей Есенин грустит осенним вечером на завалинке избы вместе с тружениками полей. Закончил желанием Жеки окунуться в морскую стихию. Вместе со мной. В этом месте телодвижения мои стали особенно энергичны, как у червяка, «пресмыкающегося» вдоль ствола к вершине дерева.

Помпа онемел — ни одного телодвижения с его стороны! Наконец последовавшее походило на судорогу. Он заявил мне прямо и без экивоков, что не намерен расставаться со мной, а намерен отправить мои стенгазеты на конкурс стенной печати, на котором, само собой, всех переплюнет, всех заткнёт за пояс, опередит всех конкурентов в борьбе за первое место по бассейну. Да, он несомненно победит, но с моим уходом это будет Пирровой победой.

— А я, товарищ первый помощник капитана, тоже намерен перейти Рубикон и…

Наш разговор прервал телефонный звонок: капитан просил помощника срочно зайти к нему в каюту. Мне пришлось ретироваться без лишних телодвижений, но с чувством глубокой скорби. Что ж, первый блин — комом, подумал я, решив снова повторить натиск в ближайшее время.

Помпа неспроста понадобился кепу. И не он один. Весь комсостав был вызван на совещание, суть которого нам поведал боцман.

Оказывается завод «Тосмаре» надумал ограничиться только корпусными работами. «Телодвижения» и слёзы нашего руководства не помогли — латыши стояли на своём: док им надобен для ремонта военных кораблей и лайнера «Серго Орджоникидзе», а причалы заняты. Нам предлагалось вернуться в Кёниг и отдаться восемьсот двадцатому заводу, который, увы, тоже не был готов к новой обузе. Поэтому, якобы сказал кеп, уже заказан буксир «Невель». Он притащит нас на верёвке к мелькомбинату, где заводчане снимут лебёдку, начнут менять электропроводку, рихтовать борта и выправлять помятые релинги. Освободится причал у цеха — займутся машиной и котлами.

Не скрою, я был доволен таким поворотом событий. Из Лиепаи не докричаться, а на месте, «пресмыкаясь и пресмыкаясь», я скорее добьюсь своего.

Нас извлекли из дока после осмотра винта и рулевой системы. «Жрицы любви» успели покрыть «нивкой» подводную часть, после чего «Кузьму» снова ошвартовали в аванпорте. Я сунулся к Калинину, но помпе было не до меня. Он вызволял из узилища стармеха Козюру и механика Юшкова, залетевших по пьяному делу на пятнадцать суток. Калинин обивал пороги горкома, просил войти в положение, «пресмыкался» и умолял, но вызволил дебоширов только накануне прихода буксира.

«На верёвке» всё и решилось.

Погода — полный штиль и солнце. Всё благоприятствовало переходу и моим новым телодвижениям в каюте помпы. Сначала он снова набычился, но я пообещал ему настрогать стенгазет на год вперёд. Разрисовать к каждой выдающейся дате. А заполнить колодки текстом всегда найдутся комсомольцы-добровольцы. Он согласился со скрежетом зубовным, лишь когда я напомнил ему о Союзе художников и моих обязательствах отчитаться перед людьми, откомандировавшими меня в «холодильник». Он же — коммунист и «белый человек», который должен способствовать расцвету социалистического искусства в большом масштабе — строит мне препоны в деле приобщения современников к живописи, посвящённой труду наших славных рыбаков.

Я давно заметил, что идеологическая составляющая, поданная в виде словесной шелухи, всегда завораживает партработников, превращает их в медуз, и тогда из них можно вить верёвки. Как я не вспомнил об этом раньше! Однако победа была неполной. Новое препятствие возникло в лице старпома, который, предвидя береговую горячку первых дней, не желал лишаться плотника. Уговорил и его, сказав, что не меньше двух недель буду «уродоваться» на помпу, жить буду на раскуроченном пароходе, а с борта — ни шагу. День отдам работе на палубе, вечера же, а то и ночи, посвящу стенной печати. За это время мне найдётся замена, да и мне нужно быть при деле, пока буду вести переговоры с отделом кадров и другим начальством.

Сломив сопротивление двух таких зубров, я больше не думал ни о чем. Собственно, на «думать» у меня не оставалось свободной минуты.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга четвёртая предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я