Балтийская сага

Евгений Войскунский

«Балтийская сага» – роман о трех поколениях петербургско-ленинградской семьи, связанных с Балтийским флотом на протяжении почти всего ХХ века. Широкая панорама исторических событий начинается с Кронштадтского мятежа 1921 года – он, как неожиданное эхо, отражается в судьбах героев романа. Воссозданы важнейшие этапы битвы на Балтике и Ленфронте – трагический переход флота из Таллина в Кронштадт, яростная борьба морской пехоты под Ленинградом, героические прорывы подводных лодок через заминированный Финский залив в Балтику, их торпедные атаки. Но это не военная хроника – острый драматизм событий не заслоняет людей. Живые характеры, непростые судьбы, соперничество в любви. Сюжетное напряжение не ослабевает в послевоенное время. Перестройка, реформы, крах советской системы – герои романа по-разному относятся к этим судьбоносным событиям. Споры, расхождение во взглядах – все очень непросто. Но выше всего этого – фронтовое морское братство.

Оглавление

Глава вторая

Вадим Плещеев влюбился

Парголово!

Сквозь режущий глаза морозный ветер, сквозь снежную пыль, взметенную лыжниками, сквозь парок собственных выдохов видит Вадим Плещеев темную полоску леса. Туда уходит лыжня, да не одна, и лавиной скатываются по ним курсанты с горки — черные бушлаты, черные шапки, разгоряченные молодые лица, мелькание палок, чей-то разбойный свист…

Сто раз, а может больше, бегал тут, в Парголове, Вадим на лыжах, но никогда еще не жаждал так, как сегодня, первым прийти к финишу. В училище, конечно, были сильные лыжники, ну а он, Вадим Плещеев, тоже не из слабаков.

— Эй, фигура! — орет он, догоняя коренастого паренька с одной «галочкой» на рукавах бушлата. — Дорогу!

Но тот, конечно, не намерен уступить дорогу. Невежа, салажонок с первого курса. У него, Вадима, корма тоже не обросла еще ракушками, но все-таки он уже второкурсник. Вам понятно? Он уже на втором курсе лучшего в мире военно-морского училища имени Фрунзе.

Ладно. Сойдя с лыжни, Вадим обходит салажонка и начинает подъем на пригорок. Бам-бам, хлопают лыжи по пяткам башмаков. Серое январское небо хмуро нависает над Парголовом, высыпает очередной заряд колкого снега.

Ну! Одолев подъем, Вадим втыкает палки в снег, переводит дыхание, а лес — вот он, совсем уже близко. Спуск! Пригнувшись, мчится Вадим к стене елей, чьи темно-зеленые ветви поникли от налипшего снега. Теперь — ровная лыжня вдоль лесной опушки. Набрать скорость! Вон одинокая сосна впереди — торчит, как дежурный по трассе, — по дороге к ней непременно обогнать еще двоих! Черт знает, зачем ему это нужно… такое напряжение сил, что сердце стучит у горла… как дробь барабана… Обходит одного, ну теперь — следующего…

Но следующего соперника обогнать не удается. Весь в снежной пыли, белобрысый, без шапки, соперник первым проносится мимо одинокой сосны… Вот же работает палками, черт длинноногий… Это Валька Травников с третьего курса…

Последний круг двадцатипятикилометровой гонки. Все оставшиеся силы, весь резерв выложить, — только бы не подвел, не выскочил из груди мотор, работающий на предельных оборотах… А ну, давай, Вадим… нажми, нажми!

Лыжня уходит в перелесок, петляет меж сосен… тут гляди в оба… не врезаться бы на повороте в эти три сосны… три сестрички мохнатые… А пот так и льет из-под шапки на глаза… сбросить бы шапку, да жалко… казенное имущество все же… хрен знает, какие дурацкие мысли лезут в голову на бегу…

Нет, не обогнать Травникова. А это что за пыхтение за спиной? Гляди-ка, первокурсник наддал и обгоняет справа… как смеешь, салажонок лупоглазый?.. Вот я тебя!

Но на подъеме — последнюю горку взять перед финишем — Вадиму не удается обойти салажонка. Выдохся Вадим. Дышит бурно, со свистом. Черт с ними, приду третьим… Третий — это тоже результат…

Спуск к финишу! Лыжи сами несут Вадима вниз по склону. А ну, а ну!.. Травникова не обогнать, далеко ушел, но салажонку сесть на хвост… Нажми, Вадим!..

Эй, осторожно! Вон финиш, там полно народу, но лыжня затерта… снег раскатан, лыжи разъезжаются…

А-а-ах ты!.. Занесло… С разбега, с разгону скользят лыжи в сторону, левая ударяется о сосну… треск!

Вадим падает, но тут же, облепленный снегом, поднимается, снимает с башмаков лыжи — сломанную и целую — и, схватив их и палки под мышку, бежит к финишу.

Главное — пересечь финишную черту! Разве не так?

И он пересекает ее бегом и, тяжко дыша, валится в хрупкий снег на обочине. Слышит: ему хлопают в ладоши. Капитан, училищный руководитель физподготовки, направляется к нему, озабоченно улыбаясь.

С Валентином Травниковым Вадим познакомился год назад, еще когда на первом курсе учился. Он вечером сидел в комнате для самоподготовки, вгрызался в «Краткий курс» — готовился к зачету по основам марксизма-ленинизма. Рядом сидел за столом Паша Лысенков, однокурсник, но, похоже, он уже дремал, подперев щеку кулаком. Паша был «науконеустойчив», его на лекциях клонило в сон. И что интересно, при этом он не переставал писать в тетради. Вадим однажды заглянул в его тетрадку: неужели Паша, задремав, продолжал конспектировать лекцию? Нет, чудес не бывает, Паша не лекцию записывал, а беспрерывно расписывался. Надо же, спал, а рука автоматически двигалась, ставила подпись. Чудо не чудо, конечно, но все же достойно удивления.

Итак, сидели они в комнате самоподготовки, Паша клевал носом, а Вадим как раз добрался до Пражской конференции, и тут вошли несколько курсантов-второкурсников, громко переговариваясь. Двое остановились в проходе между столами.

— Гляди-ка, — заметил один, — у этого салажонка шишка на голове. Вадим вскинул взгляд на сказавшего это черноглазого курсанта с тонкой полоской черных усиков над усмешливым ртом.

— Да, — хохотнул второй, долговязый малый с аккуратным белокурым зачесом. — Как у алжирского бея.

— У алжирского бея, — сухо сказал Вадим, — шишка была не на голове, а под носом.

— Ух ты! — удивился белобрысый. — Грамотный курсант пошел, классику читает.

Шишка, и верно, была у Вадима на голове, над затылком, и довольно большая — как циферблат часов «Павел Буре», доставшихся ему после смерти деда Ивана Теодоровича. Мама, обеспокоенная, таскала Вадима к врачам, но те утверждали, что шишка не опасна, только не надо ее трогать. Обычно она была скрыта шевелюрой, но теперь-то, при поступлении в училище, Вадима постригли. Оська Виленский, как увидел его стриженого, сразу стал дразнить: «Гололобая башка, дай кусочек пирожка!» Он-то, Оська, как скрипичный вундеркинд, поступил в консерваторию. А там не стригли.

Валентин Травников — это он удивился, что «грамотный курсант пошел», — вскоре присмотрелся к Вадиму не по поводу шишки на голосе, а по спортивному вопросу.

В училище волейбол был любимым видом спорта. Вот Травников, игравший в сборной команде училища, однажды посмотрел, как играют первокурсники — класс с классом, — и после матча подошел к Вадиму.

— Как твоя фамилия?

— Плещеев, — сказал Вадим, разгоряченный игрой.

— Ух ты, громкая какая фамилия, — сказал Травников. — У тебя прыжок невысокий, но удар ничего. Подача получается.

— Я стараюсь, — кивнул Вадим. — Если у тебя все, я схожу в душевую.

— Иди, иди, Плещеев. Мочалку не забудь.

Они и потом встречались иногда в коридорах, обменивались подначками, как было принято в училище, но в начале второго семестра Травников сделал Вадиму серьезное предложение.

— Слушай, Плещей бессмертный. Предстоят межучилищные соревнования, а Жорка Горгадзе заболел. Давай-ка мы тебя попробуем как запасного. А?

Войти в волейбольную сборную училища — это, знаете, не кружку компота из сухофруктов выпить. Но для порядку Вадим поломался немного:

— У нас кораблевождение много времени занимает.

— Тренировки начинаются в двадцать ноль-ноль, — сказал Травников.

— Ты флажным семафором сколько знаков в минуту передаешь?

Но Травников и этот вопрос пропустил мимо ушей.

— Значит, если завтра в двадцать ноль-ноль не придешь, то махай флажками и дальше.

Конечно, Вадим в назначенный час пришел в спортзал. У него, и верно, подача была крепкая, мяч пролетал низко над сеткой и «падал стремительным домкратом», как определил Травников, знаток Ильфа и Петрова. Топил Вадим не так чтобы очень, но — принимал «гиблые» мячи и накидывал для топки неплохо. Вскоре он утвердился в списке сборной и стал играть в матчах. Он высоко накидывал мяч Травникову, и тот, прыгучий, как дикий кот, топил с ирокезским выкриком. Если же Вадим подавал ему мяч неудачно, Травников кричал: «Ах ты, япона мать!»

Кстати, о начитанности. Валя Травников обожал Зощенко и Ильфа-Петрова, а кроме этих, и верно, замечательных писателей, читал только морские книги.

— Мне, — говорил он, — «Танкер “Дербент”» интересней, чем «Анна Каренина».

— Да ты что, Валька? — удивился Вадим. — Разве про любовь неинтересно?

— Про несчастную любовь — да, неинтересно. А про счастливую никто не пишет. И давай сменим тему. Ты «Морского волка» Джека Лондона читал?

— Читал.

— Как называлась шхуна Волка Ларсена?

— Кажется, «Призрак».

— Не кажется, а точно. А корабль Грея из «Алых парусов»?

— Ну это все знают. «Секрет».

— Ладно. — Травников подумал несколько секунд, покусывая большой палец. — Ты говорил, что читал Джозефа Конрада. Как назывался пароход в романе «Лорд Джим»? Который потонул с паломниками на борту?

Теперь Вадим задумался. «Вот же черт длинноногий, обязательно ему нужно меня к стенке припереть…»

— Не помню, — сердито сказал он. — Я не обязан помнить потонувшие пароходы.

— Ты же в моряки записался, значит, должен помнить. — В светло-зеленых глазах Травникова плескалось насмешливое выражение. — А какой корабль привез Миклухо-Маклая на Новую Гвинею и какой оттуда вывез — хоть это ты знаешь?

— Привез корвет «Витязь», а вывез клипер «Изумруд».

— Ладно. Ну иди, учись кораблевождению. Пока.

Легкой походкой Травников направился к выходу из спортзала.

— Валя! — окликнул Вадим. — Так как назывался потонувший пароход у Конрада?

— «Патна»! — крикнул Травников и скрылся за дверью.

Однажды Вадим спросил, откуда он родом, из приморского города, наверное?

— Нет, — сказал Травников, — я сухопутный человек. Из Губахи. Ты, конечно, знаешь, где находится этот населенный пункт. Не знаешь? — притворно удивился он. — А я-то думал, ты в географии разбираешься.

— Ах да, вспомнил: Губаха — столица княжества Лихтенштейн.

— Во, правильно! — Травников усмехнулся. — Там князя так и зовут: Губаха-парень.

По обыкновению, они потравили немного, а потом Травников все же, коротко, в отрывистой манере, рассказал о себе.

— Я родился в Губахе, городке в Пермской губернии, — там жил мамин отец, лесопромышленник — бывший, конечно, — папа у него работал на сплаве — сила неимоверная, бревна ворочал, — влюбился в дочку лесопромышленника, а она в него, — раньше умели любить — не то что твоя Анна Каренина…

— Она тоже умела, — заметил Вадим.

— Поженились, и две дочки у них родились — было бы больше, но тут мировая война — папа воевал на турецком фронте — тяжело ранен при взятии Эрзерума — выжил — гражданская началась — пошел в Красную армию — под Астраханью опять ранило — вернулся в Губаху — апрель девятнадцатого — как раз Колчака погнали за Каму — в Губахе черт ногу сломит — папа с недолеченной раной пошел дальше воевать — тут и я вскоре появился — с твоего разрешения…

— У меня, — сказал Вадим, — нет никаких возражений. А почему ты, сухопутный шпак, вдруг пошел в моряки?

— Ты, конечно, знаешь, что Губаха стоит на реке Косьва? — Травников с отрывистой речи перешел на обычный язык. — По Косьве все лето бревна плыли. Молевой сплав, понятно? Мы, пацаны губахинские, ныряли под плывущие бревна. Такая была игра. Я однажды нырнул, а выплыть — не могу. Сплошные бревна над головой. Задыхаюсь уже, нечем же дышать. Ногти рву о бревна снизу…

Травников умолк, вытащил пачку «Беломора», закурил.

— А дальше? — спросил Вадим, тоже закурив.

— Раздвинул бревна. В последнюю секунду. Такое страшное усилие пришлось… В общем, всплыл. — Травников помолчал, а потом, усмехнувшись, закончил: — И решил: раз вода меня не берет, значит, пойду в моряки.

Можно было подумать, что он, с его склонностью к морской травле, сочинил историю с плывущими над головой бревнами, но Вадим видел, или, скорее, чувствовал, что Валя не врет. Были, были эти бревна на реке Косьве.

А в тридцать втором году отца Травникова, воевавшего в туркестанских песках с басмачами и дослужившегося там до высоких чинов, отозвали в Москву на крупную работу в профсоюзах. В Москве и протекала дальнейшая молодая жизнь Вали Травникова. Он в отца пошел: и ростом вымахал, и силушка такая же в нем взыгрывала, и убежденностью в правильном ходе государственной жизни был он схож с отцом. Вот только чертами лица не в папу пошел, с его башкирской внешностью, а в маму, златокудрую купеческую дочку, — та же прозрачная зелень проросла в его глазах, что и у нее.

Сестры устраивали свою жизнь по технической части: старшая училась в Бауманском институте (и замуж там пошла за доцента в области сопротивления материалов), а младшая вовсе даже поступила в МАИ. «Надо бы и тебе, Валентин, по авиации пойти, — говорил папа Ефим Травников. — Гляди, какие перелеты. Стране самолеты нужны». «Да, да, — кивала мама Анастасия Леонтьевна, — определиться надо, Валечка, в десятом классе уже, а ты все бегаешь-прыгаешь».

Валя, и верно, очень спортом увлекался, но на первом-то месте было у него морское дело, питаемое чтением книг о море, греблей по Москве-реке и интересом к звездному небу в планетарии. К окончанию десятилетки он уже вполне определился — и поехал в Ленинград поступать в военно-морское училище имени Фрунзе.

31 декабря курсант Вадим Плещеев получил увольнение до 9 часов утра 1 января 1941 года. Это была удача! Учитывалось, конечно, что Вадим ленинградец и что курсант он — по учебной части и по дисциплине — исправный.

Часу в восьмом вечера, быстро пробежав короткий путь с 8-й линии Васильевского острова, где находилось училище, до 4-й, Вадим взлетел на третий этаж родного дома.

— Димка! — Вера Ивановна повисла у него на шее. — Какая приятная неожиданность! У тебя увольнение до утра?

— Ага. Дай-ка сниму мокрую шинель. Ну как ты, мам?

Он, улыбаясь, всмотрелся в Веру Ивановну. Уже, конечно, не девичья тонкая фигурка, все же под сорок лет, не шутка. Черные волосы, гладко обтекающие голову, тронуты сединой, а челочка, закрывающая лоб, совсем поседела. Но глаза — по-прежнему сумасшедшей голубизны.

— Димка, ты голодный?

— Нет, только что поужинал.

— Вас хорошо кормят? Вот, съешь яблоко. Ты хочешь переодеться? Не надо, тебе идет морская форма. — Вера Ивановна прямо-таки излучала радость, редкую в ее нынешней одинокой жизни. — Мальвина принесет торт, я-то не мастерица печь, а она умеет. И Елизавета придет, тоже принесет что-то. А у меня вино хорошее, кагор, и салат приготовлю, вот и встретим Новый год как полагается. И ты с нами, тремя старыми бабами, да, сыночек?

— Я с вами посижу, конечно, — сказал Вадим, хрустя яблоком. — Но вообще-то у Виленских встречу. У Оськи и Райки, ты же знаешь, тридцать первого день рождения.

— Да, да, помню. Я сегодня с Розалией говорила, поздравила. У нее после смерти Михал Лазаревича один свет в окошке — Ося. Кажется, он станет большим музыкантом.

— Может, и станет. Если струны не порвет.

— С чего это он порвет? — удивилась Вера Ивановна.

— Слишком сильно бьет смычком.

— Глупости какие… Дима, знаешь, отец сегодня звонил. Поздравил с Новым годом и спрашивает: а как там наш гардемарин? Ты бы позвонил отцу хоть разочек.

— Мне не о чем с ним говорить.

— Ох, Дима… упрямый, непреклонный… У него новая книга вышла. Вернее, старая — «Люди Арктики», которая застряла три года назад. Из-за того, что он вывел героем этого, ну, главного полярника, которого посадили…

— Самойлóвича.

— Да, верно. Отец говорит, ему пришлось всю книгу перелопатить.

— Я рад за него, — сухо сказал Вадим. — А вот что бы Оське подарить? И Райке?

Он, конечно, знал, что отец поддерживает отношения, звонит маме и, кажется, помогает материально (хотя мать об этом никогда не говорила). Знал, что, недолго прожив с поэтессой Семенихиной, отец женился на сотруднице, журналистке Галине Вартанян, и что у них родилась дочка Люся. Нет, Вадим не укорял мать в том, что она окончательно не оборвала отношения с отцом. Пусть общаются, но — без его, Вадима, участия. Он вышвырнул этого человека из своей жизни. Предательство не может быть прощено.

Но, по правде, каждый раз, как мать передает от него приветы или просто рассказывает о нем, об его книгах, Вадиму бывает не по себе. Горечь подступает к горлу, и всплывают сами собой воспоминания, непрошеные, ненужные…

— У меня неначатый флакон одеколона, возьми и подари Раечке.

— Спасибо, мама!

А Оське что подарить?

А вот что: треуголку Ньясы. Оська с ума сойдет от радости, он ведь давно положил на нее глаз. Вадим полистал альбом с марками. Вот африканские листы, вот зеленая треуголка Ньясы. Жираф, вытянув шею, лакомится ветками пальмы. Рядом еще одна треуголка, с портретом Васко да Гамы. Ну уж дудки, да Гаму он не отдаст. Жирафа тоже, конечно, жалко, такая красивая марка, украшение коллекции… Ладно, прощай, жираф.

Да, но одной марки для подарка маловато. Может, отдать еще эту — Либерию, на ней тоже пальмы. Или вот эти три — Французская Западная Африка, Дагомея — негр, забирающийся на кокосовую пальму. Что ж, хороший подарок, — любой филателист облизнется.

Вадим положил марки в коробочку из-под каких-то пилюль и завернул в газету, — получился довольно объемистый пакет, намекающий на крупный подарок. Затем уселся за старинный письменный стол покойного деда, закурил и принялся сочинять стихотворное послание, придерживаясь излюбленного размера — гекзаметра.

Веселая хорошая работа увлекла его. Не сразу он услышал голоса в соседней комнате. Вера Ивановна заглянула в кабинет:

— Ой, как ты накурил, Димка! Уже гости пришли. Выходи. Будем провожать старый год.

Гости были скорее гостьями: Мальвина, мамина многолетняя сотрудница по библиотеке, с библейски красивым лицом и плосковатой фигурой, хроменькая после перенесенного в детстве полиомиелита, и Елизавета Юрьевна. Эта маленькая ростом миловидная блондинка около года назад появилась в квартире — обменяла свою комнату на Охте на комнату между кухней и Покатиловыми.

«Никогда бы с Охты не ушла, — рассказывала она, — если б на работу ездить не приходилось так далеко». Работала Елизавета в больнице операционной медсестрой и от специфики этой работы, а может, от природы характер имела решительный. «Которые хамят, я таких не люблю, — говорила она. — Чего вы тут Покатиловым поддакиваете?» Она-то не поддакивала. Клавдию Поликарповну, грубиянку крикливую, осадила резкими словами и, между прочим, потребовала, чтобы та в кухне освободила место для ее, Елизаветы, столика. А Покатилову, когда он, пьяный, обматерил ее, что в уборной долго сидит, Елизавета такое наговорила, что тот, заметно трезвея, молча прошагал в свою комнату и сильно хлопнул дверью.

— А-а, моряк красивый сам собою, — заулыбалась Елизавета Вадиму. — Поработай вот, открой консервы.

Она тут была главнокомандующим. Маленькая, коротко стриженная, в желто-полосатом платье с широким белым воротником, Елизавета руководила подготовкой к пиршеству. Вадим взял консервный нож, вспорол две банки «чатки» — тихоокеанского краба, недавно появившегося в продаже.

— Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы, — процитировал он известную рекламу.

— Молодец, — сказала Елизавета. — Теперь лук порежь. А то Мальвина все глаза выплакала.

— Ой, он такой едучий… — Мальвина промокнула глаза платочком. — Верочка, а лопатка для торта у тебя есть? Ну да, я помню, имелась лопаточка… Какой у нас стол хороший… Не хуже, чем в «Большом вальсе». Помните? У Штрауса, когда к нему пришел этот… издатель нот…

Стол, и верно, получился что надо. Среди блюд с салатами высились бутылка кагора и графин с зеленоватой настойкой, сделанной умелой женщиной Елизаветой Юрьевной.

Она же и провозгласила первый тост:

— Уходящий сороковой начался плохо, война шла рядом с нами, в Питере все больницы забиты ранеными с линии Маннергейма, сколько побило людей — ужасное дело. А кончается год хорошо. Войны нет. Там где-то идет, в Европе, а у нас тихо. Вот и выпьем, чтобы наступающий год был такой же тихий. Чтоб люди спокойно жили, так?

Кто ж за это не выпьет — за спокойную жизнь. Даже Вера Ивановна, непьющая, осушила бокал кагора. Ее бледные щеки порозовели. Она Вадиму положила горку салата на тарелку: «Ешь, Димка, ешь, ты такой худой…» И ввязалась в спор с Мальвиной, тоже очень оживленной от выпитого вина.

–…Конечно, красивая она, Милица Корьюс, — говорила Мальвина, щуря свои миндалевидные глаза, — но все равно самая прекрасная — Франческа Гааль! Вспомните, девочки, — «Петер»!

— Ну и что? — спорила Вера Ивановна. — Только и есть у твоей Франчески, что приятная мордашка.

Вадим поедал салат, крабов тоже не забывал. В голове у него слегка шумело от крепкой настойки, и острый ее дух держался в ноздрях. «Большой вальс»! Ну еще бы, как прошлым летом прокрутили его в Питере, так все и обалдели. Такая картина! Вроде бы там революция 1848-го года происходит, — но разве это революция? Катят они, Штраус и Карла Доннер, в коляске по Венскому лесу и на ходу сочиняют вальс… такая красота… почтовая карета им трубит музыкальную фразу… и топот лошадиных копыт… Не революция у них, а сплошной нэп.

Сам же и засмеялся Вадим от этой странной мысли.

— Чего ты смеешься? — сказала Елизавета. — А давайте выпьем за Вадима! За будущего моряка!

Хлебнув настойки, Елизавета пустилась рассказывать, как прошлой зимой была потрясена, когда увидела первого раненого, привезенного с финской войны.

— Ранение грудной клетки. Молодой-молодой, ну мальчик, лежит почти без пульса, вот такая осколочная рана у соска, и через нее воздух со свистом входит и выходит. Никогда этот свист не забуду! — Елизавета, зажмурясь, помотала головой. — И при каждом вздохе струйка крови фонтаном… Открытый пневмоторакс… Ужасно…

— Выжил он? — спросил Вадим.

— Нет. Слишком большая кровопотеря… Ой, насмотрелась я. Столько операций. Мы многих спасли, у нас хирурги замечательные… Ну, давайте еще — чтоб не гибли наши мальчики на войне…

Вадим посмотрел на «Павла Буре», исправно отсчитывающего последние часы сорокового года. Шел уже одиннадцатый час. «Может, не идти к Оське встречать Новый год? Уж очень я расслабился…»

— Я тáк скажу, — звучал голос Елизаветы, — в нашем деле главное — новокаиновая блокада и мазь Вишневского…

«Нет, надо пойти, Оська и Райка обидятся, день же рождения у них».

Вадим простился, пожелал женщинам счастливого Нового года. И спустился на второй этаж.

Оська, очень нарядный, в черном бостоновом костюме, при черном же галстуке, отворил дверь и гаркнул:

— Ага, заявился, гроза морей! Свистать всех наверх!

Вадим вручил ему пакет с подарком и вошел в большую комнату квартиры Виленских. Тут за накрытым столом сидели седоголовая Розалия Абрамовна в клетчатом жакете и Райка в темно-зеленом платье с рукавами, обшитыми рюшами. И еще сидела за столом незнакомая дева, — от ее улыбки у Вадима сердце подпрыгнуло к горлу.

Он вручил Райке одеколон, подарок был благосклонно принят. А Оська, развернув газету и добравшись до марок, восторженно завопил:

— Ньяса с жирафой! Ура!

— С жирафом, — поправил Вадим. — Он самец.

Райка представила подругу:

— Это Маша, моя однокурсница. Маш, это Вадим Плещеев, наш сосед. — И добавила со смехом: — Помещик двадцати двух лет.

— Очень приятно, товарищ сосед, — сказала Маша, протянув Вадиму крупную белую руку.

Непонятно, чтó вдруг ударило Вадиму в голову, — может, электрический разряд? Он нагнулся и поцеловал протянутую руку. Маша отдернула ее:

— Что вы делаете?!

— Извиняюсь, — пробормотал Вадим. — Я не нарочно…

— Он не нарочно! — вскричал Оська. — Он — случайно! Ха-а-а-ха-ха-а…

— Ося, угомонись, — сказала Розалия Абрамовна. — Дима, садись. Раечка, налей ему вина. И холодец положи. Сто лет не делала холодец, а сегодня сделала, — кажется, получился. Ты что-то похудел, Дима. Вас в училище плохо кормят?

— Нет, кормят хорошо. — Вадим сел между Раей и Машей. — Спасибо, Райка. — Поднял бокал, наполненный красным вином. — Розалия Абрамовна, лучше всего у вас получились близнецы, — сказал он. — Поздравляю вас.

— Спасибо. — Розалия Абрамовна, чье крупное лицо с черными бровями домиком хранило печальное выражение с того далекого уже дня, когда профессора Виленского свалил паралич, улыбнулась. — Ты правильно сказал, Дима. Между прочим, я и к твоему появлению на свет имела некоторое отношение.

— Тут у тебя получилось гораздо хуже, чем с нами, — заявил Оська и опять залился смехом, похожим на лай.

Перед Машей он выпендривается, подумал Вадим. Парадный костюм нацепил. Может, для него и пригласила Райка свою подругу?

Он искоса посмотрел на Машу. Что тут скажешь, настоящая красотка, почти как Любовь Орлова. Только волосы темнее — два пышных русых крыла ниспадают на щеки, оставляя открытым треугольник белого лба. Маленький нос будто по линейке выточен. А губы!..

— Я в архивах копался, — сказал Вадим, — и нашел старинное стихотворение. Можно, я прочту?

Ты, крутовыйный Иосиф, искусно на скрипке играешь,

Длинным смычком из нее извлекаешь различные звуки,

Оными слух окружающих граждан желая насытить,

Дерзко пытаясь сравняться с самим Аполлоном великим,

Непревзойденным в игре на кифаре и в играх любовных.

Знай же, Иосиф, игрок крутовыйный, что счастье

Вовсе не в том, чтоб терзать терпеливые струны,

Длинным смычком беспрерывно по ним ударяя, —

Счастье не в том. Ну а в чем оно, собственно, счастье,

Определить не берусь. Но скажу тебе, друг мой,

Что себя ощущаю счастливым я в те лишь минуты,

Когда скрипка твоя громкозвучная вдруг умолкает.

Смех раздался за столом.

— Прямо новый Гомер, — смеялась Маша.

— Вадька, — закричал Оська, — склоняю перед тобой крутую выю! Райка, положи ему еще холодца!

— Слышала? — сказал ей Вадим. — А то ты сама ешь, а другим не даешь.

— Трепись! — сказала Райка, накладывая ему холодец на тарелку. — За тобой не поспеешь. Ты обжора. Жеривол и Курояд.

— Кто я? — не понял Вадим. А Маша, смеясь, пояснила:

— Раечка курсовую работу писала о Феофане Прокоповиче. У Феофана была комедия «Владимир», — он высмеивал жрецов-язычников, с которыми вел борьбу князь Владимир. Вот этих жрецов, обжор и развратников, Феофан так назвал: Курояд, то есть пожиратель кур, Жеривол…

— Пияр, — добавила Райка, — то есть выпивоха. Дело в том, что Феофан Прокопович был сторонником Петра и в своей комедии отразил борьбу Петра с реакционным духовенством…

Тут из радиоприемника — лакированного ящика, стоявшего на комоде, — раздался неторопливый державный звон кремлевских курантов. После двенадцатого удара грянул «Интернационал».

— Ну вот и сорок первый! — возгласил Оська. — Привет, сорок первый! С Новым годом!

— Как хочется, чтобы год был спокойный, — сказала Розалия Абрамовна. — Будьте здоровы и счастливы, мои дорогие.

Выпили вина за неведомый сорок первый. Оська завел патефон. Вступил чистый голос Шульженко: «Нет, не глаза твои я вспомню в час разлуки… Не голос твой услышу в тишине…»

— Всем танцевать! — объявил Оська и пригласил Машу.

«Я вспомню ласковые, трепетные руки, и о тебе они напомнят мне…»

Они хорошо танцевали. Оська, подобрав толстую нижнюю губу, держался прямо, голову вдохновенно откинул назад. Вот только был он ниже Маши почти на полголовы. А она, крупная, красивая, в облегающем синем платье с белым бантом на груди, кружилась, смеясь, под поднятой Оськиной рукой.

«Руки! Вы словно две большие птицы! Как вы летали, как оживляли все вокруг…»

— Пойдем. — Райка потянула Вадима танцевать. — Оторвись наконец от еды, Курояд.

«Руки! Как вы могли легко обвиться, и все печали снимали вдруг…» Девочку Раю, капризную и своенравную, Вадим помнил столько же, сколько помнил себя. Вот рядом, под подбородком, покачивается ее каштаново-кудрявая голова. Ее глаза, не то синие, не то темно-серые, то и дело меняют выражение — сердитое, ласковое, возмущенное, а то и вовсе отсутствующее, — странные глаза. Это она. Райка, привычная, как Оськина скрипка. И в то же время — уже не тарахтелка-толстушка, как в детстве. Талия, перетянутая серебристым поясом, уже, можно сказать, женская. На повороте Вадим, как бы невзначай, прижал к себе Райку, ощутив ее упругую грудь. Райка вскинула на него взгляд не то негодующий, не то вопрошающий. Она была другая, вот что…

— Ты наступил мне на туфли, — сказала она.

— Извини. Я же плохо танцую… А эта твоя Маша, — спросил он, — всегда смеется, да?

— С чего ты взял? Она очень серьезная. Она у нас групкомсорг.

— Давно с ней дружишь?

— Недавно. Мы с ней прошлой зимой, когда финская война шла, вместе сдавали донорскую кровь. Для раненых.

— Кровная дружба, значит. Она ленинградка или…

— Ой, опять наступил! Медведь косолапый… Маша в Кронштадте живет. А тут — в общежитии на Добролюбова. Оська, поставь «Утомленное солнце».

Оська сменил пластинку. Мужской голос, исполненный неизбывной печали, повел:

Утомленное солнце

Нежно с морем прощалось.

В этот час ты призналась,

Что нет любви…

— Солнце не может быть утомленным, — сказал Вадим. — Оно просто горит.

— Это у тебя все просто, — сказала Рая.

Мне немного взгрустнулось —

Без тоски, без печали

В этот час прозвучали

Слова твои…

Оська вдруг спохватился:

— Чуть не забыл! — метнулся к телефону, набрал номер, закричал в трубку: — Зайчик, это ты? С Новым годом! Что? Зайчик, не надо ругаться. Пиф-паф!

* * *

В том январе объявили в училище культпоход в театр имени Пушкина (его по-прежнему называли Александринкой) на спектакль «Мать» по пьесе Карела Чапека. И Вадим вот что надумал: пригласить Машу. Он, конечно, понимал странность, даже неловкость такого поступка: с Машей он едва знаком, не его это девушка, и вряд ли она примет приглашение. Да и как до нее добраться? Можно, конечно, дозвониться до университетского общежития на Добролюбова, но студентку к телефону не позовут. Ладно хоть, что он узнал от Райки ее, Маши, фамилию: Редкозубова.

Тут надо пояснить немаловажное обстоятельство: Вадим в эту Машу Редкозубову влюбился. В отца своего, Льва Плещеева, он, что ли, пошел по склонности к прекрасному полу? Трудно сказать. Однако когда преподаватель штурманского дела крикнул: «Курсант Плещеев! Вы что, ворон считаете?» — Вадим спохватился, что не услышал вызова к доске. Надо же, загляделся в окно, в котором рисовалась его воображению женская головка… два крыла русых волос… бело-розовый овал лица… светло-карие глаза широко расставлены, и один, кажется, правый, имеет золотистое пятнышко… и такие губы, такие губы, открытые в улыбке…

Томился Вадим Плещеев, вы понимаете?

И когда день культпохода приблизился, он, движимый томлением, решился на странный поступок. В тот субботний вечер, когда было разрешено увольнение, сильно мело. До угла, до Невы еще ничего, а когда близ памятника Крузенштерну Вадим повернул на Университетскую набережную, на него накинулась, с древним каким-то воем, белая от бешенства метель. Ложась на метель грудью, Вадим, полуослепший, облепленный снегом, ломился, как «Фрам» сквозь льды Арктики (такое сравнение вдруг влетело в голову).

На стрелке Васильевского острова метель бесновалась вовсю. Как бы не снесла ростральные колонны. Мост Строителей Вадим одолел чуть не ползком, давлением тела прорубая проход в сугробах.

Ну вот оно, университетское общежитие на углу проспекта Добролюбова — крепкий утес среди стихий. Вадим, тяжело дыша, вошел, в тамбуре сбил с шапки нарост снега, отряхнул шинель. В вестибюле на него уставилась пожилая дежурная в больших очках:

— Вы к кому, товарищ моряк?

— К Редкозубовой. Она на втором курсе филфака…

— В какой комнате?

— Не знаю, — сказал Вадим.

Дежурная осуждающе покачала головой:

— Прихóдите к человеку, а не знаете, в какой он комнате.

— Так я пойду поищу.

— Долго искать придется. Пять с половиной этажей.

— Ничего. — Вадим насупился, приготовился преодолевать возникшее препятствие. — Я найду.

— Подожди, — перешла дежурная на «ты». — Света! — окликнула она мелкозавитую коротышку, пересекавшую вестибюль с чайником в руке. — Ты такую студентку знаешь — Редкозадову?

— Редкозубову, — сердито поправил Вадим.

— А кто ее не знает, — пропищала Света, любопытным взглядом окинув Вадима.

— В какой она комнате?

— В сто тридцать второй.

— Ну, это пятый с половиной этаж, — уточнила дежурная. — Иди, моряк. Посещение до двадцати трех часов. Позже нельзя.

Вадим поднимался по лестнице, по которой шмыгали вверх-вниз парни и девушки, смеясь и перекликаясь. Говорили они, само собой, по-русски, но смысл их перекличек Вадим не улавливал — словно были они из какой-то другой жизни. Последние пол-этажа он одолел, здорово запыхавшись. Пошел по темноватому коридору, глядя на номера комнат, и тут из 132-й вышла Маша Редкозубова, а за ней — ушастый очкарик в желто-синей ковбойке и штанах, видимо, никогда не знавших утюга.

— Здравствуйте, Маша, — сказал Вадим, бурно дыша.

Она всмотрелась в него, слегка прищурясь.

— А-а, Раечкин сосед! Как ты сюда попал?

Она, одетая в простенькую серую кофту и черную юбку, показалась Вадиму ниже ростом, чем в новогодний вечер.

— Я к тебе пришел.

— Военно-морской флот перешел в наступление. — Она коротко рассмеялась. — Юрик, — обратилась к очкарику, — ты иди к Семену, а я подойду попозже.

— Ладно, — сказал тот ломким голосом. — Только не задерживайся.

— Как тебя правильно зовут — Дима или Вадя? — спросила Маша.

— Как хочешь, так и зови.

— Хорошо, пусть будет Вадя. Ну, зайди.

Она ввела Вадима в комнату. Тут были четыре кровати, на одной лежала и читала книгу смуглая брюнетка в лиловом халате. При появлении Вадима она села, запахнув халат и сунув босые ноги в остроносые тапки.

— Лежи, Тамила, лежи, — сказала Маша.

— Чего я буду лежать, когда мужчина пришел. — Брюнетка взяла со стола чайник. — Схожу за чаем.

Она вышла, шлепая тапками.

— Сними шинель, Вадя. Почему у тебя такая красная физиономия?

— Так метель же. Здорово метет.

— Я по субботам домой уезжаю, в Кронштадт, а сегодня из-за метели осталась. Садись, Вадя. Зачем ты пришел?

— У нас двадцать четвертого культпоход в Александринку. На «Мать» Чапека. Вот я хочу тебя пригласить.

— Спасибо. — Маша обеими руками расправила волны своих волос. — Только я не смогу.

— Почему?

— Двадцать четвертого у нас заседание эс-эн-о.

— Что это?

— Студенческое научное общество.

— Ну, пропусти. Это же не обязательно?

— Не обязательно, но… — Маша запнулась.

— Понятно, — кивнул Вадим. — Юрик не велит.

— При чем тут Юрик?

— При том, что у него уши торчком.

— Ну знаешь! У него уши, а у тебя… у тебя прическа как гречневая каша!

Несколько секунд они сердито смотрели друг на друга. И — враз рассмеялись.

— Юрик — будущий ученый, — сказала Маша. — Его реферат о маленьком человеке в русской классике — просто сенсация. Юрика хвалил сам профессор Эйхенбаум.

— Я сразу заметил, что он молодец. А почему ты послала его к Семену?

— Вот еще! Ты какой-то настырный, Вадя. Семен и Юрик — члены комсомольского комитета на филфаке. Мы составляем план культмассовой работы на полугодие…

— Маша, культпоход в Александринку просто украсит ваш план.

— Серьезно? — засмеялась она. А потом, разом согнав улыбку с лица: — А что это за пьеса Чапека — «Мать»?

Курсантов привез училищный автобус. Вадим остался у входа в театр, ожидая Машу. Сыпался с темного неба несильный снег. Вадим ходил между колонн, курил, а стрелки на его «Павле Буре» приближались к семи. Неужели не придет? — думал он с нарастающим беспокойством.

Маша пришла без пяти семь.

— Ой, чуть не опоздала! Привет, Вадя. Ты не представляешь, какая толкучка в трамваях.

— Почему это я не представляю? — проворчал Вадим.

Уже отзвенели звонки и погас свет в красно-золотом зале, когда они, протискиваясь в тесном ряду, нашли свои места. Свет-то погас (и пошел занавес), но курсанты, заполнившие последние ряды партера, своими нахальными взглядами очень даже разглядели статную девицу в синем платье с белым бантом. Кто-то негромко, но достаточно внятно пробасил: «Вот это бабéц!» А Павел Лысенков, рядом с которым оказалось место Маши, уставился на нее, до предела раскрыв глаза, и сказал:

— Здрасьте вам!

— Паша, ты смотри на сцену, — посоветовал ему Вадим.

На ярко освещенной сцене шло действие, заставившее притихнуть огромный зал Александринки. В некой неназванной маленькой стране назревают страшные события. Рушится семья интеллигентной, еще не старой женщины. Она потеряла мужа, офицера, погибшего где-то в Африке в схватке с туземцами, и старшего сына, врача, пожертвовавшего собой ради спасения туземцев от желтой лихорадки. У Матери остались еще четыре сына. И вот погибает Иржи, летчик, при испытании самолета в высотном полете. В стране вспыхивает гражданская война: народ восстал против деспотической власти, и в этой междоусобице погибают еще два сына — близнецы Петр и Корнель, оказавшиеся в противостоящих группировках. И тут на страну нападает — «в целях установления порядка» — соседняя большая и сильная держава. По радио звучит женский голос — призывает мужчин к оружию, к отражению агрессии, это голос родины, истекающей кровью. Рвется пойти добровольцем и Тони, последний сын Матери, 17-летний школьник, у которого еще пальцы в чернилах. Но Мать не хочет его отпускать. К ней являются умерший муж и погибшие старшие сыновья. Это не призраки, они как будто живые, и Мать ведет с ними страшно, до отчаяния напряженный разговор. Да, да, она знает, что они все исполняли свой долг. Она кричит им, умершим: «Да, свой долг… У меня тоже была своя слава — это были вы. Был свой дом — это были вы. Свой долг — это были вы, вы, вы… Так объясните же мне, почему в течение всей древней, и средней, и новой истории одна только я, я — мать, я — женщина, должна платить такой ужасной ценой за ваши великие дела?!» Она кричит, заламывая руки: «…У меня ведь нет больше никого, кроме Тони… Я прошу вас, оставьте мне его! Ведь иначе мне не для чего будет жить… Неужели у меня нет никакого права на того, кому я дала жизнь? Неужели за все тысячи лет я так ничего и не заслужила? Прошу вас, дети, сделайте это для меня, для вашей выжившей из ума, замученной мамы, и скажите сами, что я не должна отдавать его… Ну, говорите же! Что вы молчите?»

А из эфира несется голос другой матери: противник из самолетов расстреливает школьников… торпедировал учебный корабль, на борту которого были кадеты морского училища, в их числе и сын этой женщины-диктора… «Ты слышишь, мама?» — спрашивает Тони… И Мать срывает со стены винтовку покойного мужа и протягивает ее своему последнему сыну: «Иди!..»

Будто мощной волной окатило зал, и он ответил этому трагическому «Иди!» долгим рукоплесканьем. Раз десять выходила на аплодисменты Мать — актриса Рашевская. Она улыбалась сквозь слезы, кланялась, принимала цветы.

— Спасибо, Вадя, — сказала Маша, когда спускались к гардеробу. — Очень сильный спектакль.

Она вытирала платочком влажные глаза.

Вадима окликнул Травников, стоявший в очереди к гардеробщице, жестом предложил занять место перед собой. Вадим познакомил с ним Машу.

Курсанты направлялись к училищному автобусу. — Поезжай, Вадя, — сказала Маша. — До свидания.

— Я провожу тебя. — Он взглянул на часы. — Еще полно времени.

Мимо памятника Екатерине, надменно взирающей с высокого пьедестала, они прошли к трамвайной остановке. Как всегда, там толпились терпеливые люди.

— Давай пойдем пешком, — предложил Вадим.

Они шли по Невскому, многолюдному и в этот поздний час. Свет витрин скользил по их лицам.

— Адмиралтейская игла опять подсвечена, — сказала Маша. — Как хорошо. Прошлой зимой, когда шла война и город был затемнен, казалось, что он вымер.

— Я все думаю об этой пьесе, — сказал Вадим. — Кажется, Чапек не дожил до тридцать девятого года, до оккупации Чехословакии. На самом деле чехи, когда немцы влезли, не оказали сопротивления.

— А что они могли сделать? Подумаешь, чехи! У Франции какая сильная армия была, и ту немцы за месяц разбили.

— У чехов армия тоже была не слабая. Но они не стали воевать. Чапековская Мать не отправила последнего сына защищать свою страну.

— У Чапека нет названия страны.

— Ну, кому непонятно, что он, чешский писатель, имел в виду Чехословакию… на которую нападает Германия…

— Хорошо, что у нас подписан с Германией пакт о ненападении.

— Хорошо-то хорошо, но… странно… Кричали про фашистов, что они разбойники, а Гитлер главный бандит. И вдруг подружились… разулыбились…

— Вадя, ну это же политика, как ты не понимаешь?

— Пытаюсь понять. — Вадим взглянул на профиль Маши, четко освещенный витринами Дома книги. — Ладно, оставим политику. Так ты в Кронштадте родилась?

— Нет, родилась в Череповце, мама там работала, а потом, мне два года было, мы вернулись в Кронштадт. Вообще-то мы кронштадтские, мой дед там и сейчас работает по ремонту пушек. А мой отец был матросом на линкоре. Он погиб в Гражданскую войну, при штурме Перекопа.

Так я впервые услышал о Машином отце. Потом и фотокарточку увидел: сидит матрос с суровым лицом, с закрученными кверху усами, с раздвоенным подбородком, в бескозырке, по околышу которой — крупными буквами — «Петропавловскъ»; рядом стоит молоденькая улыбающаяся девица, руку положив матросу на плечо. По другую сторону от матроса — тонконогая этажерка, на ней большая ваза с декоративными цветами.

— Маму зовут Капитолина Федоровна, — сказала Маша, убирая фотоснимок в плоскую шкатулку, а шкатулку в тумбочку. — Она в морском госпитале работает.

— Ты на нее очень похожа, — говорю.

— Да, похожа. Вадя, сейчас в красном уголке начнутся танцы. Пойдем потанцуем.

— Тебе лишь бы потанцевать, — говорю.

В комнате, кроме нас, никого не было. Не упускать же такой редкий случай. Я привлек к себе Машу и стал целовать. Ее губы, сжатые сперва, раскрылись… начали отвечать на мои поцелуи. Мы сидели, прижавшись, на ее кровати, мои руки понемногу осмелели… Маша учащенно жарко дышала… я ласкал ее, целовал, целовал…

Маша вдруг резко выпрямилась, отбросила мои руки.

— Ты… ты слишком многого хочешь…

— Хочу, — выдохнул я. — Да, хочу… Люблю тебя…

Она всмотрелась в меня. В правом глазу у нее расширилось золотистое пятнышко. Волны волос омывали пылающие щеки.

— Вадим, — впервые назвала меня полным именем, — ты отвечаешь за свои слова?

— Да!

Маша опустила голову. Ее пальцы суетливо принялись застегивать пуговицы на кофточке.

— Ты мне не веришь? — спросил я.

Она посмотрела на меня, медленно улыбаясь, отведя обеими руками волосы со лба.

— Верю… как же не поверить… Постой. Хватит целоваться…

— Не хватит!

— На сегодня хватит! Ну успокойся, пожалуйста.

Маша пересела с кровати на стул. Тут в комнату вошла Тамила, шлепая остроносыми пестрыми тапками. Поставила на стол большой чайник, стрельнула в меня черными очами:

— Чего ты расселся, морячок, на кровати? Иди чай пить с вафлями. Вот такая пошла у меня жизнь. В дни увольнений, по вечерам, в любую погоду и непогоду я мчался в общежитие на Добролюбова. Прыгая через ступеньки, взлетал на пятый (с половиной) этаж, мысленно отправляя Машиных соседок вон из комнаты. Соседки были смышленые девочки, они, многозначительно улыбаясь, уходили. Даже Тамила, ленивое дитя юга, неохотно поднималась со своей кровати, брала чайник и выходила из комнаты. Примерно через час она возвращалась, ставила чайник на стол и возглашала: «Ну, нацеловались? Идите чай пить, you, turtle-doves[1]». (Она училась на английском отделении филфака.)

Счастливый февраль! Поймите же, я действительно — впервые в жизни — был по-настоящему счастлив. Ни спорт, ни морское учение, ни собирание марок, ничто на свете не сравнимо с влюбленностью в женщину. И с ее ответным чувством, конечно. Ты просыпаешься и засыпаешь с мыслью о ней. Тебе все удается — и штурманская прокладка, и завязывание морских узлов, и быстрые переключения на приборах в кабинете артиллерийской стрельбы. Да, я счастлив. Я удачлив. Я кум королю и сват министру.

Задумывался ли я о будущем? Ну, не то чтобы задумывался, — будущее словно бы мерцало, переливаясь цветными стеклышками, как в калейдоскопе. Само собой, по окончании училища мы с Машей поженимся. Или, может, раньше? Вон два курсанта последнего, четвертого курса — мичманы Кругликов и Крутиков — женились недавно, под Новый год. Им разрешили. Я видел их юных жен (кажется, они сестры), кудрявых и курносых, приходивших в училище на какой-то киносеанс. Как гордо шествовали эти мичманы под ручку с женами…

Двадцать третьего февраля, в День Красной армии и флота, у нас в училище был праздничный вечер. Я пригласил Машу. Мы сидели в дальнем (от президиума) конце актового зала, вполуха слушали традиционно занудный доклад начальника политотдела. Маша тихонько стала рассказывать о Гаршине, — я этого писателя тогда еще не читал, а она как раз начала читать: ей Гаршина «дали» для курсовой работы. Она увлеченно говорила о рассказе «Четыре дня», а я не столько вникал в содержание слов, сколько вслушивался в музыку ее голоса и смотрел, как она слегка помавает руками. Валька Травников, сидевший перед нами, обернулся — хотел, наверное, замечание сделать, чтобы перестали разговаривать во время доклада, но, посмотрев на Машу, промолчал.

Доклад благополучно завершился, и начался концерт самодеятельности. У нас ведь и музыканты были свои, и певцы, и танцоры, а один третьекурсник свистел всё, что хотите, — этот редкостный жанр назывался художественный свист.

— Какие у вас артисты! — восхитилась Маша. — А ты почему не выступаешь, Вадя?

— По причине отсутствия талантов, — говорю. — Я только в волейбол умею.

— Зато ты мастер целоваться, — шепнула она, смеясь.

— Это да! Это да! — подтвердил я, энергично кивая.

Потом начались танцы: «Хау ду ю ду-у, мистер Браун!» — вскричала радиола. Курсантов словно порыв штормового ветра подхватил, они так и кинулись в стихию фокстрота. Кружились, кружились в просторном зале синие воротники и цветные платья, — приглашенных девушек было немного, все они беспрерывно танцевали, галантные курсанты строго следили, чтобы ни одна не скучала, стоя у стены.

Танцевали и мы с Машей. Вот так, обнимая ее, я готов был плыть, под саксофонную истому, сколь угодно долго, бесконечно далеко. Танго — это замечательно придумали — где? — в Испании? в Аргентине? — неважно — это наш, советский танец — ах, это прекрасно — и вот что еще вам скажу, я ни разу не наступил Маше на туфли.

А теперь — вальс. Танцевать вальс я не то чтобы совсем не умел, а… ну, я решил вальс пропустить. Мы остановились у окна, но только я спросил Машу, не устала ли, как к ней подошел Травников и пригласил танцевать. На меня он взглянул вопросительно, я кивнул — не возражаю, мол.

И вышел покурить. Вернувшись в зал, увидел: вальс продолжается, Валька кружит Машу и что-то говорит, а она смотрит на него и улыбается своей улыбкой… улыбкой, от которой у меня накат радости…

Вальс кончился, теперь грянула «Рио-Рита», я был готов ринуться в «Рио-Риту», но Валька, черт длинный, продолжал танцевать с Машей и все говорил ей что-то, а она улыбалась… А вот и Кругликов проплыл с юной курносой женой… А за ним Крутиков со своей юной курносой женой…

В очередной день увольнений я помчался сквозь вечерний снегопад на улицу Добролюбова. Снег был не колючий, мягко ложился на мою шапку. Как видно, оттепель начиналась. Да и весна не за горами. И вообще жизнь прекрасна и удивительна.

Маше нездоровилось в тот вечер. Она вяло ответила на мои поцелуи, уклонилась от объятий.

— Да что с тобой? — встревожился я. — Что у тебя болит?

Она помотала головой — ничего не болит, просто как-то… ну не по себе…

— Может, по женской части? — выпытывал я. — Тогда тебе надо к Райкиной маме, она хороший врач.

— Сиди спокойно, Вадя. Не надо мне к ее маме. Пройдет.

Я уже знал, что у Маши и Райки испортились отношения. И понимал, почему. На прошлой неделе я, перед тем как отправиться на Добролюбова, заскочил на полчасика домой, к маме. «Ой, Димка, — сказала мама, обняв меня, — наконец-то появился! Что случилось? Вас что, не пускают в увольнения?» Я вякнул что-то о большой учебной нагрузке. «Нет, Дима, нет. — Мама пристально глядела на меня. — На днях я видела Раю, тут на лестнице, мы поговорили, она сказала между прочим: “А ваш Дима загулял с моей подругой”. Что у тебя происходит, сын?»

А что происходит? Уже произошло: влюбился. Так и сказал я маме. Она понимающе покивала.

«Пройдет», — сказала Маша.

Но не прошло…

И в следующие вечера наших встреч она была как-то задумчива и непонятна. Ее тревожило нападение Германии на Югославию. Это действительно была неприятная новость, никто ей не обрадовался, хоть у нас и подписан с Гитлером пакт о дружбе. Немцы прямо-таки утюжили танками Европу. Но поскольку это нас впрямую не касалось…

И вообще, я полагал, что не столько германское вторжение в Югославию волновало Машу, сколько Гаршин. Она влюбилась в этого писателя с несчастливой судьбой. В ее глазах блестели слезы, когда она говорила мне о его нервных припадках, о его гибели (Гаршин бросился с четвертого этажа в пролет лестницы). «Его рассказы наполнены такой болью, что страшно читать, — говорила Маша. — Его мучила несправедливость… он будто сознавал ответственность за все зло… такая совестливость… ты понимаешь?»

Как не понять? Она, повышенная совестливость, сквозь всю русскую литературу девятнадцатого века проходит, можно сказать, отличительной чертой.

Вот только я не понимал, чтó с Машей происходило.

Был на редкость тихий вечер апреля. Медленные, подсвеченные закатным солнцем, плыли в небе облака. Медленно плыли по Неве крупные обломки ледового покрова, взломанного весной. Я шел по набережной, вдыхая легкий весенний воздух и глядя на ледоход. Вон на бугристой льдине плывет чайка — села отдохнуть и плывет себе прямехонько в Финский залив. Неплохо устроилась!

По мосту Строителей навстречу катили велосипедисты с номерами, нашитыми на спины синих футболок. Я прижался к перилам, пропуская их, и крикнул:

— У вас что, гонки?

Но они не удостоили меня ответом. Знай себе крутили, крутили педали.

В комнате № 132 за столом сидели Тамила, в лиловом своем халате, и одна из соседок, толстенькая Катюша, они разглядывали какие-то фотокарточки. Я поздоровался.

— Привет, — сказала Тамила. — А Маши нет.

— Это я вижу. А где она?

— Уехала.

— Куда? В Кронштадт?

— Да, кажется, туда. Посмотри, какие интересные карточки прислал Катюше жених из Нарьянмара.

— Ну уж, жених! — хихикнула Катюша. — Учились в одном классе… Я буркнул: «До свидания», — и вышел. Что же это Маша не предупредила меня, что уедет в субботу в Кронштадт?..

— Вадя! — позвала Тамила, вышедшая следом за мной в коридор. — Погоди. — Она подошла ближе, вперив в меня мрачноватый взгляд черных глаз. — Вадя, она тебе не скажет, она сама еще не решила, ну, не решилась… А я скажу. По-моему, так будет честнее…

— Что хочешь сказать, Тамила? — спросил я, охваченный внезапным холодком нехорошего предчувствия.

— К Маше стал приходить один из ваших. Тоже курсант, у него тоже эти нашивки, — Тамила ткнула пальцем в мои «галочки» на рукаве, — только не две, как у тебя, а три. Сегодня он пришел, Маша его ждала, и они куда-то ушли. Вот… даже не знаю, как его зовут. Он похож на Столярова…

— Какого Столярова? — спросил я.

Но мне уже не были нужны уточнения. Я-то знал, как зовут его… неожиданного соперника…

— Ну, на артиста, который в «Цирке» играл.

Льдины плыли и плыли по Неве. Я, кажется, долго стоял возле сфинксов, глядя на ледоход. Темнело небо, зажглись фонари. Набью ему морду, думал я, сидя в Румянцевском сквере возле забитого ветками и прочим зимним хламом фонтана. Как же можно — мы ведь, кажется, друзья — взять и вот так подло, ни слова не говоря, — взять и отбить…

Конечно, я на Столярова не похож. Не такой высокий… и походка у меня косолапая… Вместо белокурой прически у меня на голове нечто рыжеватое… как гречневая каша… Но все же я не урод! Нос у меня не кривой, уши не торчком! Не урод, не дурак!

Я криком кричал… ну, конечно, безмолвно…

После отбоя я долго лежал в кубрике без сна. На соседней койке привычно храпел Пашка Лысенков. Привычно подвывал во сне и скрежетал зубами курсант Шапкин (ему вечно снилось, будто он падает с лошади). Я встал и побрел в гальюн.

Там на подоконнике сидел и курил Травников.

— А я тебя поджидаю, — сказал он, поднявшись.

— Откуда ты знал, что я в гальюн приду?

— Знал. Нам поговорить надо.

— Морду надо тебе набить, — сказал я.

— Ты отлей сперва.

Не стал я бить Травникову морду. Только бросил резко:

— Не ожидал, что ты такой гад.

Он дернул головой, как от удара в челюсть. Сдержанно сказал:

— Понимаю твое состояние… Но пойми и ты… Дима, хочу, чтобы честно… Не хотел я отбивать ее у тебя. Слово даю, даже и в мыслях не было. Но… вдруг обрушилось…

— Врешь! Не было мысли, так не полез бы!

— Дима, клянусь, что не вру! Не хотел отбивать. Но на вечере в училище, когда танцевал с ней… разговорились мы… сперва, знаешь, шутливо, а потом… мне вдруг показалось, что она дрожит… Я спрашиваю: вам холодно? Нет, говорит, скорее жарко… Я говорю, говорю ей что-то, ну, трали-вали… а она смотрит на меня, и такое ощущение, что я тону… Дим, это так сильно нахлынуло, что не мог я, не мог, понимаешь, не смог устоять… Прости!

А у меня — ни слов прощения, ни осуждения. Такая горечь… Ну да, думаю, ты же не тонешь… ты раздвигаешь бревна, плывущие над головой… Молча повернулся я и пошел к себе в кубрик.

Вы понимаете, конечно: отношения с Травниковым у меня оборвались. Я избегал встреч в коридорах училища. Перестал приходить на волейбольные тренировки. Пусть Жорка Горгадзе подает ему мяч для топки… Кстати, я вскоре узнал, что именно на квартире Горгадзе встречаются Травников с Машей (родители Горгадзе, артисты Ленконцерта, или как там это называлось, часто уезжали в командировки, и квартира оказывалась в Жоркином распоряжении).

Такие вот дела.

А с Машей я однажды увиделся.

Было это в мае. Мама передала мне Оськино приглашение на концерт в консерватории, в котором он должен был выступить. У нас уже начались экзамены, тут не до концертов, но все же… Ну, не хотел я Оську обижать…

Я выправил увольнительную (благо воскресенье было) и поехал. Концерт уже шел, когда я добрался до консерватории. На ярко освещенной сцене худощавая девица в длинном черном платье играла на рояле что-то быстрое. Я углядел свободное кресло в середине зала, прошел и сел, переводя дыхание. Пианистка играла все быстрее, быстрее и закончила такими мощными аккордами, что у меня в голове мелькнуло — как бы рояль не расколошматила, но ничего, обошлось. Девица встала, раскланялась под аплодисменты. И тут я заметил справа, через проход, во втором или третьем ряду, седую голову Розалии Абрамовны, а за ней еще две головы — каштаново-кудрявую Райкину и русую голову Маши.

Вот она, Маша, хорошо знакомым мне движением поправила волосы и повернула голову к Райке, они о чем-то заговорили… Да какое мне дело до них… но сердце мое колотилось у горла…

На сцену вышел вихрастый малый в тесном желтом пиджачке, с пятнистым галстуком, и объявил:

— Глинка. «Сомнение», слова Кукольника.

И запел. У него приятный оказался баритон. Хорошо он пел! Ему та самая девица в черном аккомпанировала на рояле. Впервые я этот романс слушал, и, знаете, он меня здорово пронял. Эти фразы — «Мне снится соперник счастливый…», «И тайно, и злобно оружия ищет рука»… — они были как удары тока… А финал какой!

Минует печальное время, —

Мы снова обнимем друг друга,

И страстно, и жарко

Забьется воскресшее сердце,

И страстно, и жарко

С устами сольются уста.

Я посмотрел на Машу. Через ряды бесстрастных голов я вопрошал безмолвно: ты слышишь?.. ты помнишь?.. хоть что-то шевельнулось в твоей душе?..

И вот дело дошло до Оськи. Он вышел на сцену в черном костюме, с черной бабочкой над белой рубашкой. Та же дева уселась за рояль. Оська каким-то сдавленным голосом объявил:

— Чайковский. «Размышление».

Мотнув головой, пристроил скрипку к горлу — и тронул смычком струны.

Я не меломан, нет, вполне обходился без музыки, ну нравились кое-какие песни, нас утро встречает прохладой, или, к примеру, любимый город в синей дымке тает, это недавно пел Бернес в картине «Истребители»… Я это к тому, что музыка жила где-то отдельной жизнью. А тут…

Тихо и печально льется мелодия, она, как облака, плывущие над Невой, подсвечена заходящим солнцем… нет, еще выше — заоблачная она, может, из космоса — нет, нет, это жалоба одинокой души — не жалеют, не хотят выслушать, понять — но и не жалоба это, а может, усталость — сколько можно добиваться несбыточного — ну что ж, пора и отдохнуть — подумать о прожитой жизни и о той, что еще впереди, — и с новыми силами…

Мелодия угасла, умолкла скрипка. Оська, серьезный, бледный, с поджатой нижней губой, стоял на краю сцены, кланялся рукоплещущему залу. Ну, Оська! Триумфатор, да и только. Быстрым шагом он ушел за кулисы, а по окончании концерта спустился в зал, со скрипкой в футляре, его в проходе окружили, поздравляли. Я тоже подошел. Оська, увидев меня, протянул руку:

— Привет, Вадька!

— Привет, — говорю. — Ты здорово играл, молодец.

— То ли еще будет, — говорит Райка.

— А что будет? — спрашиваю.

Но Райка, холодно взглянув на меня, не ответила. Чем я тебе не угодил, гордячка? Я слышал, ты выиграла в женском шахматном чемпионате университета и будешь играть в городском турнире. Ты тоже, конечно, молодец. Вы оба молодцы…

А Розалия Абрамовна ответила вместо Райки:

— Будет «Чакона» Баха. Очень трудная вещь, Ося много над ней работает. Как поживаешь, Дима?

— Спасибо, — говорю, — Розалия Абрамовна. Хорошо поживаю.

Маша стояла тут же, в своем синем облегающем платье, только без банта. Она улыбнулась мне, и было в ее улыбке нечто ускользающее… вопрошающее… непонятное…

Было бы глупо отвернуться с обиженным — или наигранно равнодушным — видом. Я шагнул к ней, поздоровался.

— Здравствуй, Вадя, — ответила она.

— Как поживает Тамила? — сказал я первое, что пришло в голову.

— Тамила? — Маша удивленно посмотрела на меня. — Ну, как обычно…

— А Катюша как? Замуж не вышла? За парня, который в Нарьянмаре?

Маша обеими руками отвела волосы со лба.

«Руки, — вспомнилось мне вдруг, — вы словно две большие птицы…»

— Вадя, — сказала она тихо, — я чувствую себя виноватой, но понимаешь…

— Понимаю, — не дал я ей договорить. — Ты ни в чем, решительно ни в чем не виновата.

Примечания

1

Turtle-doves — голубки (англ.). (Здесь и далее — прим. автора.)

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я