Балканский Декамерон

Е. К. Зелинская, 2022

Обласканные солнцем Балканы, прозрачные волны Адриатики… Заманчивая картинка, о которой так хорошо мечтать хмурыми днями в офисе. А что, если остаться там не на короткие дни отпуска, а навсегда? Что, если попытаться найти свое место среди этой невероятной красоты, среди этих людей с гордыми профилями римлян, этой жизни – такой яркой и такой обжигающей? Героиня романа вместе со своими подругами так и сделала. Они вглядываются в эту балканскую действительность, соблазнительную и чужую, испытывают радость находок и горечь потерь. А когда в этой жизни появляется Он, калейдоскоп чувств становится, кажется, невыносимым… «Балканский Декамерон» – редкий в наше время «роман чувств», где читатель видит мир глазами героини. И мир этот оказывается сложным и завораживающим, гостеприимным и трудным для понимания – как и сами Балканы.

Оглавление

  • Балканский Декамерон

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Балканский Декамерон предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Зелинская Е.К., текст, 2022

© Ватель Е.И., дизайн обложки, 2022

© Издательство «ДАРЪ», 2022

© ООО ТД «Белый город», 2022

Балканский Декамерон

Часть 1

Балканское счастье

1

Все было пропитано зноем. Казалось, он шел от каждого булыжника на мостовой — ступи босой ногой и ошпаришься, — от раскаленных виноградных гроздьев, от неровного камня этих старых серых домов. Триста лет — эх, не добавить множественное число, «множину», — именно лет, не зим, палил их зной, и теперь здесь даже пахнет жарой.

Мы оставили машину внизу, на въезде в Рисан, и медленно поднимались вверх по узкой улице, которая казалась еще уже, сдавленная с обеих сторон высокими домами.

Он не был здесь прежде. Проезжал, конечно, Рисан тысячу раз, но никогда не забирался так далеко в глубь улиц, ведущих к горам, где еще каким-то чудом таилась старая Черногория.

— Я бы хотел здесь жить, — говорил он, озираясь по сторонам, — соберу денег и куплю здесь дом. И буду здесь жить! — повторил настойчиво, словно заранее со мной спорил.

— И что ты тут будешь делать? Купаться каждый день? Ты же «београджанин», столичная штучка.

— Что значит «штучка»?

Улица была пустынна, будто зноем выморило всех под черепичные крыши, на берег моря и еще Бог весть куда. Словно мы шли вдоль декораций забытого спектакля.

В конце улице нас ждала Люба. Ее балахон, который обычно раздувается за ней, когда она несется по своей Галерее, висел недвижно, как парус в штиль.

— Люба, ничего, что я в таком виде? — я обвела руками вокруг себя. Словно и вправду стеснялась полотенца, обмотанного поверх купальника там, где бы должна быть юбка.

— Да мы все здесь такие! — отмахнулась Люба.

Иногда я думаю: вот видели бы меня мои московские друзья — меня, всю упакованную, только из салона, — в этих бесформенных майках без рукавов, с вечно мокрыми волосами и брызгами на загорелых плечах.

Да и мой спутник выглядел вовсе не так, как те мужчины, которые шли рядом со мной в Москве, — в костюмах, с отглаженными воротничками и при итальянских галстуках. Здешняя униформа — майка и шорты, — причем они совсем недалеко оторвались от того предмета туалета, который в советское время назывался «семейные трусы».

Майку он надевает только для эфира.

Любин дом — огромный, многоступенчатый, с садом, внутренним двориком, террасой, которая почему-то выходит во двор и парит над сухой травой как капитанский мостик. Спальни с деревянными кроватями на третьем этаже, где живут художники, и Галереей внизу, — Любин дом и есть корабль, который сейчас нас понесет по волнам — Бог весть куда.

Что в этом доме было раньше, никто не знал и не помнил. На одной из дверей Люба нашла табличку «Пе кара», да так и оставила. На потолке виднелись голубые полосы старинных фресок, а за низкой дверцей открывался подвал с огромной римской ванной.

— Здесь я устрою спа! — сказала Люба.

— Спа на двоих, — заметила я, а глазомер меня никогда не подводил.

Мы переходим из комнаты в комнату: картины, старинный умывальник, выложенный кафельной плиткой, похожий на доильник, и старая плита, на которой стоят два десятка пыльных бутылок со смазанными этикетками.

Он открывает одну из них, и чуть заметный аромат апельсина тает между нами.

Мы вышли в сад. О, эта прелесть запущенного сада! Блики солнца на теплой траве, и небо сквозь сплетение виноградных листьев.

— А как ты думаешь, что было здесь? — Люба пытается открыть окно в маленькой пристройке у стены сада.

— Я думаю, я думаю, — он подбирает слова выученного языка, — здесь держали скотов.

Я прыскаю, а Любу не удержать:

— Какое классное место! — кричит она. — Загнать туда всех скотов — пусть сидят!

— Что не так? — он чуть смущается, — что я сказал? Ах да. Я помню, ты мне объясняла — скот. Не скоты.

И мы все хохочем. Словно прямо невесть какая шутка.

Что он еще сказал тогда? Но я не помню. Помню, что только смотрела, как хохочет Люба, как он смеется, как они бьют друг друга в ладони, распахивают двери, подымаясь по ступенькам:

— А сюда можно?

— Да, но там спальня, там спит художница. Но ничего, — шепчет мне Люба, — пусть он идет, ей надо встрепенуться. И он вмиг вылетает из спальни, а за ним идет, смущенно придерживая простыню, седоватая тетенька. И они снова все хохочут.

А я смотрю, пытаясь схватить его лицо таким, как оно есть. Без игры и актерской вежливой маски.

Люба кричит мне. Она вообще не говорит. Только кричит. Задрав голову, будто не верит, что мы ее услышим, — она не высока, и ее лицо все время поднято вверх, словно подсолнух, — к солнцу. Но все-таки не настолько мала ростом, чтобы оглушительно орать и размахивать руками так, что ее балахон трясется в такт смеху. Но органично. Ничего не скажешь. Органично.

Она кричит:

— Лена, ты обещала все это пощелкать!

— Óдох, — кричу я ей в ответ — вдруг она не услышит мой обычный питерский холодный тон. С ней все начинают кричать, потому что кажется, что в этом старом доме так положено. Те, кто его строили и наполняли жизнью, так и кричали своим соседям по улице — с одной цветущей террасы на другую. Люблю щегольнуть в русской речи сербским словцом.

— Óдох, — повторяет он за мной чуть удивленно. — Куда? — И эта странная тревога вдруг льстит мне, и я бегу вниз по лестнице в Галерею, где оставила сумку, за телефоном.

Рука замирает на веревочных перилах, и откуда-то внезапно цедится во мне холодок — я сейчас вернусь, а всего этого нет: нет громкоголосой светлой Любы, нет знойного сада и нет его.

Но я возвращаюсь, и все на месте.

— Люба! Стань здесь, у виноградника. А ты?

Он перебирает предметы: какой-то ржавый якорь, который художники нашли в саду, сифон…

— Нет, здесь плохой свет, дай я стану спиной к окну. Так хорошо? — В руках ничего нет, поворот головы, поза. Снято.

Вдруг обнаруживаем на еще не обследованной двери табличку «ШУМАДИЯ».

— О, это сербский дом! — теперь он полюбит эти дворики еще больше.

— Сними для меня. Нет. Лучше со мной.

Улыбка, поза, снято.

— А пойдем смотреть мои картины! Теперь ты просто обязан!

— Люба, а жениться он еще не обязан?

В Галерее всего два стула. Я расставляю их посреди комнаты, чтобы мы могли смотреть на стену, к которой прислонены картины.

— А, — схватывает он, — это будет спектакль!

Гулкие каменные стены, синие полосы фресок над головой. Открытые двери, и за ними — дышащая зноем рисанская улица.

Люба кладет руки на край высоких рам. Отделяя от общей кипы картины одну за другой, она поворачивает их лицом к нам.

Любины картины странные.

Иногда кажется, что она просто не утруждает себя поиском красок. Два, редко три, а то и один синий цвет заливает полотно. И удивительное дело — как только возникает контакт между тобой и этими расплывчатыми красками, так из наплывов цвета и хаоса линий появляется вдруг образ. Как на экране. Он оживает, приходит в движение, а главное — если ты его увидел, то больше не замечать этот образ не удается. Ни тебе, ни окружающим. Немного похоже — бессонница, и ты лежишь и тупо рассматриваешь линии на потрескавшихся обоях, и возникают вдруг чудные носы, конские морды, птица на ветке, — а глаза уже слипаются, и птица машет сонно крылом, и все расплывается, темнеет и спит.

— Ну тут все понятно, — говорит Люба, поворачивая к нам темно-коричневое полотно, — этот глаз видят все. Я первая его заметила. Представляете, сижу дома одна. Вечер. Никого, даже соседей, нет, а он на меня смотрит.

Глаз и вправду глядел как-то подозрительно.

— Люб, — говорю я, — а я вижу здесь городские огни. Движение машин. И поздний московский вечер.

Люба ставила перед нами картину за картиной, и это действительно выглядело как спектакль. Или нет. Вдруг вспомнила — так нам с братом мама в детстве показывала диафильмы. На стенку вешали простыню. Мы усаживались вдвоем на стулики, а мама крутила ручку аппарата, в который вставлялась прозрачная хрустящая пленка с меняющимися картинками.

— А здесь краб. Он ползет прямо на нас. Смотрите, какие огромные клешни! Настоящий камчатский краб! А здесь — зима. Метель. Елки, и две девочки в шубах и шапках взялись за руки.

— А вот это?

— Не. Эту убери. Это мрачно. Мне этого сегодня не надо. Сегодня я покупаю только счастье.

Он помалкивает, с сомнением поглядывая на полотна. Нет, это не сомнение. Это он так входит в роль. Я уже это видела: «Познакомьте меня с ролью, которую мне предстоит играть!» Молчит. И будто тебя не слышит. И этот южный жест: рука идет вперед и вверх, ладонь открыта — то ли приветствие, то ли отказ, — и замирает на секунду в воздухе — точно арабеск, как в балете.

— Как ты это делаешь?

— Не знаю. Я так делаю. — И вдруг вскакивает и выходит на сцену. — А я вижу действие. Я же актер!

— Ах да, Люба, — с запозданием поясняю я, — он — актер. Телезвезда.

— Смотрите, эти белые брызги на зеленом — это же скандал, это — как это по-русски — издая? А, измена. И она швыряет своему любовнику в лицо все, что придется, — злость, возмущение, крик: «Идиот, я люблю тебя!»

Идиот, я люблю тебя.

* * *

— Скажи, ты притворялся? Ты все это придумал? Эту сцену?

— Нет, я не притворялся. Просто я видел, что именно она хочет от меня.

* * *

Он берет гитару. Сейчас самое главное, чтобы он не запел «Подмосковные вечера». Такого разочарования я не перенесу. Нет, всего лишь «Ямщик». Оборвал на первой строчке, говорит: «Хорошая песня, да?»

— Хорошая, — говорю, — только грустная.

— Что в ней грустного?! Веселая песня! Смотри, что он поет: «Ямщик, не спеши! — Полако! — Мне не надо больше торопиться. — Эта женщина наконец отвязалась от меня! Я свободен! Не спеши, дорогой, давай петь!»

И запел!

Теперь была его очередь — для спектакля.

Он пел, как обычно поют актеры, — проигрывая каждую фразу, останавливался, — «а вот так мы поем в кафанах», — смеялся, — «а вот на этом месте все должны поднять кружки и — поставить их разом!» И в воздухе мелькали эти кружки, толпились разноцветные, как карандаши, образы веселых людей, они томились от несчастной любви, плакали и кружились в танце: тот, кто с тобой — на самом деле тебя у него нет. Тебя любит тот, который только мечтает о тебе.

Обаяние полузнакомой сербской речи, где тебе самой приходится домысливать каждый кусок, балканская грусть и путаница, и голос. Голос, который захватывал, как морская волна.

Нет, ему нельзя петь перед русскими женщинами. Балканские песни — они же у нас отзывались старой югославской эстрадой. Той таинственной заграницей — она появлялась в СССР в виде элегантных польских, нежных сербских, вольных болгарских акцентов, которых допускали к нам на голубые огоньки.

— А ты можешь спеть что-то из этих старых песен? — спросила Люба, и эта простая просьба прозвучала как-то странно робко и даже интимно.

— Конечно, а что бы вы хотели? Ну, например, Марьянович?

— Марьянович! — Люба схватилась обеими руками за голову. — О Боже, Марьянович! Ой, найди ему быстро, ну вот эту… — Люба пытается напеть, помощи от этого никакой, но я и без нее знаю, что хочет услышать каждая советская женщина!

Я роюсь в телефоне, и через минуту в наших древних стенах звучит потрескавшийся голос Эмиля Горовца: «Ночным Белградом шли мы молча рядом…»

— А, конечно, я это знаю, — он опустил ладонь на струны и запел сербскую версию: «Девойка мала…»

— Оно! Оно! — в восторге кричала Люба. — Но мы слушали все это только на русском!

— А вот эту вы слышали? — Он напел: «Прозоры, прозоры…»

— Да я сама тебе это могу спеть! Ты не понимаешь, что все это для нас значило. Мы же были совершенно закрыты от всего мира!

— Да, — вспомнила и я. — Мы впервые тогда увидели, что на сцене можно двигаться, а не стоять истуканами.

— А как мы танцевали подо все это на школьных вечерах: Радмила Караклаич, Лили Иванова…

Он слушал, усмехаясь, как мы перебирали те немногие знаки заграничной жизни, которые просачивались к нам из Югославии: про вечные очереди за югославскими сапогами, про путевки, которые стоили состояние, и в поездки отбирали, как в космос. А это и был для нас космос — на Адриатику, как на Марс, — и как приезжали оттуда совершенно обалдевшие женщины и годами рассказывали о красавцах-сербах, которые живут на солнечных берегах в недосягаемой для жизни стране.

И вот мы здесь.

— Марьянович уже совсем старик, — заметил он.

— Не смей так говорить! — вскричала Люба.

— Не такой уж старик, — сказала я. — Я видела его на приеме в Русском Доме. Представьте, стоим мы с приятелем-фотографом, вдруг подлетает одна моя знакомая, Света, хватает его за руку и вопит: «Бежим со мной, скорее, я заплачу тебе за фотку, только бегом», — и она волочет его куда-то, ловко лавируя в толпе.

— А что там? — спрашиваю я. — Да это Марьянович приехал, — сказал кто-то из сербов.

— Марьянович? — и я несусь следом. — У меня тоже, кстати, и фотка есть!

— А фильмы про индейцев? Гойко Митич! Да достаточно было в компании, где все приуныли, сказать: «ГОЙКО МИТИЧ!» — и сделать вот так, — Люба приосанилась, вскинула подбородок и приподняла локотки, — и у всех сразу поднималось настроение!

Он слушал, переводя взгляд с одной на другую. Мягко перебирал струны, словно сопровождая редкими аккордами наши восторги.

И вдруг сказал: «Слушай, а ведь это же готовая программа. Мы соберем в студии Джордже, Радмилу Караклаич…»

— А она еще жива? — бестактно вставила Люба.

— Да я сама ее видела на том же приеме, — осекла ее я, отмахнувшись, потому что идея уже завладевала мной, как массами.

Он встал и начал ходить по комнате.

— И вы в том же темпе рассказываете… Гойко живет в Германии. Но это не вопрос. — Он остановился и посмотрел на меня: — Нет, это даже не программа.

— Да, это вполне на телефильм. Полно у вас ведь наверняка осталось старых кадров, в наших архивах берем голубые огоньки.

Теперь Люба переводила взгляд с одного возбужденного лица на другое.

— Напишешь синопсис?

— Да плевое дело. Люба, нам пора.

— Как ты ловко упаковал наши восторги!

— Ах да, мы как раз с тобой вчера говорили — что мы продаем? Мы продаем свои эмоции.

— Это как у Вайды, помнишь? Все на продажу.

— Нам надо найти заправку.

— Ты как Рыбакова! — кричу я, — это она вечно сбивает всю мою романтику: «Таня, какая лунная дорожка на море, посмотри…» — «Где у тебя таблетки лежат? У собаки понос».

— Ты что, хочешь, чтобы мы здесь встали?

Хочу ли я, чтобы мы встали? Направо от нас идет вверх темная скала, а налево — голубая кромка моря, и на ней замерли лодки. Вода прозрачная и недвижная, и кажется, что эти лодки просто поставили сверху какой-то могучей рукой.

Хочу ли я, чтобы мы здесь остались? Что я вообще хочу?

2

Танин сад похож на подмосковную дачу. На ощупь, на цвет и на запах. Вот так же скользила моя ладонь по перилам, когда я спускалась по ступенькам, стаскивая вниз все, что могла унести в одном чемодане. И так же заглядывали на балкон красные розы. И пах сухой травой и перезревшими яблоками сад. Только за высоким забором московской дачи стоял — темной колючей стеной — густой сосновый лес, а здесь за легкой оградой круглился и уходил к горизонту крутой косогор с дальним леском на краю, откуда вечерами выбегали рыжие серны.

Сад спускался к реке. Наша умная Таня купила себе этот дом давно, раньше всех сообразив, что надо делать. Маленькое село, полтора часа езды до Белграда, и всего час — до Дрины. С веранды видна пустынная дорога, по которой изредка проходят соседи, то просто кивнув, то приветственно махнув рукой. Около дерева стоит корзина: на дне, как гранаты, плотно прижались друг к другу крепкие твердые груши. Ворота в гараж открыты, и видно, как вдоль стены неровным рядом стоят банки с зимницей — свидетели внезапных приступов непогашенного инстинкта запасать и долго хранить продукты. Утром хорошо спуститься к реке, шлепая резиновыми тапками по мокрой траве, обходить яблони с низкими ветками, заросшие грядки с помидорами причудливой формы, — где она только откапывает такие сорта? Цветущие кусты огурцов, — оказывается у них маленькие беленькие цветочки, — впервые увидела у Тани. А вот самих огурцов у нее не видела ни разу. Впрочем, вру — были какие-то корявые и бледные, как только что спустившиеся по трапу туристы. А вверх, обратно к дому, подниматься уже тяжелее — в горку, но можно присесть под орешник и смотреть вверх, как бегут светлые облака по светлому небу. Дом Таня покупала для большой семьи, но семья разбрелась, и теперь здесь живет она, кот, который охотится на кроликов, и черная собачонка с цыганскими глазами.

— Таня, мы словно вернулись в классическую русскую литературу — приезжаем друг к другу в деревню и гостим неделями.

Это мы гостим — я и Рюлова. Я гощу на веранде, перед экраном; наши ноутбуки поднимают крышки, как маленькие рояли, и мы выстукиваем на них свою музыку. На круглом столике с каменной мозаикой холодная шершавая поверхность точь-в-точь такая, что была под моей рукой, когда я, сидя на подмосковной даче, четыре года сочиняла свой первый роман. А теперь я сижу здесь, в Сербии, на Таниной даче, и пишу сценарий.

Точнее, сценарий пишет Рюлова. Она умеет. А я сочиняю: то ли пьеса, то ли короткий рассказ — да хоть и новелла, — кто сейчас пишет новеллы, кто вообще помнит, что это такое. Я называю коротко и осторожно: текст.

— Пиши! — кричит Рюлова, — Рожай! Уже головка лезет. Не заталкивать же ребенка обратно. Не думай, что с этим делать. Родится — дадим имя.

Она притаскивает и ставит на столик передо мной букет: мята, две палочки розмарина, лаванда. Я люблю запах трав. У меня уже есть один такой букет, золотые высохшие травы — он привез мне его со Златибора.

Рюлова варит цукаты из груш. Пряный запах ползет из кухни и дразнит.

— Рюлова! — зову я, — иди сюда, я прочту тебе готовый кусок.

Танина кухня похожа на поле боя, которое покинули даже мародеры. Заставленные столы, дрожащие дверцы шкапчиков, открой — и на тебя вывалится старое полотенце или пустая жестянка, полочки с китайскими болванчиками и сувенирными тарелочками из Мадрида с так и не снятой полиэтиленовой пленкой. Рюлова волочет на плиту огромную кастрюлю с прозрачным сахарным сиропом, в котором плавают мелко нарезанные груши.

— Надо же с ними что-то делать. С грушами…

На столе лежат розовые помидоры и две жиденькие веточки базилика. Если осилим, то сделаем салат. Если нет — достанем из холодильника желтый арбуз и будем пить вино на веранде.

— Я прочту. Ты не волнуйся. — Рюлова отбивает мои попытки забрать у нее тяжелую кастрюлю. — Только ты сначала вычитай мою статью.

— Я же ничего в твоей недвижке не понимаю.

— Не, ты только запятые. И так, вообще, типа человеческой логики.

Запятые — это мы завсегда, с нашим удовольствием.

— Прямо сейчас?

— Давай сейчас, а то у меня дедлайн уже три дня как кончился.

Рыбакова у нас умная, Рюлова чувствительная, а я романтичная. Рыбакова зарабатывает экономическими обзорами, Рюлова — специалист по жилищному рынку. А я пишу путеводители. Дедлайн, деньги, звонки, комментарии, эксперты — страдания с больной головой.

А еще Рюлова придумывает сценарии. А Таня пишет о Сербии. А я сочиняю текст.

Иногда все это переплетается вместе, да так, что не найти кончика нитки, чтобы дернуть за него и распутать клубок.

Обмотавшись цветастым цыганским платком как юбкой, Рюлова варит цукаты, — лишь бы не работать.

Она не может себя заставить и ждет, когда я приеду, чтобы, быстро пошарив по холодильнику, засунуть в рот кусок сыра и встать над ней в позу начальника.

— Рюлова! Где интервью, о каком-то там чертовом поселке? — и Рюлова дрожащими пальцами начнет выстукивать по клавишам пионерские клише про лучший вид из окна загородного дома. Орать в телефон бодрым матом, словно она снова сидит в редакции на пятнадцатом этаже грязно-серого небоскреба, где на входе в кабинет главного редактора стоит медведь с подносом, где прижатый к стене стол, заваленный бумагами, пластиковыми стаканчиками с черным кофейным ободком и веселые коллеги, которых еще не разбросало по разным сторонам и странам.

— Я хочу поменять фамилию, — шепчет она.

— Тебе мало перемен?

— Пусть я буду теперь Бессонова.

— Дорогая, — кричит ей по мессенджеру из Будвы Рыбакова, — Бессонова — это точно про тебя.

— Давай я прочту твои запятые.

Волосы падают ей на лицо, закрывая глаза, и я даже сейчас не могу сообразить: ей нужно носить очки или это она от усталости выглядит как туберкулезная чеховская барышня.

— Рюлова… Ты поди, это… поспи немного. Мне тут долго вычитывать.

Она подымается по ступенькам, огибая черную собачонку — они поссорились и не разговаривают второй день, — и садится на диван перед низким столиком, где разложены какие-то деревяшки и тонкие, похожие на сапожные, инструменты.

Впрочем, я никогда не видела сапожных инструментов. Это тоже клише — еще над Рыбаковой смеюсь. Инструмент похож совсем на другое: тонкая игла, всаженная в деревянную ручку, — я такой видела в детстве у своего дедушки, которому не удалось стать скульптором, и он лепил поздними вечерами таинственные фигуры химер, поставив дощечки с глиной на подоконник эркера в нашей коммуналке.

Она взяла в левую руку белую пластинку, в правую — это шило, и начала медленно и осторожно шлифовать рисунок.

— Ты знаешь такое дерево — омелу? — спросила она.

Знаю. И даже хранила долго у себя на подмосковной даче засушенную веточку с острыми листьями, которую подобрала во дворе замка короля Ричарда Третьего.

— А я нашла это дерево здесь. В Сербии. Оно растет только в местах силы.

О Боже. Она опять за свое. Я здесь, в эмиграции, привыкла к чужим странностям, в том смысле, что и им бы неплохо к моим приспособиться. Но Рюловские карты таро, внезапные прозрения и копания в чужих судьбах — они такие жалкие, что даже нет сил сердиться. Она вырезает амулеты из светлой омелы, и они светятся в темноте.

Я меняю пару абзацев местами. Убираю лишние тире и ставлю пару запятых.

— Нормально. Можешь отправлять.

Она сидит на кожаном диване, на этой накуренной маленькой площадке перед лестницей, которая ведет на второй этаж, склонившись так низко, что я и не вижу, плачет ли она или это блестят в темноте ее близорукие глаза.

— Рюлова, — говорю ей, — давай закончим с этой ерундой и начнем работать.

Рюлова пишет сценарии для сериала «Рискованные связи».

Ничего более неподходящего к ее нынешнему положению придумать невозможно. Но это единственное, что напоминает нам настоящую жизнь, ту, где были рампы, утренний выпуск, кружевные платья с открытой спиной и свет. — «Свет, дайте свет на левую камеру!»

Да и мне пора за работу.

Но настрой уже сбит Рюловской недвижимостью.

— Ты давай отправляй в редакцию, а я пройдусь.

Жара уже спала. И даже какие-то облачка зашевелились над горизонтом.

Проселочная дорога идет между сельских домиков, полей с кукурузой, которая стоит стеной, и кажется, что еще чуть-чуть, и эти гигантские стебли выпростают корни и, как триффиды, двинутся прямо на тебя, шагая в такт, как на параде. На обочине у дороги качаются полевые цветы — желтые, голубые, белые.

Я останавливаюсь у сливового дерева и срываю пару желтых плодов — они сладкие и чуть терпкие, как в детстве. Я иду и даже не думаю ни о чем, только ощущаю на коже этот запах, этот теплый воздух, это нарастающее чувство счастья. И вдруг словно прохладное свежее дыхание ветра охватывает меня в этом недвижном от жары воздухе, окутывает на мгновение целиком, с ног до головы, словно омывает в чем-то необыкновенном, — и тает. А я остаюсь, полная новым чувством, — да, теперь я поняла, что со мной происходит.

Это же надо. В моем возрасте. При всех моих обстоятельствах, здесь, в чужой стране, где все так красиво, так близко, что можешь пощупать, — но не твое. Как это не вовремя, как это нелепо.

— Таня… ты видела меня с ним вместе и слышала. Ничего не заметно? Честно? Я дурой не выгляжу?

— А что должно быть заметно? Ты как девочка! Он должен тебя за косички дергать, а ты его портфелем бить?

— Не знаю. Он за косички дергает.

— Ты выглядишь воодушевленной, вовлеченной, немного влюбленной — и это прекрасно. Что в этом смешного? Это и есть отличное партнерство. Не собачиться же друг с другом.

— Посмотрим. Ну что, ты узнала про гонорар?

— Узнала. Говорит — просите сразу больше, соглашайтесь на меньше. Ну и плюс потиражные. А ты с переводчиком договорилась?

— Да, Генрих ищет. Говорит, к первому путеводителю интерес гарантирован. А Рюлова вчера читала мою повесть про черный жемчуг и рыдала. Ты одна меня не ценишь.

— Вот сейчас обидно было. Просто вы с Рюловой такие крылатые создания. Причем одна такая девочка-девочка. А другая — танк на крыльях.

— Мы с ним потому так и сблизились. Несмотря на все разницы — возраст, гендер, национальность. Он тоже эмпат.

— Ах, это я одна такая неромантичная.

— Ах, я еще и танк.

— Ну да. У вас эмоции. А у меня рацио все равно побеждает. Вот поэтому все вместе и можем делать самое интимное дело — сочинять.

— Тань. А если, не приведи Господь, и он заметит?

— Не заметит. Он привык к вниманию, все воспринимает как должное.

— Тань… Мы с ним плавали сегодня под дождем. Одни во всем море.

— Ты мне макет, который тебе из издательства прислали, кинула?

— Таня, ты даже не оценила, какая красивая фраза!

— Слушай, я за тебя рада. И я плавала так, и знаю, что это такое. Фраза красивая, но неверная — вряд ли не было людей во всем море.

— Рыбакова!!! Я не рассказываю. Я делюсь!

Я закрываю чат, чтобы не слышать дальше про макеты, и вдыхаю этот невесть откуда, невесть за что свалившийся воздух счастья.

3

На скамейке прямо напротив морского берега сидела немолодая женщина. Сидела она почему-то в позе китайского болванчика, а, впрочем, и по виду немного его напоминала. Казалось, чуть подтолкни ее маленькую крашеную головку и она начнет качаться из стороны в сторону. Женщина только вчера приехала в Черногорию из Тамбова, прямо с утра вылезла на пляж, под палящее солнце, и теперь складки ее живота, которые спадали от груди до колен, как части детской пирамидки, являли собой чересполосицу красного и белого, плечи ныли, и крем в голубой бутылочке, купленный в киоске на набережной, не помогал. Но она все равно была довольна: десять дней в сказочном мире, окаймленном пальмами, синим заливом, парусниками, приплывшими из другой жизни, — все это потом можно будет пересказывать подругам по конторе даже без малейшего преувеличения.

Мимо скамейки шла пара.

Молодой человек, коротко стриженный, с легкой модной небритостью, которая взрослила его, и было видно даже ей, что побрейся он — и сразу станет выглядеть еще моложе, был одет в здешнюю купальную униформу, с полотенцем, накинутым на шею, словно собирался выйти на ринг.

Походка у него была легкая и напористая одновременно, и именно она, а не полотенце, наводила на мысль о ринге — не спеша, чуть расслабленно, не оборачиваясь, но точно зная, что тысячи зрителей уже привстали на трибунах. Будь эта тетя из Тамбова поумнее, она бы заметила, что в профиль он напоминает короля Александра, — что удивительно, ведь у молодого человека совсем не было черногорских корней: чистый серб. Рядом с ним, с каждым шагом чуть отдаляясь, шла женщина, сразу видно — русская, и она была очевидно старше своего спутника.

Будь эта тетя из Тамбова побогаче, она бы сразу вычислила, сколько стоит этот холеный вид женщины без возраста. Но она даже не знала таких названий, как «Мерано», где бы ее жирные складки растаяли бы под белой глиной, которую размазывал бы по ее усталому телу массажист, похожий на Ди Каприо. Ей было даже не представить ни изнурительных тренировок в спортзале, ни пластиковых коробочек с водорослями и цветной капустой, которые нужно съесть в машине между встречами, ни звонка от мужа: «Мне пришло извещение с карточки, что это было? Ты поменяла машину?» — «Нет, это счет от моего парикмахера».

Все: лазер, стоматолог, мелкие злые уколы по всему лицу, — все, чтобы каждый день ровно в 19.30 поднять глаза к монитору с суфлером, улыбнуться своей знаменитой улыбкой и сказать: «Здравствуйте, мы снова в эфире!» А что теперь? Влажные волосы, волны вместо ласковых рук Ди Каприо и солнце на открытых плечах. Знала бы тамбовская тетя с блеклыми поредевшими кудряшками и фарфоровыми зубами, которая сидела, подвернув под себя короткие ноги, что она даже помладше будет этой женщины в легких светлых одеждах и с непереходящим средиземноморским загаром.

Они вдруг остановились. Молодой человек стоял к скамейке спиной, вполоборота к тете из Тамбова. Вблизи ей было видно, что ему где-то между тридцатью и сорока. Хотя кто их, сербов, разберет.

А женщина в легком сарафане смотрела прямо на него. И тамбовская тетя ее видела полностью, словно сидела в первом ряду.

— Скажи, когда ты читал мои рассказы, — ну, те, где про наши путешествия, — ты отличал себя от персонажа?

— Конечно, отличал. Я — актер и для меня это нормально: различать, где я и где моя роль.

Актер! — Тетя чуть не подпрыгнула на своей скамейке. Как она сразу не догадалась! Такие красивые мужчины бывают только в кино!

— Понимаешь, — эта русская явно мялась, словно не решалась сказать что-то для нее важное. А может, даже и болезненное. — Ты еще не все читал. Дело в том, что у меня сейчас идет текст.

— И что?

— Я хочу, чтобы ты отличал! — Она почти выкрикнула это, хотя явно излишне, потому что он слушал внимательно и даже с некоторой подчеркнутой готовностью. — Чтобы ты понял, что это — не ты!

— Я что-то задел в тебе — и ты срезонировала. Я знаю, как это происходит, я понял! И что?

— Даже если он будет похож на тебя! Даже если у него будут твои привычки! Даже если он будет говорить твоими словами! Это все равно не ты!

— Я понял, понял. Не я. И что?

Тетя из Тамбова улыбалась блаженной улыбкой. Это же надо! Это прямо как в сериале! Но кто же эта женщина? Она сценарии пишет?

Женщина отвернулась, словно избегая смотреть ему в глаза. Тетя из Тамбова не видела ее взгляд, видела только, как он подался вперед, одновременно торопя и подбадривая, и в этом движении было столько силы и нежности, что у нее защемило сердце — никогда в ее тамбовской жизни, никогда у нее не будет — ни такого моря, ни такого солнца на открытой спине, ни такого мужчины.

— Я не хочу, чтобы это погубило наши отношения, — наконец сказала она тихо, но тетя на скамейке услышала. Еще бы. Молодой серб тоже услышал. Услышал и рассмеялся:

— Не бойся, нет, ничто их не испортит, поверь. Правда, даже не думай.

Он повернулся, чтобы идти, чуть замедлился, снова посмотрел в лицо своей спутнице и спросил:

— А о чем будет текст?

Она молчала, потом так же отвернувшись, не глядя в эти темные балканские глаза, ответила:

— О всех нас.

И они пошли дальше.

А тамбовская тетя осталась на скамейке. Будь она пообразованней, у нее бы уже крутилось на языке «…на пристани цилиндр и мех, хотелось бы: поэт, актриса…». Но ей это уже было лишнее. Она грузно поднялась со скамейки и двинулась к пляжу, держа на поднятом левом плече цветастую сумку. Она была довольна. Ну только ради этого стоило приехать в Черногорию.

* * *

Ты уедешь. И я, как одинокий ребенок, буду разговаривать с воображаемым другом. Сначала это будет твоя тень, потом, осваивая пространство моего воображения, эта тень, это отражение станет твоей ролью. И ты будешь покорно произносить все реплики, которые я напишу тебе. Я добавлю жест и поворот головы из другого фильма: там, где ты заходишь в спальню, не закрыв за собой дверь. Он будет петь, мой воображаемый друг, и твой голос станет его собственностью. Он заполнит мой мир, он станет собой, и когда ты окликнешь меня на улице, я обернусь — но не узнаю тебя.

4

Рыжая Ася Штейн приехала в Будву на машине, взятой в аренду. Мы встретились на ступеньках торгового центра и сразу пошли к морю.

Когда я уехала из Москвы, то казалось, огромный город отплыл от меня, как континент, и я смотрела ему вслед, едва различая лица оставленной жизни. Голоса друзей неслись ко мне по всем видам связи и создавали иллюзию моего присутствия в московской кутерьме. Континент медленно, но верно дрейфовал все дальше от меня, и еще не рвались, но истончались те нити, которые вплетали каждый твой шаг в сжатую пружину московской жизни. Впрочем, они, эти нити, начали слабеть раньше, когда привычная жизнь последних «золотых» московских дней упорно подменялась новым глухим контекстом.

На наш теплый средиземноморский берег друзья-москвичи залетали часто. Сидя в наших кафешках и вытянув на песке босые ноги, они рассказывали о бурной московской-петербургской жизни, словно мы сидели в «Академии» на Кавалергардской, и все чаще мелькали уже незнакомые мне имена и события, смысл которых становился все более далек и скучен. Иногда вдруг как болезненная судорога сжимала сердце — представишь себя снова в вихре московских событий. «Нет, — говорят друзья, — вот той Москвы, из которой ты уехала, ее точно уже нет, за последние несколько лет все поменялось так, как не менялось за десять…» И я слушаю отдаленную музыку из соседнего кафе, подгребаю босой ногой горячий песок и чувствую себя немного дезертиром.

Мы с Асей кидаем свои тряпочки на расстеленное полотенце, и моя подруга ловким движением человека, давно живущего на море, надевает купальник. Они с мужем живут в Москве, но в Черногории бывают часто. Каждый раз, когда Андрей пишет здесь свои романы, мы приезжаем к ним в гости и допоздна пьем вино в их гостиной, закусывая козьим сыром и глядя сквозь окно эркера, как зажигаются огоньки на другом берегу Боко-Которского залива.

— Что так меня разглядываешь? — сердито говорю Асе. — Да, после путешествий по Сербии у меня накопилось лишних пять килограммов. И все здесь.

— Да я вообще не на твой живот смотрю! Мне понравился цвет твоего купальника! И я же не говорю, что ты смотришь на мои кривые ноги!

— Где, в каком месте у тебя кривые? Покажи!

— Ну вот, — и Ася гордо выставляет вперед стройную, как у школьницы, ножку.

— Удивляюсь, — говорю, — как это Десницкий на тебе женился?

— А он не заметил!

Вот по чему я скучаю! — по этому быстрому звонкому московскому говорку. Только отбивай, как в настольном теннисе, маленькой ракеткой стремительный полет слов, событий, связей.

— Ася, пошли купаться!

И вот наконец мы стелим полотенца на деревянные стулья, солнце сушит наши купальники, и течет обычная болтовня давно не встречавшихся друзей: о новой свободе при выросших детях, об озерах Словении и коленке, которую Ася разбила, упав с самоката.

— Боже, ты же взрослая тетя. Уважаемый человек. Учительница! Упала с самоката.

— Да у меня колесо попало в щель между этой чертовой плиткой!

— Ася, ты надолго?

— Недели на две. Я сейчас новый курс пишу — история русской классической новеллы.

— Новеллы? — изумилась я. — Ты не поверишь, я как раз на днях об этом размышляла: кто сейчас пишет новеллы? Кто вообще помнит, что это такое?

— Вот и не так. Вполне живой жанр.

— А чем он отличается от рассказа? Или от короткой повести?

— Ну, тут грань размыта. Раньше вообще повестью называли все то, что покороче. А подлиннее — это уже роман. А новелла имеет очень жесткую структуру: должно быть действие и неожиданная развязка.

— Слушай, неожиданная развязка — это как раз мое. Получается, что я всю жизнь пишу не рассказы, а новеллы?

— Получается так.

Я смеюсь: я как Жорж Данден, который только что узнал, что говорит прозой.

— Ась, — я немного мнусь. — Я бы хотела с тобой посоветоваться… У меня такое событие: текст идет. Эпизод за эпизодом. И замысел еще не проявился. Ты не посмотришь?

— А приезжай вечером!

Официант-«конобар» ставит перед нами два ярких бокала — мой апероль и Асин апельсиновый сок — она за рулем. Оранжевые краски так гламурно сверкают на солнце, что мы не выдерживаем, щелкаемся на камеру и немедленно размещаем в фейсбуке нашу красивую жизнь.

— Тебе не кажется, что Андрей как-то совсем осторожность потерял? Он и всегда писал, что думал, но сейчас на этом фоне выглядит просто как отчаянный борец с режимом.

— А что ему бояться? Из всех структур, куда он когда-то был вовлечен, его давно выгнали, во все черные списки внесли. Печататься уже почти негде. Буквально два-три ресурса осталось. Ну и фейсбук — наша песочница.

— Как сейчас в Москве?

— Самое главное — это впечатление абсурда. С одной стороны — невероятно бурная культурная жизнь: новые спектакли, невероятный Щукин в музее, книги, лекции… А с другой, и в то же самое время, — автозаки, дубинки по голове…

— Слушай, — вдруг оживляюсь я, — так это готовый фантастический рассказ. Представь: модная галерея, какой-то современный художник. На стенках типа инсталляции из проволоки и бутылок. Просторный зал набит народом. Все эти типажи — типа мизинчик в сторону, все такие гламурные.

— Легко, — Ася слушает, чуть щурясь на солнце.

— Итак. Стоят трое, типа обмениваются мнениями: «А вам не кажется, что эта линия за последний год приняла у художника…» — ну, как там… черт, ну, пусть «квазиэкзистианальный характер…»

И вдруг — хлобысь! — а одного из них нет. Оставшиеся двое на секунду задерживают дыхание. И дама в лиловом продолжает в чуть убыстренном темпе: «но обратите внимание на особую подвижность манеры…»

Камера выхватывает другую группу, — что-то я неожиданно перешла на сценарий, — они добросовестно рассматривают картины: «Вот, посмотри, — говорит один, — видишь, как элегантно свернута проволока в правом углу…»

Хлобысь! — и картины нет. Только пустое место.

Они на секунду замирают. «А не изволите ли канапе», — говорит официант, протягивая им поднос с креветками, изящно наколотыми тонкой палочкой на ровный квадратик сыра…

А вот и третья группа. В центре сам герой вечера. Он пьет шампанское и принимает поздравления. Все в восторге. Успех. Вдруг — хлобысь! — и на нем нет штанов.

Он нервно сглатывает и быстро опускает руку с бокалом, чтобы прикрыть причинное место. Но стекло его только увеличивает, словно показывая им всем, как называется то, что с ними на самом деле происходит.

Ася хохочет.

— Вот, — говорит она. — Это и есть новелла! Тут тебе и мистика, и действие. Не хватает только неожиданной концовки.

— Изволь!

…И конобар меланхолично убирает с пустого столика два недопитых бокала — с аперолем и апельсиновым соком.

— Опять эти русские куда-то исчезли!..

5

Что бы я изменила, если бы мне предложили начать жизнь сначала? Мне предложили. И оказалось, что изменить ничего не возможно. Жизнь вырастает из тебя, такого, как ты есть, сколько раз не бросай зерна.

Пять лет назад я начала жизнь с чистого листа. Пейзаж за окном и чужие люди вокруг — это еще такая малость, которую легко разбавить природным любопытством. Все, что ты знал и умел, все мелкие лесенки и переходы, да и сам фундамент твоего существования, вдруг распадается и как бы меняет места, — то есть твоя привычная картина мира становится похожей на портрет работы Пабло Пикассо: все смещено, и из хаоса линий вдруг возникает смутный, еще не угадываемый тобой образ новой жизни.

Распадается не только пространство, но и время. Ровный поток, который нес тебя от детства через совершеннолетие в зрелость, превращается в коробку с детскими кубиками. Вот на этом кубике тебе четыре годика, и ты учишься говорить, старательно выговаривая три звука «ч». А на этом кубике тебе семнадцать, и ты только озираешься по сторонам, глядя, как живут взрослые в мире, куда тебя только пустили. Кубик выкатывается откуда-то из 90-х, и я снова учу черноглазых учеников русской грамматике. А вот ближе, — моя первая короткая юбка, сшитая из шерстяного платка с бахромой, — я иду по набережной в платье, которое едва прикрывает купальник, как когда-то шла по длинному коридору Двенадцати Коллегий. Недобровольное возвращение в молодость, — я снова ничего не умею, некуда приткнуть образование и надо заново осваивать свое место в мире.

Я потом расскажу про первые два года, которые, как говорят эмигранты, вынь да положь, я сейчас про другое.

И вдруг обнаруживаешь, что из этого нагромождения снова выстраивается твоя жизнь. Разбросанные эмиграцией, как взрывом, кусочки твоей идентичности, словно притянутые каким-то гигантским магнитом, собираются в единое целое — и перед тобою опять ты. Ничего нового. Только платья стали легче и светлее.

Мне казалось, что я это уже умею: начинать заново. Малую эмиграцию я пережила, уехав из Петербурга в Москву, — вырванная с корнем из города, от которого не оторваться, втянутая могучим пылесосом московских страстей.

Тогда это тоже случилось вмиг: один телефонный звонок. Это выглядело так, как будто мне, актрисе городского театра, вдруг позвонил Роман Полански и пригласил в Голливуд. Да что там Полански! Слава человека, назовем его А.М., который вежливо спрашивал, не соглашусь ли я быть его партнером, затмевала тогда любой Голливуд. Он называл Петербург провинцией и носил не снимая черные очки, кожаную куртку с поднятым воротником и шапочку, опущенную до бровей. Но все равно с ним невозможно было пройти по улицам, спокойно поболтать в ресторане или просто сесть в поезд: что там девушки, — взрослые мужчины пробивались сквозь толпу вокруг него и робко протягивали руку, — только дотронуться до рукава. Даже нельзя было назвать его просто телезвездой: он был символом перемен, его считали самым красивым мужчиной на российском ТВ, и его голос вся страна слушала каждый день после программы «Время».

Мы спустились тогда с трапа, шли по узкому коридору аэропорта и уже видели, как впереди гудит и сверкает блицами толпа журналистов. И я вдруг почувствовала, как мне на спину легла его рука. Мы подошли вплотную к десяткам камер и вспышек. И тогда он мягко, но сильно подтолкнул меня вперед:

— Иди! Начинай!

Вот так тогда началась моя новая московская жизнь, она навалилась на меня как снег, как манна небесная, как море, в котором я, умелый пловец, ловко маневрировала своим парусником. Знаменитое десятилетие, когда казалось, что пусть ржавый, с налипшими ко дну ракушками, неповоротливый, громоздкий наш корабль медленно, неуверенно, но все-таки движется туда, где плещут европейские волны. А потом — еще несколько лет, когда, не веря, упираясь, подшучивая, злясь, наблюдали, как замирает ход и как мощное подводное течение, которое мы не замечали или не хотели замечать, снова относит нас туда, откуда, казалось, только что уплыли. Корабль скрипел, и с палубы смывало одно за другим все, что успели построить. Красивые лица на экранах сменились шутовскими, в кино показывали игрушечных солдатиков, а в новых студиях на Пятницкой закрывали программу за программой.

— Что будем делать? — спросила его, своего друга и партнера.

— Мы в этом не участвуем, — ответил А.М.

* * *

Вот тут, на Балканах, я узнала, что такое по-настоящему поменять жизнь. Поменять запах в воздухе, учиться ходить по улице медленно, приноравливаясь к новому ритму, и не отшатываться, когда малознакомый человек кидается к тебе с объятиями, запоминать названия тоннелей в горах и долго подбирать украшения — московские здесь совсем не годились.

И я знала, что теперь, когда я выложила два года как плату за вход; когда я так привыкла к палящему солнцу, что в ванной на полочке стали один за другим засыхать крема от загара; когда чужая речь выжгла из моей головы все другие иностранные языки — дай Бог здоровья моему лондонскому акценту, — и когда в толпе этих дружелюбных лиц я начала различать сначала знакомых, а потом друзей, и вот тогда — я знала. Знала — должен был появиться и он. Красивый, знаменитый, в блеске рампы. И положить мне руку на спину. Мягко, но уверенно подтолкнуть вперед: «Иди! Начинай!»

— Ты не представляешь, как я тоскую по всему этому. Просто ломка. Как у наркомана. Я даже какую-то пустяковую программу на местном радио взяла. Раз в неделю. Наушники надела и чуть не заплакала.

— Но почему, почему ты от всего этого отказалась?

— Я от всего отказалась… Да и возраст. Пусть меня зрители запомнят молодой и красивой!

Он нагнулся над столом, чтобы совсем близко заглянуть мне в глаза:

— Да все это вообще ни при чем! Главное — жизнь, чтобы в тебе была жизнь! Витальность!

Он откинулся на стуле и смерил меня взглядом:

— Это только твое решение. Я же видел, как ты держишься перед камерой.

Тогда, в Белграде в «Трех Шеширах», на съемках этой простенькой сцены в ресторане, вдруг, как из ниоткуда, появилось и стало нарастать чувство совместного движения.

— Я видел, как ты держишься перед камерой. — Он стоял под дождем на булыжной мостовой, на его мокрое лицо падал свет старинного фонаря — и я не слышала в своей жизни лучшего объяснения в любви.

6

— Рюлова, как он всегда говорит именно то, что я хочу услышать? Он словно видит что-то во мне. А потом осторожно касается пальцем — чуть-чуть, — и я отзываюсь на это всем своим существом.

— Лена! Он актер, он эмпат. Он просто зеркалит тебя.

— Ты хочешь сказать, что он просто отражает мои чувства? Что у него нет своих?

— Ну, какие-то есть. Ему интересно. Иначе что бы он с тобой рядом делал все это время. Но это не то, что ты думаешь. Здесь нет понимания — только зазеркалье.

— Ты договоришься до того, что его вообще нет. И что я просто разговариваю со своим воображаемым другом.

7

— Это, конечно, против всех моих убеждений, это не профессионально, но я не мог… Я снял… нет, записал не в студии, так… я спел тебе. Вот, сейчас пришлю.

Он говорил немного смущенно. И было неясно, что именно его тревожит: то ли то, что голос не звучит как вживую, то ли то, что все это звучит слишком лично.

…Не дам ветру да те дира, не дам кише…

Если бы кто-нибудь хотел собрать в одно целое все мои тайные желания, несбывшиеся ожидания, видения, в которых не смела признаться и самой себе, — он не мог бы придумать лучше, чем вывести на опустевшую сцену моей жизни этого человека. Подарок — остроумный, изящный и — безопасный. Как игрушка для ребенка, на которую он долго и вожделенно смотрел, отираясь у прилавка игрушечного магазина, — игрушка, о которую не порежешься.

Я давно догадалась, откуда это. Я узнала мягкую и ласковую усмешку человека, который теперь мог говорить со мной только издалека, чуть-чуть, осторожно поправляя линии на моей ладони.

Спустя месяцы после похорон жена моего брата решилась разобрать его стол. В самом углу, в маленькой бархатной коробочке лежало кольцо с голубыми камнями. И маленькая приписка — «Лене на др». Я открою эту коробочку и надену кольцо ровно тогда, когда он и хотел.

8

Вот чему я уже научилась на Балканах — это не суетиться. Не гнать, как в Москве, время — вперед, отбрасывая все без оглядки, — проехали, летим на новую встречу, новые люди, скорее, что успел за день, три телефона, мессенджер и по дороге еще заскочить в ГУМ. Здесь, как в замедленном кино, как в детстве на даче, время медленно подкатывается к тебе морской волной, и ты тянешь вино, глядя, как ковш Большой Медведицы почти касается холмов, черпая лунный свет и запах розмарина, и не стрелка отсчитывает мгновения твоей жизни, а звон цикад.

Мы плывем по теплым волнам. Останавливаемся, раскидывая руки, и плавно качаемся, лежа на спине и подставляя солнцу и брызгам свои лица. Потом снова плывем, он уходит вперед быстрыми и сильными движениями, куда-то к буйкам. Возвращается, стряхивая с лица воду, что-то рассказывает, прерываясь, ныряет. Мы говорим что-то необязательное, и иногда я даже и не слышу, чуть оглушенная плеском волн, но слова сплетаются, как брызги, и уже неважно и неясно, кто что сказал. Я плыву медленно, впитывая в себя каждую секунду: камни старой крепости на берегу, и открытый сияющий горизонт, и кораблик с игрушечной трубой и синей полосой по борту, и теплую ладонь солнца на своей макушке, и ловкие движения пловца, который кружит вокруг меня, и узкую улыбку на мокром лице, и этот темный балканский взгляд. Нет, не надо ничего останавливать, пусть так же неторопливо перекатываются эти мгновения, они уже все — мои.

— Слушай, вот только перестали разговаривать, я почувствовал, что замерз.

Мы озираемся — а где мы? Куда мы заплыли? Я уже и буйков не вижу.

— Наверное, мы уже в Хорватии.

— Что будем делать?

— А поплыли дальше, в Дубровник.

Это потом станет нашим мемом — плыть в Дубровник.

— Извини, я не ответила на твой звонок. Я плавала.

— В Дубровник?

— Нет. В Дубровник только с тобой.

— Ты на море. А я на берегу Дуная.

Чего я еще теперь умею? Я умею не думать о последствиях.

Лето было совсем маленьким. Да что там говорить — спасибо, что вообще выпали нам эти семь дней.

Мы все время говорим. Это такое известное возбуждение, когда только что закончено большое дело, и вроде уже ничего не надо делать, и кажется, что все еще тут, в твоих руках, и ты можешь что-то изменить или добавить, да и даже без этого отголоски нашего большого путешествия еще так живо звучат в головах, что мы продолжаем перебирать их, словно смакуя самые вкусные кусочки.

Мы идем по тропинке вдоль ущелья, поросшего кустами. Внизу бьется горная речка. Мы останавливаемся, и он машинально срывает с куста ягоды, я даже не знаю, что это — маленькие, пушистые, красные. И я осторожно, чтобы не коснуться, беру по одной с его протянутой ладони.

Каменные ступеньки ведут вниз, к берегу, к маленькой устричной ферме, где работает моя приятельница. Я держусь одной рукой за веревочный поручень и спускаюсь медленно, чтобы не соскользнула нога в мокрых босоножках. Деревянные столы под навесом, ржавое кольцо у маленькой пристани, лодка и длинные ряды натянутых к горизонту канатов с буйками, где растут гроздья устриц. Нам их выносят на деревянном подносе, они переливаются жемчужным светом и пахнут морем.

— Смотри. Они еще живые. — Он чуть дотрагивается до перламутрового тельца, и оно вздымается, будто вздыхает.

Марина, моя приятельница и хозяйка фермы, ставит перед нами бутылку белого вина.

— Я же за рулем.

— Да и мне столько не выпить.

— Пусть стоит.

Волосы липнут ко лбу, мокрое полотенце, накинутое на плечи, сохнет, не давая свежести.

Летнее счастье тел, укутанных в облако жара.

Спросила как-то своего друга, такого же эмигранта-москвича: типа, если бы все наладилось и можно было бы нормально работать в Москве, вернулся бы? Он подумал, пожевал губами, а потом ответил честно, — он же мне друг, Марат: «Я больше не хочу ходить одетым».

Горячие камни, песок.

— Давай немного посушимся и пойдем выпьем кофе.

— А заодно и попробуем прочесть текст.

У меня в корзинке, как у Красной Шапочки, всегда припрятаны пирожки.

Вкус соли во рту, белое солнце над головами и балканская нега в каждом движении.

— Хочешь, скажу тебе, как я себя чувствую, когда я с тобой?

— Не говори! — он приподнялся на локте. — Потому что я знаю.

— Ну и как, по-твоему?

— Как с лучшим другом.

В подчеркнутом слове «лучшим» прозвучало вдруг нечто грузинское. Вообще чем-то балканцы с ними, с грузинами, схожи, — наверное, ярко выраженной мужской сущностью.

— Это так, — легко соглашаюсь я на друга, причем лучшего, — но есть еще кое-что.

Он откидывается назад и закладывает руки под голову, словно устраивается поудобнее в партере, чтобы прослушать монолог примы.

— Когда я с тобой, — намеренно тяну я, чтобы дать ему больше простора для размышления, — когда я с тобой, я чувствую себя школьницей, сбежавшей с урока.

Он хохочет, снова садится и не дает мне продолжить.

— Это потому что я — школьник!

9

Рюлова просыпается в четыре утра, поэтому первая реляция настигает меня еще в постели. Впрочем, я обычно тоже в это время уже сижу на балконе и, глядя, как бледнеют и гаснут уличные фонари, пишу вот этот самый текст.

— Мне к врачу сегодня, — скорбным голосом сообщает она, — и я боюсь.

Вот когда боится Рыбакова, на нее можно прикрикнуть, а можно перечислить список отсутствующих органов, без которых я свободно обхожусь уже много лет, и даже пошутить.

— Дай мне хоть немного попаниковать, — скажет Рыбакова и будет писать длинные письма в мессенджер с детальным описанием всех анализов и их неутешительных результатов.

— Не горюй, — скажу я, — если надо будет ехать оперироваться в Белград, я поеду с тобой. Снимем квартиру, и у меня будет повод бегать на свидания.

— А как ты своих оставишь? — спросит подозрительно Рыбакова, а я отмахнусь — они поймут.

С Рюловой так нельзя. Я попробовала как-то, глядя на ее головку, вжатую в воробьиные плечи, иронично заметить — болит? У всех болит, подруга. Это нормально.

И только хвост цветастой юбки мелькнул на веранде. Она кинулась к машине, что-то бормоча и всхлипывая, а я в ужасе бежала за ней. — Куда ты в таком состоянии! — И звонила Рыбаковой в Будву, где она торчала на моем балконе с видом на Адриатику, сама отходя после болезни.

— Успокойся, — говорила мне Рыбакова, — она вернется быстро, проходили уже.

Она и правда вернулась быстро, и я стояла на веранде в запахе сухой травы и смотрела, как она закрывает машину, проверяет там еще что-то, явно оттягивая момент, когда ей надо будет наконец поднять ко мне заплаканное лицо и признать, что побег не удался.

— Слушай, — у меня от страха тряслись все поджилки, — слушай, так нельзя.

— Это со мной так нельзя. Это со мной так всю жизнь мама разговаривала. Твои страдания ничего не стоят, и нечего тут сюсюкать. А мне всего-то надо уткнуться во что-то теплое и плакать.

— Рюлова, — торжественно сказала я, — мой живот всегда в твоем распоряжении. Плачь.

И она заплакала.

10

Эмиграция выжигает нас. Или мы уже приехали сюда такие?

Я помню случайные строчки, они так и засели в памяти, напечатанные на желтом листике, полуслепая копия, обтрепанные края, Юлия Вознесенская, — нет, не помню, не буду врать:

…Мы уедем отсюда на какой-то по счету волне.

Не любовь нас зовет, это ужас нас гонит из дому…

И еще помню, это уже точно из Галецкого:

— Что ждет нас, что, какие берега приютом станут для глаз усталых…

И вот мы здесь, на Балканах. Кто в Сербии, а кто и в Черногории. Нас сюда не звали.

— Рюлова, я знаю, ты не любишь сравнений, но со мной было ничуть не лучше.

Осень в Белграде — хуже нет, это я про позднюю осень, уже почти зиму, когда тротуары застланы мокрыми листьями, моросит дождь и серые фасады, которые в доброе время года укрыты за высокими платанами, бесстыдно оголены до каждого пятна осыпавшейся штукатурки. Я шла на работу по неровной мостовой, и, держась за перила, спускалась по скользкой лестнице, по выщербленным ступенькам, которые вели мимо автобусной остановки к рынку. Мне надо было пройти немного: расстояние для москвички и вовсе плевое, ну, минут 15 от силы ходу, и по дороге меня ждал оазис покоя — гостиница «Прага» с кожаными креслами, где я выпивала чашку кофе перед последним переходом к месту службы. Иногда, только выйдя из старомодных дверей отеля, с трудом борола в себе желание лечь прямо на тротуар, на мокрые листья, свернуться в позу эмбриона и заснуть.

Два года спустя, в один из частых своих приездов в уже возлюбленный город, я случайно оказалась на той же улице. Свернула к автобусной остановке и начала спускаться по лестнице, как вдруг резкая боль в животе схватила меня, да так, что я согнулась, едва удержавшись за перила рукой. Вот как долго и крепко связаны между собой место и боль.

Бессмысленная работа, чужой язык и потери. Потери уже невозможно было даже сосчитать.

А главное, я перестала писать. Выходили и переиздавались книги, я барабанила каждый день в фейсбуке, словно пытаясь удержать распадающиеся связи, еще дышал где-то внутри последний роман, — я же не утратила ремесла, я правила, редактировала, адаптировала его для детей и для сцены, — видит Бог, за эти три года я писала не покладая рук. Но это все было ремесло.

Ни одной толковой строчки за три года. Нет, был один текст, небольшой, но стоящий. Мне ведь лучше всего удается фиксировать эмоции. Вот я и зафиксировала. Тоска, ностальгия, бесплодие. Рассказ я назвала «Скитница». Хорошее название. По-сербски так называют бродячую собачку. История о том, как я ее не подобрала. Куда мне? Кто я сама такая, если не скитница. Запомните это слово, оно еще отзовется в этом повествовании, оно еще ударит меня в сердце.

А я и смирилась. В конце концов, кто в русской литературе продолжал писать, оказавшись в эмиграции? Только Набоков и Бунин. Набоков разорвал связь, а Бунин только ее и теребил.

Да, смирилась. Контракт, по которому я год отработала в Сербии, бесславно завершился, и я, уже переехав на берег Адриатики, в Черногорию, в Будву, еще три месяца просыпалась со счастливой мыслью — мне не надо идти на работу.

11

Маленький городок-хамелеон, который зимой впадает в анабиоз. На пустынных улочках у старой цитадели редко встретишь прохожего в куртке с приподнятым воротником, в маленькой церкви на мозаичном полу дремлет дракон, а на берегу открыто только одно кафе, и ветер несет на крытую веранду соленые брызги. Весной вдруг, как по команде, деревья покрываются цветами, — аромат цветения разлит по всему городу, словно кто-то опрокинул фиал с драгоценными духами. Наступает лето, и словно кто-то нажимает на переключатель — и ты, не садясь в самолет, оказываешься на галдящем курорте: в лавчонках развеваются паруса белых сарафанов, по синей глади снуют кораблики, и темная перезрелая смоква разваливается и тает в руках, — едва успеваешь донести ее до рта. И вот наступает благословенный сентябрь. Туристы разъехались, а лето еще медлит. И весь город — наш. Можно лежать вечером прямо у кромки прибоя, лениво перекидываясь словами и потягивая белое вино, разбавленное минеральной водой. А потом неторопливо заходить по пояс в воду и нырять, не рискуя столкнуться с чьим-то надувным лебедем. А потом снова зима, с моря дует ветер, он приносит из Сахары желтый песок, и по утрам надо стряхивать песчаный налет со стульев на террасе. Штормовые волны бьются о старую крепость, рассыпаясь на брызги. В полупустых кафе можно сидеть часами с одной чашкой кофе, читать и слушать, как порывы ветра гонят на берег прибой.

Редкие поездки в Белград, еще реже — домой в Петербург. Две книги в год, архивы королевского дома, и медленно раскручивающееся колесо новой жизни.

Слава, как это всегда бывает, обрушилась на нас словно летний ливень.

— Ты смотрела утром телевизор?! — кричала в трубку Зорана, моя белградская подружка. — Ваш путеводитель объявили книгой года!

Нет, не то чтобы для меня это было в новинку, — скажем так, без ложной скромности, — но вот на этом месте, в это время и именно с этой книжкой в руках, мы с Рыбаковой никак не ожидали.

Книга-эссе, где между Таниных точных наблюдений и моих художественных изысков уже начало прорастать и захватывать это удивительное чувство балканского счастья.

Книжку дарили друг другу президенты, журналисты называли визитной карточкой Сербии, а читатели путешествовали по стране с книгой в руках, страница за страницей.

* * *

— Скажи, — а что ты чувствовала, когда первый раз приехала в Белград?

— Я чувствовала, что я добежала.

— Я договорился со Стойке, мы сделаем нормальную студийную запись песен через пятнадцать дней.

— У нас достаточно времени, все успеваем. Но хорошо, что ты вчера прислал эту запись. Правда, хорошо.

Я переволновалась, когда Асе Штейн текст показывала. Немного дыхание сбилось. И тут эта песня… Как обычно, сработало, спасибо.

— Да не за что совершенно! Если тебя что-то мотивирует, ты только скажи, я сделаю… А что Ася сказала?

— Ася назвала это — «Декамерон».

Он помолчал, подбирая слова, а потом спросил участливо, словно у постели больного:

— А на какой ты главе?

— На девятой. В двадцать восьмой ты заболеешь.

— Не я. Персонаж.

— Спасибо, что помнишь.

— Тань. Представляешь, в Галину машину такси врезалось. Она сама в порядке, а машина разбита.

— Слава Богу, сама цела. Но какие для нее расходы и шок!

— И так все на живую нитку. И муж уехал.

— Но, если виноват тот, кто врезался, ей должны по страховке платить.

— Видела я этого мужа.

— Правда, выплачивают не скоро.

— Знаешь, как у нас в Питере говорят, муж объелся груш.

— Она и так бьется изо всех сил, и тут такая подножка, и эту страховку так долго ждать.

— Извини, но я не понимаю, как женщина может жить без мужчины. Мне всегда было нужно как минимум два.

— Тебе везло на мужчин, которые решают твои проблемы. А мне — на мужчин, которые добавляли мне свои.

— Я таких выбираю. Вот посмотри: восторги — восторгами, а этот балканский красавец решает мне мою главную проблему.

— А какая у тебя главная проблема?

— Моя главная проблема — я и Балканы. Или я на Балканах. Или Балканы во мне. Называй как хочешь. Но он это решает для меня.

12

— Рюлова, что я буду делать, когда дойду до постельных сцен? Срочно выздоравливай, заводи любовника-серба и будешь делиться впечатлениями.

— А что сразу я? А сама?

— Ты в уме, подруга? Я замужем. Прикинь, как это я буду делиться впечатлениями?

* * *

— Иди сюда, — зовет Рюлова, я неохотно оставляю веранду с видом на косогор и перемещаюсь в накуренную кухню, — смотри, что я нашла! Проморолик твоего серба.

Рюлова так близко наклоняется к экрану, что кажется, сейчас упрется в него носом. При мне бы хоть очки надевала.

— Нет, ты только приготовься заранее. Повторяй за мной — это не он. Это не он. Это сценический образ.

Камера берет его сзади, со спины, медленно наезжая на его отображение в зеркале. Чуть небрежен. Рубашка расстегнута, и он медленно проводит ладонью по открытому вороту, словно примериваясь к чему-то. Модная темная небритость, как рамка, придает лицу картинность. Камера приближается и дает крупный план: чуть презрительный взгляд из-под полуопущенных век, он закуривает, продолжая внимательно рассматривать в зеркале каждое свое движение, как магнитом притягивая и заставляя зрителя переводить взгляд от этих темных глаз вниз, к узкой улыбке, которая бежит по губам, не задерживаясь и возникая снова.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Балканский Декамерон

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Балканский Декамерон предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я