Степень сжатия

Дмитрий Ванходло

В книге развиваются два параллельных действия. Часть событий происходит в Советском Союзе в середине 80-х годов, часть – в России середины 2000-х.

Оглавление

Поручик. Москва. Сентябрь 1984

Они встретились с Поручиком вечером того же дня.

Еще по дороге из института Хамон понял, что возвращается в нормальное состояние, ибо вдруг ощутил лютый голод. Он попытался вспомнить, когда последний раз что-то ел. По-видимому, последней его пищей стал бутерброд с сыром, съеденный под водочку, в рюмочной, в самом начале вчерашнего праздника.

Выходило, что не ел он уже сутки. Желудок Хамона был неоднократно промыт и стерильно чист, чего никак нельзя было сказать о его душе, на которой по-прежнему скребли серые кошки.

Войдя в квартиру, он снял коричневую демисезонную курточку и повесил на вешалку. Сев на ящик для грязного белья, выполнявший по совместительству функции банкетки, развязал и стащил с ног голубые замшевые кроссовки Adidas, подарок тетки, ко дню рождения. Нацепив тапочки, Хамон отправился на кухню.

Интересно! Как ни хотел он есть, даже речи не могло быть о том, чтобы, например, пройти дальше крохотной прихожей не снимая кроссовок. Это было бабушкино воспитание.

Отец, уже года два, как дома появлялся редко, у него обозначилась другая семья, и это было скорее хорошо. А вот бабушка…

Только в последние месяцы, когда ее не стало, Хамон понял, ЧТО он имел и потерял.

Да, она утомляла. Она обязательно будила его рано утром и отказывалась верить, что ему ко второй паре. Она постоянно нудила, что надо выключать свет, если выходишь из комнаты.

Если он поздно возвращался, она встречала его в дверях, держась за сердце, и говорила неизменное: «Неужели ты не понимаешь, что я беспокоюсь?!». Она могла открыть дверь, тому же Поручику, и объявить с порога: «Не надо ему мешать, он готовится к зачету!», и захлопнуть дверь перед носом у гостя. Она была несносна!

В тоже время, когда мрачный Хамон, выползал разбуженный из комнаты отца, в которой он повадился жить последнее время, на столе в кухне оказывался завтрак, а вечером ужин. В шкафу всегда водилась чистая, глаженная одежда. Белье на постели вовремя менялось на свежее. Если он болел, бабушка ухаживала за ним. Пол в квартире всегда был чистым. Окна заклеивались на зиму, а с наступлением весны открывались и мылись.

Все это происходило без участия Хамона, происходило само собой! Так было всегда, сколько он помнил. Это было так естественно!

Если к нему приходили друзья, она просто сидела у себя, что-нибудь читала и старалась им не мешать.

Она вечно приставала! То купи хлеб на обратном пути, то вынеси мусор, то не занашивай рубашки.

Она свято верила в Коммунизм и дело Партии. Разубеждать ее было совершенно бесполезно. Все неопровержимые доводы Хамона, разбивались, как морские волны о гранит ее веры. Он приходил в самую настоящую ярость из-за ее способности смотреть на черное, а видеть белое.

Ему бы оставить политинформации для кого-нибудь еще, не трогать бы старую женщину, жившую книгами, верой в советскую власть, да еще любовью к нему, внуку. Нет! Ему обязательно надо было зачем-то достучаться до нее! Впрочем, его вдохновенные речи мало ее трогали. Обычно она снисходительно улыбалась, и отвечала ему аргументами из телевизора. Только когда он в пылу выдавал, что-то, с ее точки зрения, совсем уж крамольное, например, ставил коммунистов на одну доску с фашистами, она огорчалась и говорила с укором: «Ты комсомолец! Как ты можешь говорить такое?!».

Стыдно вспомнить, когда ее не стало, он не то что бы обрадовался ее смерти. Нет. Конечно, он огорчился, но не поняв до конца, что именно произошло, ощутил было, что что-то меняется в жизни, какую-то легкость, свободу.

Даже, когда на кладбище, гроб с ее телом закрыли крышкой, опустили в могилу и засыпали комьями сухой глины, он ничего не испытал особенного, кроме легкой грусти. Странное жило в нем ощущение, будто вернувшись домой, он снова найдет ее там, будто все происходящее не более чем кино!

Дурак! Теперь, через каких-то четыре месяца, он понимал, что тогда случилась беда, и случилась совсем не с ней, а с ним! И дело, разумеется, было не в завтраках и чистой одежде, а в том, что не стало одного (а может единственного?) человека, для которого, он, Хамон, был, наверное, самым главным и дорогим в жизни!

Еще был отец, и он не был для Хамона чужим, но странными стали их отношения после появления у того другой семьи. Хамон ни чуть его не осуждал, ему в целом были симпатичны и жена отца, и ее маленький сын, но не воспринимал он их, как близких! Он мог быть с ними вежлив, и только.

Женщина прекрасно чувствовала это и, одним словом, общей семьи не получалось. Понимая это, не разумом, а инстинктом, Хамон старался не мешать отцу, а отец, то ли тоже не хотел мешать сыну, то ли ему так было проще, в общем, виделись они редко, а разговаривали еще реже. Упрекнуть отца было не в чем. Хамон был уже взрослым, а материально отец не то, что помогал, а просто содержал его, студента дневного отделения.

Так, вот. Войдя, на кухню, голодный Хамон распахнул холодильник и не обнаружил там почти ничего. Нет, кое-что все же завалялось. Там было несколько яиц и небольшой кусок сливочного масла. В хлебнице нашлась горбушка белого, даже еще не совсем зачерствевшая.

Он поставил на плиту сковородку, разогрел, бросил в нее кусок, сразу зашипевшего масла, раскрошил туда же горбушку, и чуть обжарив кусочки хлеба, залил все это тремя яйцами. Уменьшил огонь, посолил. Через две минуты яичница была готова.

Хамон бросил на стол деревянную потрескавшуюся разделочную доску, водрузил на нее сковороду со злобно шипящей яичницей, и в этот момент в дверь позвонили.

За дверью оказался Поручик.

— Здорова, хулиган! — приветствовал он Хамона.

Поручик сиял, как солнышко, чувствовалось, даже на расстоянии, как бурлит в нем веселая энергия.

— Ты где шляешься? — продолжал он, входя в прихожую — Я тебя полдня ищу! И звонил, и заходил два раза, а тебя нет.

— В институте. — ответил Хамон — Где мне быть?

Он еще не понял, рад он явлению друга или не очень. С одной стороны, он всегда был готов видеть Поручика, и днем, и ночью, с другой, он знал, что сейчас тот расскажет ему о вчерашних, вывалившихся из памяти, событиях, и судя по приветствию, вряд ли этот рассказ будет приятным. Лучше бы ничего этого и не знать.

— В институте? — переспросил Поручик — Чего это тебя туда вдруг понесло?!

— А чего было делать? Я утром тебе позвонил, так трубку твоя маманька взяла. Я не стал с ней разговаривать.

— Это правильно, что не стал! Она мне таких люлей с утра навставляла! И тебе тоже перепало бы!

— Это понятно. — хмыкнул Хамон — Я потому и бросил трубку скорей. Ну, давай, раздевайся, проходи. Я тут яичницу сделал из остатков всяких. Будешь?

— Угу! А я дружку похмелиться принес! — гадливо хихикая, сообщил Поручик, и извлек из-за пазухи, здоровенную, 0,8 литра, бутылку «вермута белого», ценой два рубля семьдесят копеек.

Хихикал Поручик потому, что отлично знал Хамона. Он знал, что тот страшно не любит, когда пьянка растягивается на два, а то и на три дня. Не любит, испытывает муки совести, но характера отказаться у него, практически никогда не хватает.

Увидев «бомбу», Хамон округлил глаза, и прижав правую руку к груди, воззвал: О, господи! Поручик! Ну, нафига?!

— Э… немножечко! По стаканчику! Вкусненько, сладенько! — принялся юродствовать Поручик, согнувшись, как вопросительный знак, и потрясая над головой, будто гранатой, перевернутой бутылью.

Он был в таких же, как у Хамона, затасканных джинсах «Rifle» и зеленом джемпере, домашней вязки. Длинные, светло-каштановые волосы делали его лицо узким, тонкие губы кривились в мерзкой, и притом совершенно искренней улыбке! Он пританцовывал, махал «Бомбой» и дурачась, и от самого настоящего радостного порыва! Он радовался, что приятель мучается совестью, и что они снова вместе, и что сейчас будет вермут с яичницей!

Странно, но Хамону, вдруг стало весело и хорошо. Это произошло просто потому, что он вдруг решил, что ничего не будет страшного, если они с другом выпьют немного вермута, и даже наоборот, будет очень приятно посидеть и поболтать.

— Черт, тебя возьми, алкоголика! — сказал он — Пошли на кухню, а то яичница уже остыла, наверное.

Через минуту, Хамон откладывал на тарелку, для друга, половину драгоценной яичницы. Сам он намеревался есть со сковороды, чтобы не пачкать понапрасну посуду. Поручик же, тем временем, ловко орудуя ножом, отрезал пластиковый поясок, и выковыривал пробку из бутылки, сопровождая этот процесс заклинаниями типа: «Вкусненько! Крепенько! Для здоровьица!»

Через несколько минут яичницы уже не было, а сковородка грустно отмокала в раковине. Друзья сидели напротив, за маленьким столом, на котором была «бомба» уже полупустая, жестяная банка из-под килек, выполнявшая функцию пепельницы, и две чашки. Нормальных стаканов, а тем более, бокалов в доме у Хамона не водилось.

В комнате крутил бабины магнитофон «Маяк». Громкость была выкручена так, чтобы и на кухне было хорошо слышно. На радость соседям, нетленный Ян Гиллан надрывался, вытягивал непростой вокал композиции «Child in time».

— Ну, а потом мы пошли к метро — перекрикивая музыку, рассказывал Поручик — Там тротуар узкий, так ты всех встречных поперечных расталкивал, сам чуть не падал, еле на ногах стоял.

Поручик корчил пьяную рожу, и растопырив руки, наглядно демонстрировал, как именно, Хамон перемещался по тротуару.

— А Промокашка, как? — интересовался Хамон.

— Да такой же! Но его я под руку хоть вел, и тебя хотел взять, так ты ж давай брыкаться — вырываться! Самостоятельный понимаешь! Тебя там и обругали раз десять люди, а тебе все по барабану!

Поручик рассказывал все веселее и красочней, входя во вкус, по мере того, как Хамон, для которого все рассказываемое являлось совершенной новостью, опускал глаза и краснел.

— В метро входить стали, я тебя все-таки поймал за локоть, думал, к автоматам подойдем, а там и дальше как-нибудь. Так ты, как нарочно, перед самыми автоматами, опять вырвался и давай шланговаться! Понятное дело, тут же подбегает дядя милиционер, и начинает не пускать. Он не пускает, а ты все пытаешься его обойти, то слева, то справа. Я тебе говорю: «Пошли, пошли!», он, мент, говорит: «Нельзя, не положено!», а ты все равно, как бык прешь в метро, хоть тресни! Наконец, менту это надоело. Он тебя за плечо схватил и говорит, как Дядя Степа хулигану: «В отделение хотите?!», а ты рубаху на себе рванул, будто на расстреле, и говоришь, ему в рифму: «Деньги в кассу заплатите!». Я думал, все! Шандец. Сейчас заметут. Но милиционер, то ли добрый попался, то ли еще «Дядю Степу» не забыл, только он, вместо того что б окрыситься, засмеялся, развернул тебя на сто восемьдесят градусов, и ускорение придал. «Топай, давай отсюда!» — говорит.

— А я чего? — спрашивал красный от стыда Хамон.

— Ничего. Я тебя поймал скорей, и потащил на улицу от греха! А Промокашка еще возьми и звезданись на лестнице! Ваще блин! Упарился я с вами, алкоголиками!

По каким-то непостижимым физиологическим причинам, Поручик был чрезвычайно устойчив к алкоголю. Он обожал пьянствовать, всегда всех подбивал на это дело (Заметим, ради справедливости, что сильно уговаривать обычно никого не приходилось), пил больше всех, и умудрялся оставаться самым трезвым.

Они выпили еще по чашке вермута. Закусывать уже было нечем и Хамона всего передернуло, когда он сделал последний глоток.

— Тфу! Отрава! — выругался он.

Поручик с улыбочкой опустил свою чашку на стол. На тощих его щеках проступил нездоровый, похожий на аллергический, румянец. Он вытащил из пачки сигаретку, с видимым удовольствием закурил, машинально убрал с лица, вечно мешавшие ему, волосы.

— Отрава! — передразнил он, щурясь на лампочку в самодельном, бумажном колпаке, который некогда соорудил отец Хамона — Отрава, но очень удобная! Количество градусов на литр, плюс невысокая стоимость этого богатого градусами литра, в сочетании с необязательностью закуски, и даже стакана, делают этот напиток незаменимым!

Сконструировав эту фразу, Поручик аж засветился от гордости! Сказано было действительно неплохо. Чего, чего, а выражаться они оба умели. Хамон засмеялся.

— Химик! Это тебя в институте научили литроградусы подсчитывать?

— Нет! Я дошел до этого своим умом!

— Судя по тому, как все алконавты разбирают вермут, дошел до этого не только ты!

Поручик хмыкнул, а затем торжественно поднял указательный палец, и уставив его в крашенный масляной краской, желтоватый потолок, произнес:

— Алконавты слепы! Они подчиняются традиции и инстинкту, а мы строгой формуле! — Он погрозил Хамону пальцем, и не в силах более сдерживаться, расхохотался.

Облака дыма висели в кухонке, тяжелое, болезненное веселье кружило головы, «In to the fire!» — надрывался магнитофон.

Когда «бомба» была опустошена, короткая эйфория улеглась Хамон загрустил, затосковал. Потянуло его на стихи, на Есенина. Поручик чтений стихов не любил, но уважая чувства друга добросовестно выслушал «Сорокоуст», и потом долго, молча смотрел в темное окно, где продолжал моросить сентябрьский дождь, и шевелили в темноте, чуть подсвеченной фонарем, мокрой листвой осенние деревья.

— Ладно, — нарушил, наконец, тишину Поручик — надо ползти на хату, а то маманька меня вообще жизни лишит. Завтра-то, что будем делать?

— Не знаю. — вяло ответил Хамон — Только не пить!

— Мда, алкоголизм. Беседы врача! Ну, все. Побежал я. Завтра созвонимся!

Поручик ушел. Проводив его, грустный Хамон вернулся на кухню. Он закурил, хотя, курить совершенно не хотелось, открыл настежь форточку, и сырой прохладный воздух хлынул в квартирку. Он постоял немного, глядя в черный прямоугольник форточки, услышал, как хлопнула дверь подъезда внизу, быстрые шаги Поручика и хлопок двери соседнего подъезда. Все.

Хамон вдруг, остро почувствовал свое одиночество и ненужность. Он стоял, продолжая глядеть в пустоту, в черное небо, испытывая стыдную, какую-то, жалость к себе, и уж совсем детское, капризное желание, взять, и умереть. Умереть, что бы «все это» раз и навсегда кончилось, и что бы «все они» поняли!

«Все они» — это был весь окружающий мир, мир равнодушный, жестокий, железный. А понять «все они», видимо, должны были, какой он, Хамон, был замечательный, тонкий и удивительный, и, как безразлично-жестоко «все они» с ним поступали! А надо-то было совсем не так!

Он встрепенулся. Торопливо, почти бегом направился в комнату отца. Сел за письменный стол, открыл тетрадку с лекциями по сопромату. На первой попавшейся чистой странице, торопясь написал:

Он пытался заглядывать вдаль

Через головы тучи и мглу.

Он ушел, но осталась печаль

Дует ветер и разносит золу.

Он терял теплоту и друзей,

И уверенность, и доброту.

Он спасался в реке от дождей,

И руками хватал пустоту.

Ветер листья с деревьев срывал.

И бросал их горстями во тьму.

Он лицо от дождя укрывал,

И частенько было больно ему.

Но всегда он готов был петь!

Лишь не знал о чем и кому.

И когда за ним явилась смерть,

Он ее дожидался в гробу.

Он написал это, практически, не задумываясь и не останавливаясь. Прочитал. Ему не понравилось кому — гробу, да и все последнее четверостишие не особенно понравилось, но переделывать он, как обычно, ничего не стал.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я