Историю России обычно представляют как историю государства с его победами и свершениями либо как историю государственного гнета и бесправия. Подобные нарративы не оставляют места традиции свободы, создавая ложное ощущение ее отсутствия и питая стереотип, согласно которому России свобода чужда. В настоящей антологии предпринята первая попытка системно картографировать российский дискурс свободы во всем его тематическом разнообразии и широком временном диапазоне: с конца XVIII века по сегодняшний день. В книгу включены тексты мыслителей, публицистов, писателей и политических деятелей, которые защищают, критикуют или заново определяют понятие свободы. Рассмотрение комплекса связанных с ним проблем в контексте общественных дискуссий позволяет увидеть связь между семантикой свободы и социальными практиками, в которых она формируется. А сопоставление авторов разных эпох и политических взглядов внутри каждого раздела позволяет обнаружить дискурсивное сходство поверх идеологических расхождений (либерализм, консерватизм, социализм и т. д.). Составители книги – специалисты в области российской интеллектуальной истории Николай Плотников и Светлана Киршбаум (Рурский университет Бохума, Германия).
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Дискурсы свободы в российской интеллектуальной истории. Антология предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
ДИСКУРСЫ СВОБОДЫ В РОССИЙСКОЙ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ ИСТОРИИ (ВВЕДЕНИЕ)
Н. С. Плотников
А. Л. Доброхотову к 70-летию
Каждый знает, что он свободен. Может быть, не сейчас, потому что сейчас он занят. Но, вероятно, завтра и, уж точно, послезавтра. А вообще-то он свободен всегда. Это совершенно ясно…
То, что современный человек знает себя принципиально свободным, имеет характер непреложной истины, которую не осмеливаются оспаривать даже самые жестокие тираны. Сознание свободы не нужно доказывать или обосновывать, оно — просто факт. Наоборот, доказывать и обосновывать нужно любую попытку это сознание ограничить, подавить или замолчать. «Свобода — как воздух, которым мы дышим», — формулирует эту очевидность социолог Зигмунт Бауман8.
Между тем убеждение, что свобода — это универсальный атрибут человеческого существования и антропологическая константа, неотъемлемая от самого понятия человека, вовсе не имеет характера не подлежащей сомнению очевидности. Его несомненность в современную эпоху является результатом исторической трансформации представлений о месте и роли свободы в обществе. Гегель отчеканил, вероятно, самую влиятельную для эпохи модерна формулировку, выражающую эту историческую динамику: «Всемирная история есть прогресс в сознании свободы»9. Я свободен постольку, поскольку сознаю себя свободным. В мире восточных деспотий лишь один человек знает, что он свободен, — сам деспот, чей неограниченный произвол, однако, не находит признания со стороны других свободных людей, а потому и не является в полном смысле свободой. В мире греческой и римской Античности сознание свободы присутствует лишь как особая привилегия небольшого числа свободных людей. И только в мире христианской Европы формируется сознание, что свободны все люди или что свободен «человек как таковой». Проникновение этого сознания свободы во все отношения религиозной и мирской жизни и образует содержание новоевропейской истории.
Мысль, что сознание себя свободным составляет необходимое условие свободного существования, вовсе не является изобретением немецкой идеалистической философии. Все главные документы, учреждающие современное понимание свободы, имеют характер деклараций, т. е. провозглашают знание о том, что человек свободен по своей природе, в качестве безусловной нормы. А французская «Декларация прав человека и гражданина» 1789 г. специально разъясняет в преамбуле, что «незнание, забвение и непризнание» основных прав и свобод человека является «единственной причиной общественных бедствий и испорченности правительств».
Хотя знание свободы и зафиксировано в основных нормативных документах Нового времени, оно не является фактом, данным раз и навсегда. Напротив, оно сохраняет статус непреложной очевидности только потому, что вовлечено в процесс непрерывной интерпретации и реактуализации, политической, юридической, интеллектуальной. В ходе этого процесса оно изменяется как в отношении своего субъекта, включая в себя все больший круг людей, которые признаются фактическими носителями свободы, так и в отношении предмета, т. е. основных признаков, определяющих смысл понятия «свобода» (от свободы как социальной привилегии избранных к свободе как экзистенциальному атрибуту каждого индивидуума). Такая герменевтика свободы, снова и снова запускающая процесс рефлексии о «свободе» как понятии и как социальной реальности, становится одной из важнейших процедур, которые формируют политическое самосознание в обществах современности. Она определяет набор канонических текстов и документов, подлежащих интерпретации. В ней вырабатываются различные техники истолкования, от приемов научного анализа до педагогических методик и стратегий политического убеждения. Наконец, герменевтика свободы становится фактором консолидации публичного пространства, где в столкновении тезисов и аргументов, политических позиций, публицистических воззваний и философских концептов формируется дискурс свободы, в котором всякий раз подтверждается и актуализируется сознание свободы индивидуумов.
Тезис эпохи Просвещения и идеалистической философии истории — быть свободным значит сознавать себя свободным — был подвергнут исправлению в ХХ в., когда сформировались философские позиции, которые перенесли основной фокус исследования на язык, выступающий посредником между сознанием и реальностью. После «лингвистического поворота» язык как инстанция, формирующая реальность, становится новым исходным пунктом герменевтики свободы: как в аналитической, так и в континентальной интеллектуальной традиции рефлексия свободы сопрягается с «речевым действием», «языковой коммуникацией», «семантикой ключевых историко-социальных понятий».
В программе изучения «истории понятий» (Begriffsgeschichte) Райнхарта Козеллека тезис прежней философии истории трансформируется в методологическое утверждение, что «понятия» являются «индикаторами» и «факторами» изменений культурного опыта. В них фиксируются изменения, происходящие в социальном мире, становясь тем самым доступными рефлексии и анализу. Но понятия не просто репрезентируют действительность, они структурируют и оформляют культурный опыт людей, выступая в свою очередь генераторами изменений действительности. «История понятий» связывает тем самым социальную историю и историю сознания, предлагая в медиуме языка одновременно и предмет исторической рефлексии, и метод ее осуществления.
В своей основе программа Козеллека восходит к кантовской модели познания как синтеза чувственных данных с помощью понятий рассудка. Благодаря такому синтезу для сознания впервые и создается предмет, на который направляется его познавательная активность в опыте. Не случайно поэтому Козеллек говорит о «пространстве опыта» (Erfahrungsraum), которое формируется и преобразуется с помощью ключевых социальных понятий. Центральным для Begriffsgeschichte становится отношение «понятие–предмет», причем «предметом» является реальность социальной истории лишь в той мере, в какой она сама выражается в понятии, а «понятием» выступает не всякое слово или языковое выражение, а конденсат знания, учреждающий реальность. Из этого динамического отношения выводится и основной сюжет «истории понятий», а именно динамика изменений культурного опыта, которая фиксируется в семантических трансформациях на протяжении всей европейской истории.
Такой глобальный подход необходим, чтобы обнаружить и определить характер и вектор изменений культурного опыта и понятий, его формирующих. История понятий в козеллековском варианте мыслится как общеевропейская история перехода от традиционного общества к современному и связанной с ним трансформации словаря основных политических и социальных понятий. Метафора «седлового времени» (Sattelzeit) обозначает при этом главный шарнир трансформаций — эпоху с 1750 по 1850 г., когда в Германии происходят наиболее радикальные изменения политического словаря. Козеллек фиксирует тот факт, что узус целого ряда философско-политических понятий изменяется от множественного числа к единственному в обобщенно-собирательном значении (Kollektivsingular) и это изменение представляет собой наиболее характерную репрезентацию «седлового времени». В этот период значительное число понятий немецкого языка изменяет свой характер и функцию — от обозначения множества разнородных феноменов («Geschichten»/«истории», «Freiheiten»/«вольности, привилегии») к обозначению собирательного единства всех этих феноменов («история», «свобода», «конституция» и др.), которое само становится самостоятельным субъектом высказывания («история рассудит», «история не стоит на месте», «время идет вперед» и т. п.).
Если Козеллек, в духе континентальной герменевтической традиции, обращает внимание на глобальные трансформации структур культурного опыта, фиксируемые в семантических изменениях понятий, то для К. Скиннера и его коллег по Кембриджской школе интеллектуальной истории работа в парадигме «языка» означает в первую очередь (вслед за аналитической философией) установку на анализ речевых действий (speech acts) в определенной коммуникативной ситуации. «Речевые акты» выражают интенции автора и используются им как инструмент, способный произвести намеренное действие в данном историческом контексте10. Чтобы понять смысл речевого действия и производящую его интенцию, необходимо реконструировать сеть взаимосвязей исторического контекста, в которых автор реагирует на обращенные к нему речевые действия и стремится вызвать в других определенный эффект с помощью собственных. Задача интеллектуальной истории как раз и состоит в детальном восстановлении локальных «словарей» или языковых контекстов, внутри которых понятия приобретают свое значение и функцию речевых действий, подчиняющихся определенным нормам и конвенциям, но при этом реализующих индивидуальный замысел их автора11.
У Скиннера и Дж. Покока в центре внимания оказывается поэтому не общий процесс семантических изменений, как у Козеллека, а последовательность разнородных контекстов, далеко отстоящих от нашего словаря понятий и ставших ему чуждыми. Именно детальному изучению этих контекстов высказываний, взаимосвязей их субъектов, адресатов и языковых средств посвящены исследования Кембриджской школы. Борясь с «анахронизмом» традиционных историко-философских методов, выделяющих в истории сквозные проблемы и вопросы, на которые мыслители разных эпох дают различные ответы, ее представители утверждают радикальную гетерогенность самих вопросов. Они подчеркивают разрывы между разными историческими контекстами мысли, нарушения континуальности развития, разнородность интеллектуальных сред и эпох. А вместе с установкой на то, чтобы как можно точнее выяснить подлинные интенции автора высказывания, на чем снова и снова настаивает Скиннер, этот подход складывается в программу нового «историзма» в изучении интеллектуальной истории, под влиянием которой интерес к исследованиям по истории философии и политических идей в Британии значительно возрос.
Несмотря на продуктивность и успешность критики Кембриджской школы в адрес философских подходов, конструирующих (как Артур Лавджой) некое единое сверхисторическое пространство «элементарных идей», ее собственные методологические установки тоже стали предметом многолетней интенсивной полемики. С одной стороны, вызывает возражения тезис о тождестве значения понятия с авторской интенцией, на котором настаивает Скиннер. Такая попытка восстановить аутентичные намерения автора представляется герменевтической утопией не только в силу невозможности проникнуть в круг мыслей автора (о чем спорила немецкая герменевтическая традиция со времен Шлейермахера и Дильтея), но и просто в силу того обстоятельства, что автор сам никогда не может полностью контролировать все аспекты значения, которые «высказываются» в его тексте помимо авторского намерения. Уже коллега Скиннера Дж. Покок, принимая во внимание аргументы против интенционализма значений, обратился к изучению «языков» или «словарей» эпохи, внутри которых понятия обретают стабильное значение. Но и он придерживается позиции историзма о возможности аутентичной реконструкции замкнутых интеллектуальных контекстов вне связей с современным контекстом исследования, чтобы не навлечь на себя подозрение в анахронизме12.
С другой стороны, тезис Кембриджской школы о несоизмеримости разнородных исторических контекстов ставит под сомнение возможность семантического трансфера понятий из одного контекста в другой. Если задача историка состоит в том, чтобы показать, что понятия имеют совсем разные значения и выступают в совершенно иных конфигурациях проблем, нежели те, с которыми работает современный исследователь, то тогда «история понятий» невозможна (возможна в лучшем случае «история слов»)13. Но какую функцию имеет тогда реконструкция интеллектуальной истории? Она только указывает на забытые и вытесненные из культурного опыта значения, как это показывает Скиннер на примере понятия «свободы до либерализма»?14 Или все же включает в себя возможность нормативно утвердить новый смысл свободы, как этого добивается Ф. Петит, вводя республиканское понятие свободы в поле современного философского дискурса свободы?15
В этих дискуссиях о значении понятия свободы и его исторических модификаций вырисовываются контуры проблемы, которая напрямую относится к анализу этого понятия в российской интеллектуальной истории. Как соотносятся категории анализа и категории самого контекста? Возможно ли перенесение методов и понятий, разработанных на материале других интеллектуальных контекстов, в анализ российской истории?16 И если возможно, то каким образом соотносятся свобода как аналитическая категория исследования и свобода как тема исторических дискурсов?
Вопрос о том, есть ли в России «свобода» как специфическое понятие и опыт, выраженный этим понятием, в немалой степени зависит от выбора той исследовательской оптики, что определяет масштаб, размер и разрешение картины, видимой с ее помощью. И как раз в предметном поле, конструируемом оптиками Begriffsgeschichte и Кембриджской школы интеллектуальной истории, никакой специфически «русской свободы» не обнаруживается.
Оптика Begriffsgeschichte в «Словаре основных исторических понятий» знает «свободу» как универсальное понятие, видимые семантические трансформации которого маркируют смену исторических эпох от традиционного общества до современного. Для этой оптики не существует разных семантик свободы в разных культурных и политических ареалах, но лишь общеевропейский переход от «свобод» (привилегий) отдельных сословий и социальных групп к «свободе» как универсальному политическому императиву эпохи модерна. Переход этот может лишь варьироваться в хронологическом отношении как более ранний или более поздний, но у него не может быть иного направления и иной семантической конфигурации17. Поэтому говорить об «истории понятий в России» с точки зрения Begriffsgeschichte имеет смысл лишь как о проверке и подтверждении основной гипотезы «седлового времени» на русском языковом материале18.
С оптикой «истории понятий» связано также убеждение, что «понятие свободы как ценности и цели является антропологически неустранимым»19. Таким утверждением немецкий историк Вернер Конце завершает статью «Свобода», в которой понятие свободы изображается как предмет исторических трансформаций, идеологических манипуляций, политических противоборств и борьбы философских мнений. Тем самым история понятия от Античности до современности упирается в собственный предел — в границу, за которой история устраняется антропологией. Утверждая в финале историко-семантического исследования понятие свободы в качестве антропологической константы, автор, казалось бы, ставит под вопрос главный принцип всего методологического подхода Begriffsgeschichte. Он призван показать, в пику прежней истории идей, что ключевые понятия не имеют априорного надысторического статуса, а являются «индикаторами» и «факторами» культурного опыта, который они организуют, будучи сами его продуктами. Вместе с тем в этом утверждении обозначается и проблема границ историко-понятийной вариативности — в какой мере мы вправе говорить об истории одного понятия как едином процессе и есть ли какие-то иные способы конституировать единство этого процесса помимо его отнесения к одному словарному слову.
Гегель, отвечая на романтический культ исторических наций-индивидов, еще мог решать эту проблему с помощью диалектики общего и единичного, в силу которой конкретные исторические эпохи и отдельные народы выступали как спецификации универсального понятия, развивающегося в истории. «Всемирная история есть не что иное, как развитие понятия свободы»20 — так звучала итоговая формула этой диалектики идеи свободы как взаимосвязи всеобщего понятия и его индивидуальных исторических гештальтов.
Но уже для Ницше, отказавшегося от универсальной метафизической рамки истории, мнения о свободе представляются настолько индивидуальными и разнородными, что о ней «нельзя установить общезначимого понятия»21. Радикальная контекстуализация понятий, производимая в исследованиях Кембриджской школы столетие спустя, проникнута тем же антиметафизическим импульсом, так что говорить о некоей единой «истории понятия» в ее оптике нет никаких оснований. Но в ней невозможно говорить и о «понятиях в России» — это было бы уже незаконной идеализацией, выходящей за пределы локальных контекстов вокруг речевого действия того или иного знаменитого автора. Можно было бы говорить о понимании свободы Екатериной II, А. И. Герценом или Н. А. Бердяевым, о «языках свободы» 1830–1840‐х гг. и т. п., но не о «русской свободе» или «понятии свободы» в российской интеллектуальной истории22.
А может быть, «русская свобода» — это историческая фикция или неуклюжая выдумка философов, вроде «русской идеи» или «русской ментальности»? И нет никакого специфического понятия свободы в России и опыта, выраженного в нем, а есть лишь свобода как универсалия — или, наоборот, лишь плюрализм совершенно разных понятий в разнородных контекстах? К тому же ведь существует устойчивая привычка видеть в России лишь традиции несвободы. Такой взгляд уже в середине XIX в. выразил А. де Токвиль, когда резюмировал свой анализ демократии противопоставлением Америки и России как двух полярных принципов — «свободы» и «рабства»23. И этому взгляду, не находящему в российском политическом пространстве отчетливых нарративов свободы, продолжает следовать до сегодняшнего дня немалое число аналитиков русской истории24. Но также и аналитический взгляд изнутри российской интеллектуальной традиции, отчетливо выраженный в тезисе Г. П. Федотова, что «слово „свобода“ до сих пор кажется переводом французского „liberté“»25, не находит в ней самостоятельного дискурса свободы, а лишь историю его вытеснения.
Но, парадоксальным образом, если эта универсалистская модель, которая определяет свободу то как «антропологическую константу», то как всеобщий нормативный принцип, проецируется на историческую реальность и в ней связывается с какой-то одной культурной и политической формацией («Западом», «Европой», «Америкой» и т. п.) как образцовым ее воплощением, она сама начинает рассматриваться как одна из традиций, а не как масштаб для оценки реальности. Этот аргумент давно используют различные авторитарные, традиционалистские и консервативные идеологии, оспаривающие высшую ценность свободы и объявляющие ее сугубо «декларативной». Вся советская идеология была построена на критике и отрицании «так называемой свободы» западного мира как иллюзии и пустой декларации. И нынешние авторитарные режимы, легитимирующие себя посредством критики «Запада», лишь воспроизводят эту критику с незначительными вариациями.
Но об универсалистской идее свободы спорили и ее сторонники, которые обсуждали, на каких основаниях она объявляется «неустранимой». Критиками универсализма выступают здесь приверженцы различных форм культурной партикулярности, среди которых наиболее влиятельными являются при всех их различиях представители коммунитаризма (Ч. Тейлор, М. Сэндел) и неопрагматизма (Р. Рорти). Смысл их аргументации состоит в том, что декларирование свободы в качестве универсальной идеи опирается не на некую фундаментальную норму или рациональное обоснование (наподобие естественного права или «идеального дискурсивного сообщества»), а на исторически сложившийся фактический консенсус современных либерально-демократических обществ, признающих свободу индивида высшей ценностью. Иначе говоря, всякая попытка обоснования универсального принципа свободы опирается на культурные предпосылки и очевидности, сформировавшиеся в политической культуре западных обществ в ходе ее исторического развития. Рорти специально подчеркивает исторически случайный характер такого консенсуса относительно приоритета прав человека, свободы, равноправия и солидарности, что, по его мнению, не препятствует «либеральной утопии», выражающей надежду на глобальное расширение этого консенсуса26.
Вывод, который можно сделать из споров между представителями универсализма и культурного партикуляризма, заключается в признании вариативности и плюрализма исторических траекторий, по которым в разных культурных ареалах проходит процесс формирования и трансформаций семантик свободы. Такой вывод, однако, совсем не тривиален, поскольку он требует создания новой оптики в исследовании истории понятий и идей, которая фокусирует феномены в пространстве между глобальной историей одного понятия и атомизмом локальных контекстов речевых действий. А эта оптика требует, в свою очередь, фиксирования культурных различий в семантических процессах и сравнительного их исследования27.
Последовательный анализ этих культурных различий показывает, что уже сама традиция «западного понимания свободы» оказывается внутри себя далеко не однородной, а включающей целый конгломерат различных традиций, течений и направлений интерпретации, возникших в результате культурных, идеологических и политических противоборств по поводу семантики этого понятия. Уже в контексте британской консервативной критики Французской революции Э. Бёрк сформулировал представление об «английской свободе», основанной на традиции и вековой защите прав человека политическими институтами28. Эту «нашу свободу» Бёрк противопоставлял рационалистической конструкции свободы, которая восторжествовала во Французской революции и представляет собой лишь форму тирании. В период наполеоновских войн в начале XIX в. идеологическую остроту приобретает идея «немецкой свободы», которую И.-Г. Фихте в «Речах к немецкой нации» не просто противопоставляет французской, но акцентирует в качестве «подлинной свободы» как органического единства народа в противоположность его механическому агрегату29. В совсем иной идейной и политической ситуации периода Первой мировой войны немецкие интеллектуалы (Э. Трёльч, А. Гарнак, Ф. Майнеке) возрождают эту идею «немецкой свободы», чтобы противопоставить ее английской и французской. Эта традиция хотя и связана с запоздалым развитием демократических институтов, но имеет свой центр тяжести — в духовном образовании индивида, сочетающемся с самоотдачей индивида государственному целому30.
Если в полемиках периодов революций и войн культурные различия в семантиках свободы приобретали характер идеологической конфронтации, то в гуманитарно-научных исследованиях после культурологического поворота (cultural turn) конца ХХ в. указание на культурные различия подчеркивает, напротив, плюрализм и равноценность различных семантических традиций. Образы «английской, французской и немецкой свободы» призваны подчеркнуть взаимодействие этих традиций, трансфер семантик и общность их отдельных аспектов при существенном различии тех политических моделей и образов «свободного человека», которые лежат в их основе31. Общий горизонт понятия свободы складывается, таким образом, из процессов взаимодействия, взаимовлияния, трансфера, взаимного притяжения и отталкивания различных семантических моделей свободы, сформировавшихся в русле разных культурных традиций и традиций политического участия32.
При этом необходимо учитывать, что культурные различия — это не историческая данность, которую можно было бы принять как факт, а следствие вписывания понятий в дискурсивную формацию, в рамках которой они только и конструируются как культурно специфические. Тот факт, что некий текст написан на территории России (Российской империи, Советского Союза), или на русском языке, или принадлежит автору, являющемуся подданным или гражданином страны, вовсе не делает его принадлежащим к дискурсу национальной культуры (контрпримеров тому достаточно). Лишь после того, как он был вписан в дискурсивную формацию культурного своеобразия, он приобретает функцию носителя культурных различий и конституируется как предмет сравнительного исследования.
Хотя в России не сформировалась устойчивая идеологема «русской свободы», да и само это словосочетание встречается, пожалуй, лишь в названии выходившего несколько месяцев, с весны по осень 1917 г., еженедельника «Русская свобода» под редакцией П. Б. Струве и при ближайшем участии авторов сборника «Вехи» (Н. А. Бердяева, С. Н. Булгакова и др.) и ряда представителей кадетской партии, в российской интеллектуальной истории нетрудно найти такой дискурс культурных различий. Им является противопоставление русской «воли» западной «свободе». Эта понятийная оппозиция все еще имеет конкретное «место прописки» в интеллектуальной истории, а именно авторскую формулировку в статье Г. П. Федотова «Россия и свобода» (1945). Но уже к моменту публикации статьи эта формула имела широкое хождение33, да и вплоть до сегодняшнего дня кочует по публичным текстам о России, выполняя функцию «общего места» аргументации в дискуссиях о российской политической культуре.
Именно в таком смысле и следует рассматривать роль понятий в дискурсах культурных различий — они выполняют функцию опорных точек аргументации, будучи постоянно воспроизводимы в дискурсивном поле публичной полемики. Такие опорные точки аргументации со времен античной риторики и диалектики именуются «топосами» (tópoi). Уже у Аристотеля «топика» означает, с одной стороны, учение о формах и стратегиях аргументации в публичной дискуссии (в суде, политической речи, общественных собраниях), а с другой — систематический свод аргументов («топосов»), предназначенных для использования в типичных коммуникативных ситуациях.
Из-за своего двойного происхождения из риторики и философии понятие топоса как базового элемента аргументирующего дискурса сохраняет двоякий смысл вплоть до возрождения риторики и топики в ХХ в. в разных областях гуманитарно-научного знания (от философии и юриспруденции до литературоведения и лингвистики). Во-первых, топос имеет значение «общего места», т. е. некоей распространенной фигуры речи, которая используется в качестве рубрикатора для определенного класса содержаний, обычно не высказываемых и лишь подразумеваемых, но сразу узнаваемых по названию, и организует публичную речь в некую последовательность, имеющую целью обоснование сказанного и убеждение слушателей. Эти так называемые «материальные топосы» представляют собой стандартизированные элементы речи, которые применяются автором как уже готовые темы к обсуждаемому им сюжету, придавая убедительность его высказыванию. Это могут быть и фигуры аргументации типа «а у вас негров линчуют», устойчивые фигуры интерпретации, например «загнивание Запада» или «широта русской души», но также и темы, по поводу которых имеется согласие публики, или цитаты из известных литературных произведений и т. д.34 Во-вторых, топос (в логике и теории аргументации со времен Аристотеля) имеет значение изобретения аргументов в публичной речи. В этом смысле топосы представляют собой правила умозаключения из лишь «правдоподобных» («вероятностных») посылок и нахождения того «места» в последовательности речи, благодаря которому аргументы приобретают наиболее убедительную силу и способствуют опровержению оппонента в споре («формальные топосы»)35.
В современной теории аргументации (от Х. Перельмана до Й. Коппершмидта36) оба эти аспекта топики объединяются в стратегию анализа аргументов, которая позволяет понять не только микроструктуру дискурса, его базовые элементы (топосы), строение аргументированной речи, правила и нормы обоснования и опровержения тезисов и др., но и его макроструктуру — коммуникативные функции и социальное (политическое) измерение аргументативных ситуаций и процессов, а также институциональную среду аргументации.
Исследование интеллектуальной истории, сконцентрированное на анализе материальных и формальных топосов, можно программно обозначить как историю аргументации37. Фокусирование исследования на структуре и процессах аргументации как основной материи анализа позволяет определить данный подход как самостоятельный уровень между изучением глобальной истории одного понятия и локальных контекстов речевых действий38.
В отличие от подхода кембриджских историков политической мысли, анализ интеллектуальных топик обращает внимание на коммуникативную ситуацию в целом, в которой значение высказывания лишь отчасти конституируется индивидуальной интенцией автора, но в большей степени создается в пространстве коммуникации, в котором собеседники или оппоненты по умолчанию разделяют некоторые предпосылки, тогда как другие делают предметом обсуждения или спора. Если воспользоваться формулировкой В. Н. Волошинова, разработанной в социолингвистических дискуссиях в кружке Бахтина, можно сказать, что «топос» — это «сценарий события» речевой коммуникации, в которой участники выдвигают аргументы, опровергают оппонентов, защищают свои тезисы и стремятся убедить слушателей в своей правоте и т. д.39 «Сценарий» как раз и означает такую структурированную и формализованную последовательность коммуникативной ситуации, выраженную в краткой словесной форме, которая содержит правила и предписания для «исполнения» процесса обмена аргументами как для участников, так и для реципиентов. А когда Волошинов называет «высказывание» в реальных коммуникативных ситуациях «объективно-социальной энтимемой», он явным образом обращается к наследию аристотелевской топики и риторики. В нем энтимема, или вывод из неполного числа посылок, рассматривается как важнейший тип риторического доказательства, когда оратор апеллирует к мнениям, которые разделяются большинством присутствующей публики и не нуждаются в том, чтобы быть высказанными. Так поступает, сознательно или нет, любой говорящий в определенной речевой ситуации, поскольку он обращается к собеседнику (оппоненту, публике), находящемуся также внутри нее и имеющему единый горизонт знания и понимания. В большинстве случаев речевая интеракция протекает беспрепятственно. И только в случае «непонимания», т. е. нарушения интеракции, требуется явным образом высказать все подразумеваемые посылки и условия коммуникации. Тогда слово из лишь подразумеваемого «сценария ситуации» переводится в план эксплицитной его формулировки, т. е. становится понятием и аргументом40.
Такой взгляд на функцию понятий в интеллектуальной истории позволяет связать вместе в едином подходе аспекты знания и интеракции при анализе дискурса. Понятия рассматриваются здесь не только в их когнитивной функции как единицы знания и синтезирования опыта, но также в их социальном измерении как средства убеждения, воздействия или господства. В этом ракурсе мы стремимся определить социальные группы, являющиеся субъектами публичного дискурса, приемы аргументации, ими используемые, а также институциональные условия и предпосылки, которые содействуют селекции и закреплению предложенных аргументов, а также их превращению в топосы, т. е. транслированию за пределы отдельного дискуссионного контекста.
Тем самым уже на уровне структурирования материи интеллектуальной истории мы имеем дело не с отдельными речевыми ситуациями, а с более или менее стабильными элементами дискурса — топосами, которые повторяются с вариациями из контекста в контекст и приобретают характер «общих мест», узнаваемых и признаваемых в качестве культурных «очевидностей» участниками дискурсивного сообщества. Из них и складывается континуум аргументации, который исследуется как самостоятельный исторический объект в диахронии. И именно в этом смысле можно говорить о преемственности и изменчивости значений — одни топосы не выходят за рамки ограниченного числа контекстов, другие, наоборот, сохраняют свою инвариантность на протяжении разных периодов интеллектуальной истории (например, противопоставление свободы и зависимости сохраняется, несмотря на отмену специфических форм угнетения: рабства, крепостного состояния и проч.).
Рассмотрение интеллектуальной истории как «истории аргументации» отличается и от Begriffsgeschichte в ее традиционном формате «Словаря», поскольку фокусирует внимание не на изолированном слове-«понятии» и изменениях его семантики. Любой языковой элемент может приобрести функцию топоса в публичной дискуссии — от отдельной буквы алфавита (например, «ъ») и отдельного слова до словосочетания, фразы, лозунга, цитаты вплоть до целых текстов («Декларация прав человека и гражданина», «Манифест 17 октября» и т. п.)41.
Конечно, и философские, и политические понятия фигурируют в качестве топосов, и более того, в силу своего генезиса из процессов аргументации они всегда сохраняют «полемический» характер, хотя и в стертом виде. Поэтому для реконструкции «истории понятия» всегда требуется значительная работа по прояснению понятийных различий и полемических противопоставлений, выступавших мотивом к формулированию или более точному определению понятия. Но в публичном дискурсе понятия никогда не выступают как изолированные когнитивные единицы философского словаря, а всегда как инструменты полемики, приобретая спецификацию в соответствии с контекстом или контекстами дискуссии42. Поэтому в публичных контекстах аргументации мы имеем дело с составными понятиями, которые разъясняют, уточняют, конкретизируют понятие, но вместе с тем подчеркивают лишь какой-то один его аспект, подчиняя логике «идеологизации» и «политизации», о которых уже Козеллек писал, что это основные тенденции, влияющие на изменение семантики понятий43. Можно наблюдать, что и в дискуссиях о понятии «свобода» играют роль не только лозунги «Liberté, egalité, fraternité» или «Свобода или смерть», но и составные понятия. Уже одна из первых влиятельных типологий понятий свободы, данная Б. Констаном в речи «О свободе у древних в сравнении со свободой современных людей» (1819), выделяет специфические семантики свободы для разных эпох и показывает, что «свобода древних» (la liberté des Anciens), т. е. античное понятие свободы как коллективного политического участия во власти, не может быть без изменений перенесена в другие эпохи, поскольку она несовместима с понятием индивидуальной свободы современной эпохи (la liberté des Modernes). И этот топос разграничения (и противоположности) публичной и приватной свободы сохраняется вплоть до дискуссий о неоаристотелизме конца ХХ в. (школа Й. Риттера в Германии, А. Макинтайр и М. Нуссбаум в США)44. Таким же образом и современные дискуссии о свободе вращаются вокруг различения «негативной и позитивной свободы», популяризованного И. Берлином и ставшего уже топосом глобальной дискуссии о политической философии, вокруг которого выстраиваются линии аргументации защитников и противников «негативной свободы»45.
Из этих примеров можно вывести еще одно заключение, касающееся подхода «истории аргументации». Формирование аргументов происходит не в стабильной речевой ситуации употребления слова, а в ситуации нарушения понимания в коммуникации, в ситуации спора, дискуссии, в широком смысле «дискурсивного конфликта», когда участникам коммуникации приходится явным образом артикулировать основания своих высказываний, использовать приемы убеждения или опровержения, т. е. восстанавливать или даже заново создавать общий горизонт понимания между всеми участниками дискурса. Как раз в таких ситуациях неожиданно приобретает большое значение «спор о словах», хотя уже Аристотель предупреждал о тщетности и ненужности таких споров. Но не только в философских дебатах предметом спора являются «понятия» и их более точное определение. В политических дискуссиях также регулярно встречаются феномены борьбы за те или иные понятия и даже политики целенаправленной «оккупации понятий» (например, «справедливость» или «центризм») каким-то политическим направлением46. Стратегия аргументации и в том, и в другом случае заключается в достижении согласия по поводу семантики того или иного понятия и правил его использования в философских или политических дискурсах. И поэтому в анализе интеллектуальной истории наиболее красноречивые результаты дает рассмотрение истории полемик, дискуссий, споров о понятиях, в ходе которых формулируются и проходят свою проверку понятия-аргументы47.
Итак, разбор различных подходов к интеллектуальной истории можно резюмировать тезисом, что если и существует «особое» представление о свободе в России, то это не отблеск какого-то эссенциалистского представления о «русской идее», «душе» или «российской ментальности» и не следствие из факта существования русского языка или русской культуры. Но это и не понятие с пустым денотатом. Точнее можно его описать как название для комплекса взаимодействий социальных практик и дискурсов, которые приписывают этим практикам качество свободных (или отрицают за ними это качество)48. В рамках дискурсов институционализированной публичной сферы как раз и складываются основные топосы свободы, позволяющие структурировать пространство политического и культурного опыта, а также сформировать горизонт ожиданий, выражаемых обществом в качестве образов будущего49.
Определения свободы, даваемые в современных словарях, почти уже не содержат следов культурных различий и стерты до абстрактных универсальных атрибутов. Толковые словари русского, немецкого, английского и французского языка50 приводят в качестве основных три значения слова, пусть даже и в разной последовательности и с разными уточнениями: 1) свобода как качество независимости или социальный статус, противоположный рабству; 2) свобода как возможность делать что-либо без ограничений и препятствий (что хочется, что считается нужным, что соответствует выбору и т. д.); 3) свобода как состояние, противоположное неволе, тюремному заключению и пр. При этом не играет существенной роли, выражаются ли эти основные значения «свободы» с помощью одного слова (liberté, Freiheit) или с помощью двух или более (liberty/freedom, свобода/воля). Конечно, при более подробной дифференциации аспектов значения (до 10 или 20), а также за пределами словаря в контекстах употребления семантические различия могут проявляться более отчетливо, но в целом оправданно обобщение, что семантическое ядро слова остается универсальным51.
Дело обстоит совсем иначе, если рассмотреть семантическое поле «свободы» в диахроническом измерении. Динамика семантических трансформаций оказывается индикатором различий в линиях развития политического и культурного опыта, который находит свое выражение в слове и формирует основные элементы сознания свободы, в значительно большей степени, нежели синхронное сравнение отдельных аспектов словарного значения слова. Хотя подробная история русского слова «свобода» еще не написана, а есть только отдельные подступы к ней52, можно установить по крайней мере основные вехи истории понятия и его вхождение в пространство публичного дискурса. В русском языке, отмеченном в его средневековой фазе диглоссией церковнославянского и древнерусского языков, семантическое развитие проходит по двум основным лексическим траекториям — «свободный» и «вольный», аналогично английскому языку с его двойственностью «freedom» и «liberty», которые, однако, имеют иные семантические признаки53. Кристоф Шмидт в очерке истории русского понятия «свобода» подчеркивает в качестве основного значение слова «свобода» («свободити», «свободь» и др.) в религиозно-церковном контексте54 (как перевод др.-греч. «ἐλευθερία») — «избавление от греха», «спасение», т. е. свойство, отличающее члена религиозной общины (древнейшее свидетельство в «Изборнике» Святослава 1076 г.). В мирском контексте «свобода» обозначает также особый статус или привилегию свободного человека («свободь») в противоположность рабам и холопам. Наряду с этим значением тексты средневековой Руси говорят о свободе в третьем — юридическом — значении прав и привилегий городских и посадских общин («слобода», «слободской»), дарованных князем, и одновременно их территорий как привилегированных (в налоговом, хозяйственном и т. п. отношении) пространств.
Другой сектор семантического поля свободы — «вольный» — восходит, согласно Шмидту, к совсем иному древнегреческому источнику. Оно используется как перевод «ἑκούσιος» («произвольный», «добровольный» как характеристика поступков человека) и совершенно не встречается в религиозно-богословском контексте55. «Вольный» имеет прежде всего хозяйственно-юридическое значение (например, в новгородских грамотах XIII в.) «намеренного действия», а также разрешения на свободу торговли, свободу заключать договоры и пр. Существительное «вольность» появляется только в XVII в. после Смуты, вероятно, в силу польских влияний и достигает наиболее широкого распространения в XVIII в. в значении правового статуса и привилегий социальных групп и их членов.
Существует, однако, и третья линия семантического развития, связанная со второй, но отличающаяся по траектории изменения, — слово «воля». Его история протекает сначала параллельно с историей «вольности» в смысле «разрешения», «привилегии» и «права» на какие-либо действия, но осложняется омонимией со способностью желания («voluntas»/«Wille») и «произволом»/«свободной волей» («arbitrium»/«Willkühr»)56. Именно из сочетания этих двух значений возникает в XVIII в. то значение воли как «безграничной» свободы, которое согласно Г. П. Федотову наиболее явно маркирует его «русскость»57. Не в последнюю очередь оно связано с социальным статусом «вольного» казачества, имевшего свободу передвижения и ряд других привилегий («вольностей»), в частности добровольное несение воинской службы («вольница»). А казак Емельян Пугачев, используя ту же самую юридическую терминологию, превращает в своих «царских указах» слово «воля» в революционное требование восставшего крестьянства. Он обещает «дать волю» (вольность) всему закрепощенному населению, в силу чего «воля» становится обозначением состояния, свободного от всякой зависимости и принуждения58.
Ко второй половине XVIII в. семантическое поле определяется с помощью трех слов: свобода — в общефилософском смысле и преимущественно в религиозном смысле «спасения души», «освобождения от греха» и внутренней независимости; вольность — в смысле пожалованных привилегий и льгот, освобождавших отдельные слои и группы населения от тех или иных ограничений и повинностей; воля — в смысле полного освобождения от рабства и крепостной зависимости. В этих значениях лексику свободы фиксируют и словари конца XVIII в.59 Причем, как замечает Шмидт, все три слова имеют неполитический характер.
Частичный параллелизм значений слов «свобода» и «вольность» предопределяет в течение XVIII в. неустойчивость их употребления, они часто оказываются взаимозаменяемыми — «Вольное экономическое общество» и «свободные науки», манифест Петра III «О вольности и свободе дворянства» (1762) и т. п.60 Ситуация изменяется во второй половине XVIII в. с рецепцией в России теорий естественного права и перевода соответствующей терминологии политических и правовых теорий. В ходе этого процесса происходит перераспределение значений: «вольность» приобретает правовое значение свободы, тогда как «свобода» обозначает «общую (часто физическую) возможность совершения чего-либо»61.
Сама императрица Екатерина II собственноручно содействовала упрочению этого естественно-правового значения «вольности» своим знаменитым «Наказом, данным Комиссии о сочинении проекта нового Уложения» (1767), в котором она дословно заимствовала определения свободы из «Духа законов» Ш. Монтескье. Принимая за исходный пункт «естественную вольность» людей, Екатерина определяет условие, при котором эта вольность получает наименьшие ограничения и, кроме того, направляется «к получению самого большого ото всех добра» (ст. 13 и 14). Такое общественное состояние она называет «общественной или государственной вольностью» (ст. 39), отождествляя политическую свободу исключительно с государственной, каковая «есть право все то делать, что законы дозволяют» (ст. 38). Дух свободы («разум вольности», ст. 14), к которому взывает императрица, поэтому не противоречит в ее понимании принципу «единоначалия» и неограниченной самодержавной власти, ведь только она и печется об установлении «вольности», покоя и безопасности граждан (ср. ст. 39, 112 о равнозначности свободы и безопасности). Расширению узуса слова «вольность» способствует и то, что Екатерина использует его не только в этом естественно-правовом значении, но и в смысле прав и привилегий. Так, она пишет в «Наказе» о «вольности торговли», а позднее в особой жалованной грамоте закрепляет «вольности дворянства» («Грамота на права, вольности и преимущества благородного дворянства», 1785). Говорит она и о «лишении вольности» (ст. 210, 212 о смертной казни). А в контраст такому расширению семантики слова «вольность» — нечастое использование слова «свобода»: слова «свобода», «свободный» употребляются 12 раз против 35 употреблений слова «вольность». «Свобода» сводится здесь к физической возможности передвижения и произвольного действия («свободный проезд», ст. 566; «лишение свободы», ст. 136, 212; «свобода действий», ст. 194 и т. п.) и никак не связана с естественно-правовыми категориями62.
Таким образом, Екатерина II приложила руку к распространению слова «вольность» в значении политической свободы и независимости, которое потом подхватил А. Н. Радищев. Он сделал его лозунгом интеллектуальной оппозиции и тем заложил основы освободительного движения в России. Но, ссылаясь в «Путешествии из Петербурга в Москву» на определение вольности в «Наказе», Радищев намеренно радикализует его, провозглашая равенство перед законом условием свободы («вольностию называть должно то, что все одинаковым повинуются законам»)63. Он наполняет понятие «вольность» отчетливо республиканским смыслом, и его ода «Вольность» кажется изложением в стихах первых глав трактата Руссо «Об общественном договоре». Впрочем, естественно-правовое понимание свободы как «естественной вольности», которая необходимо должна трансформироваться в правовые рамки «гражданской» или «политической вольности», получает широкое распространение в последние десятилетия XVIII в. и помимо Радищева (в текстах Д.И Фонвизина, Я. П. Козельского, С. Е. Десницкого)64. Поэтому вполне последовательным выглядит в этом контексте то обстоятельство, что и основной лозунг Великой французской революции переводится в конце XVIII и еще в начале XIX в. (вопреки суждению Г. П. Федотова) как «Вольность, равенство, братство»65.
Реакция российского общества на Французскую революцию, в основном негативная, порождает дискурсивный конфликт вокруг слова «вольность» и его семантики. В этой связи вполне оправданно говорить о «борьбе за слово»66, в ходе которой понимание свободы эпохи просвещенного абсолютизма вступает в конфликт с «безудержной» свободой революции. Иногда оно приобретает отчетливую форму противопоставления двух слов — «свобода» и «вольность», аналогично тому, как в Англии конца XVIII в. обсуждается контраст между «French liberty» и «British liberty». При этом оказывается, что нет никакой семантической предопределенности в понимании того, какое из слов обозначает «истинную», а какое — «ложную» свободу. Если масон И. В. Лопухин в специальном сочинении направляет всю силу своей критики против «буйства свободы»67, то другой масон — А. Ф. Лабзин обрушивается на свободу, «превратно часто понимаемую под именем Вольности»68. Впрочем, о реальном «дискурсивном конфликте» в данном случае можно говорить лишь условно, поскольку в публичной сфере отсутствовали позиции, открыто защищавшие республиканскую свободу (за исключением Радищева). Хотя граф П. С. Потемкин (участник подавления восстания Пугачева и переводчик Руссо) и высказывал в 1794 г. опасение, «что последователи их [французов] учения, обояющие слепые умы народные мнимою вольностью, умножаются», имена этих последователей остались неизвестными69. В публичной сфере господствовала лишь критика «пагубной», «безудержной» и т. п. «вольности», которая не могла встретить возражения.
Вероятно, отчетливая связь между «вольностью» и идеями якобинства в российском антиреволюционном дискурсе и оказалась катализатором постепенного вытеснения этого слова в начале XIX в. из публичного узуса и замены его словом «свобода» как менее скомпрометированным революционной идеологией. «Свобода» все еще сохраняла связь с религиозным измерением «спасения» и «избавления от греха» и под влиянием масонского мистицизма и новой религиозности Александровской эпохи оказывалась более предпочтительным словом, сильнее акцентирующим значение так называемой «внутренней свободы» как духовного самосовершенствования, нежели стремительно политизирующаяся «вольность». Во всяком случае, частота использования слова «вольность» неуклонно снижается и оно постепенно вытесняется «свободой»70. Хотя Пушкин, отвечая Радищеву, выбирает старое слово для заглавия своей оды «Вольность» в 1817 г., но и в его словаре «свобода» встречается чаще, чем «вольность», которая сохраняется лишь как элемент возвышенно-патетической риторики («святая», «священная вольность»). Окончательно «свобода» перенимает всю естественно-правовую семантику «вольности» в текстах декабристов, где она становится основным элементом политической программы. К середине XIX в. происходит стабилизация лексического поля, которое центрируется теперь на слове «свобода». Этот факт фиксируется и в словарях: «вольность» в «Настольном словаре» Толля появляется уже только в значении «поэтической вольности»71.
Вместе со словом выходит из употребления и связанное с ним прежнее понятие свободы, которое отсылало прежде всего к сословным привилегиям и льготам для определенных социальных групп («вольностям»). На смену ему приходит универсальное понятие свободы как атрибута человеческого бытия и свойства каждого индивидуума. Это значение выходит на первое место и в словарях, тогда как значение «социального статуса» или состояния независимости («нерабства») оттесняется на второе место или вообще исчезает72. При этом меняется и идейная основа этого универсального понятия. Естественно-правовое понимание свободы, в конце XVIII в. еще выражавшееся в слове «вольность», постепенно сменяется универсалистской концепцией свободы, по-разному выражаемой в немецкой философии и западноевропейском политическом либерализме (Б. Констан, Дж. Ст. Милль). А от нее получает развитие и множественное число — «свободы» как спецификация общей идеи в отдельных сферах общественной жизни («права и свободы»)73.
Но наряду с центральным словом «свобода», приобретающим теперь либеральный смысл, сохраняется и старое слово «воля» в значении «нерабство». И оно приобретает тем больший вес в публичном дискурсе оппозиционной интеллигенции, чем отчетливее выясняется, что надежды на официально провозглашенную «свободу» в процессе отмены крепостного права74 не оправдались и долгожданная «воля», т. е. полное освобождение от зависимости, для основной массы крестьянства так и не наступила. По этой линии происходит и дискурсивный разлом между «свободой» и «волей», который отчетливо заметен в текстах Герцена, Огарева, Чернышевского и других публицистов поднимающегося народничества, когда они выдвигают требования именно «воли» для крестьянства, хотя в других случаях совершенно естественно пользуются словом «свобода» во всех наличных значениях. Этот разлом характеризует весь дискурс оппозиционной интеллигенции, силовые линии которого складываются в конце XIX — начале XX в. вокруг конфликта двух понятий свободы: свободы как революционного освобождения от господства и радикального слома существующей системы и свободы как требования политического порядка, гарантирующего права и свободы индивидуума. С появлением организации «Земля и воля» в 1861 г. и ее позднего террористического крыла «Народная воля» начинается уже и политическая радикализация конфликта. Из литературно-публицистической сферы он переходит в область общественных движений. Они на рубеже веков причисляют себя к единому «освободительному движению», однако противоборствуют по вопросу о революционном или либерально-реформистском пути достижения свободы75. История слова в смысле динамики семантических изменений на этом заканчивается, но история дискурса только начинает приобретать отчетливый публичный характер76.
Чтобы охарактеризовать этот процесс с точки зрения социального субъекта, который является «законодателем» дискурса свободы на каждом этапе его развития, воспользуемся классическим анализом публичной сферы Ю. Хабермаса и предложенной им типологией фаз развития «публичности» (Öffentlichkeit)77. В понятии «публичности» соединяются три аспекта, характеризующие коммуникативную структуру обществ модерна. Эти три аспекта обозначаются в русском языке тремя разными словами, и в силу этого их взаимосвязь не бросается в глаза: «гласность» в смысле открытости и общедоступности, в противоположность практикам тайного принятия решений «за закрытыми дверями»; «общественность», коллективное действие и объединение частных индивидуумов; и «публичность» в смысле институционального пространства, противоположного сфере частной жизни индивидуумов. В совокупности они задают тип субъекта, институционализированной среды («форумов») и средств коммуникации, формирующих дискурсивное пространство общества и артикулируемого в нем дискурса свободы.
Первым типом публичности исторически является «представительная публичность» (repräsentative Öffentlichkeit). Таково «придворное общество», или «высший свет» общества периода абсолютизма, — люди, которые не «представляют» какие-то группы в смысле политической репрезентации, а «предстают перед очами» монарха, чтобы услышать и ретранслировать монаршью волю. Привилегия присутствия при государе, участия в придворных церемониях конституирует всю структуру коммуникации придворного общества — его вкус, манеры, поведение, ритуалы вплоть до стилей мышления и речи, создавая не только функциональное единство привилегированного социального статуса, но и однородную дискурсивную формацию78.
В противоположность стилистической однородности придворного общества, «буржуазная публичность» (bürgerliche Öffentlichkeit) выглядит как разноголосица частных мнений. Таковой она по существу и является как система горизонтальной коммуникации частных индивидуумов, вовлеченных в непрерывный процесс рассуждения («резонерства») по поводу вопросов и проблем, которые затрагивают интересы большинства. Отличие «буржуазной» публичности от «дворянской» состоит в том, что культурная и политическая коммуникация перестает быть привилегией дворянской элиты, а охватывает все слои образованного общества, будучи освобождена от сословных ограничений на участие. Первая форма этой публичности — «литературная». Ее субъектом является «публика», т. е. сообщество отдельных лиц, каждое из которых, с его индивидуальным опытом, вовлечено в непрерывный процесс обсуждения каких-то общих тем, будь то решение правительства, новый роман известного писателя, театральная постановка или цены на зерно. Публичное рассуждение и спор — таков основной модус коммуникации литературной общественности, и ее разночинные участники уравнены в своем статусе как носители собственного мнения. Это сообщество принципиально незамкнуто, в противоположность придворной публике или масонским ложам, и его членом может стать любой индивид как «критически мыслящая» и «рассуждающая личность». Но и его границы определяются такими факторами, как наличие образования и доступ к участию в культурной коммуникации: участники литературных салонов, посетители театров, члены читательских кружков и подписчики толстых журналов оставались длительное время малочисленной группой даже в образованном классе.
В пространстве разговоров литературной публики также складываются типичные формы, стили и стратегии коммуникации — литературная критика, обсуждение общественных нравов, критика власти и церкви, требование публичного контроля над властными решениями и апелляция к универсальным правилам и моральным нормам как критерию оценки политических действий. На форумах литературной публичности возникает и поляризация мнений, кристаллизующихся в идейно-литературные направления. И на этих же форумах начинается трансформация литературной публичности в «политическую». Типичным проявлением и жанром в этот переходный период становятся литературно-философские манифесты интеллигенции, заявляющие в виде сборника текстов единомышленников свою общественную позицию — от славянофилов до сборника «Вехи» и манифестов анархистов и далее до советских диссидентов и деятелей перестройки79.
«Политическая общественность» — третий этап развития публичной сферы. Она уже не ограничивается обсуждением литературных мнений и критикой институтов, но требует непосредственного участия всего общества, дифференцированного на политические партии, в процессах принятия властных решений и даже претендует на роль законодательницы в становлении политических систем парламентаризма.
Эта трехэтапная модель структурной трансформации публичной сферы, хотя она и была разработана Хабермасом на примере развития европейских парламентских демократий, позволяет отчетливо увидеть вектор развития публичной сферы в России XIX — начала XX в. При всех отличиях и модификациях, оно проходит стадии придворной и литературной публичности и останавливается в начале XX в. на формировании публичности политической (трансформации идейно-литературных направлений в партийные структуры). Для исследователей и знатоков российской истории более привычным при описании этого процесса является понятие «интеллигенции». И в самом деле, можно констатировать, что «русская интеллигенция», вопреки утверждениям о ее уникальности и самобытности, типологически представляет собой лишь одну из линий общеевропейского развития публичной сферы от придворной до политической80. Если воспользоваться терминологией, примененной Г. Г. Шпетом в анализе российской интеллектуальной истории, то можно говорить о процессе, в котором «правительственная интеллигенция» (= придворная публичность) сменяется «оппозиционной интеллигенцией» (= литературная публичность, переходящая в политическую)81. Хронологически эта классификация Шпета коррелирует и с появлением самого слова «интеллигенция» в русском языке, первый случай употребления которого найден в дневниковых записях В. А. Жуковского за 1836 г., где он с возмущением высказывается о «петербургском дворянстве, которое у нас представляет всю русскую европейскую интеллигенцию» (т. е. придворное общество)82. А на другом конце этого процесса стоит печально знаменитая характеристика Лениным «мозга нации», которая лишает «литературную публичность» с ее функцией критики власти права на существование в условиях коммунистической диктатуры83. Между этими полюсами — придворной публичности и публичности литературной, лишь начавшей переход в политическую, — тематически располагается весь российский дискурс свободы, который, хотя и охватывает почти два с половиной столетия, был и остается дискурсом «русской интеллигенции»84. Она была законодательницей этого дискурса, создательницей и медиатором всех основных его понятий и дискурсивных стратегий. Речь идет здесь исключительно о структурной характеристике данного дискурса, а не об оценках и осуждениях, весьма распространенных, когда речь заходит о «русской интеллигенции». Эта характеристика означает, что все основные понятия и топосы свободы, возникшие и циркулирующие в дискурсе до сегодняшнего дня, происходят из тех дискурсивных конфликтов и несут в себе их семантические следы, которые определяли и направляли его развитие в промежутке от В. А. Жуковского до Ленина.
Из трех фаз эволюции дискурса свободы — придворной, литературной и политической публичности — в словаре политических и философских понятий российской интеллектуальной истории отложились три основных понимания свободы, являющихся до сих пор резервуаром политической риторики и публичной аргументации. Эти три понятия как раз и выполняют функцию той недостающей посылки в «социальных энтимемах» публичной коммуникации по поводу свободы, которая не высказывается или высказывается лишь отчасти участниками дискурсов, но всегда подразумевается ими в стратегиях аргументации за или против свободы.
Первое понимание свободы определяет ее как дарованную привилегию, которую необходимо заслужить. Это свобода не для всех, но для избранных. Ее нельзя дать всему «народу», который, как предостерегала Е. Р. Дашкова в письмах к Д. Дидро, требует еще долгого «просвещения», прежде чем он сможет правильно распорядиться своей «вольностью», не в ущерб другим и себе, а в интересах общего блага и с соблюдением порядка85. Никто же не хочет, чтобы было так, как в Париже!
Свобода во втором понимании — это свобода литературной публики, требующей для себя свободы мысли, мнения и слова. Как требование она, с одной стороны, имеет универсальный характер, поскольку свойственна каждому индивидууму, наделенному разумом и способному рассуждать. Но с другой стороны, это свобода, учреждающая лишь духовную, а не политическую власть. Ее истоки лежат во «внутренней свободе» христианства, которая соединяется в эпоху литературной публичности с идеей гениальной творческой «личности», способной конвертировать свой эстетический авторитет в общественный и утвердить свою власть в публичном пространстве журнальных полемик. Здесь находятся истоки представления о свободе как изначально неполитическом свойстве человека, находящемся внутри самой личности, а не в структурах социальной коммуникации. Даже если эта свобода и используется для публичного выражения мнения и критики политической власти, она остается частным делом индивидуума, по своей воле выносящего мнение на суд «общественности».
Наконец, третье понимание свободы — как освобождения — напрямую связано с трансформацией литературной публичности в политическую и определяет ее как устремленный в будущее «процесс», в который вовлечено уже все общество, сбрасывающее с себя вековые ограничения и притеснения. Утопизм и радикализм универсальной идеи освобождения, выдающей ее литературно-философские корни, становится террористическим, как только превращается в императив прямого политического действия86. Ему недостает сознания политического компромисса, ограничивающего тотальность идеала освобождения границами политически возможного.
Но это уже совсем другая фаза развития публичной сферы и совсем иное понимание свободы, которое соответствовало бы практикам политической публичности. Ее история на российской почве слишком кратковременна, чтобы в ней могло сложиться самостоятельное понимание свободы. Лишь в период от основания «Союза освобождения» в 1903 г. до роспуска Учредительного собрания в 1918 г. в России стали возникать структуры политической публичности, в которых осуществлялось превращение «оппозиционной интеллигенции» в «политическую общественность» парламентского типа. По степени интенсивности дискуссий о свободе, по количеству циркулировавших в публичном пространстве текстов о свободе, наконец, просто по частоте употребления слова «свобода»87 данный период является безусловным и никогда более не превзойденным пиком развития дискурса свободы в России. Здесь формулируются представления о конституционных гарантиях основных прав и свобод и об организации политической системы, устанавливающей такие гарантии, здесь обсуждаются и сами принципы политической и социальной свободы как «общего дела» большинства.
В развитой Хабермасом типологии форм публичности, характеризующих становление либерального правового государства, отсутствует по понятным причинам представление о форме мобилизованной публичности, что была создана в рамках советской системы. Советская «общественность» лишь по внешним признакам напоминала политическую публичность буржуазных демократий. Она являла собой организованную инсценировку «публичного дискурса» в виде идеологических кампаний и всеобщего одобрения решений партии и правительства, альтернативой которым была лишь непубличная культура разговоров на советских кухнях. В стране отсутствовали плюрализм партий и автономность форумов общественного мнения, а независимое от власти рассуждение было в принципе недопустимым88. Советское понятие свободы — это ее до сих пор застрявшее в толковых словарях определение как «осознанной необходимости» и «деятельности народных масс, основанной на знании законов общественного развития»89. Коррелятом этого определения выступает понятие «свободы народов», доминировавшее в советском идеологическом дискурсе вплоть до перестройки, когда оно начинает сменяться концептом «прав и свобод» человека90. Но еще раньше советские правозащитники артикулируют свободу как правовую идею, хотя представления диссидентов, за немногими исключениями, оставались в горизонте неполитического понимания свободы91. Лишь в период перестройки в Советском Союзе начался новый виток перехода от литературной общественности к политической, и он молниеносно привел к политизации интеллектуального пространства и реактуализации идеи «освобождения», теперь уже от «командно-административной» системы советского режима.
В пространстве публичного дискурса мы встречаем все эти понимания свободы. Но они, как правило, фрагментированы на элементы в рамках тех или иных аргументативных стратегий участников дискурса и в зависимости от их статуса и роли в нем, от когнитивных и социальных целей, а также представления об адресатах сообщения. Иными словами, понятия свободы мы встречаем в виде топосов, выступающих средствами структурирования аргументов и уточнения их «места» в конкретном дискурсе.
К числу наиболее распространенных топосов в российской интеллектуальной истории принадлежит противопоставление «свободы» и «воли», часто встречающееся в форме оппозиции свободы и «вседозволенности», «анархии», «беспредела» и т. п. Генеалогию топоса «воли» как «неправильной свободы» можно проследить уже в реакции на Французскую революцию, с одной стороны, и на восстание Пугачева, с другой, придававшей убедительность тезису, что «народ еще не готов к свободе». Но этот топос аккумулирует в себе также и связь с представлением о «русской свободе» в противоположность свободе «западной». «Воля» как «русское» стремление к безграничности и преодолению всяких ограничений и стеснений противопоставляется «западной» «свободе» как «порядку», «законным границам» и «разумной мере». В ХХ в. этот топос воспроизводится в текстах разных авторов от Н. Тэффи и Г. Федотова до А. Амальрика, Л. Копелева и А. Вежбицкой столь регулярно, что давно уже стал «общим местом» разговора о свободе в России.
Парадоксальность этого «общего места» состоит, однако, в том, что представление о «воле» как об отсутствии препятствий и ограничений — это и есть «западное» понимание свободы, если вообще позволено пользоваться насквозь идеологизированными категориями «западного» и «русского». Начиная с тезиса Гоббса «свободный человек — это тот, кому не препятствуют делать то, что он желает» и вплоть до убежденной защиты «негативной свободы» в эссе И. Берлина («я свободен в той степени, в которой ни один человек или никакие люди не вмешиваются в то, что я делаю»)92 главным катализатором дискуссий о свободе в европейской философии было именно это либеральное понятие «негативной свободы»93. И оно как раз ничем не отличается от тех дефиниций «воли» как безграничности и отсутствии стеснений, которые то и дело встречаются в российских спорах. «Воля, это значит: живу, как хочу, — говорит персонаж М. Горького. — Но — везде начальство, и все мешают жить»94. Такое определение «воли» можно встретить и у Гоббса в его «Левиафане», с тем лишь отличием, что он более основательно выясняет происхождение, функции и пределы власти такого «начальства». Но, как показывает И. Берлин, вопрос о «пределах свободы» — вопрос вторичный, касающийся не определения свободы как такового, а лишь субъекта, определяющего характер и линию ее границ.
Скорее уж можно было бы назвать «русским» (в кавычках) противоположное понимание свободы — как «позитивной», которое в своей основе есть стремление обставить свободу разными моральными и религиозными ограничениями. Впрочем, сама затея найти какой-то один специфический национальный концепт свободы или какое-то отдельное «непереводимое» слово, его называющее, является бесперспективной, учитывая многовековой трансфер понятий в европейском интеллектуальном пространстве. Но можно констатировать, что само понятие «негативной свободы», или «свободы от», имеет в российских философских и публицистических дебатах, как правило, сугубо отрицательную окраску95 и связывается с представлением о «безграничности» и «анархии», тогда как «позитивная», т. е. «правильная», свобода рассматривается как подчинение своей воли какому-то высшему принципу, будь то моральный закон, понятие Бога или объективно-исторической необходимости.
Конечно, и топос «позитивной свободы» вовсе не является принадлежностью какой-то одной национально-культурной традиции, хотя и варьируется от концепции к концепции и от одного дискуссионного контекста к другому (у Канта, Шеллинга, Ч. Тейлора или А. Макинтайра). Специфическими могут быть его генеалогия и функция в дискурсе. И как раз в этом отношении можно констатировать, что оппозиция «воли» и «свободы» и вытеснение «воли» как «анархии» и «беспредела» скрывает и переозначивает совсем другое понятие, игравшее значительную роль в освободительном движении, но оказавшееся вычеркнутым из философского и политического словаря. Это понятие социальной свободы, возникшее в противоборстве вокруг вопроса о юридических гарантиях свободы и возможности ее реального осуществления для тех, кто не обладает ресурсами и средствами, чтобы воспользоваться этими гарантированными свободами. Начиная с полемики Н. Г. Чернышевского с Б. Н. Чичериным и народнической критики буржуазного понятия свободы как «пустого» и «обманчивого»96 и до попыток синтеза социализма и либерализма в освободительном движении начала XX в. в идее «права на достойное человеческое существование»97, эта дискуссия приходила к утверждению неразрывной связи свободы и справедливости, которая лежала в основе современного понимания социального правового государства, но была вычеркнута большевиками и заменена «диктатурой пролетариата». А вместе с идеей юридических гарантий основных социальных прав, которая была одной из ключевых в программе подготовки Учредительного собрания 1917–1918 гг.98, под большевистские лозунги об «освобождении труда» была похоронена и сама идея политической свободы в ее социал-либеральном модусе как дискурс и практика.
Устранению политического из публичной сферы путем однопартийной диктатуры парадоксальным образом не только не противоречил, но в известном смысле его дополнял весь дискурс литературной общественности. При всей своей оппозиционности, он отводил политическому подчиненное место по сравнению с «духовным», определяя его как область борьбы за узкие партийные интересы, а не как сферу свободы. Этот габитус интеллигенции отчетливо зафиксирован в еще одном «общем месте» споров о свободе в России — топосе «внутренней свободы». «Свобода — это то, что у нас внутри», — поет рок-кумир современной российской публики. И он отчасти воспроизводит давний, встречающийся уже у русских масонов XVIII в. христианский топос свободы как свойства одинокой «души». Но в сочетании с эстетикой гениальности, царящей в эпоху литературной публичности, он складывается в формулу делегитимации социального, которая актуализируется всякий раз, когда волны реакции, ужесточения цензуры и репрессий против «вольнодумства» делают уже само наличие самостоятельной мысли и слова свидетельством свободы индивидуума. От «тайной свободы» Пушкина до «свобода — это когда забываешь отчество у тирана» Бродского литературно-философские и религиозные вариации на тему внутренней свободы неизменно подчеркивают суверенитет творческой воли личности и ее право не считаться с внешними ограничениями и запретами в силу присущего ей духовного авторитета99. «Свобода» в этом виде приобретает снова элитарный характер для немногих избранных. Конечно, с этим же топосом связано и представление о силе индивидуального сопротивления всякой деспотии, которое охраняет последний оплот человеческого достоинства — «внутреннее пространство» души. Но и оно, устанавливая приоритет духовного над социальным, возводит в принцип идею частной свободы атомизированного индивидуума100. А такая свобода оказывается вполне совместимой и с деспотизмом101. И она чужда политической свободе как солидарному делу всех, как отношению с Другими, как участию в совместном освобождении не только на уровне идей, но и на практике. Впрочем, и этот топос «внутренней свободы» и ее противопоставления «внешней» тоже не уникальный продукт российского или советского дискурса, а результат восприятия и трансформации концептов, идущих от античного стоицизма, вполне допускавшего совмещение рабства и духовной свободы.
В чем же тогда «русская» идея свободы? В утверждении сословных вольностей придворного общества? В свободе мысли и слова творческой личности, выходящей на форум литературной публичности? В безграничной «воле» казацкого протеста? В идее социального освобождения, от петрашевцев до эсеров? В правовой свободе российских либералов и советских диссидентов? Ни одна из идей не является принадлежностью отдельных наций. Но в их конфигурациях, в сочетании идей и практик, в традициях проговаривания и интерпретации выстраиваются исторические траектории дискурса свободы, который до сегодняшнего дня остается резервуаром аргументов, цитат, исторических образцов и контрпримеров, а из них формируется самосознание свободы в совокупности его культурных и политических общностей и различий. И современная герменевтика свободы должна ответственно и беспристрастно осмыслять все изгибы этой траектории, чтобы дать ответ на вопрос, что значит свобода для современного политического сознания.
Свобода есть
Свобода есть
Свобода есть
Свобода есть
Свобода есть
Свобода есть
Свобода есть свобода
Это стихотворение Всеволода Некрасова 1964 г. иллюстрирует средствами минималистской поэзии весь драматизм перехода от факта к знанию свободы, когда от пустого заверения «свобода есть» только после серии бесплодных и бессмысленных повторений удается перейти к форме суждения, пусть еще и тавтологического, но уже открывающего перспективу понимания — «свобода есть свобода». В этом переходе развертывается дискурс, в котором люди уясняют себе, что же такое «есть свобода», и могут сообщить и поделиться с другими знанием о ней. А дискурс становится необходимым (хотя и недостаточным) условием существования их совместной свободы.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Дискурсы свободы в российской интеллектуальной истории. Антология предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
10
Скиннер К. Мотивы, намерения и интерпретации текстов // Кембриджская школа: Теория и практика интеллектуальной истории / Сост. Т. Атнашев, М. Велижев. М., 2018. С. 123–141.
12
Pocock J. G. A. Languages and their Implications: The Transformation of the Study of Political Thought // Id. Politics, Language, and Time: Essays on Political Thought and History. London, 1972. P. 3–41.
13
См. обзор аргументов Кембриджской школы против подхода немецкой Begriffsgeschichte в кн.: Müller E., Schmieder F. Begriffsgeschichte und historische Semantik. Ein kritisches Kompendium. Berlin, 2016. S. 370–372.
14
Skinner Q. The Idea of Negative Liberty: Philosophical and Historical Perspectives // R. Rorty, J. Schneewind, Q. Skinner (eds.). Philosophy in History: Essays in the Historiography of Philosophy. Cambridge, 1984. P. 193–222.
15
Петтит Ф. Республиканизм. Теория свободы и государственного правления. М., 2016. О связи понимания свободы и методологии интеллектуальной истории см.: Павлов А. Приключения метода: Кембриджская школа (политической мысли) в контекстах // Логос. 2018. Т. 28. № 4. С. 261–302.
16
Ср.: Павлов А. Указ. соч. Автор высказывает обоснованные сомнения в возможности переноса методов Кембриджской школы на анализ российской традиции не только по причине тесной связи метода с контекстом его возникновения, но и в силу иного концептуального каркаса свободы, присутствующего в исследованиях Кембриджской школы. О поисках «русской свободы» как исторического феномена см.: Hagen M. Die russische Freiheit: Wege in ein paradoxes Thema. Stuttgart, 2002.
17
Ср. споры по поводу хронологии «седлового времени» в Германии и во Франции между кругом авторов «Словаря основных исторических понятий» и группой участников «Компендиума основных социально-политических понятий во Франции 1680–1820», выходившего под редакцией Рольфа Рейхардта: Reichardt R. Einleitung // R. Reichardt, E. Schmitt (Hrsg.). Handbuch politisch-sozialer Grundbegriffe in Frankreich 1680–1820. München, 1985. Heft 1/2. S. 39–148 (особенно S. 70–71).
18
Характерно, что редакторы книги «Понятия о России», объединившей целый ряд исследований российских понятий в духе «Begriffsgeschichte», отказываются следовать за гипотезой Козеллека и связывать историю понятий в/о России с представлением о (как они переводят) «переломном времени». Они также нигде не дают обоснования контуров своего предмета — «России», принимая наличие имперской «петербургской России» (преимущественно XVIII в.) как факт и возводя этот факт в норму культурной идентичности «мы». Никаких лингвистических или методологических аргументов в пользу выбора этого периода и этого набора понятий они не приводят. В результате собирается весьма интересная подборка разных историй разных понятий, но никак не Begriffsgeschichte как целостная историческая концепция, в которой специальное обращение к «России» как предмету анализа было бы обоснованным. См.: Миллер А. И., Сдвижков Д. А., Ширле И. Предисловие // Понятия о России: К исторической семантике имперского периода. М., 2012. Т. 1. С. 5–46.
19
«Anthropologisch nicht eliminierbar» (Conze W. Freiheit // Geschichtliche Grundbegriffe / Hrsg. von O. Brunner, W. Conze, R. Koselleck. Stuttgart, 1975. Bd. 2. S. 542).
22
По поводу сложностей при перенесении республиканского понятия свободы на российскую тематику см.: Павлов А. Приключения метода: Кембриджская школа (политической мысли) в контекстах.
24
Wittram R. Das Freiheitsproblem in der russischen inneren Geschichte: Gedanken zu einigen Fragestellungen // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. Neue Folge. 1954. Bd. 2. S. 369–386; Geyer D. Die Idee der Freiheit in der osteuropäischen Geschichte // Leviathan. 1990. № 18. S. 327–338. При этом локальные контексты использования понятия свободы могут учитываться и анализироваться.
26
Rorty R. The Priority of Democracy to Philosophy // M. Peterson, R. Vaughan (eds.). The Virginia Statute of Religious Freedom. Cambridge, 1988. P. 257–288.
27
О конструкции культурных различий в философском дискурсе см. подробнее: Plotnikov N. Begriffsgeschichte und Übersetzung. Zur Bestimmung der kulturellen Unterschiede in der Philosophie am Beispiel der Geschichte des russischen Begriffs «Person» // G. Münnix (Hrsg.). Über-Setzen. Sprachenvielfalt und interkulturelle Hermeneutik. Freiburg; München, 2017. S. 233–252.
28
Бёрк Э. Размышления о революции во Франции и заседаниях некоторых обществ в Лондоне, относящихся к этому событию. М., 1993. Противопоставление «British liberty» и «French liberty» проникает даже в британские карикатуры эпохи Французской революции.
29
См. об истории идеи «немецкой свободы»: Schmidt H. J. Die deutsche Freiheit. Geschichte eines kollektiven semantischen Sonderbewusstseins. Frankfurt a. M., 2010.
30
Трёльч Э. Немецкая идея свободы // О свободе. Антология мировой либеральной мысли (I половина XX в.) / Под ред. М. А. Абрамова. М., 2000. С. 183–200.
31
Ср., например, работу французского политолога Филипа д’Ирибарна, который предлагает различать три модели: «свободы собственника» в английской традиции, свободы члена товарищеского сообщества в немецкой и свободы «благородного человека» во французской (d’Iribarne P. Trois figures de la liberté // Annales. Histoire, Sciences Sociales. 2003/05. 58e année. Р. 953–978).
32
В этом направлении движется ряд новых исследований в области Begriffsgeschichte по сравнительной семантике основных исторических понятий в разных политических культурах. Ср.: Steinmetz W. (Hrsg.). «Politik». Situationen eines Wortgebrauchs im Europa der Neuzeit. Frankfurt a. M., 2007; Leonhard J. Grundbegriffe und Sattelzeiten — Languages and Discourses. Europäische und anglo-amerikanische Deutungen des Verhältnisses von Sprache und Geschichte // R. Habermas (Hrsg.). Interkultureller Transfer und nationaler Eigensinn: Europäische und anglo-amerikanische Positionen der Kulturwissenschaften. Göttingen, 2004. S. 71–86.
33
См., например: Тэффи Н. Воля // Возрождение. 1936. 24 мая. № 4008. С. 2. (За указание на источник благодарю Д. Д. Николаева.)
34
Со времен работ Эрнста Роберта Курциуса анализ материальных топосов в литературе, поэзии и риторике стал в ХХ в. одним из популярных методов филологической интерпретации текстов (поэтических мотивов, элементов сюжета и проч.). См.: Curtius E. R. Europäische Literatur und lateinisches Mittelalter. Bern, 1948; а также: Baeumer M. L. Toposforschung. Darmstadt, 1973. Примеры анализа российских литературно-публицистических топосов см. в кн.: Долинин А. «Гибель Запада» и другие мемы. Из истории расхожих идей и словесных формул. М., 2020, хотя автор говорит о «мемах», а не о «топосах».
35
Примером формальной функции топоса, помогающей выстроить последовательность аргументов, является фигура «кому это выгодно». Формальную функцию топоса выполняет также и argumentum ad hominem. Ср. исследование истории этого аргумента от Античности до современного политического и философского дискурса в кн.: Маяцкий М. Ad hominem и обратно. М., 2020.
36
Perelman Ch., Olbrechts-Tyteca L. La nouvelle rhétorique. Traité de l’argumentation. 2 vols. Paris, 1958; Kopperschmidt J. Methodik der Argumentationsanalyse. Stuttgart–Bad Canstatt, 1989; Bornscheuer L. Topik. Zur Struktur der gesellschaftlichen Einbildungskraft. Frankfurt a. M., 1976.
37
Формулировка «история аргументации» впервые была использована для обозначения методологического подхода Хайнером Шульцем в его критике Козеллека и программы Begriffsgeschichte: Schultz H. Begriffsgeschichte und Argumentationsgeschichte // R. Koselleck (Hrsg.). Historische Semantik und Begriffsgeschichte. Stuttgart, 1979. S. 43–74. Но она не получила дальнейшей разработки и применения в его трудах. Шульц не обращался к разработкам по теории аргументации от Аристотеля до Х. Перельмана. Эта программа была переформулирована Мартином Венгелером в контексте анализа дискурса: Wengeler M. Historische Diskurssemantik als Analyse von Argumentationstopoi // D. Busse, W. Teubert (Hrsg.). Linguistische Diskursanalyse: Neue Perspektiven. Wiesbaden, 2013. S. 189–215. Применение подхода «истории аргументации» к исследованию интеллектуальной истории, фокусирующее внимание на анализе философских топосов, связанных с понятием «личность», см. в работах: Plotnikov N. Begriffsgeschichte und Übersetzung; Плотников Н. С. От индивидуальности к идентичности. (История понятий персональности в русской культуре) // Новое литературное обозрение. 2008. № 3. С. 64–83.
38
Сходную стратегию анализа развивает А. Бикбов: Бикбов А. Т. Грамматика понятий. Историческая социология понятий, которые меняют нашу реальность. М., 2014. С. 9–38. Он разбирает подходы Скиннера и Козеллека и выделяет «средний» уровень анализа между глобальным и локальным.
39
Волошинов В. Н. Слово в жизни и слово в поэзии. К вопросам социологической поэтики // Звезда. 1926. № 6. С. 244–267 (С. 257: «Слово — это как бы „сценарий“ некоторого события»). Волошинова интересует прежде всего «поэтическое слово», которое, однако, играет роль, аналогичную философскому «понятию» и публичному «топосу».
41
Такой подход использован Г. Ч. Гусейновым при исследовании советских «идеологем»: Гусейнов Г. Ч. Д. С. П. Советские идеологемы в русском дискурсе. М., 2004. Гусейнов исследует в первую очередь тоталитарный язык идеологии, выделяет, соответственно, как его элементарную единицу — «идеологему». В ситуации тотальной идеологизации советского языка огромное количество топосов публичной аргументации имеет характер именно таких идеологем. «Свобода как осознанная необходимость» — один из примеров «общих мест» советской идеологической аргументации.
42
О функции языка философии см.: Плотников Н. С. Язык русской философской традиции. «История понятий» как форма исторической и философской рефлексии // Новое литературное обозрение. 2010. № 102. С. 71–88.
43
Koselleck R. Einleitung // O. Brunner, W. Conze, R. Koselleck (Hrsg.). Geschichtliche Grundbegriffe. Bd. 1. Stuttgart, 1972. S. XIII–XXVII. А. Бикбов в своем исследовании также делает акцент на специфицированных понятиях: не «прогресс» вообще, а «научно-технический прогресс», не «личность», а «всесторонне развитая личность» и т. д., см.: Бикбов А. Грамматика понятий.
44
Gutschker Th. Aristotelische Diskurse. Aristoteles in der politischen Philosophie des 20. Jahrhunderts. Stuttgart; Weimar, 2002.
45
Ср. подборку ключевых текстов философской дискуссии по поводу «негативной свободы» в кн.: Schink Ph. Freiheit. Zeitgenössische Texte zu einer philosophischen Kontroverse. Berlin, 2017.
46
См.: Lübbe H. Streit um Worte. Sprache und Politik // Id. Bewusstsein in Geschichten. Studien zur Phänomenologie der Subjektivität: Mach–Husserl–Schapp–Wittgenstein. Freiburg, 1972. S. 132–167. О роли дискурсивных конфликтов в изучении философской истории понятий см.: Куренной В. История философской истории понятий: предисловие к переводу Г. Люббе // Социология власти. 2017. Т. 29. № 4. С. 197–239.
47
О дискурсивных конфликтах по поводу понятия справедливости в российской интеллектуальной истории см.: Plotnikov N. (Hrsg.). Gerechtigkeit in Russland. Sprachen, Konzepte, Praktiken. München, 2019. S. 1–19 и др.
48
В качестве практик свободы может описываться туризм или секс (как в приведенном ниже тексте Л. Г. Ионина), но более устойчивая традиция в России приписывает характер свободы в первую очередь практикам поэтического творчества.
49
Ср. определение Козеллеком роли понятий как связи «пространства опыта» (Erfahrungsraum) и «горизонта ожиданий» (Erwartungshorizont): Koselleck R. «Erfahrungsraum» und «Erwartungshorizont» zwei historische Kategorien // Id. Vergangene Zukunft: Zur Semantik geschichtlicher Zeiten. Frankfurt a. M., 2010. S. 349–375.
50
В качестве примера были взяты: Ожегов С. И. Толковый словарь русского языка. 27‐е изд. М., 2011; Duden. Das große Wörterbuch der deutschen Sprache, hrsg. vom Wissenschaftlichen Rat der Dudenredaktion. 3., völlig neu bearbeitete und erweiterte Aufl. in 10 Bänden. Mannheim, 1999; Concise Oxford English Dictionary / Ed. by A. Stevenson, M. Waite. Oxford, 2011; Larousse Dictionnaire de la langue française. Paris, 1992.
51
Нужно при этом отвлечься от бытующей в современных российских толковых словарях практики некритически заимствовать значение слова «свобода» из советского идеологического языка, где оно означало «осознанную необходимость» («возможность проявления субъектом своей воли в условиях осознания законов развития природы и общества»), см.: Ожегов С. И. Словарь русского языка. М., 1953, то же: Ожегов С. И., Шведова Н. Ю. Толковый словарь русского языка. М., 2003. С. 704.
52
В советских исследованиях общественно-политической лексики (В. В. Виноградова, Ю. С. Сорокина) анализ истории слова «свобода» за небольшими исключениями не предпринимался. Высказаны лишь разрозненные наблюдения об истории слова «вольность» в языке XVIII в.: История лексики русского литературного языка конца XVII — начала XIX века / Ред. Ф. П. Филин. М., 1981. С. 302–304; Веселитский В. В. Отвлеченная лексика в русском литературном языке XVIII — начала XIX в. М., 1972. С. 273–274 (в сравнении со словом «свобода» в конце XVIII в.). Распространенная практика анализа «культурных концептов» в духе А. Вежбицкой уделяет мало внимания истории слов, сосредоточиваясь на синхронном изучении разных контекстов употребления. Исключение составляют: Левонтина И., Шмелев А. Либеральный лексикон. М., 2019 (где анализ контекстов употребления дополняется экскурсами в историю слова «свобода»), а также более подробная работа: Лисицын А. Г. Анализ концепта «свобода-воля-вольность» в русском языке. Дисс. канд. филол. н. М., 1996.
53
В целом ряде определений понятия (а не слова) на английском языке и в первую очередь в знаменитом эссе И. Берлина «Два понятия свободы» различие слов «freedom» и «liberty» не учитывается, а устанавливаются сугубо концептуальные различия в понимании свободы.
54
Schmidt Ch. Freiheit in Russland. Eine begriffshistorische Spurensuche // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. 2007. Bd. 55. S. 264–275. Эти данные подтверждаются в исследовании: Коршаков В. В. «Свобода» и «воля» древнерусского человека // Философия. Журнал Высшей школы экономики. 2018. Т. II. № 3. С. 13–28.
56
Ср.: Христофора Целлария краткий латинский лексикон с российским и немецким для употребления Санкт-Петербургской гимназии. СПб., 1746.
57
Федотов Г. П. Россия и свобода. С. 198. Федотов относит понятие «воля» даже к Московской Руси, хотя значение «вольницы» оно приобретает значительно позднее.
58
Ср.: Именные указы, повеления и манифесты Е. И. Пугачева // Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII века: В 2 т. / Под ред. И. Я. Щипанова. М., 1952. Т. 2. С. 89, 92 («воля»); 95, 96, 97, 98 («вольность»).
59
Словарь Академии Российской. Т. 5. 1789; Алексеев П. А. Церковный словарь, или Истолкование речений славенских древних. Ч. 3. От Р до V. СПб., 1794.
60
См. примеры: Веселитский В. В. Отвлеченная лексика в русском литературном языке XVIII — начала XIX в.
62
О дифференциации понятий свободы в XVIII в. см.: Бугров К. Д. «Петровская» и «екатерининская» концепции политической свободы в России 2‐й половины XVIII в. // Известия Уральского федерального университета. Серия 2: Гуманитарные науки. 2013. № 2 (114). С. 179–189.
63
Радищев А. Н. Путешествие из Петербурга в Москву // Он же. Избранные философские и общественно-политические произведения. М., 1952. С. 162.
65
Ср.: С.-Петербургские ведомости. 1789. № 74. С. 1168; Новые ежемесячные сочинения. 1793. Ч. 79–83. С. 96; Санкт-Петербургский журнал. 1809. № 9. С. 93. См. также: Шустов А. Н. «Свобода, равенство, братство»: Из истории русской общественно-политической лексики // Русская речь. 2012. № 3. С. 96–101.
66
Термин, используемый в работе: Лисицын А. Г. Анализ концепта «свобода-воля-вольность» в русском языке. С. 39 и др.
68
[Лабзин А. Ф.] О философии // Сионский вестник на 1806 г. Ч. 1. С. 34. Иногда предпринимаются попытки связать эти два слова с разными понятиями. Ср.: «Оба сии синонима можно различать, относя свободу к гражданскому, а вольность к нравственному состоянию человека» (Опыт словаря русских синонимов, издан… Петром Калайдовичем. М., 1818. Ч. 1. С. 115–116).
69
Цит. по: Штранге М. М. Русское общество и французская революция 1789–1794. М., 1956. С. 166. Штранге, однако, указывает на нелегальное хождение в России французских революционных карикатур (с. 160–172).
70
Характерно, что известный указ Александра I 1803 г. говорит о «свободных хлебопашцах», хотя по аналогии с прежними дарованными привилегиями он должен был бы называться «о вольных хлебопашцах». Ср.: Schmidt Ch. Freiheit in Russland. S. 272.
71
Толль Ф. Г. Настольный словарь для справок по всем отраслям знания (справочный энциклопедический лексикон). М., 1863. Т. 1. С. 520. См. сравнение словарных значений в XIX в.: Варзин А. В. Свобода в словарной фиксации XIX — начала XX века: отражение трансформации смыслов под влиянием либеральной идеологии // Политическая лингвистика. 2011. № 1 (35). С. 206–212.
72
В «Словаре Академии Российской» (2‐е изд. СПб., 1806–1822) значение «независимости» в слове «свобода» единственное. А в словаре под редакцией Толля свобода — это «возможность действовать по своему усмотрению, одно из первых и необходимых условий человечества» (М., 1864. Т. 3. С. 411).
73
Ср. в письме П. А. Вяземского к А. И. Тургеневу 8 октября 1820 г. в ответ на возражение, что слова «свободы» нет по-русски: «Для изъяснения мыслей несамодержавных слово свободы во множественном необходимо. Свобода — отвлеченное выражение; свободы — действие, плод, последствие» (Остафьевский архив князей Вяземских. СПб., 1899. Т. 2. Переписка князя П. А. Вяземского с А. И. Тургеневым. 1820–1823. С. 85).
74
Слово «свобода» и однокоренные слова встречаются десять раз в «Манифесте» Александра II от 18 февраля 1861 г., который официально переводил крестьян в статус «свободных сельских обывателей».
75
Это противоборство заявляется на уровне лозунгов уже в названии партии кадетов «Партия народной свободы», в котором заметна параллель и контраст к названию общества «Народная воля». На перекличку названий указывают И. Левонтина и А. Шмелев (Либеральный лексикон. С. 51).
76
Во второй половине XIX в. под влиянием дискуссий о детерминизме и натурализме широкое распространение получает и словосочетание «свобода воли» (в смысле liberum arbitrium), которое, однако, почти не имеет политических коннотаций. Ср. сборник: О свободе воли: Опыт постановки и решения вопроса. М., 1889.
77
Habermas J. Strukturwandel der Öffentlichkeit. Untersuchungen zu einer Kategorie der bürgerlichen Gesellschaft. Frankfurt a. M., 1990. В рус. пер.: Хабермас Ю. Структурное изменение публичной сферы. М., 2016.
78
Язык в рамках придворной публичности подчинен вдобавок и жестким процедурам регламентирования. Ср. указ императора Павла I «Об улучшении русского языка» (1797). Согласно приведенному в указе списку, ряд слов подлежит полной отмене, другие следует заменить. Так, слово «общество» «повелено совсем не писать», слово «граждане» следует заменить на «жители или обыватели», а вместо слова «отечество» употреблять слово «государство» (Распоряжение императора Павла об улучшении русского языка // Русская старина. 1871. Т. III. С. 531–532).
79
Впервые такие сборники обозначил как жанр и предпринял первую попытку их каталогизации на пике развития свободы слова в 1911 г. библиопсихолог Н. А. Рубакин в многотомном собрании рекомендательных списков литературы для народа: Рубакин Н. А. Среди книг. Опыт обзора русских книжных богатств в связи с историей развития научно-философских и литературно-общественных идей. М., 1911. Т. 2. С. 292. Более подробный список изданий до середины ХХ в. см. в кн.: Колеров М. А. Индустрия идей: Русские общественно-политические и религиозно-философские сборники 1887–1947. М., 2000.
80
Сравнительные исследования понятия и феномена интеллигенции явным образом подтверждают этот тезис. Ср.: Müller O. W. Intelligencija. Untersuchungen zur Geschichte eines politischen Schlagwortes. Frankfurt a. M., 1971; Sdvizkov D. A. Das Zeitalter der Intelligenz. Zur vergleichenden Geschichte der Gebildeten in Europa bis zum Ersten Weltkrieg. Göttingen, 2006. Специально о типе «политической публичности» в России с опорой на Хабермаса см.: Hagen M. Die Entfaltung politischer Öffentlichkeit in Russland 1906–1914. Wiesbaden, 1982. Об интеллигенции и публичности см. также: Плотников Н. Появление русской интеллигенции (https://arzamas.academy/materials/1470).
81
Шпет Г. Г. Очерк развития русской философии. Ч. 1. Пг., 1922. Шпет рассматривает данные типы диахронически как два этапа развития интеллигенции. Терминология Шпета имеет, однако, тот недостаток, что она кратоцентрична, т. е. описывает интеллигенцию преимущественно через ее отношение к власти, а не как самостоятельный социологический феномен.
82
Цит. по: Шмидт С. О. «Интеллигенция» — слово пушкинского окружения // Труды Института российской истории РАН. 1997–1998 гг. Вып. 2 / Российская академия наук, Институт российской истории; Отв. ред. А. Н. Сахаров. М., 2000. С. 90–108.
83
Ленин В. И. Письмо М. Горькому 8 сентября 1919 г. // Он же. Полн. собр. соч. М., 1970. Т. 51. С. 48.
84
О том, что дискурс свободы в России является преимущественно дискурсом русской интеллигенции, было написано уже неоднократно в русской эмиграции (и не только Г. П. Федотовым) и в советском самиздате. См. специально: Лотман М. Ю. Интеллигенция и свобода // Россия/Russia. М.; Венеция. 1999. № 2 (10). С. 122–151. Но до сих пор не было предпринято попыток концептуальной дифференциации дискурса свободы в связи с динамикой эволюции русской интеллигенции до 1917 г., а также ее трансформаций в советский период.
85
См. высказывания на этот счет Е. Р. Дашковой, А. П. Сумарокова и др. в кн.: Марасинова Е. «Закон» и «гражданин» в России второй половины XVIII в.: Очерки истории общественного сознания. М., 2017. С. 377–384. О связи понятий «свобода» и «просвещение» в начале XIX в. см.: Тимофеев Д. В. Инструментализация понятия «свобода» в России первой четверти XIX в. // Вестник Пермского университета. Сер. История. 2016. № 4 (35). С. 44–52.
86
Гегель уже в начале XIX в. развил в «Феноменологии духа» диалектику «Просвещения» и террора, которая с некоторыми вариациями изображена в конце XIX в. в «Бесах» Достоевского. По поводу этой диалектики в современную эпоху см.: Lübbe H. Freiheit und Terror // J. Simon (Hrsg.). Freiheit. Theoretische und praktische Aspekte des Problems. Freiburg; München, 1970. S. 115–135.
87
Согласно статистике Google Ngram по слову «свобода», самая высокая частота употребления в России с 1800 по 2000 г. приходится на период около 1910 г. После 1920 г. кривая частоты резко идет вниз (это подтверждается и графиками Национального корпуса русского языка).
88
Рассмотрение сфер «советской публичности» см. в кн.: Sphären von Öffentlichkeit in Gesellschaften sowjetischen Typs: Zwischen partei-staatlicher Selbstinszenierung und kirchlichen Gegenwelten / Hrsg. von G. T. Rittersporn. Frankfurt a. M., 2003.
90
В магистерской диссертации Марка Швиндта с помощью методов Digital Humanities на основе базы данных газеты «Правда» с 1912 по 2009 г. прослеживается динамика семантических изменений понятия «свобода» в советский период. Автор выделяет три основных семантических аспекта, доминирующих на разных этапах эволюции идеологического языка: «лишение свободы» до конца 1920‐х гг., «свобода» и «освобождение» народов до середины 1980‐х гг. и «права и свободы», начиная с перестройки. См.: Schwindt M. Historisch-semantische Analyse des sowjetischen Freiheitsbegriffes. MA-Arbeit. Bochum, 2018.
93
Основные дискуссии о политической свободе в последние полвека так или иначе апеллируют к концепции негативной свободы И. Берлина. См. также прим. 2 на с. 26.
95
Ср.: «Это понятие свободы есть отрицательное и потому для постижения ее сущности бесплодное» (Соловьев В. С. Оправдание добра // Он же. Соч.: В 2 т. М., 1988. Т. 1. С. 571. (Философское наследие. Т. 104)).
97
См.: Плотников Н. С. «Право на достойное существование». К истории дискурса справедливости в русской мысли // Логос. 2007. № 5. С. 111–133.
98
Вишняк М. В. Всероссийское учредительное собрание. М., 2010; там же: Медушевский А. Н. Марк Вениаминович Вишняк. С. 25–28.
99
Мысль о том, что внутренняя свобода важнее внешней, составляет одну из главных идей А. И. Солженицына, особенно в его Гарвардской речи.
100
Ср.: Синявский А. Д. Диссидентство как личный опыт // Он же. Литературный процесс в России. М., 2003. С. 20–34. Этот манифест Синявского служит свидетельством активной дискуссии в диссидентской среде о том, является ли свобода политическим «движением» или нравственной установкой отдельных личностей. Об этом см.: Буббайер Ф. Совесть, диссидентство и реформы в Советской России. М., 2010.
101
Об этом: Берлин И. Два понимания свободы. С. 140–147. Столетием ранее Берлина немецкий поэт Иоганн Готфрид Зойме назвал такую внутреннюю свободу или «свободу лишь в мысли» «выдумкой деспотизма» (Goos Ch. Innere Freiheit. Eine Rekonstruktion des grundgesetzlichen Würdebegriffs. Bonn, 2011. S. 97).