Человеческая цивилизация всегда стремилась ограничить вооруженное насилие и ужасные последствия войн. Работа британского историка Джеффри Беста посвящена усилиям, предпринимавшимся последние десятилетия в этой сфере. В ней показано, что Вторая мировая война привела к серьезным из нениям в международном праве и определила его дальнейшее развитие. Авто анализирует с этой точки зрения разнообразные типы современных вооруженных конфликтов – высокотехнологичных межгосударственных столкновений, национально-освободительных, революционных и гражданских войн – и пытается ответить на вопрос, где, когда и почему институтам международного гуманитарного права удавалось или, наоборот, не удавалось уменьшить ущерб наносимый военными конфликтами.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Война и право после 1945 г. предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Если можно сказать, что международное право находится в некотором смысле на той грани, за которой заканчивается право, то, наверное, еще более очевидным было бы утверждение, что право войны находится на той грани, за которой заканчивается международное право.
Часть I
Происхождение законов войны
Глава 1
Введение
Война, право и законы войны
Эта книга исходит из предпосылки, что на Земле происходит больше вооруженных конфликтов, чем нужно для блага ее обитателей и для поддержания репутации их биологического вида как наделенного даром разума и нравственным чувством. Со многих точек зрения война всегда была и остается проблемой, загадкой. Автор не разделяет убеждения, что война плоха при любых обстоятельствах или что это худшее из всех мыслимых зол, но относит себя к тем, кто считает, что войн и вооруженной борьбы всегда было и есть больше, чем следовало бы, и что в большинстве случаев война намного более страшна, разрушительна и жестока, чем это необходимо. Право — далеко не единственное имеющееся в распоряжении человечества и входящих в него цивилизаций средство уменьшить размах и смягчить последствия публичных насильственных действий и насилия по политическим мотивам, но оно представляется — не в последнюю очередь благодаря тесным узам, связывающим его с религией и этикой, — одним из наиболее заслуживающих внимания средств и к тому же ставшим в последнее время весьма популярным благодаря озабоченности современного общества вопросами гуманности и прав человека. Цель этой книги — проанализировать место и практическую применимость права в этом глобальном контексте.
Какое же отношение право имеет к войне? Этот вопрос тем более стоит задать, что, на первый взгляд, право и война кажутся явлениями противоположными. Римляне, которые немало знали и о том и о другом, оставили в память потомкам недвусмысленное предостережение: inter arma silent legis[1]. Если право означает спокойное рассмотрение упорядоченных аргументов и разрешение споров не путем насилия, но вооружившись светом справедливости и разума, то как оно может быть совместимо с институтом, представляющим собой отказ от рационального дискурса в пользу того, чтобы урегулировать разногласия путем взаимного испытания вооруженной силы? Обращение к насилию в рамках вооруженного конфликта со всеми обычными в этих условиях случайностями и непредсказуемыми обстоятельствами, нередкими проявлениями ярости и бесчеловечности, чередой человеческих потерь, шлейфом разрушений и последующей ненавистью воспринимается как полная противоположность всему тому, что составляет верховенство права — этот «ковчег Завета» цивилизации. Не приходится спорить, что войне свойственны все эти хаотические, ужасные и отвратительные черты. Говорить о ней в таких терминах — правильно и справедливо. Именно эти характеристики служат одной из причин, по которой пацифисты решают не иметь ничего общего с войной и по которой ответственные непацифисты долго думают, прежде чем прибегнуть к войне или (при условии, что у них есть выбор) дать втянуть себя в войну. Но дело не сводится к этим свойствам войны. Существует более приемлемая версия, другая сторона медали, несущая иное измерение парадоксального смысла войны.
Одно дело — что происходит на войне, другое дело — почему бывает война. Рассматриваемая как политический институт, как «организованное насилие, осуществляемое политическими образованиями друг против друга», и «неизбежно нормативный феномен», отличный от простого насилия, война может представляться менее бесформенной[2]. Этот не столь неприемлемый аспект войны сообщает некоторую степень благоприличия тому факту, что она занимает центральное место в мировой истории и в исследованиях международных отношений. Рассматриваемая в таком свете, война (понятие, которое для ученого-политолога включает угрозу войны и способность ее вести) — это просто неустранимый факт исторической и политической реальности, из которого было бы разумно извлечь как можно больше, а не меньше, поскольку его можно воспринимать как нечто такое, без чего нельзя обойтись при внесении необходимых изменений в отношения между государствами и при поддержании желаемого порядка в отношениях между ними. Таким образом, не приходится удивляться, что законы и обычаи войны находились в центре международного права — разумеется, существовавшего тогда под другими названиями, например jus gentium в романо-европейской терминологии, что может быть более или менее точно переведено как «право народов», — с его самых первых дней.
В части I этой книги читателю предлагается краткий обзор основ истории этой отрасли международного права с самого начального периода его существования и вплоть до первой половины ХХ в. Те читатели, которые склонны скептически относиться к способности права сдерживать войну, найдут на этих страницах факты, свидетельствующие о том, что иногда и до определенной степени ему это удавалось: определенные периоды и обстоятельства в истории больше благоприятствовали этому, чем другие. Исторический опыт действия законов войны не подтверждает тезис, столь любезный сердцу некоторых склонных к применению силы мужчин (не уверен, что мне следует сказать «мужчин и женщин») и людей, воображающих себя «реалистами», что сама эта идея абсурдна или иллюзорна; хотя, как мы увидим в части III, современная история и положение дел во многих отношениях оказываются настолько неблагоприятными, что дают циникам и скептикам немало поводов для воодушевления. Но, несмотря на это, сама идея международного права войны, хотя она и должна казаться парадоксальной и особенно трудна для восприятия в наши дни, по-прежнему сохраняет свою состоятельность и ценность. Доказательства, представленные на этих страницах, говорят сами за себя.
Международное публичное право и право войны как его составная часть
Некоторые читатели, возможно, зададутся вопросом: а как насчет международного права как такового?
Наша перегруженная войной ветвь юридического древа не может быть изолирована от ствола, из которого она выросла. Часть следует рассматривать в контексте целого, и в наши дни вам не придется углубляться слишком далеко в тот или иной раздел исследований международных отношений, чтобы столкнуться с вопросами о природе и статусе международного права — в данном контексте имеется в виду, конечно, международное публичное право, в отличие от частично пересекающегося с ним частного права, без которого нельзя обойтись при разрешении торговых, финансовых, личных споров и конфликтов, при проведении сделок с объектами собственности и т. д. В этой книге нет достаточно места, да и сам я не обладаю достаточной квалификацией, чтобы всесторонне обосновать реальность и важность международного права. Но все же необходимо попытаться осуществить нечто в этом роде, чтобы скептик, оправившись от удара, полученного на последней стадии обсуждения, не нашел лазейки для того, чтобы снова приняться за критику.
Очевидная претензия к международному праву сводится к следующему: оно лучше смотрится на бумаге, чем на практике, и государства, решившие его игнорировать, могут это сделать в большей или меньшей степени безнаказанно. А также, следует добавить, могут найти юристов-международников, которые обеспечат толкование закона в их пользу. Кайзера и его министров в течение многих лет клеймили позором, за то что те называли международные договоры «клочками бумаги», но это только благодаря мощи английской и французской пропаганды и тому факту, что Англия и Франция выиграли войну, а вовсе не потому, что Германия была единственной страной, которая относилась к инструментам международного права как к макулатуре.
Это слабое место права является следствием того факта, что международное право — это в первую очередь право, определяющее отношения между государствами, созданное государствами для своих целей и ради собственных преимуществ; и до настоящего времени оно не воспринималось как нечто такое, что может потребовать подчинения свободы действия («суверенитета») государств действующим наднациональным институтам в случаях, когда затронуты «жизненные интересы» этих государств. Иными словами, рассуждая в соответствии с естественно приходящей на ум аналогией с национальными правовыми системами, если государства желают нарушить или обойти норму права, то не существует силы, располагающей полномочиями полицейского, шерифа или судебного пристава, который удержал бы их от этого, не говоря уже о принуждении более высокого порядка, осуществляемого судьей, начальником тюрьмы и командующим войсками, вызываемыми на помощь гражданским властям.
Эту слабость права невозможно отрицать, но она далеко не так разрушительна, как легко можно было бы предположить, наблюдая за действиями международного сообщества со стороны. Очевидные и демонстративные нарушения сравнительно редки. Государства по большей части соблюдают нормы права, причем бóльшую часть этих норм соблюдают всегда, потому, что считают, что это удобно, выгодно и полезно. Международное право — нормальный и устойчивый ориентир для осуществления отношений между государствами, когда они находятся в состоянии «мира» друг с другом. Практика государств — один из его основных источников, и поэтому неудивительно, что одна из его основных функций состоит в том, чтобы помогать государствам в этой практике.
Подобные правила и обычаи в многочисленном и разнородном сообществе требуют от его членов изрядных способностей к компромиссу. Государствам не всегда приятны непосредственные результаты выполнения ими своих обязательств, но в целом они эти обязательства чтят. Государства, которые выбирают, какие правила выполнять, а какие нет, рискуют заработать плохую репутацию и рано или поздно будут страдать от последствий своего подхода. Они могут, в силу своего положения сверхдержавы или по причине особого эгоизма, от безысходности или из-за одержимости идеологией, решить в отдельных случаях не обращать внимания на осуждение их действий и принять бремя последствий. Тут немедленно приходят на ум всевозможные примеры из истории последних нескольких десятилетий, не говоря уже о печально известных случаях нарушения норм, относящихся к сфере прав человека, — стандартной практике во многих странах, а в определенной степени — и в большинстве стран. Небеса не обрушились на вершителей этих сознательных беззаконий или внеправовых мер (если интерпретировать действия некоторых из них максимально благоприятным образом). Нарушители и извратители права, как говорится, вышли сухими из воды. Но усилия, предпринятые почти всеми государственными инстанциями с целью создать юридическое (или, во всяком случае, выглядящее юридическим) оправдание и извинение осуждаемых деяний как происшедших в порядке исключения, говорят красноречивее всяких слов. Ни одно государство не отрицает достоинств идеи международного права, и отдельные нарушения существующей системы, которые государства допускают в порядке исключения, не обязательно следует воспринимать как движение в сторону демонтажа системы международного права как таковой. Государства, которые слишком фамильярно обращаются с этой системой, тем не менее предполагают, что, невзирая на их действия, сама система уцелеет и продолжит существование: допущение, очевидно, не лишенное зерна истины, хотя можно вполне обоснованно задать вопрос, как долго система сможет выдерживать подобные испытания на прочность.
Следующая линия атаки скептика непосредственно проистекает из последнего соображения. По-прежнему склонный заклеймить правовую систему, в которой отсутствует суверенное право принуждения, как фиктивную, он возобновляет атаку, сравнивая эту так называемую международную систему с тем, что он считает, наоборот, настоящей правовой системой — т. е. с национальной правовой системой. Вот она-то реальна и достойна уважения, говорит он, потому, что национальная система едина и внутренне согласованна. Она представляет собой пирамиду или вертикаль инстанций, облеченных суверенной властью, способную заставить закон работать и гарантировать, что нарушитель закона понесет наказание. Все, что не дотягивает до этого, утверждает скептик, не заслуживает великой чести именоваться правом.
Этот довод звучит внушительно, но его предпосылки ложны. Описание национальной системы права носит идеализированный характер, в реальности едва ли узнаваемый. Это политические и правовые теоретики хотят, чтобы мы верили в то, что национальные правовые системы устроены именно так, как описано выше, а не так, как они выглядят на деле. Много ли на свете есть стран, в которых каждый подданный или гражданин повинуется всем законам, а каждый акт непослушания неизбежно распознается и наказывается? Нет, и сама идея такой страны, между прочим, может породить вопрос о том, было ли бы приятно жить в такой стране. В то же время существует немало стран, как приятных, так и неприятных для жизни, где многие законы постоянно нарушаются, где равенство всех перед законом — это дурная шутка и где нарушители редко призываются к ответу. Если же обсуждение дойдет до того, что будет замечено, что игнорирование права и пренебрежение им, доведенные до определенного уровня допустимости (который варьируется в зависимости от места), сводят на нет претензии государства на уважение (поскольку оно не может сделать то, для чего вообще существуют государства), ответ может быть только один: государства с такой позорной репутацией тем не менее обычно продолжают считаться членами международного сообщества, хотя и встречают в той или иной степени холодный прием. И очень трудно сказать с определенностью, соблюдается ли международное право в своей области применения хуже, чем национальное право в юрисдикции некоторых государств с дурной репутацией, о которых, несомненно, уже вспомнил читатель.
Различия между правовыми системами государств и межгосударственной правовой системой, безусловно, имеют намного большее значение, чем их сходство. Их сопоставление в предыдущем абзаце было проведено лишь для того, чтобы особо подчеркнуть, что, каковы бы ни были недостатки последней, их нельзя использовать как основание для того, чтобы осудить ее, не осуждая также неявным образом многие недостатки первых. Но одно из явных различий между двумя системами требует вдумчивых комментариев, потому, что представляет собой одну из наиболее специфических характеристик международного права. Значительная часть международного права в наши дни, не в последнюю очередь в гуманитарной сфере и в сфере защиты прав человека, особенно там, где задействована Генеральная Ассамблея ООН, носит «нормативный» характер. «Нормативный» — значит устанавливающий стандарт, добавляющий к существующей государственной практике желаемую идею государственной практики, как ее хотят, намереваются или надеются видеть когда-нибудь в будущем. Обычный человек, возможно, сочтет неудобным то, что великое слово «Право» теперь может применяться в двух разных смыслах, а именно: то, что соблюдается и подкрепляется санкцией здесь и сейчас, и то, что должно соблюдаться и подкрепляться санкцией в будущем — в том будущем, к которому следует стремиться. Экспертное сообщество в сфере международных отношений попыталось как-то справиться с этим расщеплением понятий, придумав два вида права: «жесткое» и «мягкое», разница между которыми состоит в том, что если в первом случае в настоящее время существует определенная возможность наказывать за нарушения правовой нормы, то во втором случае такая возможность отсутствует. И если все тот же скептик, упорно желая продолжать препирательства, подводит обычного человека к выводу, что «мягкое право» — это не то, к чему он привык в собственной стране, ответ обоим опять-таки состоит в том, что национальное законодательство, возможно, на самом деле имеет не столь уж единообразно «жесткую» консистенцию, как любят заявлять политические теоретики и пропагандисты. Британец, например, едва ли обнаружит большую жесткость в законодательстве, когда речь идет о регулировании скорости на дорогах и трезвости водителей в его стране, о собаках, гадящих на тротуарах и в общественных парках, и об использовании наушников, в которых так грохочет музыка, что это не может не раздражать пассажиров в поездах и автобусах. Поле международного права не единственное, в котором возможность устанавливать стандарты превращает законодателей в мечтателей.
С точки зрения своих источников международное право и национальное право имеют минимум общего. Во всяком случае, в национальных правовых системах власть суверена, о котором говорят теоретики, является более или менее неоспоримой, что позволяет ясно видеть, откуда проистекает право и как оно создается. Законодательный орган или законодательная ветвь власти присутствует как составляющая в любой конституции. Но источники международного права намного более сложны для понимания и запутанны, главным образом потому, что слишком многие из них взаимно перекрываются. Один из этих источников — уже упомянутая государственная практика. Процедуры и устоявшиеся обычаи, которые государства в целом находят настолько полезными во взаимодействии друг с другом, что они становятся формализованными и привычными, имеют тенденцию превращаться в обычное право. Еще глубже, нежели основы обычного права, находятся определенные общие или фундаментальные принципы, например «элементарные соображения гуманности»[3]. Некоторые наиболее фундаментальные из них относятся, по мнению некоторых экспертов, к jus cogens, т. е. «императивным нормам», которые не могут быть предметом споров (тем не менее о них спорят!). Формальные договоренности и соглашения между государствами (по вопросам, которые, кстати, могут уже быть заложены в обычном праве) фиксируются в пактах, конвенциях и уставах, а также, как это становится все более явным на протяжении жизни последнего поколения, в формах, носящих намного менее внушительные названия, такие как договор и соглашение. Международное право, сформированное таким образом, обычно называется «конвенционное право», что звучит непонятно для обычного человека, естественно склонного думать, что конвенционное означает обычное. Он, вероятно, впадет в еще большее недоумение, услышав, что «конвенционное право» (в некоторой части), принятое почти всеми государствами на протяжении некоторого весьма значительного времени, может действительно стать «обычным правом». Так, например, Международный военный трибунал и другие военные трибуналы после Второй мировой войны стали считать, что это имело место в отношении по крайней мере части норм IV Гаагской конвенции о законах и обычаях сухопутной войны и Конвенции об обращении с военнопленными 1929 г.[4]
Таковы различные источники, из которых проистекает международное публичное право — известное и под более полным названием «международное право мира, войны и нейтралитета», — и те пути, которыми оно проходит: «Грандиозный лабиринт, но не лишенный плана». План — это желание и воля государств, направленные на то, чтобы свод норм, который эти государства породили или которому позволили появиться на свет, выполнял свое предназначение: облегчать и смягчать отношения между ними не только в условиях мира (т. е. предположительно в условиях их нормальных взаимоотношений), но и в состоянии войны, которое политическая теория в целом рассматривает как наименее обычное состояние дел и которое, таким образом, если оно умеряется правом, не станет, как можно надеяться, чем-то большим, чем кратковременная гроза в нормальных отношениях государств.
Идея верховенства права в международных отношениях относится к войне в той же мере, что и к миру, а в международном праве войны эта идея обретает плоть. Наш скептик может здесь снова вмешаться в разговор. Он заявит, что эта отрасль международного права, каковы бы ни были ее временные и ограниченные успехи, в конечном счете не что иное, как маскировка и жульничество; не поразительное и парадоксальное достижение цивилизации, как его иногда представляют, а скорее удобный инструмент, с помощью которого некоторые теоретики цивилизации набрасывают вуаль благопристойности на ужасные черты неумолимого чудовища, поскольку успех этой цивилизации, по-видимому, неотделим от его успеха. В данном случае скептику гораздо труднее возразить. Право войны никогда не действовало так же эффективно, как по большей части действует право мира. Разумный цивилизованный человек, понимающий, что такое война, и не ожидает ничего другого. Он будет удовлетворен тем, что есть, потому что это меньшее из зол; по крайней мере это лучше, чем ничего. В истории права войны были свои взлеты и падения. В период взлетов — в определенные относительно счастливые времена, в удачных местах и эпизодах — оно достигало большего, чем может допустить скептик. Оно продемонстрировало, что вполне может приблизиться к состоянию, соответствующему цивилизованному представлению о нем. Но вопросы о том, можно ли утверждать, что эти взлеты в совокупности перевешивают падения, и могут ли падения быть столь продолжительными и ужасающими, чтобы эффективно продемонстрировать несостоятельность самой идеи и показать, что вера в право войны не есть лучше, чем ничего, — эти вопросы скептик по-прежнему вправе задавать, поскольку ни историк, ни любой другой ученый не может с уверенностью ответить на них. Лучшее, что каждый из нас может сделать, — это черпать информацию у историков и социологов, которые изучают причины вооруженных конфликтов и все то, что происходит во время них; пытаться выделить те культурные и политические обстоятельства, которые минимизируют, а не максимизируют риски и бедствия, связанные с вооруженными конфликтами; основываясь на этом знании, поощрять и поддерживать такую политику в собственном государстве и других государствах, находящихся в пределах досягаемости, которая рассчитана на то, чтобы привести к созданию таких обстоятельств; и быть готовым нести бремя непопулярности, ибо она, очевидно, должна быть решительной и жесткой.
Цели, методы и рамки этой книги
Моя цель и моя надежда при написании этой книги состояли в том, что ее тема заинтересует представителей разных сфер человеческой деятельности, таких как политика, история, этика, военная наука и право. Я хотел бы объяснить этим разным заинтересованным группам, а также широкому кругу читателей, в эти группы не попадающих, что они смогут извлечь из нее — и соответственно чего не смогут.
В мире, в котором новости о вооруженных конфликтах приходят каждый день, а комментарии по их поводу зачастую основываются на предположении об их беззаконном, внеправовом характере, нет нужды специально разъяснять значимость книги, посвященной тем аспектам международного права, которые предназначены ограничивать насилие во время войн, защищать жертвы этого насилия и помогать им в беде. Нельзя сказать, что книг на эту тему выходит мало. Международное право войны, или гуманитарное право, превратилось в отрасль права, переживающую своего рода бум, и в этой сфере появилось множество профессиональных экспертов. Однако манера, в которой эти эксперты пишут и дискутируют между собой, далеко не всегда непосредственно доступна для прочих людей, также живо интересующихся предметом, при этом некоторые из этих последних также все больше пишут и обсуждают его, сознавая при этом, что помимо правовых экспертов, с которыми они, возможно к счастью, имеют контакт, есть многие другие, от общения с которыми они отрезаны.
Я начинал свою профессиональную деятельность как историк, главным образом британской религии и культуры. Заинтересовавшись этикой и социологией войны, я в середине своей карьеры перешел от национальной истории к международной и от гражданских вопросов к военным, занялся историей и современным положением права войны и изучением деятельности его институтов и в конце концов пришел к выводу, что лучшее основание, исходя из которого я могу завершить свою работу и написать эту книгу, — это отрасль исследований, обобщенно именуемая международными отношениями. С представителями этой отрасли я с успехом взаимодействовал в последние десять лет в Лондонской школе экономики и Оксфорде. Если эта книга окажется смесью фрагментов всех так называемых академических дисциплин, с которыми я имел дело за последние сорок лет, то это неизбежный результат того, по какому пути двигалось мое мышление. Мне пришлось следовать туда, куда вели соответствующие аргументы, и я действительно считаю, что адекватная оценка важности международного гуманитарного права для всего мира, понимание того, как оно стало частью того, что мы считаем цивилизацией, и того, до какой степени цивилизация от него зависит, в принципе требует привлечения всех дисциплин и заинтересованных исследователей. Предмет содержит в себе слишком много крови и слишком связан с будущим всего человечества, чтобы его можно было без опасения отдать на попечение какой-либо из тех нескольких заинтересованных сторон, которые на него претендуют. Но о том, удалось ли мне соединить их, могут судить лишь мои критики (надеюсь, они не слишком поддадутся сектантскому духу)[5].
Однако к одной группе читателей я должен обратиться с предупреждением, что эта книга, будучи неправильно понятой, может подставить под серьезный удар их профессиональную состоятельность. Я говорю о студентах юридических факультетов. Надеюсь, многие из них все-таки прочитают ее и отдадут должное моим объяснениям того, каким образом этот важнейший предмет их обучения стал тем, чем он стал, что еще, помимо права, повлияло на его формирование и как он функционирует в рамках политической жизни международного сообщества. Но я не юрист и не обязан думать о праве так, как обязаны думать юристы, и не пытаюсь писать о нем так, как пишут они. Например, когда я пишу о практике «конвенциональной» (conventional), я имею в виду традиционную, т. е. обычную, «всегдашнюю» практику, а не употребляю это слово в международно-правовом смысле, т. е. в смысле практики, происходящей от конвенции (договора). Аспекты права, которые представляются важными для хода моего исследования и повествования, не обязательно совпадают с теми, которые должны быть важны в юридическом толковании и обсуждении. Точно так же, создавая этот текст именно с такими целями и в таких рамках, я не претендую на такую полноту охвата темы, какую мог бы обеспечить профессиональный эксперт. Всякий, кто воспользуется этой книгой для подготовки к университетскому экзамену по международному праву войны и мира, тем самым будет напрашиваться на неприятности!
Терминология и принятые сокращения
Говоря о предмете этой книги, я не стремился к безукоризненной последовательности в наименовании основного объекта моих исследований, так как на протяжении тех лет, когда я писал книгу, принятая терминология изменялась и я допускал соответствующие изменения в названии. К концу девятнадцатого века в англоговорящем мире предмет моих исследований получил известность под именем «право войны» [law of war] или какими-то похожими наименованиями, например «законы и обычаи войны» [laws and customs of war] или «международное право войны и мира» [international law of war and peace]. В Германии и Франции, где вышла большая часть трудов на эту тему, предмет назывался соответственно Kriegsrecht и Droit de la guerre. Среди представителей прошлого поколения, по причинам, объясняемым в свой черед, в моду вошло смягчать наименования; таким образом «война» стала называться «вооруженным конфликтом», и было введено слово «гуманитарный». Мой высокоуважаемый коллега Адам Робертс, профессор международных отношений в Оксфорде и выдающийся эксперт в вопросах, рассматриваемых в данной книге, обладает более решительным характером и продолжает во втором издании сборника документов, соредактором которого он выступил, называть этот предмет «законами войны» [laws of war]. В другом стандартном сборнике, составленном швейцарскими экспертами Шиндлером и Томаном, они называются «законы вооруженных конфликтов» [laws of armed conflicts]. В объемистых сборниках статей (известных также как Festschriften), недавно выпущенных в честь двух самых выдающихся светил в этой области, Жана Пикте и Фрица Калсховена, употребляется термин «(международное) гуманитарное право вооруженных конфликтов» [(international) humanitarian law of armed conflicts]. Сегодня многие укорачивают его удобства ради до «гуманитарного права». Меня самого не очень привлекает эта новомодная терминология по причинам, которые станут ясны из изложенного ниже, но я понимаю, почему она появилась, и очень беспокоюсь о том, чтобы не создать препятствий ее приверженцам при прочтении этой книги, поскольку ее предмет для них не менее важен, чем для меня. Поэтому я позволил «праву войны», или «законам войны», о которых идет речь в первой части книги, превратиться в «международное гуманитарное право» во второй. Но при таком количестве перекрестных ссылок неизбежны некоторые несоответствия, за что я приношу извинения тем, кого они будут раздражать.
Вместо труднопроизносимого словосочетания «международное гуманитарное право» я систематически использую аббревиатуру МГП. В книге будут и другие сокращения, позволяющие сэкономить место, поэтому будет уместно привести их здесь как часть краткого описания основных линий в истории предмета. Правовыми инструментами, создавшими основу МГП, с 1864 г. являлись Женевские конвенции, или ЖК. Последние и существующие на данный момент ЖК датируются 1949 г., третья из них имеет дело с военнопленными (POW). Существуют также Гаагские конвенции от 1899 и 1907 г. и законы и обычаи сухопутной войны как приложение к IV Гаагской конвенции 1907 г. (термины не сокращаются). С 1977 г. существуют два дополнительных протокола к Женевской конвенции ДПI и ДПII. Эти протоколы сами по себе плод работы знаменитой конференции 1974–1977 гг., которая упоминается в книге как CDDH, общепринятая аббревиатура от Geneva Conférence Diplomatique sur la Réaffirmation et le Développment du Droit International Humanitaire applicable dans les Conflits Armés. Наиболее важные для МГП институты — это различные элементы того, что теперь называется собственным именем «Движение Международного Красного Креста и Красного Полумесяца». Читатель будет часто встречать аббревиатуру МККК, а иногда и просто МК или «Красный Крест», означающие Международный Комитет Красного Креста, для обозначения движения в целом. Объясняя смысл договоров и их предполагаемое действие, я буду сокращать термин «Высокие Договаривающиеся Стороны» до ВДС, а «Державы-Покровительницы» до ДП. Уверен, что нет необходимости объяснять, что означает ООН. Аббревиатура PR также должна быть известна читателю. Частота, с которой это сочетание букв будет попадаться на страницах, возможно, удивит, однако факт остается фактом: невозможно с достаточной долей реализма обсуждать применение гуманитарного права и норм о правах человека, не учитывая той роли, которую они предназначены играть в быстро растущем политическом бизнесе «связей с общественностью» [public relations]. Это понятие включает старую добрую пропаганду, но в наши дни оно стало намного шире. Законодательство о правах человека значит все больше в этой сфере. Всеобщая декларация прав человека от 1948 г., породившая его, будет упоминаться как ВДПЧ.
Глава 2
Законы войны от раннего Нового времени до второй Мировой войны
Очерк оснований
Никто не знает, как начались войны между людьми, однако есть доказательства того, что они велись уже в самый ранний период истории человечества; эти доказательства существуют не только в виде оружия, предназначенного для сражений, и человеческих останков, поврежденных этим оружием, — сами по себе они не свидетельствуют о таком серьезном явлении, как война, — но имеются и данные, позволяющие сделать вывод о существовании борьбы между организованными группами ради их групповых целей. Защита или захват территории и/или собственности — вот наиболее вероятная цель войн, но нетрудно предположить, что мотивами могут быть также уязвленная гордость и честь, нехватка женщин и прочего жизненно необходимого племенного материала или же попросту удовлетворение страстей, алчности и мании величия деспотических правителей.
Известно, что на протяжении своей истории государства участвовали в боевых действиях с применением оружия для достижения таких примитивных целей, однако этим занимались не только государства, но и, гораздо чаще, группировки бандитов, разбойников, грабителей и преступников, которые также вполне были способны воевать за лошадей, женщин и территорию. Различия между государствами и другими сообществами, между войнами государств и другими формами вооруженных конфликтов имеют важнейшее значение во многих отношениях, и критически настроенный читатель может быть уверен, что эти различия будут должным образом соблюдены, когда этого потребует контекст. Но в одном отношении различие несущественно: все сообщества, независимо от их политического характера, от того, есть ли у них вообще политический характер, вырабатывают свой собственный кодекс поведения в конфликте. То, что на одних уровнях называется рыцарским кодексом благородства, взаимным уважением между джентльменами или честной игрой спортсменов, на других уровнях будет воровским кодексом чести и законом кровной мести. Те своды правил, которые стали общественной моралью и законами государства (отсюда, исходя из этого, в конечном итоге и публичным правом межгосударственных отношений), получают наибольшее практическое значение в историческом и политическом отношении, но их действие невозможно должным образом понять, если не учитывать широкую разветвленность их социальных и психологических корней.
С самого раннего времени, о котором имеются устные и письменные свидетельства, сохранились доказательства того, что те, кто планировал и вел публичные войны, могли восхвалять и одобрять общественные практики, предназначенные для того, чтобы контролировать ведение войны и смягчать ее отвратительные последствия. Правители могли демонстрировать гуманные склонности, и им нравилось, когда другие видели эту демонстрацию. Или же при формулировании целей готовящейся войны они находили для себя выгодным не стремиться к более разрушительным действиям, чем это было необходимо. Священники и прорицатели (даже если не учитывать того, что они принимали определенное участие в формировании мышления правителей) могли резко осуждать уж слишком очевидную бойню или защищать «невинных». Касты воинов насаждали у себя кодексы поведения, которые определяли методы проведения сражений, и эти методы были отчасти направлены на то, чтобы сберегать жизнь — во всяком случае, жизнь таких же воинов. Создатели войск стремились ограничивать потери среди солдат, обучение которых было связано с большими затратами и которым было бы трудно найти замену. Полководцы без труда признавали здравый смысл в том, чтобы не разорять земли, на которых рано или поздно их же армиям придется искать пропитание. И так далее. Склонность к ограничениям и запретам на поведение во время войны можно разглядеть в достаточном количестве ранних цивилизаций и/или культур, созданных родом человеческим, чтобы историк мог рассматривать эту склонность как по сути дела нормальное устремление, практически столь же древнее, как и сама война. И в этом смысле есть основания считать, что попытки нашего поколения развивать эту склонность в конце двадцатого века имеют под собой некую историческую основу.
Все это так. Но за этими попытками стоят также исторические факты многочисленных разочарований в этих устремлениях и провалов подобных же попыток, которые во многих отношениях были ошибочными и иллюзорными. Есть соблазн слишком переоценить их, особенно характерный для тех, кто хочет убедить нас, что неудачи в ограничении конфликтов в наши дни выглядят позорными провалами на фоне прежних успехов. Неудач в прежние времена было не меньше, чем теперь, и по сходным причинам. То поведение, которое правители или жрецы предписывали как наилучшее, имело мало отношения к тому, что армия делала в наихудших ситуациях; а именно в такие ситуации, разумеется, и попадали армии благодаря естественным для войны опасностям и невзгодам, а также зачастую бездарной работе тех, кто планировал военные кампании. Практику применения всех этих похвальных гуманных предписаний в любом случае необходимо подвергнуть критической оценке. В каждом случае нам следует выяснять, какого рода и какого уровня война имелась в виду, когда были выпущены эти предписания. Предписанные и даже принудительно введенные ограничения касались только культурно близкого противника, достойного уважения, но они не имели никакого отношения к тому, что можно было бы ожидать при конфликте с теми, кто воспринимался как варвары, дикари, неверные, недочеловеки и пр.
Кроме того, нельзя не принимать в расчет обстоятельства. Высокие стандарты гуманности и самоограничения соблюдались, когда военная кампания проходила честно и легко, но они рушились, как только дела начинали идти плохо, даже если враг считался достойным уважения. Что касается религии, то призывы к гуманности в военное время, провозглашаемые любой значительной религией, не должны восприниматься как точное описание реальности. Если отставить в сторону то, что в прошлом войны часто велись по религиозным причинам, и то, что войны, рассматриваемые как походы против неверных или священные войны, всегда оказывались в числе наиболее жестоких, нельзя отрицать, что всякая распространенная религия может подобрать тексты, направленные на то, чтобы контролировать действия своих последователей во время войны. Было бы слишком безапелляционным усомниться в той серьезности, с которой эти верующие желали бы вести себя таким образом. Но только представьте себе, из скольких источников выливается в военное время поток нечистот на чистые религиозные идеалы! Помимо обычной запутанной системы конкурирующих или параллельных групповых лояльностей (племенных, расовых, национальных, культурных и т. д.), которую духовные лидеры зачастую распознают или признают с большой неохотой, в вооруженных силах, в особенности в воюющей армии, существуют еще и другие факторы — постоянно присутствующее и сильное давление со стороны боевых товарищей, патриотизм, озверение, трудности и невзгоды, соблазны, страх и исступление. Давно известно, что молот войны самых лучших людей побуждает вести себя наихудшим образом.
Эти предостерегающие замечания по поводу условий соблюдения законов войны как в древности, так и в наши дни не следует понимать в циничном или деструктивном духе. Они просто задают реалистический контекст для моего исследования, относящегося к недавнему прошлому и к современной стадии. Как бы то ни было, очевидно, что исторические факты, свидетельствующие о древности, повсеместности и постоянстве предложений по наложению ограничений на ведение войны, доказывают непреходящую привлекательность (по крайней мере для некоторых частей большинства известных нам обществ) идеи о том, что война, коль скоро с ней нельзя покончить или без нее нельзя обойтись, должна подчиняться этическому и юридическому контролю. В принципе эта идея, применимая равным образом и к конфликтам в рамках государств, и к конфликтам между государствами, естественным образом отражалась в примитивных кодексах отношений между государствами, существовавшими на территории наиболее развитых ранних цивилизаций: в Индии, например, а также в том регионе, который мы теперь называем Индонезией, на Ближнем Востоке, в Греции и Риме, а также в мусульманских странах. Тот все более сложный и детально проработанный кодекс, который эволюционировал в Западной Европе начиная с XV в. pari passu[6] с ее торговой, морской и военной экспансией, основан не на чем другом, как на средиземноморских и европейских источниках. Однако относительная легкость, с которой эта выработанная на региональном уровне модель стала универсальной и превратилась в публичное международное право сегодняшнего мира, объясняется в основном тем, что идеи, заложенные в этот кодекс, не были чужды другим регионам, а также тем, что некоторые из этих регионов уже обладали опытом чего-то подобного[7].
В 1980 г. я опубликовал книгу под названием «Человечество на войне», посвященную общей современной истории той отрасли публичного международного права, которая регулирует именно вопросы войны. Книга была хорошо принята, но, если бы мне пришлось начать сначала, я написал бы ее по-другому. В данной книге — являющейся до определенной степени продолжением предыдущей — я пользуюсь возможностью en passant[8] исправить то, что сейчас воспринимаю как ее недостатки. О некоторых из них писали критики, о других — нет, и не всякая критика была обоснованной. Один популярный писатель-историк, обладая столь ярко выраженным холерическим темпераментом, что, очевидно, не в состоянии был одолеть главы, следующие после первой, (или, пропустив первую, читать дальше), высказал претензии по поводу того, что я начал свой рассказ только с XVIII в. Причина, по которой я так поступил, кажется мне достаточно веской. Рыцарство, честь, дисциплина и самоограничение с незапамятных времен были достаточно распространенными понятиями среди тех, кто размышлял о войне, а древний мир всегда оставался главным источником похвальных примеров, которые все публицисты так любят приводить. Но только в период набравшего силу Просвещения что-то похожее на наше современное международное право войны обрело полноценную форму, получило у философов и публицистов соответствующее литературное отражение и стало присутствовать в общих рассуждениях правящих элит всей системы европейских государств.
Более справедливо меня упрекали в евроцентричности. Книга действительно такова в большей степени, чем я считаю обоснованным сегодня. Невозможно обойти тот факт, что основная часть права, уже сформировавшегося ко времени Второй мировой войны, была целиком европейской или (что в данном случае с культурной точки зрения во многом одно и то же) американской. Но когда речь зашла о том, как это право применялось, я слишком сильно сосредоточился на войнах, которые вели между собой европейцы и североамериканцы, и почти не уделил внимание войнам, сопровождавшим имперскую и колониальную экспансию этих стран. Возможно также, что я был неправ, не уделив внимания войнам в Африке и Азии, которые велись без участия европейцев. Этот недостаток, в той степени, в какой он являлся таковым, исправлен в данной книге. Практически все вооруженные конфликты, освещенные во второй части, происходили в «менее развитых» частях мира. Международное право войны, противоречивый опыт применения которого в этих регионах стал целью этой книги, больше не является исключительно европейским и американским продуктом, и это делает данное исследование подлинно международным по своему характеру в соответствии с международным характером его объекта.
Более достойна сожаления, хотя и вполне объяснима скудость освещения в той книге периода после 1945 г. Будучи в то время преподавателем истории, а не международных отношений, я тогда еще не слишком интересовался современным периодом. Трем мировым войнам (считая первой войну 1792–1815 гг., каковой она и являлась) я уделил такое внимание, в котором отказывал мировым конфликтам нашего времени и сопровождающим их исключительным политическим обстоятельствам. Подобно большинству авторов того времени, я не замечал растущей важности нового международного права в сфере прав человека и чрезмерно полагался на благоприятные перспективы Дополнительных протоколов 1977 г. Если я в чем-то сомневался, то, можно так выразиться, предпочитал хранить верность женевской версии этого сюжета, вместо того чтобы остановиться и подумать, а не могло ли там быть чего-то еще, о чем можно сказать. Будучи неоправданно оптимистичным в отношении одних деталей современной картины и излишне пессимистичным в отношении других, во время написания книги я только начал ощущать то, что впоследствии отчетливо осознал, а именно что я стал терять чувство перспективы и направления, которыми руководствовался при написании начальных глав. То, что я написал в них, полностью выдержало испытание временем. Тем не менее я изменил свое мнение по некоторым вопросам, таким как роль Руссо в развитии этого сюжета или значение Петербургской декларации, и, полагаю, могу теперь лучше распознавать наиболее значимые события и явления. Таким образом, часть книги, которую читатель держит в руках, до определенной степени представляет собой, с одной стороны, пересмотр, а с другой стороны, квинтэссенцию того, что я написал четырнадцать лет назад.
Jus ad bellum и jus in bello начиная с XVII в
Праву войны как явлению, получившему свое развитие в европейской истории и атлантической цивилизации, начиная с конца XVII в. и до рубежа XX в., свойственны все признаки «истории успеха». Война оставалась почтенным и, согласно самым авторитетным оценкам, необходимым элементом международных отношений, но связанные с ней риски осознавались все лучше, а попытки избежать войны (посредством давления со стороны великих держав или, что не всегда означало одно и то же, посредством рассмотрения спора в третейском суде) часто увенчивались успехом. Когда же война все-таки начиналась, сражения на деле становились все более смертоносны для участвующих в них армий, однако прогресс медицины, с одной стороны, и мода на гуманитарную деятельность — с другой, сделали наконец свое дело и восстановили равновесие. Соответственно и гражданское население, судя по всему, страдало в меньшей степени, чем раньше. Политическая наука считает Международный Комитет Красного Креста (созданный, хотя и под другим названием, в 1863 г.) величайшей из первых НПО. Новую страницу в военном разделе истории международного права открыли Женевская конвенция 1864 г. (первый многосторонний гуманитарный договор) и Санкт-Петербургская декларация 1868 г. (первый договор об ограничении вооружений). Знаменитая Конференция мира и разоружения, созванная в Гааге в 1899 г., стала предвестником явлений, доселе неведомых. Прогресс, который быстро почувствовали мужчины XIX в.(не могу быть уверен насчет женщин) в переменах, происходивших вокруг, ощущался и в этой области. Войны, возможно, и становились все более тяжелыми, но, по общему признанию, они происходили реже и продолжались не так долго. Уже не казалось невозможным, что буржуазная цивилизация даже в столь важной сфере сможет угнаться сразу за двумя зайцами.
Вскоре оказалось, что это заблуждение, и нетрудно понять причину ошибки. Развитие в XVIII и XIX в. международного права войны — факт сам по себе замечательный и достойный восхищения — оказалось однобоким. Покинув на своем предшествующем важном этапе монастыри и университеты и переместившись в суды и конторы, оно увенчалось в 1625 г. трудом Гроция «De Jure Belli ac Pacis», но продолжало двигаться колеей, проложенной с самого начала. Его предметом были в равной степени причины войны и само ведение войны; говоря уместным здесь техническим языком науки jus ad bellum, в той же степени, что и jus in bello. Во времена Гроция оно много уделяло внимания вопросу о том, как люди должны вести себя во время сражения, но в то же время продолжало серьезно заниматься вопросом о том, должны ли они вообще сражаться. Правомерность ведения войны все так же была предметом права войны и мира, как и правомерность того или иного образа действий во время войны.
Но однобокость уже начинала проявляться. В бесконечных рассуждениях о jus ad bellum был некоторый смысл в предшествующие века, когда носители политической власти в Европе оставались в рамках единого христианского мира и папский престол был в состоянии выступать в качестве всеобщей юрисдикции. Когда к XVI в. прежнее единство распалось, и вдобавок главы государств, независимо от того, сопротивлялись они Риму или сохраняли верность ему, заговорили на новом политическом языке верховной власти — независимой, автономной и почти всегда основанной на божественном праве королей — все эти рассуждения стали приобретать все более теоретический характер. Новые представления о власти не всегда подразумевали абсолютно неподотчетную власть. Политические теоретики вскоре начали обсуждать вопрос о том, являются ли правители ответственными только перед Богом или же перед народом — а от последнего утверждения не так далеко и до современной доктрины народного суверенитета. Но, куда бы ни заводили политические дискуссии о главе государства, национальное государство было самостоятельным, решение о том, участвовать в войне или нет, считалось его собственным делом и принималось в свете его собственного понимания национальных интересов и степени уважения этого государства к стандартам, задаваемым его цивилизацией (эта степень, разумеется, могла быть весьма высокой).
Признание факта происшедших изменений в течение долгого времени было затруднено тем, что по-прежнему употреблялся старый язык jus ad bellum. Он считался полезным для представления наиболее жестких аспектов государственной политики в благоприятном свете, но к реальному миру он едва ли был приложим. Идея верховной власти, которая могла бы судить деяния национальных правителей или правительств, утеряла связь с реальными институтами, которая прежде придавала ей убедительность. Дольше всего эта идея держалась в юридических и политических текстах, но в конце концов исчезла и оттуда. После периода призрачного существования между жизнью и смертью эта идея впала в длительную спячку, из которой вышла, только когда универсальная юрисдикция снова стала темой, которую государственные деятели могли обсуждать, не боясь показаться эксцентричными или нелепыми, т. е. после 1900 г.
Однако неверно считать, что эта история была лишь историей неудачи. В то время как jus ad bellum засохло на корню, jus in bello расцвело, как вечнозеленый лавр. Можно было бы подумать, что здесь сработал какой-то таинственный закон компенсации, но на самом деле все было гораздо проще. Европейская политическая система и стандарты менялись, но общая для всех европейских стран культура осталась нетронутой — я здесь имею в виду культуру в широком смысле, культуру элит, которые управляли государствами Европы, поддерживали соответствующие социальные стандарты и командовали европейскими вооруженными силами. Через эти элиты распространялись общие представления и благодаря им появлялась способность к взаимному признанию, которая умеряла естественную силу национальных и региональных привязанностей. В особенности, разумеется, это относилось к титулованной аристократии, наиболее просвещенные члены которой могли быть вполне космополитичны. Но в той или иной степени это относилось и к профессиональным классам, которые во многом перенимали стиль жизни у аристократов, и если были религиозны, то едва ли могли быть кем-то, кроме как христианами. И образование этих классов, насколько оно вообще у них имелось, основывалось на той же самой латинской и греческой классике. В особенности это относилось к военной профессии, представители которой были вдобавок связаны между собой исключительно прочными узами кодекса военной чести. Среди них, более чем среди всех других, было распространено чувство общих ценностей и взаимного уважения, особенно необходимого для соблюдения неписаных правил достойного и благородного поведения.
Таким образом, неудивительно, что jus in bello должно было расцвести в Европе XVIII–XIX вв. в достаточной степени, что о нем стало известно и сформировалось положительное отношение к нему. Для офицеров, на которых почти исключительно лежала ответственность за его соблюдение, оно было просто частью их профессиональной этики и образом жизни. Об основных его принципах можно было узнать из простых пособий по военной науке, более серьезные знания все шире предоставляли ученые мужи, которые к началу XIX в. приблизились к тому, чтобы называться юристами по международному праву. По большей же части законы и обычаи войны молодой офицер постигал на службе, разделяя со старшими их образ мыслей и действий. Не следует думать, что изменения, которые эти законы и обычаи привнесли в практику военных действий, имели более чем эпизодическое и ограниченное влияние. В частности, к самовосхвалениям эпохи Просвещения нужно относиться с большой осторожностью. Война отнюдь не стала по чудесному мановению руки гуманной деятельностью[9]. Простые солдаты, большинство которых вышли из слоев, весьма отличных от офицерской среды, продолжали поступать так, как всегда поступали с врагами и мирным населением, оказавшимся поблизости от пути их следования или стоянки. Преднамеренная жестокость и бессмысленные зверства как происходили раньше, так и продолжали происходить. Но они стали получать огласку и их начали порицать, чего, в общем, не наблюдалось в прежние времена. Стремление снизить масштаб жестокостей было подлинным, и к концу XVIII в. оно приобрело заметный размах. Уже сформировалось сообщество заинтересованной публики для обсуждения и дискуссий по поводу применения принципов права в конкретных случаях, эти принципы уже стали считаться само собой разумеющимися, а их основа содержалась в самой культуре общества, а не только в его правовой надстройке. Никогда, вплоть до конца XIX в., не требовалось упоминать того рода договоры, ссылками на которые наполнены современные учебники по данному предмету (впрочем, и в конце XIX в. не было большой необходимости в таких ссылках). В тот год, когда был заключен первый такой договор, один английский эксперт, не лишенный дара предвидения, написал: «Всегда следует иметь в виду, что позитивные законы войны, как и законы чести или этикета, создаются практикой их употребления, хотя опираются на разум и выгоду, — они продолжают существовать благодаря силе традиции и отмирают по мере устаревания»[10].
Но в красном яблочке уже завелся червячок. Со временем выяснилось, что jus in bello само по себе, с договорами или без них, не может набрать силу и стать достаточно универсальным, чтобы удерживать войну в тех рамках, которые порядочные люди могли бы назвать приемлемыми. Те офицеры и джентльмены, которые в целом серьезно воспринимали законы войны и положительно относились к идее минимизировать приносимое ею зло, на деле были ограничены некой рукой, которую не могли видеть так ясно, как ту, которую они видели. Та рука, которую они видели отчетливо, — это рука принципа. А другая рука, существование которой они едва ли осознавали, — это рука технологии. Находящиеся в их распоряжении средства для нанесения ран, увечья и убийства, какими бы мощными они ни казались в то время, по более поздним меркам были слабыми, близкодействующими и неточными. То, что они могли бы сделать, будь у них для этого средства (оружие, живая сила, мобильность), становится ясно из строк о законности и приличии, которыми пестрят страницы военной истории XVIII–XIX вв. Количество и частота этих строк свидетельствуют не о слабости права войны, а о его силе, не о невежестве, а об осведомленности. Принципы законов и обычаев войны вызывали всеобщее восхищение, но их применение к конкретным случаям было делом, по поводу которого разные люди могли иметь разное мнение. Явные нарушения закона беспокоили людей именно потому, что они столь высоко ценили его. Ни один признанный герой войны либо ученый муж не отзывался о праве войны с пренебрежением. Революционные голоса то там, то тут высказывались подобным образом, но французские армии 1790-х годов на практике пришли к тому, что стали вести себя в общем и целом так же, как и все остальные. Наполеон был приверженцем этого закона. Резкие формулировки Клаузевица по поводу взрывоопасной непредсказуемости войны и ее жестких условий были направлены не против принципов рыцарства и гуманности — сам он был образцом этих добродетелей, — но против наивных романтиков, которые хотели вывести войну из истории: закоснелых доктринеров, которые считали, что войну можно вести по сборникам правил, и сентименталистов, которые думали, что войну можно вести в лайковых перчатках. «Мы должны усвоить себе тот взгляд, — напоминал он им, — что получаемый войной облик вытекает из господствующих в данный момент идей, чувств и отношений»[11].
В действительности каждый человек, обладающий реальным опытом участия в активных военных действиях, понимает две вещи: во-первых, что законы и обычаи могут соблюдаться только в зависимости от обстоятельств, и, во-вторых, что при столкновении закона и военной необходимости именно закон будет приспосабливаться к необходимости. Приспособиться — не значит быть разрушенным. Каждый раз, когда случается что-то особенно отвратительное или есть угроза этого, оказываются оскорблены человеческие чувства и немедленно происходит апелляция к принципу; но за рамками неприкосновенных абсолютных запретов и ограничений (которых сравнительно мало и которые в любом случае ощущаются отдельными людьми, а не группами) принцип не всегда легко привязать исключительно к одной стороне в споре. Люди чести относятся к нормам личного поведения как к чему-то незыблемому, но стратегия и тактика, а также тесно связанное с ними групповое поведение — это нечто совсем иное, и в эту сферу жесткие концепции чести и порядочности не могут быть перенесены напрямую. Принцип, который, если посмотреть на него с одного угла зрения, как будто осуждает действия на войне, без него осуществимые и успешные, выглядит менее запрещающим, если посмотреть на него с другого угла. Поясню это на нескольких примерах.
Даже принцип чести и самоуважения — квазирелигия всякого уважающего себя офицера — не свободен от силы обстоятельств. Во-первых, вмешиваются национальные предрассудки, которые сами по себе имеют определенную градацию. Ксенофобы вроде Нельсона и снобы вроде Веллингтона, как бы щепетильны они ни были в своем отношении к пленным французским офицерам, не слишком склонны были признавать последних джентльменами. Веллингтон как-то заметил: «Французский офицер перережет вам горло, если вы скажете ему, что он не джентльмен, но это не сделает его таковым»[12]. Но еще ниже британские офицеры ставили испанцев, вообще говоря, их союзников, — настолько ниже, что после битвы при Витории в 1813 г. они ходили по городу рука об руку с французскими пленными, с которыми делили стол, но с исключительным пренебрежением относились к испанцам. Что же касается негибкости, то интересно было бы узнать, оставалась ли честь незатронутой в таких вечно актуальных эпизодах, как тот, который был отражен Жаном Ренуаром в фильме «La Grande Illusion» 1937 г., посвященном Первой мировой войне. Немецкий аристократ, комендант тюрьмы, где содержатся французские офицеры, говорит французскому офицеру высокого ранга (тоже аристократу), что прекратит обыск камеры, если тот даст честное слово, что в ней не спрятаны орудия побега. Французский офицер дал такое обещание, но побег тем не менее состоялся. Веревка была спрятана не в камере — она висела снаружи, за окном.
Новые виды вооружений при первом их применении обычно вызывают всеобщий гнев, потому, что народ, против которого это оружие применяется, заявляет, что оно чрезмерно жестокое. Однако вызывает поношение чаще непривычность этого оружия и его очевидная эффективность, чем объективно измеряемые разрушительные свойства. Новое оружие разрывает связь, естественным образом сложившуюся в умах жертв, между оружием, к которому они привыкли (а также тактикой, которую они обыкновенно использовали), и нормами честных, «законопослушных» военных действий, которые, по их убеждению, они соблюдают.
Арбалет, порох, шрапнель, пули «дум-дум» — хорошо известные тому примеры. Все перечисленные виды оружия, за исключением последнего, вошли в широкое употребление, как только это позволили технология и финансы. А вот пули «дум-дум» (в широком смысле пули с головной частью из мягкого металла и с неполной или надпиленной оболочкой, которые разворачиваются или сплющиваются, попав в тело), остались под запретом, отнесенные массовой военной культурой к категории оружия до того страшного (во всяком случае в воображении), что о нем невыносимо даже подумать. Некоторые новые виды вооружения действительно в те дни даже могли остаться лишь на бумаге из соображений этики. Периодически повторяющийся на протяжении веков излюбленный сюжет наиболее утонченных авторов, пишущих о праве войны, состоит в том, что к благородному монарху приходит изобретатель нового великолепного средства убийства. Монарх отвечает изобретателю, что тот должен был бы стыдиться, и прогоняет его. Пьер Буасье, первый серьезный автор, пишущий об истории Международного Комитета Красного Креста, рассказывает еще более впечатляющую версию, согласно которой Людовик XV не только отверг предложение своих военных использовать подобного рода изобретение, но и посадил изобретателя пожизненно в тюрьму, с тем чтобы ни одно другое государство не соблазнилось использовать такое оружие[13]. Говорят, что люди Наполеона с негодованием отвергли предложение американского инженера Роберта Фултона сделать своего рода подводную лодку или торпеду, которая уничтожила бы британский флот, осуществлявший блокаду Бреста.
Трудно сказать, до какой степени все эти истории соответствуют истине. В них, несомненно, есть правдивые элементы: что идея умножения ужасов войны не привлекает мыслящих полководцев, что сама по себе убойная сила нового оружия — не единственный критерий, применяющийся при рассмотрении таких предложений, что ум штатского человека может быть намного более кровожадным, чем ум военного, и т. д. История того раздела права войны, который имеет дело с ограничением вооружений, свидетельствует о том же. Начиная с первого образца документов такого рода, датируемого 1868 г., наблюдается устойчивая заинтересованность в запрете оружия, «способного причинить излишние повреждения или излишние страдания», — «of a nature to cause superfluous injury or unnecessary sufferings», как гласит последний (1977 г.), англоязычный вариант этой старинной формулы[14]. Но эта заинтересованность намного опережала достижения. Истина в отношении истории новшеств в сфере вооружений состоит в том, что почти все они, с какими бы по содержанию и по силе возражениями им ни пришлось столкнуться, постепенно входят в широкое употребление, как только возражающим предоставляется возможность заполучить это оружие для себя. После чего соответствующим образом изменяется право. Так же как предметы роскоши одного поколения становятся средствами первой необходимости для следующего, так и оружие или методы ведения войны, считавшиеся предосудительными в одном веке, как правило, становятся общепринятыми в следующем. История войн показывает, как трудно остановить соперничество в вооружениях между государствами, достаточно богатыми, чтобы позволить их себе, и что единственное оружие, от которого государства охотно берут на себя обязательства отказаться, это то оружие, в котором они видят мало пользы для себя. Период новейшей истории, рассматриваемый в этой книге, является исторически беспрецедентным, так как засвидетельствовал создание оружия, которое даже государства, могущие себе его позволить, по-видимому, склонны запретить.
Другой старинный принцип с полной превратностей историей касается ограничения воздействия боевых действий самими участниками вооруженной борьбы. Из самых старых существующих письменных источников, свидетельствующих о человеческих законах и указах правителей, нам известно о предписаниях, направленных на то, чтобы различать в сражении воюющих и всех остальных: проводить различие между «комбатантами», т. е. частью общества, которая носит оружие и является единственной группой людей, способной вести войну, и всеми остальными, «некомбатантами», чей вклад в войну может быть в лучшем случае косвенным, а если говорить о стариках, женщинах и детях, которые всегда рассматривались как некомбатанты по своей сути, то они, скорее всего, не могут вносить даже и косвенного вклада в войну.
Прочность этой тонкой нити преемственности между поведением людей раннего периода истории и современным гуманизмом не стоит преувеличивать. Если захотеть, то можно точно так же подобрать предписания более кровожадного характера, и, что еще важнее, в этих источниках редко указывались значимые параметры, как то — была ли данная война оборонительной или захватнической, между родственниками или чужаками, велась ли она с целью захвата или разрушения и т. д. Комментаторы-гуманисты нашего времени слишком легко впадают в непреднамеренную ошибку, перенося свои универсалистские принципы на другие эпохи и на народы, чьи взгляды на себе подобных были исключительно дискриминационными. Тем не менее факт остается фактом: у принципа, который теперь нам известен как неприкосновенность мирного населения, уже была долгая история постепенного признания, до того как европейские авторы XIX в. включили его в свои проекты глобального международного права, добавив к нему (что великолепно характеризует эту эпоху) еще и защиту частной собственности.
Но равным образом нужно иметь в виду и другой факт политического, а не военного плана. На протяжении почти всей истории и, насколько я знаю, во всем мире подданные должны были делить радости и беды войны наравне с воинами, поскольку все без исключения считались плывущими в одной политической лодке. Подданные испытывали вместе с правителями (или по воле последних) последствия конфликтов, в которых эти правители участвовали. Гуманное сердце, способное воспринимать отдельных людей и группы как жертв войны, не имело органической связи с политической головой.
Подданные должны были, в принципе, целиком и полностью поддерживать войну, ведущуюся правителями, и в этом была их судьба и долг — принять ее исход таким, каким его сформировали правители.
Самые тяжелые логические последствия того или иного исхода войны — смерть и порабощение — на практике редко проводились в жизнь. Tour d’horizon[15] всемирной истории международных войн заставляет сделать вывод о том, что военная практика и политическая теория, как правило, идут не в ногу. В таком кратком очерке можно лишь упомянуть те разнообразные обстоятельства и смешанные мотивы, которые подталкивали правителей к более умеренным заключениям и делали войну в целом менее разрушительной и смертоносной, чем диктовала их политическая теория, причем правители, поступая таким образом, создавали — как общепринятый побочный продукт, а не как исходную посылку — исключительно важное понятие некомбатанта. Очевидно, что одним из этих мотивов (возможно, но не обязательно основанным на религиозных соображениях) было человеколюбие. В частности, дарование пощады женщинам и вообще людям, не способным себя защитить, затрагивало ту душевную струну, которая была связана со старинным рыцарством. В той степени, в которой jus in bello имело своим истоком христианскую доктрину справедливой войны, в него вошло и милосердие к «невинным». Другим мотивом, менее очевидным, был личный интерес. Социальные группы, обладающие статусом, богатством, сильными позициями в переговорах и торге и контактами, выходящими за рамки группы (например, монархи, «феодальная» знать, священничество и военная каста), разрабатывали правила к взаимной пользе.
Если говорить о более низких социальных слоях, то, где бы ни возникали оседлые цивилизации, всем, за исключением разве что идеологически помешанных, быстро становилось ясно, что живые подданные — производительные, способные платить налоги и пригодные для службы — предпочтительнее мертвых, особенно если считалось, что в регионе, где они проживали, имеет место нехватка населения. Ничто другое не могло лучше стимулировать оформление и применение на практике понятия «некомбатанта», чем осознание того факта, что, помимо того что некомбатант безобиден, он еще может быть и полезен; понимание более глубокое там и тогда, где и когда ограничительные принципы меркантилизма уступили дорогу прогрессивной идее о том, что население — это человеческий капитал, из которого вырастает богатство нации. Помимо этого соображения, могли быть также технические трудности. Довольно трудно избавиться от большой массы человеческих существ без серьезных проблем и огласки, даже их существование нежелательно для тех, кто имеет над ними власть. В этом убедились турки, когда во время Первой мировой войны они решили избавиться от армян, и немцы во время Второй мировой войны, когда они занялись уничтожением европейских евреев и цыган. Показательно, что там, где речь шла о небольших компактных группах населения и соответственно резня была технически осуществима, как в классическом случае осажденных городов, которые отказывались сдаться, древняя логика продолжала формировать военную практику до сравнительно недавнего времени, и мирное население по-прежнему подвергалось крайней степени риска.
Гроций, Руссо и некомбатанты
Ни одно письменное сочинение не оказало столь решающего влияния на обсуждение проблемы некомбатантов в истории права войны в Новое время, чем выдающийся труд Гроция, написанный в начале XVII в., который мы уже упоминали: «De Jure Belli ac Pacis». Гроций заслуживает того, чтобы надолго остаться в памяти потомков уже потому, что на страницах его книги фигура некомбатанта во всех возможных ролях и ситуациях очерчивается более ясно, чем в более ранних текстах. Гроций красноречиво и всесторонне разъясняет основания, по которым некомбатанты могут рассматриваться как лица, подлежащие исключению из военных действий и изоляции от их последствий. Краткое содержание его рассуждений может быть сжато представлено следующим образом. Некомбатант почти наверняка «невиновен» в чем-либо, что имеет отношение к причинам конфликта. Вовлечение его в военные действия не принесет никаких преимуществ комбатантам, а его исключение никак не отразится на шансах участников на победу. В любом случае то, что делает некомбатант, полезно не только обществу здесь и сейчас, но и, возможно, также в будущем. Нанесение ему вреда не только не принесет ничего хорошего, но и высветит позорно жестокий нрав того, кто это делает. Пощада же, с другой стороны, будет свидетельствовать о благородном и сострадательном духе и поможет снискать заслуженную благодарность, любовь и почет. Правители и военачальники могут щадить некомбатантов потому, что нет никаких практических военных причин не делать этого, а также потому, что существуют веские религиозные и этические причины, почему им следует вести себя именно таким образом. Их военная эффективность, как правило, не понижается, и даже если при некоторых обстоятельствах это и происходит в минимальной степени, христианское учение и примеры рыцарства предоставляют множество прецедентов и обоснований для намеренного принятия на себя риска и бремени потерь ради благого дела.
Основополагающие фрагменты текстов Гроция, посвященные некомбатантам, разумеется, являются только частью всеобъемлющего целого, в которое увязаны его рассуждения о праве войны и мира; так же как книга, представляющая такой устойчивый интерес для исследователей права и войны, сама по себе представляет собой только часть обширного и разностороннего œuvre[16], интересного исследователям религии и политики[17]. Все, что он написал, должно в идеале быть прочитано в рамках этого всеохватывающего контекста, не упуская из виду те качества ума и личности, которые неизменно проявляются в его трудах. Качества, представляющие особую важность для нас, — это присущий ему дух умеренности и принятие (неважно, сознательное или нет) той двойственности, которая присуща разным аспектам человеческих отношений и восприятию их разумными людьми. По-видимому, он стремился спокойно и благожелательно возвыситься над mêlées[18] в тогдашней Европе, переполненной людьми с чрезвычайно горячим темпераментом и догматической уверенностью в собственной правоте, людьми, нетерпимыми к тем, кто задает вопросы и допускает «неправильности». Великий труд, о котором мы говорим, был создан отчасти под влиянием убеждения Гроция (приведенного в параграфе 29 пространных «Пролегоменов») в том, что излечение от обеих крайностей, по-видимому, нельзя искать ни во всеобщем запрете, ни в дозволении на все»[19]. Тем же стремлением принимать во внимание противоположные стороны того или иного важного вопроса окрашены все его политические труды. Ричард Так, в монографии которого «Теории естественных прав, их происхождение и развитие» (Richard Tuck, Natural Rights Theories, their Origin and Development) Гроцию отведено выдающееся место, называет политическую мысль последнего в ряде важных аспектов «двуликой, как Янус», который «…двумя своими ртами говорит одновременно языком абсолютизма и языком свободы»[20]. Таким образом, нам с самого начала дается понять, что человеколюбие (и, если уж на то пошло, права человека) не обязательно связано с представительным правлением и демократией. Поскольку важность этих политических идей для его доктрины права войны, судя по всему, большинству не очевидна, следующие несколько страниц посвящены ее разъяснению.
Суть аргумента Гроция в пользу необходимости соблюдения чувства меры при ведении войны и, вследствие этого, облегчения участи некомбатантов, являющихся ее основными жертвами, состоит в том, что, в конечном счете, несмотря на всеобщее убеждение в обратном и на обычную практику, умеренность возможна. Возможна она в двух основных аспектах: материальном и психологическом. В материальном аспекте военные действия (следует помнить, что для Гроция не было сомнений в том, что война может быть необходимой и добродетельной) могли бы вестись и доводиться до своего чисто военного завершения солдатами, чьим занятием собственно и является война, без проявления привычной жестокости по отношению к некомбатантам. Психологический аспект умеренности может быть выражен следующим образом: люди вовсе не обязательно должны считать умеренные методы войны трудными и неестественными (как утверждали бы милитаристы и люди, склонные к агрессивной маскулинности); наоборот, они вполне способны воспринимать эти методы как близкие им по духу и даже «естественные». Важнейший элемент философской традиции, в рамках которой создавал свои труды Гроций, состоит в убежденности, что человек по природе своей — животное социальное и что его способность к поддержанию общественных связей не ограничивается его непосредственным окружением. Гроций не считал «естественным» (в философском смысле) желать причинить вред другим людям и ненавидеть чужаков. Христиане недопонимали собственную веру, будучи, как это слишком часто бывает, не способными осознать эту истину. Тут уместно вспомнить, что ум Гроция формировался под воздействием либеральной модернистской концепции христианства, которая отнюдь не была чем-то естественным для многих его единоверцев.
Гроций был страстным приверженцем христианской добродетели милосердия. Он считал, что милосердие должно склонять именно христианских воинов к тому, чтобы соблюдать все запреты и проявлять сострадание, причем это вполне осуществимо на практике, что он и стремился показать в тех главах своего труда, которые посвящены некомбатантам и всему, что с ними связано. Таким образом, войны между христианами, будь они внутренними или внешними, в принципе относились к категории войн, в наибольшей степени допускающих ту умеренность, которую он проповедовал. (Важно помнить, что предписания Гроция в отношении ведения войны были в той же степени направлены на гражданские и «частные» войны, как и на международные, «публичные».) Христианам не следует начинать без необходимости или безрассудно войны против других христиан, а факт принадлежности к одной и той же культуре дает возможность понять и поддержать усилия другой стороны по защите мирного населения и проявлению милосердия к нему. Но Гроций считал возможной умеренность в военных действиях не только в рамках христианского мира. Дополнительным источником его размышлений было представление о естественном праве, и оно привело его к убеждению, что признание общей принадлежности к роду человеческому и доброжелательное в целом поведение в принципе совместимы со всеми религиями и культурами, хотя очевидно, что он мало знал о нехристианских цивилизациях и допускал, что «варвары» как таковые неспособны постичь мораль. Эти черты универсализма напоминают нам о том, что Гроций вполне заслужил право быть включенным в число отцов-основателей нашей современной доктрины прав человека.
Особое значение Гроция в истории стремления человечества обуздать войну состоит в том, что его вклад в это благородное дело покоится на таком же прочном основании, как и сама идея цивилизации. Раздел его великого творения о праве войны и мира, посвященный «ограничениям», следует воспринимать в рамках соответствующего контекста. Эта книга в целом часто рассматривается как историческая веха в развитии не только права войны, но и, сверх того, публичного международного права вообще и идеи сообщества государств, на которой оно зиждется[21].
Стремление Гроция к удержанию войны в цивилизованных рамках было составной частью более широкой задачи: дать возможность государствам (заметим, что понятие государства в его времена было намного менее четким, чем теперь) сосуществовать друг с другом на определенных разумных условиях и побудить подданных одних государств считать подданных других государств, пусть и лично им незнакомых, такими же представителями рода человеческого, как и они сами. Отчасти это объясняется тем, что его изложение этих важнейших вопросов наполнено таким сочувствием и пониманием, что в этом отношении, как и во всех прочих, он оставляет впечатление «двойственности», делая тем самым для себя возможной апелляцию к сторонам с различными позициями. Если принять терминологию современной теории международных отношений, то можно сказать, что исследователи, тяготеющие к «реалистическому» краю существующего в этой дисциплине спектра мнений, восхищаются Гроцием потому, что он понимал, что, даже считая, что государства существуют в своего рода международном «обществе», их зачастую расходящимся интересам свойственно порождать конфликты, и война — это нормальный способ их разрешения; в то время как исследователи «идеалистического» лагеря восхищаются им потому, что понимание им культурного родства государств и людей давало ему возможность представлять их во взаимоотношениях, которые можно описать как международное сообщество, а также потому, что он в силу этого считал разумным для государств проявлять осторожность и избегать конфликтов друг с другом, а уж если, тем не менее, конфликт произошел, то проявлять высшую степень самоконтроля.
Гроцианская концепция умеренных издержек при умеренном ведении войны и неприкосновенности некомбатантов во время военных действий настолько привлекательна, что легко забыть о тех условиях, на которые она опирается. Если мы обратимся к ним в свете имеющегося опыта, то это послужит хорошим напоминанием о том, что такую систему очень непросто создать и поддерживать. Есть условия наиболее значимые. Во-первых, Гроций в значительной степени полагался на «гуманизирующие» силы культурной близости и христианского милосердия; как показала история, он доверял влиянию этих сил больше, чем оно того заслуживало. Во-вторых, как верный последователь учения о «справедливой войне», принятого в христианской традиции, он привел список правомерных причин, которые только и могли оправдать обращение к войне как средству. Это означало, что выгоду от запрещения войн, ведущихся по «неправомерным» причинам, необходимо сопоставить с потерями от разрешения (или предписывания) войн по «правомерным» основаниям, в число которых с необходимостью попадают войны, ведущиеся с целью самообороны и в качестве возмездия за «неправомерную» агрессию. В-третьих, его примечательно длинный список некомбатантов основывается на двух допущениях: что воюющие стороны в принципе готовы отделять военные соображения от экономических и политических и что лица, которых желательно выделять как некомбатантов, объективно выглядят таковыми в глазах скептически настроенных вражеских комбатантов и беспристрастной третьей стороны.
Это третье условие, которое необходимым образом восходит к политической теории Гроция, важно главным образом потому, что оно стало своего рода концептуальной бомбой замедленного действия, которая сработала во времена Руссо полтора века спустя; именно оно помогает объяснить тот неоценимый вклад, который внес последний в разработку вопроса о некомбатантах. У Гроция сами воюющие субъекты — по большей части суверенные государи — вполне могли обладать настолько абсолютным суверенитетом, что быть вообще полностью свободными от какого бы то ни было внешнего контроля над тем, что они делают, в их способах как ведения войны, так и ее завершения. Это существенный момент, и не потому, что представительные и демократические формы правления известны как более умеренные и уважающие закон, чем абсолютистские, и, разумеется, не потому, что сам Гроций был безоговорочным абсолютистом по своим склонностям, но потому, что важным элементом его логичной и систематичной политической философии, основанной на «правах» и построенной на «договоре», было то, что (предполагаемая) первоначальная передача прав и свобод суверену может заходить так далеко, что включает даже само право на самооборону и личную свободу. То есть, по логике Гроция, народ мог законным образом находиться в состоянии несвободы, даже рабства (в те времена эта тема отнюдь не была чем-то маловажным), потому, что его предки «заключили об этом договор», и суверен мог завершить войну, уступив противнику права и свободы своих подданных.
Эта жесткая теоретическая возможность имеет прямое отношение к праву войны, к которому мы теперь возвращаемся. У теории Гроция есть другая, более мрачная сторона, которую обычно не слишком склонны замечать гуманистически настроенные авторы, когда они ссылаются на главы о защите некомбатантов из книги III его самого известного труда. Постоянно держа в уме этот аспект, я склонен с меньшими оговорками, чем призывают нас более благожелательные толкователи, воспринимать появление в начале краткого обзора содержания первой главы книги III следующей классической фундаментальной максимы: «На войне дозволено то, что необходимо для достижения поставленной цели»[22].
К этой максиме в той или в иной форме, т. е. в позитивной форме, данной Гроцием, или в негативной форме «ничто не дозволено, если оно не является необходимым для…», постоянно обращаются в своих работах все последователи Гроция; и это неудивительно, поскольку она не может не быть догматом веры номер один для каждого, чье мышление о войне обладает достаточной этической утонченностью, чтобы принять идею ее ограничения. Разумеется, контекст, в котором воспринимается это высказывание, со временем изменился. Условия, которые имели в виду Гроций и его последователи, постепенно становились все более жесткими и менее двусмысленными. Гроций принадлежал к последнему поколению теоретиков jus gentium, которые имели дело с частными войнами наряду с публичными и применяли термин «война» в его старом смысле, охватывающем как отношения между индивидами в рамках всего человеческого сообщества, так и отношения между государствами (правителями). Важной стороной развития в направлении современного международного права (которое авторы, тонко чувствовавшие происходящие изменения, предпочитали назвать jus inter gentes, что весьма характерно)[23] было стремление ограничить область его применения исключительно взаимоотношениями суверенных государств и выдвижение требования исключительной монополии самих суверенных государей на право применения вооруженной силы. С развитием культа суверенного правителя и постепенного выхода из употребления понятия «справедливой войны» и критериев jus ad bellum (которые, с точки зрения Гроция, полностью сохраняли традиционную моральную значимость) интересы государства получили безусловное превосходство над этими старыми критериями: «национальный интерес» стал единственной и нормальной причиной, которую суверенные правители и находящиеся у них на службе юристы считают необходимым выдвигать в оправдание применения оружия. По мере такого сужения перспективы и выхода интересов на первый план в правящих кругах, связанных с ведением войны, получило распространение более жесткое, секуляризованное прочтение этой классической максимы. К тому времени, как она внедрилась в изощренный ум Клаузевица, от ее первоначального религиозного происхождения и значения почти не осталось следа.
Что касается идеи некомбатанта, то какие бы изменения в ее контекстах — военном, политическом, интеллектуальном и т. д. — ни происходили, сама она продолжала существовать в течение XVIII и XX в. в том же виде, в каком ее изначально сформулировал Гроций. Соответствующие ограничения соблюдались настолько, насколько позволяли склад ума и наклонности воюющих сторон, а также конкретные обстоятельства. Заметим en passant[24], что Гроций, по-видимому, не был для людей, размышляющих в те времена о международных отношениях, той выдающейся фигурой отца-основателя, какой он стал в XX в. Возможно, со временем он стал казаться несколько старомодным, менее соответствующим меняющимся интересам эпохи Просвещения, а затем и эпохи Прогресса, чем такие, например, авторитеты, как Пуфендорф, Вольф и Ваттель, если ограничиться лишь тремя именами, которые обладали не меньшим влиянием, чем Гроций. Более того, Ваттель в своем magnum opus, вышедшем в 1978 г., — Le Droit des gens (наиболее близкий по смыслу перевод названия — «Право народов»), — так много и эмоционально высказывался о неприкосновенности некомбатантов и других основных аспектов ограничения войны, что сразу же стал автором, ссылаться на которого гуманистам было легче и удобнее всего[25].
Поскольку Ваттель, опытный дипломат, был хорошо осведомлен о том, как функционируют международные отношения, и поскольку фрагменты, посвященные праву войны, были включены в определяющий контекст трактата, посвященного публичному международному праву в целом, написанное им могло вполне обоснованно рассматриваться как веское слово. С еще большей уверенностью можно сказать это о еще более известном интеллектуале, который в своей намного более знаменитой книге, опубликованной всего четыре года спустя, включил в свои политические рассуждения ряд замечаний о гражданском населении в военное время, и эти замечания, будучи вырванными из контекста, с тех пор цитируются как высший оберег некомбатантов: «Итак, война — это отношение отнюдь не человека к человеку, но Государства к Государству, когда частные лица становятся врагами лишь случайно и совсем не как люди и даже не как граждане, но как солдаты; не как члены отечества, но только защитники его. Наконец, врагами всякого Государства могут быть лишь другие Государства, а не люди, если принять в соображение, что между вещами различной природы нельзя установить никакого подлинного отношения»[26].
Автор этого высказывания — Руссо, книга — «Du contrat social» (1762), а одна из целей, которую он преследовал, когда писал эти содержательные строки, состояла, как ни странно, в том, чтобы умиротворить дух Гроция. Гроция — политического теоретика, а не Гроция — юриста. Гроций, как мы уже видели, выделялся среди других авторов, работавших в традиции естественного права, тем, что довел до гипотетической логической крайности те следствия идеи первоначального договора между народом и государем, которые подразумевают утрату свободы. Либертариански настроенной стороне личности Руссо абсолютистские взгляды Гроция были ненавистны. Одной из своих задач он считал борьбу с идеей о том, что люди могли бы, или им следовало бы передать или принести в жертву любой «другой» силе свободу, данную им природой; ничто не возмущало его сильнее, чем мысль о том, что они могут зайти на этом пути столь далеко, как предположил Гроций. Поэтому Руссо, излагая свою политическую теорию, в главе «О рабстве» (откуда и взяты процитированные знаменитые строки) воспользовался возможностью, чтобы сделать замечание, что когда государи решают воевать друг с другом, их подданные никоим образом не должны считаться целиком и полностью обязанными участвовать в войне. Войны между государствами в системе Гроция не были, с точки зрения Руссо, тем, что мы бы назвали национальными или народными войнами. Это были войны между правителями и государственными машинами, которые они контролировали, и поэтому подданные, утверждал Руссо, должны находиться вне войны, за исключением тех случаев и на то время, когда они активно участвуют в вооруженной борьбе. Жители одной страны не обязаны ненавидеть жителей другой только потому, что их правители решили поссориться. Люди — не просто подданные (или, в редких случаях, граждане) страны, они также члены всеохватывающего сообщества, каковым является человечество. Чтобы перевесить права правителей, Руссо бросает на другую чашу весов права людей.
В других произведениях Руссо мы находим еще один способ представления существа проблемы: речь идет о его многочисленных глубоких трудах, посвященных международным отношениям и месту, которое в них занимает война[27]. Война, рассуждал он в этих текстах, не есть естественное состояние человечества, как думал Гоббс, это один из аспектов общественного состояния: «Необходимый результат создания отдельных государств и сопутствующего этому процессу создания международной анархии в отношениях между ними»[28].
Таким образом, отношения вражды, существующие между подданными государств во время войны, носят в определенном смысле случайный характер. Они являются продуктом не естественной человеческой неприязни, но антипатии, порожденной государствами. Следовательно, подданные, призванные государством в ряды тех, кому предстоит участвовать в сражениях под враждующими знаменами, могут со всеми основаниями признавать под вражеской солдатской формой такие же человеческие существа и уважать их в этом качестве. Это неплохой способ найти основу различения «комбатант-некомбатант» в политической реальности. Но действительно ли этот способ представляет в достаточной мере общую направленность изощренного мышления Руссо применительно к данной сфере — вопрос, на который нет однозначного ответа. Среди всех великих политических теоретиков Руссо обладает той особенностью, что его позиция в наименьшей степени поддается однозначному определению. Отсылки к (обычному) юридическому различию, с которыми мы встречаемся в данной главе «Общественного договора», использовались для подкрепления чрезвычайно значимого для него политического различения: между, с одной стороны, государствами и правителями, а с другой — людьми, которых правители называли подданными, но которых Руссо хотел называть гражданами. Но в других местах, воодушевленный своей излюбленной идеей республики, основанной на правильных принципах, граждане которой, вступая в политическое сообщество, не отказываются ни от одной из своих свобод, он демонстрирует совершенно иной подход к участию народа в войне. Ни в этих фрагментах, ни вообще он не был последовательным в проведении различения между государством и народом. Граждане свободной республики — одновременно ее доблестные защитники. Он восхищался жителями той или иной страны, которые защищали свою свободу или сражались за нее. Руссо был убежденным проповедником идеи гражданина-солдата, приписывая ему и, если уж на то пошло, его семье силу патриотической доблести, которая столь же мало могла способствовать умеренности в войне, сколь и разграничивать интересы комбатантов и некомбатантов. Поэтому, а также потому, что самоопределение наций было еще одним принципом, который он отстаивал, неудивительно, что его идеи оказались в числе наиболее востребованных при формировании французской революционной концепции «нации в военной форме» и переходе к тотальной войне. Трудно найти другое высказывание Руссо, которое оказалось бы впоследствии столь дезориентирующим (мы оставляем в стороне вопрос о том, было ли оно на самом деле «ложным»), чем то, в котором он утверждает, что частные лица «становятся врагами лишь случайно….. как солдаты…..только [как] защитники [отечества]». Таким образом, патриотические и a fortiori[29] национальные чувства не надеваются и не снимаются вместе с солдатской униформой, и Руссо, по крайней мере какой-то частью своего незаурядного ума, знал это[30].
Эти принципы, касающиеся гражданских лиц, казались почти такими же незыблемыми, как и любые другие принципы в этой сфере. Идея неприкосновенности некомбатантов отвечала каждой строке, вписанной в европейское и североамериканское право войны. Уважение к женщинам в частности и к беспомощным людям вообще пришло из старинного рыцарского кодекса чести. Поскольку jus in bello происходило от христианской доктрины справедливой войны, в нем также предписывалось проявлять уважение к «невинным». Филантропия эпохи Просвещения, иногда основанная на христианстве, но зачастую имевшая деистские или секуляристские корни, кроме того что она порицала разрушительный характер и жестокость войны и стала систематически оказывать помощь жертвам, в формулировании концепции всемирного сообщества людей пошла дальше, чем было способно большинство христиан. Ориентация на торговлю и вера в прогресс породили чувство облегчения по поводу того, что религиозные войны, с которыми в первую очередь ассоциировались массовые убийства и хаос, как казалось, ушли в прошлое, и то, что в моду вошло понятие «ограниченной войны», вызвало ликование, продолжавшееся в период с 1714 по 1793 г., а затем вновь на протяжении почти всего XIX в. Профессиональные военные приветствовали все, что способствовало улучшению дисциплины и держало солдат в рамках выполнения их непосредственных обязанностей, состоящих в том, чтобы воевать с вооруженным противником.
И все-таки в конечном счете некомбатанты так и не обрели полной защищенности. И не только потому, что невозможно было избежать тех случаев, когда жизнь гражданского населения в военное время подвергалась опасности. Принцип, утверждающий неприкосновенность мирного населения, оставался центральным во всех учебниках по праву, и этикет цивилизованной войны этот принцип подтверждал, но на практике, когда того требовали обстоятельства военных действий, он каждый раз нарушался. И эти требования с наибольшей вероятностью проявлялись в двух сферах, которые можно назвать «хозяйственными нуждами» и «вовлеченностью народа».
Вторжение и оккупация, блокада и бомбардировка
Хозяйственные нужды, связанные с ведением войны на суше, состояли, главным образом, в решении проблемы пропитания армии. Количество продовольствия и фуража, которое армия могла взять с собой или направить заранее туда, куда она направлялась, было ограниченным. Нормальным явлением было пополнять запасы на месте, забирая их у населения, проживающего вокруг военных лагерей и вдоль пути следования войск. С ростом профессионализма и развитием материальной стороны дела в XVIII–XIX вв. выяснилось, что наилучших результатов можно достигнуть путем оплаты или обещания оплаты, даже если сделка совершается по принуждению. Соответственно книги по праву и руководства по военному делу содержали обширные разделы, озаглавленные «Реквизиции» и «Контрибуции»: реквизициями называлось то, что забиралось в натуральной форме и, по крайней мере теоретически, оплачивалось; контрибуциями считались денежные сборы, возможно, взимаемые вместо реквизиций. Одержимость торговлей, столь свойственная XIX в., придала этому порядку толкование, дающее надежду на то, что население проигравшей стороны будет иметь возможность по окончании войны вернуть себе денежную стоимость имущества, отданного армии победителя, по предъявлении соответствующих расписок своему правительству.
Нет нужды говорить, что эта схема никогда не работала так гладко, как описывали учебники (больше всего, конечно, старались заставить ее работать немецкие армии; список реквизиций, за которые они были готовы представить расписки в оккупированной Франции в 1870–1871 гг., поражает воображение). Если оккупирующая армия не была исключительно деловой и дисциплинированной, а население оккупированной территории исключительно покорным, то продовольствие, топливо и фураж изымались в том количестве, которое диктовалось потребностью, а к тому же если оккупация продолжалась достаточно долго, то экономические ресурсы завоеванной территории эксплуатировались в пользу страны-оккупанта. Лишения, порча имущества и разруха были самыми малыми из тех бедствий, которые терпело гражданское население завоеванных и оккупированных стран. Но, с точки зрения военных властей, ответственных за это, никакого нарушения или отхода от правового принципа не происходило. Все это не составляло преступления в формально-юридическом смысле, т. е. прямого нападения на гражданское население. Это были просто действия, диктуемые военной необходимостью при ведении войны на континенте. Насколько же наивным было бы предполагать, что неприкосновенность некомбатантов может означать, что армии не станут изымать продовольствие или не будут требовать обеспечить их жилищем или что проигравшей стороне не придется щедро поучаствовать в военных расходах победителей!
Однако за морем эти вопросы представлялись в совершенно ином свете. Потребности, возникавшие во время войны на море, коренным образом отличались от таковых на суше. В течение XIX в. между правоведами и военачальниками государств континентальной Европы, с одной стороны, и их британскими и американскими коллегами — с другой, известными соответственно как континентальная и англо-саксонская школа, развернулась интересная дискуссия. Эта дискуссия к концу XX в. отнюдь не была завершена, хотя ее географическая база изменилась. Экономическая цель войны, в конечном счете фундаментальная для всех участников войн, более очевидна для морских держав и более открыто ими признается. Какая наивность — предполагать, что война для них может значить что-то еще! Их флоты могут изредка встречаться друг с другом для сражений, и в этом их сходство с сухопутными армиями, но, в то время как победившие армии после этого отправляются оккупировать и эксплуатировать территории, победивший флот блокирует порты и захватывает торговые суда. Подлинная война на море всегда носит коммерческий характер: ее цель — перекрыть торговые пути врага, чтобы он сдался, и потом прибрать к рукам его торговлю. Таким образом, гражданская собственность противника (так классифицируются в военно-правовом лексиконе коммерческие суда и грузопотоки) оказывается в опасности по ряду причин, не только потому, что она нужна для содержания армий, пока они продолжают воевать до тех пор, пока одна или другая сторона не сдастся, но и потому, что сама по себе эта собственность и есть по преимуществу то, ради чего война началась. И этот вопрос стал настолько доминирующим к середине XIX в. для великих держав, что они приложили к Парижскому мирному договору 1856 г., завершившему Крымскую войну, Декларацию о морской войне, которая стала (и остается в сборниках документов) первым многосторонним договором о праве войны.
Но «континентальные» авторы клеймили, когда они были на это настроены, «англо-саксонский» стиль ведения войны как предательство принципа неприкосновенности некомбатантов не за то, что делалось с гражданской собственностью, а за то, что, как правило, происходило с гражданскими лицами. Англо-саксонские авторы, со своей стороны, отвечали, что к их странам несправедливо придираются за то, что они делают то же, что сделала бы любая страна в условиях войны, если ей представилась возможность. Поднятые тогда вопросы остаются по-прежнему актуальны. Как бы ни изменились средства и способы ведения войны, термины, в которых в XX в. ведутся эти дебаты, остаются все теми же, что и в XVIII в.: блокада, контрабанда и бомбардировка. Разумеется, блокада вражеских портов и захват в любом месте в международных водах военной контрабанды (в строгом и конкретном первоначальном смысле, т. е. грузов и снаряжения, необходимых для ведения войны) были наиболее очевидными способами для морской державы заставить врага уступить. С самого начала было признано как часть обычного права морской войны, что, как только установлена ближняя блокада, действие прав нейтральных государств временно приостанавливается. И если они нарушают блокаду или перевозят контрабанду, они делают это на свой страх и риск. Это было понятное и разумно ограниченное определение прав воюющих на море, которое нейтральные государства были в состоянии соблюдать. И, как правило, у них вряд ли был другой выбор.
Мучительные проблемы и споры начинались только тогда, когда доминирующая морская держава пыталась расширить свое преимущество за эти рамки: использовать право полной блокады на расстоянии, превосходящем дальность пушечного выстрела или видимость в дневное время, и считать контрабандой не только военные грузы, но и вообще все, что могло поддерживать другое государство в его усилиях по ведению войны, что, в конечном счете, означало попытку уморить противника голодом[31]. Логически рассуждая и учитывая общность интересов вооруженных сил и гражданского населения, о которой так любят заявлять национальные государства, нет никаких препятствий и ограничений для такого расширения доктрины. Гражданские лица в любом случае пострадают, но (если рассуждать по аналогии) государство в тотальной войне имеет не больше права использовать их, чтобы накормить своих солдат, чем солдаты во время боевых действий имеют право использовать их в качестве щита. Исторически, разумеется, имелись возражения, которые нейтральные государства могли выдвинуть против ущемления их традиционных прав. В свое время Великобритания столкнулась с этими возражениями и волей-неволей должна была считаться с ними, по мере того как, достигнув статуса господствующей морской державы, она первой начала продавливать закон в этом направлении. Но она не была последней.
Морская война влечет за собой целый ряд осложнений в отношениях между воюющими и нейтральными государствами, которые, как правило, не возникают во время сухопутной войны. Парижская Декларация 1856 г., Гаагская мирная конференция 1907 г. и Лондонская военно-морская конференция 1908–1909 гг. одна за другой переформулировали нормы и правила, которые впоследствии рассыпались под ударами войны. Великобритания (в 1789–1782 гг., 1793–1814 гг. и 1914–1918 гг.), США (в 1862–1864 гг. и 1941–1945 гг.) и Германия (в обеих мировых войнах), военный флот которых в начале XX в. был усилен подводными лодками и торпедами, каждая в свою очередь, принимались подсчитывать, как долго можно испытывать терпение нейтральных государств, прежде чем оно лопнет, а также «за» и «против» превращения государств из нейтральных во вражеские. Когда контекстом дискуссии была большая стратегия, а главной ставкой — национальное выживание, принцип неприкосновенности некомбатантов рассыпáлся в прах. К концу Второй мировой войны стало ясно, что некомбатанты в тотальной войне не дождутся неприкосновенности ни в открытом море, ни на блокированных территориях. Были ли усилия по восстановлению этого принципа успешными и до какой степени, мы увидим далее.
Проверенная временем тактика бомбардировок еще больше ослабляла старинный, закрепленный в обычае принцип неприкосновенности некомбатантов, поскольку в XX в. она оказалась связана с изобретением еще более смертоносным, чем подводная лодка и торпеда. Укрепленные города стали объектами бомбардировок, как только военные технологии впервые предоставили возможность их проведения. И с самого начала эта практика вызвала яростные споры. Вряд ли какая-либо составная часть истории военного права может дать нам лучшую иллюстрацию постоянства и преемственности его проблем. Бомбардировки, осуществляемые с помощью примитивных мортир и осадных орудий, порождали те же самые аргументы, иногда менее, иногда более серьезные, что и сотни лет спустя те же действия, осуществляемые с помощью «Хейнкелей», Б-52 и межконтинентальных баллистических ракет. Бомбардировки, и тогда и сейчас, чаще всего не бывают точными. Никто не оспаривает право осаждающих бомбить укрепления и занимающих их вооруженных людей. Но выстрелы и снаряды часто попадают мимо цели, убивая мирное население, разрушая гражданские объекты и очень часто уничтожая огнем всю прилегающую территорию. Некоторая неточность прицеливания неизбежна. Ни один правовед или генерал не отдаляется от реальности настолько, чтобы жаловаться на это. Но, начиная с определенного момента, непреднамеренное разрушение может оказаться, выражаясь современным языком, несоразмерным. В этом состоит менее серьезное основание для критики. Более серьезное начинается с подозрения или, еще хуже, уверенности, что такой сопутствующий ущерб (еще один современный термин) в конечном счете вовсе не был непреднамеренным. Артиллерист и, как это чаще происходит в наше время, пилот бомбардировщика могут намеренно бить по гражданскому населению и домам. И его мотивы нередко могут не иметь никакого правового оправдания — его действия могут быть продиктованы попросту расовой или религиозной ненавистью или желанием привести в ужас тех, кто еще не был атакован. Но есть два мотива, которые могут быть до определенной степени юридически оправданы.
Первый благовидный предлог состоит в том, что в месте атаки законные цели, т. е. настоящие военные объекты, настолько тесно окружены невоенными или не очень военными объектами, что, принимая во внимание невозможность соблюдать абсолютную точность, ничто не может удовлетворить военную потребность, кроме как бомбометание по площадным целям, или ковровые бомбардировки, как мы это теперь называем. Первичным намерением, в конце концов, было не причинить вред мирным людям; но как же можно не причинить им вреда, если их присутствие используется как щит для военных? Грязные уловки такого рода несовместимы с законными методами ведения войны. Принцип неприкосновенности некомбатантов, безусловно, игнорируется, но его, по-видимому, всегда трудно соблюдать в подобных случаях, которые по своей природе достаточно редки.
Однако второе оправдание бомбардировки гражданского населения, которое иногда выдвигается, хотя и относится к гораздо менее редким случаям, выходит за рамки законности. Речь идет о тех случаях, когда гражданское население выглядит, с точки зрения противника, настолько единодушным со своими военными, что его боевой дух сам по себе становится своего рода военной мишенью. Один и тот же предлог выдвигался для оправдания сплошного обстрела осажденных городов во времена дымного пороха и для неизбирательного бомбометания городов военными самолетами в наши дни — а именно что вооруженные силы противника будут вынуждены перестать сопротивляться, если воля поддерживающего его гражданского населения будет сломлена. В этом состоит практика террора, и одним из его логических продолжений является геноцид. Тем самым принцип неприкосновенности некомбатантов не просто игнорируется, он полностью отбрасывается. В нашем ужасном веке мы наблюдали это очень часто, но необходимо понимать, что новшество, привнесенное современностью, состоит в масштабе этих чудовищных действий, а не в самом их факте.
Расширение и кодификация права
До сих пор смысл написанного мной состоял в том, чтобы определить статус и обозначить сильные и слабые стороны законов и обычаев войны, как они понимались в евроатлантическом мире на протяжении веков, прежде чем их начали кодифицировать в современное международное право глобального, а не только регионального применения. Эти сильные и слабые стороны могут быть объединены в три приведенные ниже категории.
Во-первых, интерес к ним выходил за региональные рамки, как и их потенциальная привлекательность. Их «европейскость» не обязательно становилась препятствием для выхода за границы европейского континента. Идея наложения ограничений на войну может иметь политический смысл для жителей любого континента. Основные религии, по крайней мере в части их доктрины и практики, культивировали любовь и милосердие, а некоторые упоминали и о братстве. Королевские фамилии и титулованная аристократия, естественные вожди армий и блюстители нравов в додемократические времена, как правило, были привержены принципам чести, великодушия и верности. С другой стороны, на своем пути к универсальности законы и обычаи войны сталкивались с региональной, культурной и классовой замкнутостью. То, на чем неявно основывается норма ограничения насилия в отношении вооруженного врага — чувство человеческой общности и признание людьми друг друга в качестве таковых, — наталкивается на многочисленные барьеры: расовые, религиозные, национальные, кастовые и т. д. Взаимность, еще одно непременное условие существования законов войны, в таких обстоятельствах оказывается еще более труднодостижимой — а когда в действие вступала всепоглощающая жажда мести, то и совершенно невозможной.
Во-вторых, по мере того как европейская региональная практика развивалась, законы и обычаи войны к XVIII в. хорошо укоренились в военной традиции каждой страны, способствуя формированию соответствующих установок среди представителей всех чинов и общественных классов, начиная от знати, военачальников и заканчивая мелкопоместным дворянством, профессиональными военными, составлявшими офицерский корпус (для которых до XIX в. не было ничего необычного в том, чтобы перейти от службы в армии одной страны на службу в армии другой), и даже, хотя и в постепенно уменьшающейся степени, наиболее цивилизованными представителями простых солдат. С другой стороны, совершенно очевидно, что для большинства простых солдат в то время, как и во многих странах сейчас, уважение и великодушие по отношению к врагу, военному или гражданскому, представлялось противоестественной идеей, которая к тому же вступала в противоречие с грубым ксенофобским менталитетом, зачастую целенаправленно формируемым (сегодня, как и прежде) во время прохождения базового военного обучения. Необходимо также помнить, что простые солдаты могли по-другому воспринимать врага, нежели их командиры.
В-третьих, вес, придаваемый этим законам и обычаям теми, кто принимал их близко к сердцу, не имел никакого отношения к букве международного договорного права, но полностью объяснялся духом культуры. Те или иные версии этих законов и обычаев действительно были доступны в письменной форме на всех уровнях изложения, от научных трудов до небольших учебных пособий, но офицеры и джентльмены придерживались их, потому, что им это диктовали их религия и mores[32], а не потому, что правительство подписало договор, в котором дало гарантии, что они будут так поступать. Неписаный закон может быть более обязывающим, чем писаный. В то же время содержащиеся в нем принципы были в двух отношениях менее фиксированными и предсказуемыми, чем это можно было бы счесть удобным или желательным. Во-первых, представления о том, как следовать принципам в конкретных обстоятельствах, например при обмене военнопленными или уходе за ранеными, варьировались от армии к армии; во-вторых, эти принципы всегда возможно было трактовать так, чтобы удовлетворить требованиям военной необходимости, понимаемым в соответствии с субъективными представлениями командиров. Такая неопределенность и приспособляемость порождала непрекращающийся шумовой фон, состоящий из жалоб, недоразумений и обвинений в измене. Процесс кодификации принципов, призванный превратить их в полноценное, облеченное в форму договора международное право, имел в качестве непосредственной причины желание заглушить этот шум.
Кодификация законов и обычаев войны, как их понимали европейские империи и бóльшая часть государств обеих Америк, началась с урегулирования морской торговли в военное время, т. е. той отрасли права, которая, как отмечалось в Парижской Декларации 1856 г. «давно являлась предметом достойных сожаления споров». Неопределенность в отношении прав и обязанностей «создает почву для разногласий между нейтральными и воюющими сторонами, которые могут послужить причиной серьезных трудностей и даже конфликтов»; поэтому «полезно сформировать единообразную доктрину» в отношении блокад, контрабанды и каперства (без которого более крупные морские державы к тому моменту могли обойтись и соответственно хотели бы лишить этой возможности менее крупные). В том, что касается морской войны, ничего сопоставимого по общественной значимости с принятием Парижской Декларации не было предпринято вплоть до попытки детальной кодификации на Гаагских мирных конференциях, за которыми немедленно последовала Лондонская военно-морская конференция. К тому времени море стало настолько неудобной стихией для применения понятия ограниченной войны, что едва ли хоть один юридический принцип, одобренный этими конференциями, пережил в нетронутом виде войну 1914–1918 гг.
Кодификация других основных отраслей права войны началась в 60-х годах XIX в. Вопрос о том, почему этот процесс происходил в такой спешке, требует дополнительного изучения. То, что это произошло в течение того же самого десятилетия, которое, согласно большинству серьезных исторических исследований, засвидетельствовало рождение войны современного типа, не могло быть простым совпадением.
Правительство США (т. е. «юнионисты», или «Север») привлекло выдающегося немецкого юриста-иммигранта Франца Либера, чтобы он свел в кодекс основные принципы и принятые нормы военных действий на суше; этот кодекс был предназначен для армий юнионистов[33]. Когда он приступил к этому занятию, еще не было ясно, что война будет затяжной и что для участия в сражениях придется призвать беспрецедентное количество людей, но было очевидно, что большинство американских профессиональных офицеров будет воевать на стороне конфедератов и что в целом менее опытным людям, возглавлявшим юнионистское ополчение и волонтеров, понадобится полный набор инструкций насчет того, как воевать comme il faut[34]. То, что можно делать безнаказанно в войне с «краснокожими индейцами» или мексиканцами, не сойдет с рук, когда речь идет о джентльменах с Юга. Президент твердо решил, что боевые действия должны проводиться по всем надлежащим правилам, чтобы не создавать ненужных препятствий восстановлению мира и дружеских отношений.
То, что было полезно для армий юнионистов, оказалось полезным для специалистов по международному праву — именно тогда утвердившихся в качестве отдельной профессии — и философски настроенных военных в Европе, которые думали, что кодификация вроде той, которую разработал Либер, может принести большую пользу и на европейском континенте. Брюссельский проект Международной декларации по законам и обычаям войны 1874 г. и «Законы войны на суше», руководство, составленное Институтом международного права на сессии в Оксфорде в 1880 г., — вот наиболее известные из целого семейства подобных документов[35]. Разработка Либера в изрядно упрощенном виде вошла в международное право в качестве составной части в 1899 г., когда к одной из принятых в этом году Гаагских конвенций (подтвержденной с незначительными изменениями в 1907 г.) был приложен свод положений, касающихся законов и обычаев войны на суше. «Гаагские положения», или «правила», как их обычно называют, заложили правовую основу для правомерного ведения военных действий на суше и воспроизводятся во всех сборниках документов, посвященных этой теме.
Франц Либер работал над первой кодификацией правил ведения вооруженных конфликтов в те же месяцы, когда небольшой комитет, состоявший из граждан Женевы (среди которых только один был военным), проводил работу, которая увенчалась в 1863 г. созданием Движения Международного Красного Креста, а в 1864 г. — первой кодификацией законов об оказании помощи больным и раненым. Официальные положения по этим вопросам, действовавшие в вооруженных силах, были чрезвычайно несовершенными. Флоренс Найтингейл была лишь первой из знаменитой плеяды женщин — сестер милосердия, которые примерно с конца 40-х годов XIX в. прилагали усилия, чтобы улучшить условия содержания в госпиталях. Потрясение, которое Джордж Рассел испытал под Балаклавой и смог передать другим людям, на десять лет опередило шок, пережитый Анри Дюнаном при Сольферино. Но если цель военного корреспондента The Times заключалась в том, чтобы побудить британское общественное мнение к давлению на правительство, целью женевского филантропа было убедить европейское общественное мнение в необходимости радикального обновления международного права. Дело улучшения условий в военных госпиталях находилось к тому времени в умелых руках. Дюнан же озаботился тем, что происходило с ранеными по пути в госпиталь (если предположить, что они туда попадали). Существовало распространенное мнение, что сражающиеся армии должны уважать неприкосновенность санитарных бригад противника и что военачальникам противоборствующих армий следует периодически перед началом боев подписывать локальные соглашения («конвенции»), определяющие, среди прочих вопросов гуманитарного характера, знаки, по которым можно распознать эти бригады, а также полевые госпитали. Но выработка таких соглашений ad hoc была трудным делом, получающиеся в результате договоренности были нечеткими, а само их заключение было непредсказуемым. Выдающаяся роль Дюнана состояла в том, что он понял необходимость международного соглашения, устанавливающего простые договоренности гуманитарного характера, которые были бы понятны каждому и которые работали бы повсеместно. Иными словами, нужна была Женевская конвенция 1864 г.[36]
Третьей кодификационной новеллой 60-х годов XIX в. стала Петербургская декларация 1868 г. Ее значение выходит далеко за рамки заявленной цели, которая была весьма ограниченной и состояла в запрете применения в отношениях между «договаривающимися сторонами» нового опасного изобретения — разрывных и/или зажигательных пуль. Это не только знаменательная веха в долгой истории «запрещенного оружия»; ее преамбула (более длинная, чем основной текст) содержит краткое изложение философии права войны, подобного которому нет ни в одном подобном документе и лаконичное совершенство которого невозможно превзойти. Несмотря на то что текст этой декларации присутствует в любом хорошем сборнике документов, он заслуживает того, чтобы быть приведенным здесь verbatim[37], отчасти потому, что он является исключительно выразительным свидетельством эпохи, отчасти же потому, что в каждой из формулировок ее принципов можно почувствовать тот дух оговорок и приспособления к обстоятельствам, который является неотъемлемой частью противоречивой истории права войны[38].
потребности войны должны остановиться перед требованиями человеколюбия, нижеподписавшиеся уполномочены разрешениями их правительств объявить нижеследующее.
Принимая во внимание, что успехи цивилизации должны иметь последствием уменьшение по возможности бедствий войны; что единственная законная цель, которую должны иметь государства во время войны, состоит в ослаблении военных сил неприятеля; что для достижения этой цели достаточно выводить из строя наибольшее по возможности число людей; что употребление такого оружия, которое по нанесении противнику раны без пользы увеличивает страдания людей, выведенных из строя, или делает смерть их неизбежною, должно признавать не соответствующим упомянутой цели; что употребление подобного оружия было бы противно законам человеколюбия.
[Далее следуют четыре абзаца, посвященные описанию снарядов, а также приглашение другим государствам присоединиться к соглашению].
Стороны договаривающиеся и приступившие предоставляют себе право входить впоследствии между собою в новое соглашение всякий раз, когда с целью поддержать постановленные принципы и для соглашения между собою требований войны и законов человеколюбия — вследствие усовершенствований, произведенных науками в вооружении войск, будет сделано какое-либо определенное предложение.
Особо обращает на себя внимание факт, что в этой декларации, которую специалисты в области международного гуманитарного права так часто приводят в качестве главного обоснования неприкосновенности гражданских лиц, ничего не говорится о некомбатантах как таковых. Некоторые расплывчатые выводы, подразумеваемые в ней касательно некомбатантов, можно реконструировать следующим образом. Есть утверждение, что «требования войны» должны, разумеется, отступать перед «законами человеколюбия» во всех возможных случаях; и в том, что касается гражданского населения, это облегчается для воюющих цивилизованных государств тем обстоятельством, что они договорились о том, что «единственная законная цель» войны должна состоять в «ослаблении военных сил неприятеля», и, следовательно, гражданское население враждебной страны следует в максимально возможной степени исключить из военных действий. Некомбатанты здесь не упоминаются в явном виде. Очевидно, предполагается, что они не должны быть вовлеченными в войну, и, без сомнения, все надеются, что в этом нет никакой нужды; но столь же очевидно подразумевается, что в той степени, в которой они, тем не менее, будут вовлечены и их участие будет препятствовать достижению основной цели войны, они будут подвергаться (или сами себя подвергнут) риску.
Тех читателей, которым кажется, что я слишком вольно трактую этот принцип и которые по этой причине возражают против такого толкования преамбулы Петербургской декларации (и, возможно, также возражают против того, что я ранее говорил по поводу непрекращающейся дискуссии о некомбатантах), я приглашаю поразмышлять о следующих трех фактах. Во-первых, каждая война, в которой участвовали стороны, подписавшие эту декларацию, впоследствии сопровождалась обвинениями в том, что некомбатанты в ней чрезмерно пострадали. Во-вторых, именно такой осторожный, гибкий и в конечном счете ни к чему не обязывающий подход к проблеме некомбатантов (на сей раз упоминаемых в явном виде) применен и, более того, достаточно детально прописан в появившемся всего на шесть лет раньше и вызывавшем всеобщее восхищение американском Кодексе Либера. В-третьих, намного менее проработанный европейский эквивалент последнего, а именно Проект Брюссельской декларации 1874 г., в отличие от Кодекса Либера, придает термину «некомбатант» значение «не сражающийся участник вооруженных сил» и практически ничего не говорит о «некомбатанте», понимаемом как «гражданское лицо», т. е. в том смысле, который принят в Кодексе Либера и последующем словоупотреблении.
По-видимому, начиная с 60-х годов XIX в. озабоченность вопросом неприкосновенности гражданских лиц постепенно начинает приобретать то исключительное значение, которое стало ей свойственно в наше время. То, что в течение долгого времени было предметом не более чем случайного, хотя и периодически обостряющегося интереса для «публики» (т. е. той части населения, которая имела доступ к информации об общественных делах и испытывала потребность формировать собственную точку зрения на них), теперь стало объектом постоянного и устойчивого интереса. А поскольку природа этой устойчивости и тенденции ее изменения чрезвычайно важны для темы этой книги, здесь потребуется представить некоторые объяснения.
Некомбатанты и гражданские лица: зарождение современной дилеммы
Частную проблему некомбатантов в том виде, как она сформировалась в 60-х годах XIX в., можно правильно понять, только если рассматривать ее как часть громадного вопроса о социальном опыте войны и ее восприятии. Для западного европейца, живущего в конце XX в., вроде меня чрезвычайно полезно заметить, насколько ограниченным и поверхностным по историческим и глобальным стандартам стало представление его общества о войне. Вообще говоря, рассуждая в консервативном ключе, война на протяжении большей части известной истории и в большей части мира составляет часть, так сказать, повседневной жилой обстановки в мышлении большинства людей. Нормой для большинства обществ является то, что их политические и религиозные власти и авторитеты учат, что война время от времени неизбежна и что участие в официально направляемой и коллективно одобренной войне достойно восхищения. Война и сражения занимали значительное, иногда всепоглощающее место в фольклоре и мифологии народов; в их культуре, будь то массовая, буржуазная или «высокая» культура; в истории общин и семей, в системах человеческих и моральных ценностей, в образе жизни и ожиданиях; в их взаимодействии с аппаратом государства, подданными которого они являлись; в статусе людей в сообществах, к которым они принадлежали; в патриотизме (на что бы ни распространялась патриотическая привязанность); в их представлениях об иностранцах (которыми они могли считать даже жителей соседней долины или деревни); в их представлениях о безопасности и восприятии опасности. К этому следует добавить реальное влияние, которое оказывали на жизнь военные столкновения, когда они происходили, наложение нового опыта на уже накопленные воспоминания и представления. Принятие войны со всем, что она несет — эмоциональным подъемом и ужасом, радостью и горем, — было неотъемлемой частью менталитета обычных людей, так же как сама война была одним из признанных фактов социального и национального существования. Вплоть до эпохи Наполеона в христианском мире лишь крошечные секты религиозных меньшинств, такие как меннониты, братья Христовы и квакеры, подвергали это общепринятое приятие войны принципиальному критическому рассмотрению, результатом которого стало то, что они отвергли войну, считая ее бессмысленной и опасной. Но все переменилось, когда эти судьбоносные для человечества годы остались в прошлом, были подведены итоги приобретениям и потерям и предприняты попытки извлечь из них цивилизованные уроки. Пацифистские секты впервые оказались в более многочисленной компании вместе с союзниками, которые если и не были по-настоящему пацифистскими, то по крайней мере миролюбивыми[39]. Международное движение за мир, начиная с этого времени, стало подвергать постоянной критике институты, обычаи и последствия войны. Их соперник и антагонист — «движение за войну», как его можно было бы назвать, — больше не мог рассчитывать на то, что все будет так, как ему угодно[40]
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Война и право после 1945 г. предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2
Хедли Булл, из текстов которого взяты цитаты (см: Headley Bull, The Anarchical Society: A Study of Order in World Politics (London, 1977), 184, и его обзор книги: M. Walzer, Just and Unjust Wars в журнале World Politics, 31 (1979 г.), 588–589), в первой из упомянутых работ конкретизирует это важнейшее определение следующим образом: «Насилие не является войной, если не осуществляется от лица политического образования; то что отличает уничтожение людей на войне от простого убийства — это его замещающий и официальный характер, символическая ответственность того политического образования, чьим агентом является убивающее лицо. Равным образом насилие, осуществляемое от лица политического образования, не является войной, если оно не направлено против другого политического образования».
3
The Corfu Channel case: International Court of Justice, Judgement on the merits, 9 Apr. 1949, official report, p. 22 (Leiden, Sijthoff, n.d.).
4
Я использую осторожное выражение «по крайней мере часть норм», имея в виду предостережение, высказанное Теодором Мероном (Theodor Meron, “Geneva Conventions as Customary Law”. AmJIL 81 (1987), 348–370, p. 359), а также учитывая изложение этого вопроса Лаутерпахтом в его авторитетной статье (BYILб 1953, 373 n.): «Международный военный трибунал в Нюрнберге и другие трибуналы по военным преступлениям однозначно подтвердили в отношении обращения с военнопленными, что многочисленные положения Гаагской и Женевской конвенций были просто явными формулировками существующего международного права». Даже Калсховен, не менее авторитетный специалист, чем любой другой современный автор, судя по всему, склонен с осторожностью высказываться по этому вопросу в своей книге: «Нам остается упомянуть, что в соответствии с широко распространенной точкой зрения принципы и правила, содержащиеся [в Гаагских положениях] к моменту начала Второй мировой войны, были настолько широко приняты государствами, что стали частью международного обычного права. После войны эта точка зрения получила свое подтверждение во множестве слов, произнесенных на Международном военном трибунале в Нюрнберге» (Kalshoven F. Constraints on the Waging of War (Geneva, 1987), p. 18). Поддержка МВТ этой точки зрения проявляется в его многократно переизданном решении; раздел, озаглавленный «Право, имеющее отношение к военным преступлениям и преступлениям против человечности», пятый параграф. Соответствующий текст содержится на с. 65 официального издания этого решения Британским управлением по изданию официальных документов (London, 1946, Cmd 6964). C конвенционным и обычным правом тесно связан еще один, несколько меньший дополняющий источник — прецедентное право, определяемое всевозможными судами, которые могут осуществлять правосудие в рамках международного права (многие из которых являются национальными, как, например, суды по морскому призовому праву и военные трибуналы).
5
Есть одна область МГП, которой я, оставаясь в выбранных мною рамках, по-видимому, не уделил достаточно внимания. Речь идет о праве войны на море. Читатель найдет страницы, где говорится о подводных лодках, плавучих госпиталях, минах и блокадах, но он не найдет многих сведений по темам, на которые так много говорилось во время ирано-иракской войны 80-х годов: правила применения силы, смена флага, территориальные воды и зоны военных действий. В качестве оправдания недостаточного освещения этих вопросов я не могу предложить ничего лучше, чем тот факт, что право войны на море всегда было до определенной степени отдельным предметом (чего так всегда желали военно-морские ведомства!) и что теперешние усилия ICRC и других органов по его прояснению и модернизации пока еще ни к чему не привели. Хороший обзор ситуации, существующей на данный момент, дается в работе: Ross Lebow,‘The Iran-Iraq Conflict in the Gulf: The Law of War Zones’, in ICLQ 37 (1988), 629–644. См. также: Dieter Fleck‘Rules of Engagement for Maritime Forces and the Limitation of the Use of Force under the UN Charter’, German Yearbook of IL, 31 (1988), 166–186 и W. J. Fenrick, ‘Legal Aspect of Targeting in the Law of Naval Warfare’, Canadian Yearbook of IL, 29 (1991), 238–281.
7
Эта обширная тема, по непонятной причине долгое время не замечаемая авторами, пишущими о международных отношениях, наконец была поднята Хедли Буллом и Адамом Уотсоном в работе: Hedley Bull and Adam Watson (eds.), The Expansion of International Society (Oxford, 1984 г.). Мне хотелось бы думать, что моя книга добавляет к этой теме недостающую грань.
9
Ужасная реальность войны в то время недавно была впечатляюще описана Кристофером Даффи в книге: Christopher Duffy, The Military Experience in the Age of Reason (London, 1987).
11
См. его знаменитую книгу: Carl von Clauzewitz, On war, ed by Michael Howard and Peter Paret (Princeton, NJ, 1976), Bk. 8, ch. 2, p. 580. [Русск. пер.: Клаузевиц К фон. О войне. В 2 т. М: АСТ; СПб.: Terra Fantastica, 2002. Т. 2. С. 390]
13
Я услышал этот рассказ от него примерно в 1972 г. В его книге (Pierre Boissier, Histoire do Comité Internationale de la Croix-Rouge: De Solférino à Tsoushima. Paris, 1963, 172–176) Людовик XV предстает в ореоле высокой гуманности. Похожая история, где героем выступает дож, приводится в книге: James Morris, Venice (2nd edn., London, 1983). Историю, описанную в следующем предложении, я привожу в своей книге War and Society in Revolutionary Europe (London, 1982), 143 and 312.
17
В связи с четырехсотлетним юбилеем Гроция (род. 1583 г.) в свет вышли несколько аналитических обзоров его заслуг. Очень хорошая работа, в наибольшей степени имеющая отношение к теме данной книги: Bull, Kingsbury, and Roberts (eds.), Hugo Grotius and International Relations (Oxford, 1990).
19
Часто приводимая цитата. Мне она впервые встретилась в книге: H. Butterfield and M. Wright, Diplomatic Investigations (London, 1966 г.), 91. [Русск. пер.: Гроций Г. О праве войны и мира. М.: Ладомир, 1994. С. 52.]
21
Современные авторы, занимающиеся анализом международных отношений, регулярно обращаются к «системе Гроция» и «гроцианской теории», независимо от того, считают ли они его вклад выдающимся (как, например, Хедли Булл) или всего лишь существенным.
22
Поскольку я здесь вступаю в незнакомую мне область гуманитарных наук начала Нового времени, в которой я не более чем любитель, то хотел бы признать убедительным толкование этого фрагмента, данное Петером Хаггенмахером [Peter Haggenmacher] в статье, опубликованной в сборнике: Dufour, Haggenmacher, and Toman (eds.), Grotius et l’ordre Juridique International (Lausanne, 1985), 115–143, 129. и отметить, что вполне понимаю то, что он говорит о неправильной расстановке заголовков глав при переводе. [Русский перевод цитируемого фрагмента: Гроций Г. Указ соч. С. 577.]
23
За это существенное изменение я благодарен ценной статье J. L. Holzgrefe “The origins of Modern International Theory” в Review of International Studies, 15 (1989), 11–26 at p. 21–22.
25
Я мог бы здесь скептически заметить, что Ваттель также с некоторой двойственностью, свойственной жанру, с настойчивостью высказывался по поводу военной необходимости и интересов государства; его основная идея состоит в том, что каждая нация сама определяет, чего от нее требует совесть.
27
Моими основными наставниками (между различными интерпретациями которых я стремился найти наиболее адекватный путь) были авторы следующих работ: F. H. Hinsley, Power and the pursuit of Peace (Cambridge, 1967); Grace Roosevelt, Reading Rousseau in the Nuclear Age (Philadelphia, Pa., 1990); Stanley Hoffman and David Fidler, Rousseau on International Relations (Oxford, 1991). Пользуясь случаем, я хотел бы выразить благодарность за те огромные усилия, которые приложил Дэвид Фидлер [David Fidler] несколько лет назад, чтобы помочь мне увидеть этот раздел моей книги глазами юриста.
30
Вопрос о степени и особенностях влияния Руссо на Французскую революцию остается спорным, но нет никакого сомнения в том, что так или иначе это влияние было весьма значительным. Дух, пронизывающий текст «Марсельезы», и риторика 1792–1793 гг., нацеленная на всеобщую социальную мобилизацию для ведения национальной войны, не слишком укладываются в пацифистские изречения «Общественного договора».
31
Что касается границ и расстояний, то между потенциальными блокирующими державами и их возможными жертвами, а также между самими потенциальными блокирующими державами всегда велись споры. На эту тему можно найти информацию в работе: W. E. Hall, International Law (8th edn., Oxford, 1924), 857, n. 1 and 923, где в указателе последовательно идут: «Английская и американская теория», «Французская теория», «Английская и американская практика», «Предпочитаемая английская практика».
33
В наиболее полном сборнике документов МГП Шиндлера и Томана (D. Schindler, J. Toman) этот документ идет как Numero Uno.
35
Они также воспроизведены в сборнике Шиндлера и Томана под вторым и третьим номерами. По предложению Императорского Российского Кабинета в Санкт-Петербурге была собрана военная международная комиссия с целью обсудить возможность запрещения употребления во время войны между цивилизованными народами известного рода снарядов, и по определении этой комиссией на основании взаимного соглашения технических границ, в которых
36
Shindler and Toman, 214–215. Ей предшествовали резолюции Конференции 1863 г., которыми был учрежден Красный Крест.
38
О том, как право войны обычно прочитывается экспертами по международному гуманитарному праву, многое говорит тот факт, что в комментариях, содержащихся в двух лучших сборниках документов, выпущенных на английском языке, — в швейцарском, на который мы ссылались выше, и в оксфордском (Roberts and Guelff) — вообще ничего не говорится об этой преамбуле.