Как частная жизнь соотносится с логикой национальной или мировой истории? Этот вопрос не единожды ставили перед собой русские классики – и первый среди них, конечно, Лев Толстой. Новый роман Дениса Соболева продолжает и развивает эту традицию. Автор не просто рассказывает о жизни одной семьи в разных исторических обстоятельствах от эпохи застоя до наших дней, но вплетает судьбы героев в ткань большой истории. Арина и Митя – брат и сестра, взросление которых приходится на 1980-е и 1990-е годы. От детства в интеллигентной среде, ленинградского рок-подполья и путешествий по стране до эмиграции – их жизненные пути архетипичны и вместе с тем уникальны. Сюжетная география впечатляет своим размахом не меньше, чем протяженность романа во времени: действие происходит в Ленинграде и Москве, на Русском Севере и в Сибири, в Израиле и Ливане, Европе и Латинской Америке. Таким художественным масштабом и обращением к религиозно-философским категориям Д. Соболев отдает должное традициям большого русского романа, сохраняя при этом главное его достоинство – искренний интерес к человеку. А меткий и чувствительный ко времени язык, который выбирает автор, помогает расширить жанровые границы и вдохнуть в знакомый концептуальный каркас новую жизнь. Денис Соболев – писатель и филолог, профессор Хайфского университета. Текст содержит нецензурную брань.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Воскрешение предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Часть четвертая
ВЕТЕР ПЕРЕМЕН
Скажи мне, где все прошедшие годы
И кто расколол копыто дьявола,
Научи меня слышать пение русалок
Или избегать жалящей зависти.
Встретились случайно, но, встретившись, обнаружили, что оба никуда не торопятся, так что зашли в ближайшую пирожковую, почти напротив метро.
— Я очень рад, — сказал Андрей, когда они устроились за столиком, поставив перед собой две чашки «напитка кофейного» и тарелку с пирожками, — что на этот раз ты вернулся насовсем. Петр Сергеевич за тебя очень волновался.
Сергей кивнул. Было видно, что он рад встрече, но продолжает о чем-то думать, как будто он здесь и не здесь одновременно.
— Да.
— И для Кати очень важно, что родители будут всегда рядом.
— И это правда. То, что она почти постоянно была без нас, меня очень мучило. Отец от нее не отходил, но все равно ребенку нужны родители.
— А вы никогда не думали забрать ее с собой?
Сергей изумленно на него посмотрел:
— Андрей, ты это серьезно?
— Прости.
Они отхлебнули по паре глотков кофейного напитка, еще немного посидели молча.
— Но я вижу, что ты не рад?
— Чему ж радоваться, когда собираешься совершить подлый поступок. Пусть не лично подлый, но коллективно — да. Мы же обещали их защищать, там миллионы людей, которые с нами так или иначе связаны, женщины, уже почувствовавшие себя людьми, дети, научившиеся читать, а теперь мы их всех предали и собираемся бросить на растерзание исламистам. Странная причина для радости.
— А наших мальчиков тебе не жалко?
Сергей снова поднял на него глаза, теперь уже безо всякой симпатии.
— Андрей, — ответил он, стараясь оставаться спокойным, — ты там не был. А я был. И, как ты знаешь, долго. Пусть большую часть времени и на нашей территории. Мне каждого из них жалко. Поверь. А я их видел. И мертвыми тоже. И искалеченными. И сошедшими с ума.
— Но?
— Ты правильно продолжаешь. Но мы с тобой историки. А я еще и востоковед. Я же к вам тогда скорее случайно прибился. И мы оба знаем, что если закрыть калитку и сделать вид, что проблему можно оставить за околицей, то она скоро придет и постучится в дверь. Или в окно. Это уж как карта ляжет.
— Или исчезнет сама собой, — не согласился Андрей. — Как историки, мы с тобой знаем, что такое тоже возможно. И ничуть не менее вероятно. И тех и других примеров в истории множество. Тем более что воевала там с вами не страна и даже не единая организация, а довольно бесформенное сборище с очень разными интересами. Вы что, еще восемь лет хотите с ними воевать?
— Давай сменим тему.
— Прости, — сказал Андрей.
Они снова помолчали.
— Отец говорил, что вы продолжаете копать, — начал Сергей в более спокойном тоне.
— Есть такое дело. — Андрей улыбнулся.
— Это хорошо. Все народы держатся за свои камни, это только мы как начали топтать свое прошлое, так до сих пор не можем остановиться. А без прошлого и воевать будет не за что.
— Нет, нет, — ответил Андрей, — это совсем о другом. Ты не понимаешь.
— Возможно.
Андрей замялся, не зная, как объяснить.
— Это как раз о том, чтобы не воевать, — сказал он. — Понимаешь, мы смотрим на икону и видим тот мир, в котором люди уже не мучают друг друга. И он светлый. Ты еще не забыл, что те, древние, иконы на самом деле очень светлые?
Сергей кивнул.
— Они часто почти солнечные, — продолжил Андрей. — Это ведь радость оттого, что другой мир есть, что он возможен и здесь, что к нему надо просто протянуть руку. Как светящийся небесный город, который уже рядом. Где мальчиков не будут посылать умирать и они не будут сходить с ума.
— Странный мы с тобой ведем разговор. Не знаю, насколько ты прав насчет икон. Мне кажется, неправ. В древности с иконами и в бой ходили. Но ведь есть же и здравый смысл. Пока вы будете созерцать ваш счастливый небесный город, придет тот, кто злее и сильнее, убьет твоих детей и Иру, ограбит и сожжет дом, а тебя самого угонит в рабство для более эффективного производства прибавочной стоимости. Я тебе уже сказал; к сожалению, войну я видел.
Разговор двигался по кругу, и Андрей не знал, как его из этого круга вывести. Это было не просто его работой, о которой хотелось рассказать; от Натана Семеновича он знал, что сын Петра Сергеевича вернулся подавленным и злым, и Андрею хотелось помочь ему увидеть мир с другой стороны.
— Ты читал книгу о русской иконе князя Трубецкого? — спросил он.
Сергей покачал головой:
— Я как-то все больше про Тамерлана. В широком смысле.
— Трубецкой писал во время Первой мировой войны. Его очерки об иконе начинаются с того, что в природе чья челюсть больше, а зубы острее, тот другого и съел. И что человечество тоже так может жить, да почти всю свою историю и жило. Тот народ, чье клыки больше, съедал соседей. Во время мировой войны такой взгляд на вещи стал особенно видимым, а словесные украшения исчезли.
— Что же, — заметил Сергей, — звучит, может быть, не очень привлекательно, но разумно. И достоверно.
— Но не для Трубецкого. Для него русская икона как раз и воплощает возможность отрицания этого животного состояния, возможность подняться над всевластием жестокости и животной силы. Собственно, для него это и есть сама возможность быть человеком.
— Допустим, — ответил Сергей. — Но я тебе уже сказал, что я думаю о таких теориях. В качестве национальной идеи они самоубийственны.
— Трубецкой не говорит о национальной идее. Он как раз и пишет о том другом, что русская культура воплощает для мира. Вопреки всему зверству истории. Как раз национальная идея у каждого своя, и одна чудовищнее другой.
Сергей поморщился.
— По этой же причине, — продолжил Андрей, — Трубецкой был против окладов. Для него оклад — это не возможность сохранить, а возможность не видеть. Он считал их скрытой формой иконоборчества.
— А мне так кажется, что это скорее проблема самого Трубецкого. И вообще интеллигенции в России. Что она не чувствует и не понимает народ. И народную религиозность не понимает тоже.
— Трубецкой был князем. А это все же не интеллигенция в тогдашнем понимании. Он, кстати, был против храма Христа Спасителя. Считал его китчем. Еще одним способом не видеть. Воплощением безмыслия. Называл его самоваром всея Москвы.
Сергей снова поморщился.
— Слушай, — резким движением Андрей поднял с пола дипломат, положил его на стол и начал в нем рыться, — у меня же эта книга с собой. Я ее перечитывал и который день про нее думаю.
Он протянул Сергею ротапринтное издание Трубецкого; тот покрутил его в руках, полистал, прочитал несколько абзацев, выбранных явно случайным образом. Андрей продолжал внимательно на него смотреть.
— Ты знаешь, Андрей, — сказал Сергей, заложив самодельное издание указательным пальцем, — хвалить русскую икону стало теперь делом легким, как-то подозрительно легким. Даже немцы теперь расхваливают наши иконы на все лады, хотя сорок лет назад жгли их в печах, а в церквях держали лошадей. Теперь уже и комсомольцы стали рыскать по деревням; где икону украдут, а где купят за бесценок у умирающей бабки. Хвалить-то легко, а знаем ли мы достаточно для того, чтобы их хвалить? Я не про академическое знание. Про твоего Трубецкого ты, может быть, и прав. Не мне судить. Но есть ли у вас та вера, которая нужна, чтобы иконы понимать?
Он положил книгу на стол, рядом с кофейным напитком. Они были почти ровесниками, но теперь Андрей казался значительно моложе, едва ли не на полпоколения, и был чуть выше. А еще Андрей начал сутулиться, все больше говорил один, часто с выраженным отсутствием такта и несколько неприятно всматривался в собеседника своими сияющими глазами.
— Ты, Сережа, конечно же, прав, — ответил он. — Но прав ты как-то неправильно, так что и соглашаться с тобой не хочется. И смешал ты совсем разные вещи. Немцы и людей в печах сжигали; вот нас сжигали; так что же теперь — себе не верить? И архаровцы ваши комсомольские — разве это аргумент? Они же за деньгами по деревням рыщут. И не только в этом дело. У той же умирающей бабки если они икону не купят, хоть правда за бесценок, сгниет эта икона после ее смерти, сгниет вместе с домом в разоренной деревне. Если бы ваши власти иконы сами собирали, тогда было бы другое дело. Мы тут мечемся, восстанавливаем, что можем, но это только капля в море. Все же это понимают.
— Наши власти, Андрей, — поправил его Сергей с легкой и недоброй улыбкой и повторил: — Наши власти.
— Это ваша власть, — горячился Андрей, чувствуя себя все более привлекательным в своей горячности, а для Сергея становясь все более отталкивающим в своем раздражении. — Хотя ты же ее только что сам ругал. А по мне так пропади она пропадом. Да и что это за страна такая, где подобная власть действует безнаказанно? Разве не она эти деревни разорила? Не она ли их голодом морила? Не она ли сыновей этой бабки посылала на танки с одной винтовкой, так что эта бабка теперь умирает одна в пустом доме?
— Ну если бы эти мальчики в тех полях не остались, мы бы с тобой, Андрей, здесь, вероятно, не сидели.
— А к чему они вернулись? — продолжал настаивать Андрей с еще большей убежденностью. — Кору есть? Хлебные колоски собирать? От одного людоеда к другому? Гитлер хотя бы убивал чужих, а Сталин уничтожал всех без разбора.
Сергей помрачнел, и его лицо как-то неприятно наполнилось морщинами.
— Продолжение этих мыслей я знаю, — ответил он резко и неприязненно. — Только ты, Андрей, ни Гитлеру, ни Сталину не свой; так что никакого бы пива тебе сейчас не пить. Ни любимого баварского, ни ненавистного новгородского. И ничего бы тебе не пить вообще. Да и нам бы всем было не до пива.
— Ты мне моей национальностью не тыкай! — сорвавшись, закричал Андрей. — Мы с тобой уже это проходили. То, что я об этом не вспоминаю, не значит, что я все забыл. Хочешь этот режим оправдывать, милости просим, только мою национальность, о которой я ничего толком не знаю и знать не обязан, в эти твои рассуждения, пожалуйста, не впутывай.
— Дело не в национальности, — ответил Сергей спокойно и зло, почти не повышая голоса, — а в том, что вы решили, что у вас есть право определять судьбу России. И говорить от ее имени. А она была за сотни лет до вас, будет и после вас. И никто вам такого права не давал. Вон ты уже о церковных окладах рассуждаешь. Да если бы только это. Сначала вы храм Христа Спасителя взорвали, а сейчас ты уже князя этого своего с его дурацкими теориями приплел, чтобы доказать, что и не нужен был храм русскому народу. Русский народ только тебя забыл спросить.
Андрей встал, забрал книгу, положил ее в дипломат, со звоном закрыл замки и вышел, не прощаясь.
Этот разговор оставил чрезвычайно неприятное впечатление, неприятное настолько, что Андрей уговорил Валеру сходить на митинг общества «Память» в садике около Академии художеств. Поначалу Валера не мог понять, зачем Андрею это потребовалось, но потом все же согласился, возможно просто по дружбе, так и не понимая, для чего они туда идут. Месяц за месяцем об обществе «Память» и их сборищах говорили и писали все больше, даже показывали по телевизору, так что Андрей ожидал увидеть огромную толпу. Но толпа оказалась относительно скромной, хоть и малоприятной, да и состоящей в основном из людей очень немолодых, а по большей части еще и несколько потрепанных. На них с Валерой практически не обратили внимания. Выступали долго, несмотря на плохую погоду; некоторые из выступавших ораторствовали с известным исступлением. Ораторы менялись, говорили о разном: про разрушение города, про упадок деревни, про заброшенные церкви и даже про экологию. И все же по большей части говорили то, чего за это время в разных контекстах Андрей и так уже успел наслушаться. Говорили о том, что Россию евреи продали (обычно германскому Генеральному штабу, но в версиях были расхождения) и погубили, что евреи убили лучшую часть нации (словом «генофонд» теперь широко пользовались и патриоты, и либералы), создали и возглавляли концлагеря, взрывали церкви и особенно храм Христа Спасителя. Было в этом что-то клоунское и даже печальное; в прессе и по телевизору «памятники» казались значительно более пугающими.
Никаких конкретных призывов к действию они не услышали; не услышали даже ритуальных требований «убираться в свою израиловку».
Через час-полтора Валера пожал плечами и посмотрел на Андрея.
— Тебе еще не надоело? — спросил он.
— Не знаю.
— Очень опасными они не выглядят.
— Не выглядят, — согласился Андрей. — Но и ничего хорошего в этом нет.
Валера снова пожал плечами:
— Мало ли сумасшедших. Да и выглядят они скорее несчастными.
— Как ты понимаешь, мне трудно им сочувствовать.
— Мне тоже, — ответил Валера.
«А все-таки в этом ему меня не понять», — грустно подумал Андрей.
Начало накрапывать.
— Ладно, пойдем, — сказал он.
— Ну как? Ты убедился, что все это ерунда?
Теперь уже Андрей пожал плечами. Он был почти готов согласиться с Валерой, но вспомнил исступленное лицо сына Петра Сергеевича. Сборище «памятников» его не испугало и даже не особенно взволновало, хотя назвать все это приятным было сложно, а вот от воспоминаний о разговоре с Сергеем отделаться было труднее. Это не было обычным антисемитизмом. Андрею казалось, что в воздухе повисло нечто новое, нечто такое, говорить о чем ему не хотелось; и мысли об этом он старательно прогонял.
Приблизительно в то же время Митя стал чаще встречать внучку Петра Сергеевича Катю и видеть ее не только дома у дедушки. Она так долго росла практически без родителей, что, как Митя понял из случайно услышанного, чуть ли не подслушанного разговора между мамой и дедушкой, после возвращения ее родителей отношения складывались не вполне гладко. Но внешне она оставалась все такой же непроницаемой, самой безмятежностью, почти как тогда в филармонии, хотя, конечно же, без банта, как когда-то, когда он впервые увидел ее в гостях у дедушки, и только изредка в уголках ее глаз вспыхивала глубоко спрятанная грусть. В едва ли не первую их «самостоятельную» встречу ранней осенью Митя увидел ее случайно; Катя шла через Михайловский сад, кажется пересекала его по диагонали, не быстро и не медленно, в каком-то своем особом темпе, который позже только с ее шагом для Мити и связывался. Митя подумал, что, наверное, она была на работе у Петра Сергеевича, а потом мысленно добавил, что, наверное, там ей теперь лучше, чем дома.
Было уже довольно прохладно, но Катя шла с непокрытой головой, как при такой температуре обычно ходили только иностранки, хоть и набросив на плечи и шею шарф крупной вязки. Ее распущенные светлые волосы чуть колебались на ветру, а сосредоточенный шаг придавал этому воздушному скольжению спокойную равномерность полета. На секунду Митя застыл, поразившись даже не ей, а скорее самому себе, тому, как иначе он ее вдруг увидел. «Она изменилась, — подумал он. — Она очень изменилась». Но потом добавил: «Она не изменилась совсем». А Катя не заметила его вовсе. Ему было неловко к ней подходить, и он остановился у пруда. По медленно темнеющей осенней воде дети пускали кораблики, сделанные из пенопласта, с воткнутыми в него мачтами веточек и парусами из тетрадных листков. На одном кораблике на ветру раскачивался чуть пожухший лист. «Это тоже парус, — констатировал для себя Митя. — Парус». Он был зачарован этим случайно встреченным видением, но сквозь зачарованность проступала необъяснимая тревога.
Митя продолжал рассматривать тени деревьев, медленно раскачивающиеся в воде пруда. Постепенно Катя начала удаляться, все больше растворяясь среди дальних стволов. Сзади и по левую руку их сопровождал обратный, непарадный фасад Русского музея; все еще высокое солнце отражалось на его особой и всегда узнаваемой желтизне. Это было одно из тех редких мгновений ленинградской осени, когда счастье и грусть сливаются воедино, а тропинку между ними уже невозможно не только нащупать, но даже представить. Неожиданно и вроде бы безо всякой внешней причины Митя опомнился и быстрым шагом отправился вслед за ней, надеясь немного опередить и оказаться одновременно с ней поближе к противоположному концу сада. Пытаясь одновременно и удерживать ее в поле зрения, и не устраивать видимой погони, он проходил через газоны и лужайки, через желтый свет прекрасного осеннего солнца. А Катя шла, так ничего и не замечая; вероятно, думая о чем-то своем. Остановилась; взглянула на дорожку у себя под ногами. Носком сапога подбросила небольшой серый камешек; камешек чуть взлетел и упал обратно на гравий. Она ударила камешек еще раз, наверное, ударила сильнее, и он пролетел чуть дальше, почти параллельно дорожке. Катя с интересом посмотрела на него, снова выпрямилась и пошла дальше. Подойдя поближе, на расстояние приблизительно тридцать метров, Митя ее окликнул, все еще с газона, чуть разбухшего от осенних дождей.
— Катя? — закричал он. — Это ты?
Она удивленно на него оглянулась.
— Привет.
Митя не знал, как следует правильно продолжить.
— Что ты здесь делаешь?
Катя посмотрела на него еще более удивленно.
— У меня курсы по истории искусства. А ты?
— Да так, шатаюсь, — ответил Митя.
Он и вправду шатался. Это был один из тех дней, когда он действительно бесцельно шатался по городу. Если уж быть совсем правдивым, выходя из дома или не возвращаясь из школы домой, он придумывал для себя какую-нибудь цель, но безотносительно к тому, удавалось ли ему этой цели достичь, довольно быстро даже эти изначально смутные намерения растворялись в счастливой бесцельности хождения по городу. Митя подошел к ней поближе. Заметил, что каждый шаг дается ему с неожиданным трудом, столь резко контрастирующим с легкостью, с которой он мог часами, не уставая, ходить по городу.
— И как курсы? — снова спросил он. — Интересно?
— Очень.
Митя задумался.
— Может, мне тоже на них пойти? — наконец сказал он, скорее утверждая, чем спрашивая.
— Не думаю, что туда можно поступить в середине года, — ответила Катя. — Да я и не первый год на них хожу. В этом есть известная последовательность.
Но Митя попросил дедушку, попросил очень («С каких это пор тебе хочется ходить в кружки? — изумленно отреагировал дед. — Девятый класс — это не поздновато?»), дед попросил Петра Сергеевича, тот — кого-то из коллег по Русскому музею, и Митю взяли.
— Будешь передо мной отчитываться, — объявил ему дед довольно решительно. — В том числе и за прогулы. Книги в твоем распоряжении. Так что берись восполнять то, что они давно уже знают. А будешь там говорить глупости и позорить Петра и меня — отдам тебя на съедение твоей маме.
«Н-да, — подумал Митя, — похоже, с годами их отношения совсем испортились».
А вот того, что он начнет говорить глупости, Митя не боялся. Постепенно, хотя и неохотно, он смирился с мыслью, что у Ари абсолютный слух, а ему на ухо наступил если не слон, то, вероятно, все же нечто большое и неповоротливое, вроде КамАЗа. Кое-как играть он умел, а вот когда пытался хоть что-то напеть, то в основном слышал, как фальшивит. Он был готов смириться и с тем, что Аря способна воспринимать мир на основе обоняния в той степени, которой ему, наверное, никогда и ни при каких усилиях достичь будет не дано. Она с легкостью чувствовала не только запах ранней весны, чуть подтаявшего снега, тины или недавно прошедшего грибного дождя, но и те запахи, заметить которые было дня него задачей почти непосильной, и даже те, о существовании которых он вообще не имел никакого представления. Но одно дело звуки и запахи, а другое цвета. Митя был уверен, что способен улавливать мельчайшие оттенки весеннего неба и опадающей листвы, зацветающей сирени и поляны иван-чая, расходящихся лесных дорожек и бликов на поверхности остывающего кофе. Кроме того, он много чего знал и о собственно технической стороне живописи — от аллегорической иконографии, поднимающейся над миром, до чистого упоения цветом в абстрактном экспрессионизме, от все еще немного неловких мазков крепостных портретистов до напряженного вглядывания в запутанные оттенки души на картинах начала века, от мягкой русской природы, кажущейся отражением самой бесконечности, до неровного биения города, в котором человеческая душа встречает и свое ускользающее предназначение, и свое одиночество, и свой ужас.
В кружке же, или, как Катя его называла, «на курсах», перед Митей приоткрылось еще одно измерение цвета и формы. Вся их тысячелетняя история, вся пульсация начинающегося от их с Катей ног и уходящего в прошлое времени, история захватывающая и чудовищная, жестокая и благородная, ясная и туманная, так сложно определимая, изменчивая и на удивление многообразная, подступала к ним, но подступала не фактичностью отдельных событий, а самой глубиной скрытой за картинами жизни, приоткрывалась перед ними на досках и на холстах, привлекала взгляд и одновременно выставляла непреодолимую преграду чуждости ушедшего времени. Неожиданно для себя Митя впервые понял, чем же на самом деле занимается его папа, кроме того, что регулярно отсутствует дома и где-то что-то такое не очень понятное раскапывает. Это понимание показалось Мите очень важным. Он рассказал о нем Кате, но она только улыбнулась. Такое происходило часто; Мите хотелось, чтобы она отвечала, а она внимательно на него смотрела, слушала, было видно, что она следит за каждым сказанным словом, и тогда, когда казалось, что теперь настала ее очередь говорить, молча улыбалась. Тогда Митя рассказал обо всем этом деду; даже немножко пожаловался на Катино молчание.
— Конечно же, ты внук историка, — сказал дед и тоже улыбнулся. — Но ты не должен забывать и о том, что не преходит.
Как-то дед спросил про прогулы. Но, к некоторому удивлению деда, прогулов не было, ни одного. Митя пришел даже тогда, когда простудился и у него была официальная справка о том, что в школу можно не ходить; в школу он и не пошел. А в Русский музей пошел. Он явился красный как помидор, но, узнав, что у него температура за тридцать восемь, его выставили домой.
— Тебя проводить? — спросила Катя.
— Еще чего, — буркнул он довольно хмуро. Во-первых, уходить ему не хотелось; во-вторых, чувствовал он себя так себе.
Митя прошел мимо гардеробов, через небольшой холл с низким потолком, вышел из предназначенного для посетителей Русского музея правого бокового входа, пересек площадь, как обычно переглянувшись с молодым Пушкиным, и недовольно побрел в сторону метро «Гостиный двор»; до «Академической» надо было еще пересаживаться.
Катя позвонила поближе к вечеру.
— Ну как?
— Как что? — спросил Митя.
Катя замялась. Даже спросить, как он себя чувствует, она толком не умела. Митя почувствовал легкое злорадство. «Это тебе не про картины рассуждать», — подумал он. Хотя и благодарность, конечно; все равно было приятно.
— Надо срочно очухиваться, — объявил он.
— Хорошая идея.
— Мне тут сказали, — продолжил Митя, — что неформалы будут разбирать дом Пушкина на Мойке. Пойдешь?
— А что с ним? — спросила Катя.
— С Пушкиным? Умер. Точнее, застрелили.
— Прекрати. С домом.
— Гадючник. И свалка. Бардак в стране.
Катя задумалась.
— Ты знаешь, — сказала она, — я с неформалами не очень. Точнее, вообще никогда не общалась. Даже когда они сидят в переходах, они такие чужие. Наверное, я им не понравлюсь.
— Понравишься, — уверенно ответил Митя. — Я вас познакомлю. У меня приятель туда идет.
— Но если я буду там совсем чужой, ты не обидишься, если я уйду?
— Нет, что ты. — Ему даже стало неловко за нее. — Хотя на самом деле ты не можешь не понравиться.
Сказал и осекся; решил эту тему не развивать, а потом и вообще разговор свернул. Сам Митя неформалов знал плохо. Точнее, знал одного, который ему про планируемую расчистку дома на Мойке и рассказал. Это был его сосед по двору, из соседней парадной. У соседа было множество фенечек на обоих запястьях. Два-три раза в год Митя перекидывался с ним несколькими фразами. Так что все это получилось довольно случайно.
Но, повесив телефонную трубку, Митя понял, что впервые Катя согласилась с ним, именно с ним, куда бы то ни было пойти. Конечно, он пригласил ее не в театр, а на расчистку территории от строительного мусора, но он был уверен, что пойти с ним в театр она бы и не согласилась. Про ее жизнь Митя знал мало, говорить о себе Катя не любила, но по крайней мере по поводу приглашений в театр он был уверен, что такого рода приглашения она получает как минимум еженедельно, не говоря уж о разговорах значительно менее завуалированного толка. Так что больше всего Митя боялся, что при входе их встретит удивленный милиционер и скажет им: «Да что вы, ребята, охренели, это же музей Пушкина» — и будет прав.
Но, как ни странно, территорию дома на Мойке действительно расчищали и, как выяснилось, неформалы помогали в этом уже не в первый раз. Почему это не было сделано организованно или в рамках реставрации, так и осталось для Мити загадкой, но наступали времена, когда счастливого и необъяснимого становилось все больше. Всюду царил хаос, а здание было захламлено безобразно. Неформалы таскали битый цемент, доски, остатки лесов, прошлогодние листья, пачки газет, даже ломаную мебель, судя по всему оставшуюся от расселенных квартир. В толпу неформалов они встроились на удивление легко; было похоже, что на них просто не обратили внимания, тем более что даже Катя предусмотрительно пришла в потрепанных дачных шмотках, идеально подходивших для подобной работы.
Митя делал все, что нужно, а вот сосредоточиться на этом ему никак не удавалось; постоянно пытался отобрать у Кати тяжелые или режущие предметы. А еще каждый раз, когда она отворачивалась, он смотрел на нее; давал себе слово этого не делать и не мог с собой справиться. Было видно, что она все еще немного растерянна, и ее тонкое лицо казалось еще тоньше на холодном весеннем ветру. Работать в перчатках показалось ей неудобным, и Митя начал опасаться, что нагромождениями строительного мусора и непонятных предметов она в итоге руки поранит. Но это же, как ему показалось, исключительно потому, что он ее сюда привел, а значит, был за нее в ответе, давало ему право смотреть на ее руки, тонкие, чуть неловкие, после бессолнечной ленинградской зимы белые почти до голубизны, почти прозрачные. Он вспомнил, как она ему говорила, что практически не способна загореть, только сгорает; а под летним солнцем сгорает быстро и почти до мяса. Митя ловил ее взгляд и думал о ее глазах, внимательных, сосредоточенных, глубоких и одновременно чуть растерянных; он не понимал, как это могло быть одновременно. Катя зачем-то накрасила губы, не очень умело, и ее розовая помада вспыхивала под густеющим весенним солнцем. А еще ему стало казаться, что вся она светится изнутри прозрачным и несокрушимым светом души. Среди человеческого хаоса ее тонкая фигурка в старой дачной куртке на два размера больше казалась ему самым уязвимым и самым устойчивым во всем окружающем мире, и он не мог перестать о ней думать.
— Почему ты на меня так смотришь? — спросила Катя.
— Боюсь, ты поранишься, — ответил Митя, — или кто-нибудь из упитых панков на тебя что-нибудь опрокинет. Это же я немного по дурости тебя сюда зазвал. Честно говоря, я не знал, что все так запущено.
— Наверное, я совсем бесполезная.
Не то чтобы он не думал о Кате раньше, но после этого дня на Мойке Митя понял, что только с большим трудом ему удается думать о ком или чем бы то ни было еще. В школе ему помогала память; он отвечал на вопросы и даже выводил теоремы, смутно понимая, о чем его спрашивают, что от него требуется и что же он делает. После «курсов» предложил Кате немножко пройтись пешком. Она кивнула.
— Куда? — спросила она.
— Я еще не придумал, — неловко и растерянно ответил Митя. Он был уверен, что Катя откажется.
— Пойдем через Михайловский сад.
Они обогнули Этнографический музей и снова вышли в Михайловский сад, к тому самому небольшому пруду, рядом с которым Митя тогда ее встретил, уже больше полугода назад. Несмотря на весну, день был серым, немного туманным, сыроватым; наступали сумерки, смешивающиеся с тонким весенним туманом. Все становилось прозрачным; казалось, что дыхание счастливой земли пропитывает воздух. Митя шел слева от Кати, на полшага впереди, чтобы постоянно видеть ее лицо. Как и тогда на Мойке, ему стало казаться, что в сумерках ее окружает тонкий прозрачный свет, который она сама не осознает.
— Мы знакомы почти столько, сколько я себя помню, — вдруг сказала Катя, — и при этом не так давно. Это не кажется тебе странным?
Странным Мите это не казалось. Но он все равно кивнул. Она ступала чуть медленнее обычного. Митя неловко согнул правую руку в локте, надеясь, что она возьмет его под руку; но Катя либо этого не заметила, либо не поняла смысла его жеста.
— Ты знаешь, — ответил он, подумав, — на самом деле я даже не знаю, сколько мы с тобой знакомы.
— В каком смысле?
— Ты для меня самый близкий человек.
Катя замедлила шаг и удивленно на него посмотрела.
Это было как нырнуть в ледяную весеннюю воду, но в этот момент выбора у него уже не осталось. К тому же Митя довольно давно к этому готовился: несколько недель, а возможно и месяцев, неосознанно или полуосознанно, а всю эту неделю вполне осознанно.
— Я как бы в тебя влюблен, — быстро проговорил он, на одном дыхании.
Катя окончательно остановилась и изумленно на него посмотрела:
— Ты не шутишь?
Митя покачал головой.
— Спасибо, — ответила она с чуть скрываемой досадой, — это очень лестно. Ты очень хороший, но ты не совсем мой идеал.
Он беспомощно пожал плечами.
— Я думала, что мы друзья, — добавила она расстроенно и немного обиженно.
Историю с Катей Митя переживал долго и непросто. Ему было больно и немного горько. Поначалу он мучил себя вопросами, что он сказал или сделал не так и что именно ему следовало сделать для того, чтобы все обернулось по-другому. Понимание того, что такого иного, невыбранного, упущенного им пути не существовало, приходило к нему медленно и тяжело, но постепенно пришло и оно. Тогда Митя мысленно оглянулся на тот знакомый и до этого времени практически никогда не вызывавший сомнений мир, мир, который для него Катя в значительной степени олицетворяла, и неожиданно этот привычный мир показался ему маленьким, тесным, душным, запертым ото всех ветров, затхлым, как домашняя кладовка. В этот момент он отчетливо увидел их с Катей жизнь в качестве маленького острова, который со всех сторон омывали волны времени и волны реальности и вокруг которого во все стороны до горизонта раскидывался огромный подлинный океан с его страстями, страхами, свершениями, ошибками, пороками, с его туманной свободой и бесцветным автоматизмом. Митя не начал восхищаться тем, что до этого презирал, но он стал ощущать себя так, как если бы стены его комнаты вдруг оказались сделанными из бутафорского папье-маше, а за ними приоткрылся просторный и неизвестный ему мир. В каком-то смысле он был даже благодарен Кате за это чувство разочарования, озарения и освобождения, с которым пока что толком не знал, что делать, но вот все конкретное, так или иначе связанное с Катей, теперь стало вызывать у него не боль, а неприязнь, раздражение и скуку.
Тем временем в школе произошла история, на первый взгляд малозначимая, но сыгравшая существенную роль в дальнейшем развитии событий. Говорили, что классная руководительница параллельного класса устроила выговор родителям одной девицы, упорно приходившей на уроки с феньками на обоих запястьях. Судя по слухам, что-то такое учителя между собой обсуждали и, видимо, определенную воспитательную работу решили провести, поскольку во время очередного классного часа их классная тоже неодобрительно высказалась о «так называемых неформалах» и о «поведении, недостойном уважающего себя десятиклассника»; как обычно, дурацкие наставления все пропустили мимо ушей. Было понятно, что классная считает, что обязана это сказать, а они были не так уж против все это выслушать, по крайней мере до тех пор, пока ничего практического от них не требовалось. А вот параллельный класс неожиданно взбунтовался. Через несколько дней на перемене посредине едва ли не центрального школьного коридора Митя столкнулся с тремя девицами из параллельного класса, включая и ту, которая послужила изначальной причиной всей этой неразберихи, выкрикивающими хором: «Мы не хиппи, мы не панки, мы девчонки-лесбиянки». Одна из девиц при этом хлопала в ладоши, а другая выстукивала каблуками ритм. Делали они это так задорно, с таким видимым счастьем протеста и свободы, что Мите захотелось немедленно к ним присоединиться. Но сделать это он не успел.
Подобную кричалку он уже когда-то слышал; в том, что эти девицы действительно лесбиянки, он очень сильно сомневался, да это его и мало занимало; так что удивила Митю не сама кричалка, а то, что за ней последовало. Из одного из кабинетов появилась завуч и в тот момент, когда он ожидал, что разразится очередной скандал, сделала вид, что ничего не слышит, быстро повернулась и снова исчезла в кабинете. Прожив всю жизнь в городе, наполненном хиппи, панками, рокерами и прочими пока еще безымянными для него существами подобного рода, которыми до этого момента Митя интересовался мало и которых, по большей части, немного презирал, в особенности за показушность и попрошайничество в подземных переходах, он хорошо понимал, что неформалы существовали и десять, и двадцать, и тридцать лет назад. Но дело было не в этом. Их школьная завуч была для них ходячим воплощением несвободы, почти таким же символом бессмысленной и удушающей дисциплины, да еще и идеологизированной, как районный отдел народного образования с его дурацкими инструкциями, программами и методичками, единственным желанием которого, как им казалось, было душить и запрещать. И то, что именно завуч так быстро капитулировала и ретировалась, по всей видимости, означало, что наступило новое время и это время было временем новой свободы.
Несмотря на изложенное в коридорной кричалке «мы не хиппи», хлопавшая в ладоши девица была явно хиппующей, поскольку буквально через пару недель, как-то поближе к вечеру, Митя встретил ее на Невском во всем прикиде, да еще и с серой холщовой сумкой от противогаза. Как ее зовут, он не помнил, но ошивалась она, как ему показалось, без особой цели, так что он подошел сказать «привет», и они быстро разговорились. Как выяснилось, девицу звали Валей. Она была явно из интеллигентной семьи, и, если исключить приблизительно четверть слов, которых он не понимал, так сказать, на уровне словаря, они говорили на одном языке. Валя объяснила, что должна была встретиться с какой-то подругой «на Климате», но ее «продинамили». Что именно называется «Климатом», он помнил чрезвычайно смутно, а говоря по правде, не помнил вовсе, но решил это не выяснять, тем более что ему было действительно все равно. А вот продолжать болтать с ней хотелось.
— Давай хоть куда-нибудь сядем, — сказал он, оглядываясь на движущуюся в обе стороны толпу.
Валя критически его оглядела.
— Уж больно у тебя цивильный вид, — подытожила она. — Если кто увидит, меня потом застебут.
Митя собрался попрощаться, но Валя вдруг передумала.
— Ладно, — сказала она, — давай приземлимся в Лягушатнике. Туда кто только не ходит. И цивилов там полно.
Против Лягушатника Митя ничего не имел, они купили по мороженому и плюхнулись на широкий диванчик.
— Только Валя — это я для школы, — добавила она с некоторой неловкостью. — Если появятся системные, то на самом деле я Рабиндранат.
— А, — сказал Митя и на всякий случай кивнул, чтобы показать, что все понял. — Привет, Рабиндранат, — добавил он.
Валя церемонно протянула ему правую руку, кажется с пятью феньками, Митя ее пожал, и они засмеялись. Продолжили болтать, сначала о школе, потом обо всем на свете.
— Ты что, вообще не тусуешься? — вдруг спросила Рабиндранат.
— В каком смысле?
— Понятно.
Она задумалась.
— Первым делом надо будет тебя переодеть.
— Прямо сейчас? — спросил Митя. — И это так необходимо?
— Не препирайся. Если я тебя приручила, я за тебя в ответе.
— А когда ты меня приручила?
— Уже полчаса как, — ответила Рабиндранат.
Хотя и с некоторыми усилиями, за следующую неделю переодеть его удалось. Рабиндранат даже сходила с ним в комиссионку, и часть подходящего они нашли именно там. Надев весь прикид разом, Митя посмотрел в зеркало и на секунду почувствовал себя неоправданно счастливым. Вместе с Рабиндранат они пошли на Казань, Митя повалялся на еще холодной земле, с кем-то она его там познакомила, но особого внимания на него не обратили.
— Вот это и есть победа, — с гордостью в первую очередь за свои таланты заключила Рабиндранат.
А вот другие реакции на его новый облик были не совсем такими, как ему бы, наверное, хотелось. Когда он уходил тусоваться на Казань, родители были на работе, а Аря в школе, какое-то у них там было мероприятие, но вот когда он вернулся, все уже были дома. Первой его увидела Аря.
— Так, — довольно неодобрительно сказала она, осматривая его с ног до головы, — ход конем. И давно это с тобой?
Тем временем в прихожую вышла мама.
— Позорище. Как попрошайка в переходе. Смесь бомжа и сумасшедшего.
— Не преувеличивай, — возразил папа. — Хиппи всегда были, есть и будут.
— Гопники тоже всегда были. Но это не значит, что мой сын должен быть одним из них.
Она ушла к себе в комнату и хлопнула дверью.
— А ты знаешь, — продолжил папа, поворачиваясь к Мите, — может, тебе даже и идет. Ты только к Иркиным родителям так не ходи, а то у них инфаркт будет.
Аря громко хмыкнула. Митя чувствовал себя картинкой с выставки и надеялся, что этот досмотр когда-нибудь да закончится. Но еще через несколько дней, возвращаясь вечером, он встретился с Лешкой.
— Охуеть, — сказал Лешка. — Ты что, ебанулся? Чего вырядился как пидор? Мы на Невский ездим таких мочить.
Так Митя начал тусоваться. Как это ни странно, проще всего ему дался язык; Митя довольно быстро понял, что у множества знакомых предметов есть и другие названия, и относительно легко начал ими пользоваться. Переименовывание города и мира даже вызвало у него неожиданное чувство радости. Он узнал, что круглый выход из метро «Площадь восстания» называется «Шайбой», переход от Публичной библиотеки в сторону Пассажа «Трубой», а «Климат» — это выход из метро «Канал Грибоедова», у которого все вечно назначали друг другу встречи. С мелочами было сложнее. Только теперь Митя понял, как рисковал, съехидничав по поводу ника Рабиндранат, и как ему повезло, что она не принимала все это вполне всерьез. Смеяться над никами было нельзя, нельзя никогда и ни при каких обстоятельствах. Точно так же, как он понял почти сразу, нельзя было смеяться над энергетикой и магией; хипповский мир был наполнен энергиями, хорошими и плохими, магическими объектами, телепатией, порчей и невидимыми связями. Хуже, чем не поверить в энергетическую связь, было только посмеяться над чьей-нибудь фенечкой; за это можно было легко огрести в глаз. Вообще Митино непонятно откуда взявшееся предположение, что контркультура должна быть способной смеяться, в том числе над собой, не подтвердилось совершенно. Оказалось, что все здесь катят друг на друга бочки, да еще быстрее и хуже, чем цивилы, и месяцами ходят обиженными. Народ ухитрялся разосраться из-за всего, от музыки до портвейна, от телок до вписок. И тем не менее, несмотря ни на что, этот волшебный мир и его, Митина, к нему принадлежность покорили его быстро и, как ему казалось, навсегда.
Из этого нового волшебного мира он особенно отчетливо ощущал, насколько окружающий цивильный мир, мир заработков, карьер и покупок, был одновременно удушающим и вызывающим презрение. Мите нравилось больше к нему не принадлежать, смотреть на него свысока и над ним смеяться. Даже на родителей он смотрел немного иначе.
Про Сайгон Митя, разумеется, давно слышал, но никогда там не оказывался, и поначалу никакого впечатления на него Сайгон не произвел. Если он что и напоминал, то больше всего привокзальную забегаловку. По первому ощущению здесь было людно, тесно, душно и довольно бессмысленно, а столики были просто чудовищными по потрепанности, неудобности и отсутствию стульев. Так что пипл устраивался на подоконниках. Но так было по ощущению, именно что по первому; на самом деле за всем этим был скрыт огромный мир, да еще и растянувшийся на десятилетия. Недалеко от входа стояли столики пониже со стульями; как объяснили Мите в первый же его раз в Сайгоне, кажется та же Рабиндранат и объяснила, там тусовались все великие, от Бродского до Б. Г. А вот дальше были расставлены те чудовищные высокие столы, за которыми в основном и распивали, в том числе и тот самый легендарный «маленький двойной». Распивали там и много чего еще, но уже по большей части из-под полы, тем более что и антиалкогольная кампания еще не кончилась. Кофе, конечно, распивали не только из любви к Хэму, Сартру и парижским кафе; под «маленький двойной» и особенно «большой четвертной» особенно хорошо шли колеса. А уже потом можно было завалиться на подоконник и кого-нибудь общать, а то и просто втыкать.
Народ болтался здесь самый разный: рокеры, конечно, — рок-клуб на Рубинштейна был практически напротив, такие, как Митя, городские хиппи, просто прихиппованные, особенно девицы, панки, по большей частью из предместий, а системные, часто искавшие вписку, кто на день, а кто и на месяц, так и вообще почти со всей страны. Иногда заходили кришнаиты и всякие прочие йоги. Удивительным образом, хиппи и панки сосуществовали чаще мирно, чем наоборот, хотя ходили слухи про гопников, которые специально приезжали в Сайгон, чтобы мочить западную плесень. Согласно многократно рассказанному, при виде гопников хиппи пытались быстро свалить, а вот панки вроде бы как раз веселились, и вот тут уж не везло как раз гопникам. Поскольку, в отличие от большинства рассказывающих, в драке с гопниками участие Митя принимал, он сомневался, что драку между панками и гопниками можно было устроить на углу Невского и Владимирского, но свои сомнения оставлял при себе, не спорил и покорно слушал. Истории вообще рассказывали многократно и редко помнили, кому и какие. Часто один и тот же пряник мог в десятый раз грузить то ли новых, то ли тех же самых собеседников одной и той же телегой. Но случалось и наоборот, и телегу, выкаченную накануне, можно было услышать от совершенно незнакомого персонажа, который, разумеется, приписывал ее себе, да еще и обросшую массой новых, часто неожиданных подробностей.
В том же дальнем углу Сайгона, чаще за столиками, но и на подоконниках, иногда тусовались фарцовщики, пытавшиеся сбыть за, как тогда казалось Мите, нереальные деньги всякие выклянченные у иностранцев или выменянные на комсомольские значки предметы. Несмотря на то что, судя по рассказам, золотой век фарцовки в Сайгоне давно прошел, здесь до сих пор продавали самые неожиданные вещи, от пластинок и книг об индуизме до забугорных лифчиков и пластиковых бус, хотя выбор и не был таким большим, как на первом этаже Гостиного двора, который называли «Галера». Для более серьезной фарцовки договаривались о местах менее затоптанных. Довольно размытая граница между миром протестной культуры и тем, что еще недавно казалось Мите всевозможной уголовщиной, что по части фарцовки, что по части масти и ширева, да и не только, поначалу ему изрядно мешала, но потом Митя списал это на собственную ограниченность и цивильность, представил себе, какое выражение лица было бы у Кати, если бы он обо всем этом ей рассказал, порадовался, даже мысленно рассмеялся, постарался привыкнуть и в целом ко всему привык. Привык настолько, что начал сам рассказывать, как был в Индии, где его папа работал референтом, и как одно время даже жил в ашраме. Его начали замечать и относиться с большим уважением. Но на гитаре он не играл, и вот это его позиции сильно подрывало. Несмотря на декларируемую практически всеми любовь к музыке, умение играть на фоно в этом смысле не прокатывало совершенно.
На самом деле Сайгон был старым, а к тому времени, наверное, уже и устаревшим центром целого мира, устроенного похожим образом, где тусовались те же самые или похожие на них персонажи. В теплые месяцы на Казани встречались и тусовались, а в летние часами валялись на траве, как раз вокруг Кутузова и Барклая де Толли, играли на гитарах. На Трубе и Климате грелись в более холодное время; в Трубе еще играли и аскали, на Климате не играли почти никогда, там было негде, да и аскали редко. Эльф был похож на Сайгон; от Сайгона до Стремянной идти было всего ничего, если не ползком, конечно; там было менее легендарно, зато гораздо живее, а в Эльфийском садике регулярно что-нибудь да происходило. Тяжелый серый фасад дома странно контрастировал с разноцветными хипами и панками из Эльфа. Перед походами в Рок-клуб, где вечно не было мест и попасть куда считалось большой удачей, тариться портвейном полагалось в Гастрите, который был аккурат напротив Сайгона, на углу Рубинштейна, на полпути до Рок-клуба. На самом деле портвейном там тарились и безотносительно. Но главным было даже не все это; главным было то, что вокруг этого во многом символического центра по всему пятимиллионному городу были разбросаны сотни флэтов. На флэтах жили и вписывались, трахались и ругались, пили и кололись, играли на гитарах и писали стихи. В поисках вписок приезжие иногда по полдня шастали по треугольнику Сайгон — Эльф — Гастрит; у входа в Сайгон подолгу зависали; Мите их было жалко, но вписать кого бы то ни было у них дома было совсем уж нереально.
А вот с тем, что пипл называл музыкой, у Мити сложилось не очень, и высокохудожественными ему эти произведения не казались. Общий драйв рок-клуба, конечно, захватывал, но по большей части все это было уж слишком серьезно, а временами еще и надрывно; при этом как раз слова обычно было лучше не слышать. Что самое обидное — сказать об этом было невозможно; подобного тусовка не прощала. На Трубе тоже играли, но обычно очень так себе, да и толпы проходивших в обоих направлениях в сочетании с асканьем как-то не способствовали. Но было у Мити и любимое место — Ротонда. В основном там просто тусовались, но уже без серой тесноты легендарных общепитов и растерянных приезжих, не говоря уж о фарцовщиках. Так что и общались там немного иначе, хоть и не без телег, конечно. В холле Ротонды, окруженном гигантской винтовой лестницей, была отличная акустика. Когда пели, пели проще, жестче и прямее, без той позы, которая к тому времени уже выработалась в Рок-клубе. А вот пьяных и обдолбанных было больше; часто валялись прямо на полу, но по-хорошему. Гопоты не было совершенно. А еще среди пипла на Ротонде острее ощущалась атмосфера фрилава. Почти всегда здесь было много отличных девиц, своих в доску, включая Митину первую женщину, хотя, как он выяснил впоследствии, как раз его она практически не запомнила.
Где-то почти в самом начале Митиного тусования на Ротонде он познакомился с девицей по имени Урда. Почему ее так звали, она не объяснила, а спросить Митя постеснялся. Не то чтобы она была олдовой, даже близко нет, но все же была чуть старше его и казалась значительно опытнее. Потрепались, послушали музыку, выпили, чем-то Урда вроде даже закинулась, но по мелочи; никаких серьезных изменений Митя в ней не заметил. Ее родители работали на Шпицбергене, так что в ее распоряжении была целая квартира.
— Так у тебя теперь флэт? — заинтересованно спросил Митя.
— Еще чего. — Она даже фыркнула.
Когда начали расползаться, Урда спросила Митю, нужна ли ему вписка.
— Спасибо, — сказал он. — Я же ленинградский.
Его немного удивило, что после всех их разговоров она уже забыла даже это. Урда критически провела по нему взглядом.
— Тебе нужна вписка, — заключила она.
— Почему?
— Ты как картинка с выставки. Как тот хиппи, будешь ночью из кастрюли лапшу руками есть.
Митя попытался объяснить ей, что она ошибается, но Урда была непреклонна. Ему почему-то показалось, что она пытается выглядеть пьянее, чем была на самом деле. Но спорить ему было тяжело, язык немного заплетался; в этом она была права. Так что он поехал вписываться к ней. По дороге еще потрепались, и Митя увидел, что Урда почти окончательно протрезвела.
Едва заперев дверь, она начала сбрасывать одежду на пол; сначала верхнюю, но на этом не остановилась. Урда не была толстой, даже полной, скорее просто крупной; крупные руки и ноги, большая грудь, широкие скулы.
— Вперед, — сказала она. — Ты вообще собираешься раздеваться?
Мите было неловко. До этого он и целовался-то всего пару раз, да и то с давно знакомыми соседскими девицами, с которыми тусовался еще в гаражах. Серьезно это не было. Но что мог, он сделал, может быть не сильно блистательно, но, как ему показалось, и без тех катастрофических провалов, над которыми издевались девицы на тусовке. В особом восторге Урда, похоже, не была, хотя пару раз вскрикнула и чмокнула его вроде бы с искренним теплом. Сказала, чтобы заваливался на родительскую кровать в соседней комнате, и почти сразу же срубилась. Митя вышел в небольшую проходную комнату, оделся. Почему-то ему очень хотелось есть. Открыл холодильник, нашел кастрюлю с макаронами и, действительно, чуть было не начал хавать их руками. Потом вдруг вспомнил и побежал искать телефон.
— Очень рада тебя слышать, — сказала мама голосом без малейшей нотки радости.
— Прости, пожалуйста. Мы тут пели и общались, и я как-то не заметил времени. А сейчас еще и метро закрыли.
— Так вы уже допели?
— Не совсем еще, но те, кто живут рядом, постепенно расходятся.
— И что ты собираешься по этому поводу делать?
— Надеюсь, найдут, где меня положить. Здесь большая интеллигентная квартира.
— Охотно верю, — ответила мама. — И избранное общество. Почти аристократическое. В подобных местах оно всегда такое. Главное — в него попасть. Большое тебе спасибо, что позвонил сегодня, а не через неделю.
Митя растерялся и промолчал.
— Спокойной ночи, — сказал он.
— Как скажешь. Спокойной ночи и тебе. — Мама повесила трубку.
Митя вернулся к макаронам, все-таки вывалил их на тарелку, поискал нож и вилку, вспомнил, что нож не нужен, не нашел ни того ни другого и все-таки съел лапшу руками. Тихо вымыл за собой тарелку. Заходя в спальню Урдиных родителей, он почувствовал себя крайне неловко, но при виде комнаты понял, что вписывались в ней и до него. И, вероятно, вписывались немало. Завалился на шершавое покрывало. Первый раз в жизни попытался уснуть, не раздеваясь, но из этого ничего не получилось. Тогда он снова включил свет, открыл платяной шкаф, нашел постельное белье, постелил, даже вставил одеяло в пододеяльник, забрался под него и почти мгновенно уснул.
Проснулся он оттого, что Урда вылила на него банку холодной воды.
— Тебе здесь что, гостиница? — крайне недовольно спросила она. — Тоже мне разлегся. А кто потом белье стирать будет? Ты? Что-то я сомневаюсь. По шкафам все лазать умеют, только у нас в Питере так не принято. Усвоил?
— Угу, — сказал Митя.
— Тебе в Питере вообще есть где вписаться? Я тебя могу еще день-два повписывать, но здесь тебе не флэт.
— Я уже понял. Но я вообще-то питерский.
— Так какого ж хуя ты здесь делаешь? — Теперь была ее очередь удивляться.
— Ты вчера сказала, что меня предки уроют, если я в таком виде домой вернусь.
— Что, правда? Заботливая какая. Сама себя не узнаю. Не помню, нахрен. Вообще не помню, как приехали.
— А еще я ночью почти всю лапшу съел, — признался Митя. — На хавчик пробило.
— Блядь, что же мы тогда на завтрак жрать будем? Ты что, и правда решил, что я тут гостиница? Ладно, хрен с тобой, не грузись, — добавила она. — Нет лапши, так и нет. Сварганим чего-нибудь.
До трамвая пришлось идти через огромный двор, больше напоминавший пустырь, и Митя удивился тому, что вчера вечером всего этого не заметил. А потом еще почти полчаса трамвай трясся до метро «Купчино». «Заповедные места», — подумал Митя. В голове еще шумело. Свалившийся на него опыт был таким странным, что он не знал, что с ним делать и что об этом думать. Митя подумал, что с Урдой они явно еще увидятся, и увидятся много где, а он так и не мог решить, говорить ли ей и что именно говорить. Решил оставить решение на потом.
А вот разговор с Рабиндранат получился самый неприятный, и Мите стало перед ней стыдно.
— Я, можно сказать, тебя в люди вывела, — сказала она, даже не поздоровавшись, — по комиссионкам с тобой шмоналась, а ты с этой блядью ушел.
— Ничего у меня с ней не было, — ответил Митя, стараясь не поднимать глаз.
— Не трахай мне мозг, а? Я-то думала, что ты голубой, что ты ко мне так, а я тебе, значит, просто не нравлюсь? И сказать это по-человечески ты не мог?
— Ты мне очень нравишься. — Это было правдой, так что ему было легче посмотреть ей в глаза.
— Поезд ушел, — отрезала Рабиндранат и месяц с ним не разговаривала.
Чуть позже произошло еще одно изменение, ставшее для Мити существенным: его перестала отталкивать музыка. Дело было не только в драйве и ощущении своей причастности общему переживанию, но, как это ни странно, в первую очередь в самих смыслах. Он понял эту музыку как-то неожиданно, рывком, а поняв и почувствовав, уже не мог оторваться. Она начиналась у самых низов быта, у тех пластов жизни, с которыми Митя почти не сталкивался или которые уже не застал, поднимаясь из грязных складов и сортиров в коммуналках, подворотен и складов, разбитых дворов и темных переулков, кружась над пьяными трактористами и соседями по лестничным площадкам хрущевок, торгашами и уголовниками. Но это не было главным; сквозь это отвратное и душное месиво били слепая и неистощимая энергия и открытость опыту, хаос крови, не находящие себе применения и перемежающиеся столь же слепыми всплесками надежды. А еще выше, и над бытом, и над этой хаотичной пляшущей энергией бесцельной жизни, нависала тоска по бесконечности, неготовность удовлетвориться чем бы то ни было, кроме недостижимого всего или столь близкого ничто. Все это было связано друг с другом гипнотическим однообразием бьющегося ритма и той громкостью звука, которая заглушала всякие мысли. В этой смеси, оказавшейся столь единой и столь органичной, рваные предложения, еще относительно недавно казавшиеся бессмысленными, и слова, до сих пор бывшие для Мити лишь случайными и пустыми украшениями пульсирующего крика, приобретали трагический и горестный смысл, ускользающий от логического пересказа.
К своему немалому изумлению, постепенно Митя начал слушать музыку и на кассетах. Ее нервный ритм, надрыв и слепота, паясничанье и бессмыслица неожиданно оказались для него близкими; страстная жизненная энергия, разбивающаяся о стену холодного советского мира, опустошенность, тоска, счастье, отчаяние, страсть, слепая воля, хаотичный и невидящий бунт, способность до самого конца уходить в свои чувства и упиваться ими, а еще отзывавшиеся во всем этом огромные пространства неожиданно нашли дорогу к его душе, и раз за разом эта дорога становилась все короче. Митя погружался в музыку все глубже и глубже, сливался с ней все легче и легче, и она становилась для него все менее и менее чужой. Когда народ начинал подпевать, Митя иногда подпевал вместе с ними, и поначалу сам не мог поверить, что это делает. Это открытие и произошедшие в нем самом перемены показались ему столь значимыми, что он попытался приблизить к этому миру Арю; даже взял ее с собой в рок-клуб на Рубинштейна. Зная Арину неприязнь к сентиментальности, повел ее на концерт жесткий, надрывный, местами страшный.
— Уши, — сказала Аря, когда они сворачивали назад на Невский.
— Что?
— Мне кажется, столько грехов они не совершили.
Все еще оставаясь под чуть гипнотическим влиянием музыки, Митя посмотрел на нее с недоумением.
— Уши, мои уши, — объяснила Аря и добавила: — Поздно, батенька, прокомпостировали.
— Прекрати, — обиженно ответил Митя.
— Мне кажется, что я знаю, что такое рок-музыка, — продолжила она, — хотя и не очень ее люблю. Но это был какой-то иной предмет. Так орут гопники в подворотнях.
— Ничто не бывает неизменным. — За время пребывания на тусовке Митя научился говорить банальности с глубокомысленным видом, но Аря его прощала. — Да, ты права, это не «Пинк Флойд» и не «Джудас Прист», даже не «ЭйСи ДиСи», но это просто другой рок. И другая музыка.
— А осетрина, как мы знаем, — парировала Аря, — бывает другой свежести.
Сначала Митя собрался на это окончательно обидеться, и особенно на неожиданно хамский тон, но потом попытался убедить ее снова:
— Они поют о том, что важно, о том, что действительно чувствуют, и говорят об этом напрямую.
Аря хмыкнула.
— Знаешь, — сказала она, — есть такие люди, особенно, к сожалению, женщины, которые не способны почти ничего почувствовать, пока не накрутят себя до нужного градуса истерики. Но, как бы тебе сказать, чтобы без обид, обычно это люди не нашего круга.
— Эти люди, которых ты презираешь, во многом лучше, светлее и талантливее тех, кого ты считаешь интеллигенцией.
— Я в этом не уверена.
После этого разговора рок-музыку они старались не обсуждать.
А потом и сам Митя относительно надолго выпал из тусовки и из этой уже почти ставшей привычной для него жизни. Сначала приблизились выпускные; их надо было сдать хорошо; многое пришлось к ним вспомнить, а кое-что и выучить. Потом были вступительные; оказалось, что и они требуют немало зубрежки, часто довольно неожиданной. Митя пошел учиться в ЛЭТИ на специальность инженера по программному обеспечению. Ученым он себя не видел, а все говорили о том, что электроника скоро будет совершать поразительные вещи. Чем точно он хочет заниматься, Митя не знал, но перспектива оказаться на переднем крае невероятных событий и удивительных достижений захватывала его воображение. А вот сама учеба на первом курсе оказалась однообразной и довольно скучной. Гораздо интереснее были студенты; кто только ни учился с ним на одном потоке, совсем разные, со всей страны и из других стран, включая не только болгар или немцев, но даже вьетнамцев и кубинцев. Пожалуй, именно тогда Митя впервые действительно ощутил себя в центре не только огромной страны, самой большой страны мира, над которой никогда не заходит солнце, но и совсем особенной страны, в определенном, но очень существенном смысле находившейся в центре этого мира, в какой-то удивительной точке, в которой собирались бесчисленные кровеносные сосуды окружающего мироздания. Ему показалось, что он впервые по-настоящему понял то немного странное, о чем дед Илья говорил с ними теперь уже так давно, тогда, на набережной.
Митя попытался заговорить о своих институтских впечатлениях и с дедом Натаном, но тот видимо поморщился. Потом подумал и все же ответил:
— Теперь стало принято говорить о Советском Союзе как об империи. И это, конечно, подмена понятий, иногда от избытка страстей, иногда от ложно понятого стремления к поэтизации, иногда от простого невежества. Но если такую терминологию все же принять, то мы живем в самой большой сухопутной империи в истории человечества. И что бы ни говорило поколение ваших родителей, история такой империи обречена быть либо эпосом, либо трагедией. Надеюсь, что трагедией она уже не станет.
— Неужели действительно самой большой? — изумленно переспросил Митя. — За всю историю?
— За всю историю, — повторил дед.
Что же касается кубинцев и вьетнамцев, то перед началом учебы и те и другие почти год изучали русский; вьетнамцы уже болтали на нем очень хорошо, а кубинцы все еще почти никак. Так же обстояло дело и с учебой. Вьетнамцы могли заниматься с шести утра до полуночи, а кубинцы приходили на лекции осоловелыми и смотрели на преподавателей так, как будто они были экзотическими животными. Тем не менее, несмотря на отличный русский, с вьетнамцами было скучно, да и говорили они в основном об уроках и домашних заданиях, а вот с кубинцами замечательно. И особенно замечательно было с ними пить. Девушки с Кубы были прекрасны, теплы и необыкновенно легки в общении. Так что скоро у Мити появилась девушка-кубинка. Городским студентам приходить в общежития было запрещено, и в особенности в общежития, где жили иностранцы, но всевозможные лазейки Митя регулярно находил. А танцевала она так, как, ему казалось, человеческое существо танцевать вообще не способно. Общаться ней было сложнее; русский она знала плохо, и совместная учеба эту ситуацию никак не меняла; знала так плохо, что Митя собрался учить испанский. Но когда он уже начал зубрить испанские глаголы, несколько неожиданно выяснилось, что параллельно с ним она встречалась еще с двумя студентами, одним кубинцем и одним нашим, из Перми. Идти к ней с претензиями было унизительно и глупо, но учебник испанского Митя забросил. В любом случае ему все больше хотелось с девушками еще и разговаривать.
Так постепенно Митя начал возвращаться в уже привычный для него мир. Теперь он был старше и чувствовал себя увереннее. Но и в городе за этот год многое изменилось; флэтов стало заметно больше, Мите стало казаться, что город буквально кишит неформалами самых разных сортов и видов. Всюду продавали самопальные книги, от «Тарзана» до пособий по практическому дзен-буддизму. Что-то похожее произошло и с роком, хотя скорее в положительном смысле. Если раньше сквозь рок рвалась слепая юная сила, разбивавшаяся о железный быт привычной советской жизни, то теперь стало казаться, что все препоны и преграды сняты и что наступившая юная весна надежды половодьем затапливает окружающее пространство. Чаще всего у Мити, как почти у всех вокруг него, это вызывало нерассуждающее чувство восторга. Но не всегда. «В каком-то смысле все это даже немного слишком», — как-то подумал он и почувствовал себя чудовищным ретроградом; никому об этом не рассказал, даже Аре. Однажды Митя обнаружил, что Халтурина перекрыта; оказалось, что идет целая процессия кришнаитов и катит свою тележку. Как обычно, били в барабаны, пели «Харе Кришна, харе Рама». Но на этот раз его окликнул кто-то из знакомых, Митя подошел поближе, и ему предложили катить тележку вместе. Он согласился, потом оглянулся и обнаружил, что слева, совсем рядом с ним, ту же самую тележку катит Урда. Теперь она была в сари, но Митю не узнала, а может, была просто погружена в медитацию.
Слоняясь по квартирникам, флэтам и впискам, Митя заново открыл для себя и раньше смутно ощущавшуюся им особую красоту ленинградских проходных дворов, обшарпанных дворовых стен, разбитых парадных и лестниц, освещенных тусклыми и одинокими желтыми лампочками, даже перевернутых мусорных баков. О них писали и пели, но только теперь Митя понял, почему именно: они оставляли человека с оголенной правдой его существования в мире, невыкрашенной, неприукрашенной, искренней и трагической. Десятки тысяч дворов, часто переходящих друг в друга, превосходящих способности памяти, оставляли воображение наедине с самим собой, с одновременной конечностью и неисчерпаемостью собственного существования; они были лабиринтом, в котором отражалась сама суть человеческой души, погруженной в город. Одно время Митя намеренно ходил из двора во двор и не мог ими насытиться. Но потом произошло то, что в проходных дворах рано или поздно должно было произойти; и короткая встреча с гопниками, хоть и окончившаяся сравнительно благополучно, одним неглубоким порезом и несколькими синяками, его отрезвила. Признавая эстетическое и смысловое совершенство ленинградских дворов и то их особое качество, которым они покоряли душу, Митя все же старался идти напрямую к нужным ему подъездам, а ошивавшуюся во дворе шпану держать в поле зрения, хотя бы бокового. Гулять по крышам было и светлее, и спокойнее.
А еще, как ему показалось, на тусовке стало больше фрилава, а может быть, это просто он, Митя, стал старше и привлекал к себе больше внимания. Он очаровывался и разочаровывался, так что его герлы, да и не его герлы, временами менялись. У него даже был недолгий роман с Рабиндранат, но почему-то и на этот раз ничего не получилось. Конечно же, его девиц не было много, совсем не столько, как у многих других вокруг; и иногда Мите становилось обидно, что им интересуются так мало. Наверное, если бы он поставил это своей целью, Митя мог бы эту ситуацию как-то исправить, но ему не хотелось никого использовать. Кроме того, довольно долго он искренне верил в то, что фрилав действительно означает свободную любовь, и одно время был даже захвачен им именно как идеей; только годы спустя он начал предполагать, что гораздо чаще это был обмен секса на внимание и статус на тусовке. Но к тому моменту возможности проверить эту гипотезу у него уже не было. А в тот год ему просто нравилось приходить на Ротонду, тусоваться стоя, пока было холодно, сидеть на ступеньках винтовой лестницы, когда потеплело, распивать со всеми, петь со всеми, и, если кому-то из девиц хотелось с ним подружиться, он не был против. В каком-то существенном смысле он не видел между ними особой разницы, радовался им всем, даже, пожалуй, восхищался, иногда был счастлив вместе с ними, мысленно со всеми, но чаще так же вместе они ему надоедали. И это тоже было частью переживания наступающих для них всех юности духа и весны надежды. Быть со всеми и ни с кем, быть для всех и ни для кого было особым, хоть и редко наступающим счастьем и особым отчаянием. И только Арина продолжала смотреть на него с тревогой и досадой. Она считала, что среди всех этих людей он очень одинок, и эта новая его жизнь со всей ее безличностью и пустотой Арине совсем не нравилась.
В июне почти три недели подряд у них вписывался папин племянник Лева. Институт он только что закончил, как он утверждал, «временно» нигде не работал, жил вместе со своей мамой Тамарой Львовной и в целом за ее счет, а дядя Женя подкидывал ему довольно крупные суммы на мелкие расходы. Но главное было не в этом. Лева уже был диссидентом, и не просто обычным кухонным интеллигентом, ругавшим зарвавшихся советских чиновников, а настоящим московским диссидентом. Не только вместе с мамой, но уже и сам он давал интервью иностранным журналистам, не боясь вступать в контакт даже с теми из них, кого окружали слухи, что они не только журналисты, а может быть, в первую очередь даже и не журналисты вовсе, вслушивался в их объяснения, быстро и внимательно учился тому, что следовало в таких интервью говорить, очень много читал, особенно по истории, а еще подпольно учил иврит. Уже несколько лет Митя его почти не видел; точнее, сталкивался буквально несколько раз на всяких семейных мероприятиях, да и разница в возрасте и жизненном опыте была слишком велика. Но на этот раз сложилось совсем иначе, и они с Левкой почти подружились. А еще Митю восхищали идеалисты, практически в одиночку и, как ему казалось, безо всякой надежды на удачу вставшие против огромной и практически всесильной системы. Мама восхищалась ими тоже, папа меньше, но, безотносительно к тому, в какой степени эти люди были правы, сам жест бескорыстного героизма покорял Митино воображение. Как-то, глядя на Леву, Митя вспомнил рассказ деда Ильи об их семейной легенде и Сфере стойкости и подумал, что из их семьи диссидент Лева явно был наделен ею в полной мере.
Несмотря на то что Леве мама искренне симпатизировала, его ежедневное пребывание в большой комнате, да еще, в силу планировки квартиры, частично проходной, стало постепенно казаться ей обременительным, и как-то за ужином, еще до того как Левка вернулся, она сказала им, что попытается договориться с родителями о том, что некоторое время Лева поживет у них. Места у них было явно больше; а еще в тот же вечер Аря по секрету рассказала Мите, что папа взял с Левки слово, что в Ленинграде он ничем противозаконным заниматься не будет. Так получилось, что ни бабушка, ни дедушка не видели Леву много лет и, хотя в принципе не возражали поселить его у себя, захотели предварительно познакомиться с ним поближе. Так что, даже не поставив Левку в известность, его повезли на Петроградскую на своеобразные смотрины. Мите вся эта ситуация не очень нравилась, ночевки Левки в большой комнате ему ничем не мешали, да к тому же в тот день у него было довольно загруженное расписание, а последняя пара и вообще была из числа тех, которые лучше не гулять. Так что, когда он ввалился на Петроградскую, судя по всему, разговор продолжался уже довольно долго, и Мите потребовалось некоторое время, чтобы в него втянуться. К тому же дедушка отвечал устало и, как это ни странно, не очень дружелюбно; Мите почему-то показалось, что подобные разговоры дед вел уже неоднократно и, в принципе, был знаком с большинством аргументов обеих сторон, но по какой-то причине считал нужным с Левой все же переговорить.
— Лев, поймите, — говорил он, когда Митя вошел, — вы пытаетесь поставить меня перед выбором, которого не существует и для которого нет никаких оснований. Для того чтобы любить свою страну, нет никакой необходимости любить ее палачей. Как мне кажется, с точки здравого смысла скорее наоборот.
— Но сталинизм эту страну создал, — ответил Лева; было видно, что этот аргумент кажется ему неопровержимым.
— Нет, — возразил дед. — Я знаю, что в ваших нынешних кругах принято так думать, но с исторической точки зрения это утверждение является просто ошибочным. За спиной у Советского Союза была почти тысяча лет русской и российской истории, даже хронологически он начинался совсем не со сталинизма, а с середины пятидесятых были приложены на самом деле экстраординарные усилия для того, чтобы уйти от сталинизма и создать некий синтез социализма и относительно традиционного гуманизма.
— Теперь все вдруг заговорили об истинном ленинском наследии. — Лева усмехнулся, но был непреклонен. — А по-моему, это полнейшая ерунда.
— Я бы не был столь категоричен. Сами идеи всечеловеческого братства и равенства или мысль о том, что жажда наживы разрушительна и для ее носителей, и для ее жертв, которых, естественно, всегда бывает гораздо больше, — эти идеи трудно назвать безумными. И еще труднее назвать тоталитарными.
— Но привели-то они к Гражданской войне, массовому террору, а потом к сталинизму. С этим-то вы не можете спорить.
— Лева, вы же читали книги и знаете, что к страшным и еще гораздо более чудовищным, чем наша, гражданским войнам, к сожалению, приводили многие лучшие идеи человечества. Идеи религиозной терпимости, демократического правления, республики, свободы личности, равенства, отмены рабства, да много чего еще. Все эти убийства ужасны, и в этом смысле спорить тут не о чем, но ничего абсолютно беспрецедентного для истории, требующего именно от нас проклинать и бичевать себя до конца веков, в этом нет. История и вообще очень страшная шутка, если учить ее не по «Айвенго», разумеется. А сталинизм…
— Вот сталинизм уж точно абсолютно исключителен, — ответил Лева с ощутимым ликованием заядлого спорщика. — И гораздо хуже даже нацизма.
Дед удивленно на него взглянул.
— Я первый, кто об этом вам говорит? — почти без паузы спросил Лева.
— Нет, конечно. Но я не ожидал услышать подобное от еврея. При нацизме нас ведь с вами и в живых-то не было бы. Но почему вы уверены, что хуже нацизма?
— Гитлер убивал чужих, а Сталин своих.
Дед устало выдохнул.
— Лева, вам не кажется это утверждение несколько странным? — Дед остановился, пытаясь дать Леве время подумать, но, увидев, что тот рвется в бой спора, продолжил: — Вы же критикуете советскую власть с позиций европейского гуманизма, я вас правильно понимаю?
— Да. — Лева уверенно, хотя и несколько удивленно кивнул.
— Хорошо. Значит, исходные позиции у нас общие. И при этом вы утверждаете, что невинные жертвы делятся на две категории. Тех, которых убивать лучше, потому что они чужие, и тех, кого убивать хуже, потому что они свои. Эта постановка вопроса вам не кажется несколько противоречивой?
Лева задумался.
— Вы говорите о жертвах репрессий так, как будто они простые цифры в каких-то уравнениях. Противоречиво, не противоречиво. Но допустим. Хотя мне и сложно с этим согласиться. Не хуже Гитлера, а просто как Гитлер. Что это меняет?
— Нет, и не как Гитлер, — ответил дед. — Отчего Сталин не перестает быть убийцей и изувером. Но еще Аристотель писал о том, что силлогизмов по аналогии не существует. И я могу попытаться доказать вам с цифрами и документами в руках, что порядок жертв был иным.
— Так уж и с цифрами?
Митя, до этого неожиданно для себя бывший на Левкиной стороне, подумал о том, что совсем даже Левка не сопереживает жертвам и не хочется ему, чтобы этих жертв оказалось меньше. Мите показалось, что, наоборот, Левке почему-то хочется, чтобы жертв было как можно больше. Наверное, чтобы оказаться правым. Левка был очень славным, так что этой мысли Митя устыдился и попытался отогнать ее как можно дальше.
— Частично и с цифрами. Но не только. Вы же читали лагерные воспоминания? В них почти всюду описываются относительно немногие политические заключенные, окруженные множеством уголовников. Вот вам и приблизительный процент. А общее число арестованных по уголовным делам не великая тайна. Да и точные цифры мы, скорее всего, скоро узнаем. Бюрократия тех времен была достаточно старательной.
— И вам кажется, что это можно оправдать?
— Нет, — ответил дед еще более устало, но и еще более твердо, — я этого не говорил и не мог сказать. Ни оправдать, ни простить, ни забыть это невозможно. Ни сами преступления, ни чудовищную жестокость, ни изуверства, ни безвинно погибших, ни пытки, ни атмосферу доносительства и страха. Но видеть произошедшее в исторической перспективе мы все же обязаны. Священная Римская империя вступила в Тридцатилетнюю войну приблизительно с семнадцатимиллионным населением, а вышла с десятимиллионным. За время революции и гражданской войны в Англии погибла четверть жителей, в некоторых местах даже треть. Британское хозяйствование в Индии приводило к регулярным вспышкам массового голода. Во время самого страшного из них, в восьмидесятых годах девятнадцатого века, от голода умерло почти десять миллионов человек. Вот вам и ваши образцовые просвещенные страны. И мы с вами еще не успели поговорить про Средние века; а тогда все было еще страшнее.
— Это было давно, — равнодушно ответил Лева.
— И вы считаете, что «давно» служит оправданием? Что если это было давно, то убивать, резать на куски, жечь, грабить и насиловать — это не так страшно? Довольно странная позиция для гуманиста. Хорошо, пусть будет недавно. Совсем недавняя Вьетнамская война, точнее война во всем Индокитае. Лева, там погибло более полутора миллионов человек. Это больше, чем в Освенциме.
— В основном коммунистов, — сказал Лева, на этот раз с ощутимой неприязнью. — Так что как раз там надо еще посмотреть, кто на кого напал и кто был прав. И, как бы там ни было, дальнейшую экспансию социализма американцам удержать удалось.
— В этом вы как раз ошибаетесь. Но даже если бы это было так, неужели вам кажется, что ради этого можно было сжигать напалмом сотни тысяч живых людей? Детей, женщин. И это ведь не какая-то единичная история. Я старый человек и вполне готов допустить, что чудеса в истории возможны. Но когда регулярно происходят военные перевороты, правительства расстреливают, а на следующий день победивших генералов признают законными президентами, это кажется мне не чудом, а сложившейся системой. Вероятно, эти документы мы тоже когда-нибудь увидим. По крайней мере, вы увидите. Я, наверное, все же не доживу.
— Ну что вы, в самом деле, — снова возразил Лева, — то про косоглазых, то про Африку. Вы же хорошо понимаете, что история — это Европа и Америка. А грехи… Мало ли что там было у африканских обезьян. А вот большевизм и сталинизм — это наше, наша вина, наше злодейство, нам за них и каяться. Возможно, веками. А с нацизмом пусть немцы разбираются. Да они, кажется, и разобрались.
На этот раз дед скорее вздохнул, тяжело, горько, почти измученно.
— К сожалению, нацизм — это наша трагедия даже в большей степени, чем немецкая. И по абсолютным, и по относительным цифрам.
— И в войне мы, значит, неповинны?
Лева выбрал не лучший ход; тема войны деда задевала, и Митя об этом знал.
— Лева, война началась не в середине сентября тридцать девятого года, когда советская армия вторглась в уже побежденную Польшу, как ваши единомышленники теперь почему-то начали утверждать, и даже не с секретных протоколов, которые, вероятно, действительно существовали, а на полтора года раньше, с вторжения нацистов в Австрию и последующего захвата Чехословакии. Ни к тому ни к другому Советский Союз отношения не имел.
Дед остановился, замолчал, отхлебнул глоток чаю.
— Мы же стараемся быть честными людьми, правда, Лева? — продолжил он уже гораздо медленнее и спокойнее. — Так что даже в пылу спора и разногласий нам все же следует стараться придерживаться фактов.
— Да ладно с ней, с войной, — ответил Лева, — с тех пор уже сорок лет прошло. Больше всей моей жизни. А посмотрите, как мы живем и как живут американцы. Вы же смотрите фильмы? У них там у каждого дом. У людей с профессией дом так еще и трехэтажный. А у вас в Ленинграде, как мне сказали, полно нерасселенных коммуналок. В Москве хотя бы почти все коммуналки расселили. Вот вам наглядный пример эффективности социализма.
Было видно, что дед то втягивается в спор, то теряет к нему интерес, но инстинкт преподавателя старой школы заставляет его пытаться объяснить Леве то, что ему самому казалось очень важным.
— Я попробую ответить, — наконец сказал дед.
— Неужели ты будешь спорить даже с этим, — неожиданно не выдержала мама; Митя был так увлечен этим странным спором, что почти забыл, что она тоже здесь. — Неужели ты не видишь всеобщего застоя, экономической бездарности, коррупции и воровства? Ты правда собираешься спорить с очевидным?
Как это ни странно, дед почти не обратил на нее внимания.
— Во-первых, если не считать попыток догнать и перегнать Америку, еще старым марксистам было понятно, что система, поставившая своей главной целью бесконечное увеличение производства, в этом смысле будет эффективнее, чем та, которая своими целями считает совсем иные задачи. И будет проигрывать. Поэтому, кстати, многие из них и считали одновременную мировую революцию единственно возможным вариантом. Другое дело, так ли уж необходим этот поток товаров.
— Это когда тебе не нужно стоять в очереди за колбасой, — парировала Ира.
— Ирочка, я тоже стою в очередях, — сказала бабушка.
— В стол заказов Академии наук, — ответила мама резко и язвительно. — А мне, чтобы купить пару сапог из нормальной страны, а не производства фирмы «Скороход» имени вашего победившего социализма, приходится отстаивать очереди, как в столовую для бедных. Только что номера на ладонях не пишу.
— Во-вторых, — все так же спокойно продолжил дед, — вы как-то забываете, что мы уже сорок лет находимся в состоянии войны. И заметьте, не с одной страной, а в одиночку с пятью самыми сильными экономическими державами мира.
— И что? — спросил Лева.
— В Первую мировую Германия, с ее мощной и динамично развивающейся экономикой, попыталась воевать против почти всего мира, хоть и имея союзников, даже неплохих. Так вот, этой экономики мира хватило на четыре года войны, после чего она просто кончилась. А ненавидимый вами социализм еще вполне себе держится, хотя и не всегда удачно. В этом вы правы. И в-третьих, я еще помню страну, половина которой была разрушена до основания. Вы как-то совсем забыли, насколько в ином мире вы теперь живете. Так что никакого застоя нет. Это вы его придумали. Для нас, историков, сорок лет меньше одной недели для человеческой жизни.
— И что же тогда сейчас, если не эта застойная мерзость с невнятными потугами на реформы? — хмыкнула Ира.
— История, — ответил дед. — И история в масштабах едва ли не эпических.
— Натан Семенович, — твердо сказал Лева, — наша история только начинается.
Чем дольше Митя слушал этот спор, тем более неоднозначными становились его впечатления и чувства. Он привык к тому, что со своей почти бесконечной эрудицией и твердой ясностью мысли дед почти всегда оказывался правым, и особенно в вопросах, так или иначе касавшихся истории. Когда он начинал говорить, собеседники обычно замолкали. Но сейчас именно ход мысли деда, со всеми его цифрами, примерами, источниками, аргументами и сравнениями, казался устаревающим на глазах, а может, и безнадежно устаревшим. А как раз Левины еще отчетливо юношеские страсть и вера в свои слова звучали необыкновенно современно, даже если предположить, что в чем-то он действительно преувеличивал или перегибал планку. Но если Левка и ошибался в тех или иных фактических деталях, на его стороне была та абсолютная моральная правота, которая почти не нуждается в построении выверенной логической аргументации.
Мите казалось, что именно дедушке, как историку, это должно было быть так понятно, и было немного неловко за то, что он почему-то этого не видел. Левин идеализм был идеализмом высокого разлива, и снова, как в первые дни после Левиного приезда, Мите стало приятно, что его двоюродный брат именно такой. Митя снова подумал о том, что из них всех Лева, пожалуй, единственный, кто наделен очевидной сопричастностью Сфере стойкости, и еще о том, каково ощущать эту сильную и глубокую связь. Так что, когда дедушка позвонил вечером и сказал, что по разным причинам поселить у них Леву они с бабушкой, к сожалению, не смогут, Митя почувствовал за Левку острую обиду. «Хоть бы что придумали, — раздраженно подумал он. — Что за обоями поселилась мышь. Или что днем, как раз после их ухода, прорвало трубу и в комнате для гостей придется поднимать паркет».
Днем же, когда разговор начал постепенно угасать, а точнее, стало понятно, что никакого разговора толком не получилось, Митя попрощался с бабушкой и дедушкой и взялся проводить Левку до какого-то митинга, где должны были выступать его друзья по ДэЭсу. Ленинград Левка знал плохо. Они спустились в метро, доехали до «Невского проспекта», а потом довольно долго шли пешком, и Левка подозрительно осматривал прохожих.
— Ты подозреваешь кого-то конкретного? — спросил Митя.
— Агенты конторы есть всюду, — ответил Левка. — Это аксиома. Вопрос скорее в том, кого и что они вынюхивают конкретно сегодня.
Митинг оказался неожиданно большим и разнородным; это был один из первых митингов Народного фронта. Подойдя поближе, Митя увидел, что среди митингующих очень много интеллигентных лиц. С радостью и даже с некоторым удивлением он подумал о том, что в значительной степени это люди их круга. Он снова вспомнил об упрямом ретроградстве деда и опять немного расстроился. «Но он еще все поймет», — подумал Митя. Когда они подошли, очередной оратор закончил выступать, и ликующая толпа стала кричать.
— Мы хотим перемен! — скандировала толпа. — Долой партократию! Мы хотим перемен!
Крики толпы звучали почти что в такт.
Левка присоединился к крикам сразу, с убежденностью и счастливой страстью. Митя чуть подумал, оглянулся на Левку, ему стало перед Левкой неловко, и он начал кричать вместе со всеми, постепенно чувствуя растущее единство и со страстью толпы, и с этой счастливой, весенней надеждой на перемены. Митя замахал руками и закричал громче:
— Мы хотим перемен!
Едва ли не в первый раз в жизни он почувствовал счастье слияния с толпой. А еще в эту минуту он ощутил, что будущее уже совсем рядом.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Воскрешение предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других