Стать Лютовым

Давид Маркиш, 1999

Русскоязычный израильский прозаик Давид Маркиш – автор двух десятков книг, в которых неразрывно сплетаются русская и еврейская история и культура. Его роман «Стать Лютовым» – не беллетризованная биография, а, по определению самого автора, «вольные фантазии» на тему жизни и смерти Исаака Бабеля, который выведен в романе под именем Иуды Гросмана. В разгар Гражданской войны начинающий писатель Гросман становится фронтовым репортером в Первой конной армии Буденного. Вступая в борьбу за новый мир, он берет и новое имя – Кирилл Лютов. Но, даже став конармейцем Лютовым, он остается писателем Гросманом, чье призвание – не воевать, а смотреть, запоминать и записывать, ничего не упуская. Литературный дар принесет ему славу, но как обрести покой, если душа разделена надвое?

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Стать Лютовым предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть 1

Двор

Колеса сухо цокали на раздолбанных стыках, на поворотах вагоны бросало из стороны в сторону — так, что стопки бумаги, кружки, зачерствевшие остатки вчерашнего ужина ездили по редакционному столу, а бредивший в тифу немолодой, лет сорока пяти линотипист Кузнецов начинал выть и звать какого-то Сему. И все же движение было приятно Иуде Гросману: впереди лежало неизвестно что, неведомое море времени.

За окном бежали степные перелески наперегонки с желтыми летними холмами, с редкими хуторами, притворяющимися мертвыми. Иуда переводил взгляд из-под очочков со струящейся лесостепи на лист сероватой бумаги перед собою, покусывал конец ручки крупными квадратными зубами. Заметка получилась как бы воротами в будущую фронтовую, хотелось бы надеяться, боевую работу: портреты подъезжающих к смерти конных людей, задумчивое ожидание первого — не для них, а для него, Гросмана, — боя. Он, Иуда, получался в этих зарисовках человеком многоопытным, с рассекающим беспощадным взглядом.

Снова завыл, а потом вдруг умолк и открыл осмысленные глаза линотипист Кузнецов.

— Ну, ты как? — требовательно спросил Иуда, обернувшись к больному.

— Дождь, — сказал линотипист. — Дождь, грязь, несчастье… Дети пропали, родители в земле. Род развалился, сгорел. Евреи ваши с ума сошли, песни поют. Ни рода теперь, ни племени. Дождь, грязь…

— Евреи давно с ума сошли, — откладывая ручку с пером, сказал Иуда. — Вон у казаков и песни, и род: родня до седьмого колена. Им что — лучше?

— Евреи Богу поют, — сказал линотипист и, кряхтя, повернулся со спины на бок. — Сидят в синагоге и поют. А чтоб от счастья — нет, это — ни-ни. Мрак, мальчик, конец.

Иуда промолчал, глядя на исписанные прыгающим почерком странички без подписи. Зря он взял этого Кузнецова в синагогу в Житомире, зря. Кузнецов просил, как об обычном: «Сходим, что ли!» — хотел поглядеть, как это у евреев. А теперь Иуда вдруг почувствовал, что, взяв его с собой, совершил предательство. Ну, правда, что Кузнецову делать в синагоге? В еврейство, что ли, он решил перейти? Нет. Значит, просто любопытство. Так пусть бы книжку какую-нибудь почитал про то, как это у евреев. Там, в синагоге, все свои, хоть даже незнакомые друг другу евреи, а — свои. Кузнецов там просто не к месту.

А когда он, Иуда, приходит в церковь и с неотвратимым тревожным любопытством смотрит на распятого? Это — как? Это можно. Ему — можно, его любопытство особого свойства, охотничьего, губительного. А Кузнецову в синагогу нельзя, потому что синагога не публичный дом, а семейная спальня. Туда посторонним вход воспрещен-с.

Все зависит от пересечения обстоятельств, подумал Иуда, и это пересечение и есть Бог. Одни приходят на войну, чтобы поймать пулю ртом, другие — чтобы умереть от тифозной горячки. А третьи соскребут пучком травы чужие мозги с собственных галифе, бросят пучок на землю и дальше пойдут. И кто оправдывает собственную жертвенность, тому красные галифе как корове седло. В конце концов, если б Авраам принес-таки Ицхака в жертву, пырнул бы его ножиком, что бы из этого произошло? А ничего хорошего не произошло бы. Во всяком случае, его, Иуды, не было бы сейчас на свете, в редакционном вагоне, на подъезде к фронту: с ударом Авраамова ножа мир бы покатился по другой тропинке и родились бы другие иуды и другие линотиписты кузнецовы. Но все обошлось, успокоилось, и Ицхак родил Иакова. Поэтому прав тот, кто ходит в красных галифе и читает враскачку справа налево. Все в порядке, да здравствует прицельный взгляд любопытного, женщины с длинными выпуклыми икрами и победа пролетарской революции.

Иуда улыбнулся, поправил очки на круглом скуластом лице и придвинул к себе стопку исписанных страничек. Иуда Гросман. Фронтовой репортер Гросман. Нет, для подписи это не годится, тут даже Сидоров более подходит. Что-нибудь другое нужно, псевдоним. Может, просто перевести с еврейского? Гросман — это Большов. Нет, плохо: Большов, Меньшов. Довольно-таки примитивно: большой — значит, хороший, сильный. Может, Львов, Орлов? Кречетов? Или просто Волк? Нет, зверинец какой-то получается, зоопарк. Булатов? Или все-таки Сапсан, Шатун? Нет здесь настоящего пороха, пламени: не запоминается. Серпов? Нет, не годится: то звери, теперь сельхозинвентарь. Черт! Красными галифе тут и не пахнет… Страшнов, Страшный? Это уже лучше. Лютый?

Иуда Гросман сгорбился над страничками, подписался с нажимом, резко: Лютов.

Редакционный вагон был как бы портом приписки. Из редвагона выходили лишь затем, чтоб, пошныряв по необходимости, в него вернуться. Этого было недостаточно, это надоедало.

Такова была и общая тактика: красные действовали преимущественно вдоль железных дорог, имея тылом бронепоезда, неприступные, как крепости. А немного отступя от чугунки, в чистом поле, даже если оно и заросло кое-где лесом, царил Нестор Махно, либо кроволюбивый атаман Григорьев, либо мало кому известные Катька с приятелем Егоркой в канареечных шелковых портках.

Первая конная Буденная армия, выгрузившись из эшелонов, убегала в поле. Нужность Лютова конной армии, войне и революции состояла в сидении за вагонным столом, а его тянуло от умирающего скучного Кузнецова к завидно живым казакам и виду живой крови. Раненые, которых волокли в поезд, лишь разжигали его непомерное любопытство: ведь этих полумертвых людей где-то тут рядом искалечило, кто-то в них стрелял, кто-то их рубил и резал. Кто и как? Вот на это надо было поглядеть: замах на скаку, прицеливание с охотничьим прищуром глаза. Да и самому хотелось скакать в казачьей лавине, со свистом и матом, с выдернутой шашечкой-гурдой. Смерть клюнет соседа, это ясно, для Лютова пуля еще не отлита, ему еще жить и жить. Но вот же волокут раненых, и мертвых зарывают в степную землю. Лукавая История делается на глазах, и только ленивый не хочет взглянуть, что там у нее внутри: что там за колесики крутятся, что за стерженьки и пружинки, смазанные лучшей кровью. А когда, в какие это глупые времена механизм Истории смазывали розовым маслом? Каин убил Авеля, и пошло-поехало…

Перевод в боевую часть, туда, где стреляли и рубили, был для Лютова делом случайной удачи, как всё на войне. На войне одного отправляют к ведьме в ступу вопреки его желанию и намерениям, а другого, просившегося как раз к ведьме, перебрасывают к черту на рога. Почему? На войне спрашивать не принято, положено выполнять. Приказом о переводе из постылого редвагона в шестую дивизию, к легендарному Савицкому, Лютов остался вполне доволен. Все там должно быть, в шестой: и жизнь, и смерть, и жареное мясо с луком.

Штаб Савицкого стоял в недалеком сельце, на околице. Хата выходила палисадником к извилистой узкой речушке с зеленою непрозрачной водой. Вода текла медленно, никуда не спеша, и гладкая маслянистая поверхность была покрыта красивыми турецкими разводами. За спиной штабной хаты тянулись крытые соломой домишки, кое-где выжженные. В тишине и незыблемости летней природы эти траурные развалины не выли и не кричали о войне, как не вопят о мучительной смерти надгробные мраморные плиты, вмурованные в пол церкви, украшенной разноцветными картинами и бумажными цветами.

Добираться до штаба пришлось сначала на попутной подводе, а потом пешком. Пекло. Ноги в дурно подогнанных сапогах гудели, пот сползал со лба к глазам, под очки. Иуде казалось, что мир вокруг него пах вишней, а не кровью, и ему вдруг лениво и нежно захотелось, чтоб так было всегда и не было бы никакой крови, чтоб сохранялся безветренный покой и чтоб выздоровел Кузнецов. Потом он вдруг вспомнил, что раненых везли отсюда, из этих самых мест, вспомнил черные заскорузлые пятна на одежде и как выли, выкатывая глаза, искалеченные. И запах вишни ослаб, но не исчез… «Странно, — думал Иуда, с усилием выкидывая вперед, в пыль дороги, ноги в раздолбанных сапогах, — странно как все это складывается и получается: красная вишня — и красная кровь, высокий покой полдня — и высокий покой смерти. И все это от одного корня, от одного зерна. Можно ли разделять, расщеплять ствол, и надо ли?»

У штабной хаты, у коновязи переступали с ноги на ногу подседланные кони и стояла тачанка. Пулемет помещался в задке телеги, на небрежно разостланном бугорчатом брезенте. Иуда остановился и долго праздно глядел на лошадей и боевую телегу, пахнувшую крестьянским двором. На облучке сидела черная с подпалинами кошка и, продуманно работая лапкой, чистила плешивую морду с треугольным кожаным носом. Была тут, у крыльца, и небольшая собака, грязношерстная, с неподкупным и хмурым взглядом из-под седых бровей. Иуда и дальше бы так умиротворенно стоял, сбросив на траву заплечный сундучок, если б не боец, с грохотом сбежавший с деревянного крыльца и с бегу привалившийся литой атлетической грудью к выщербленному бревну коновязи. Иуда озабоченно перевел взгляд с пулеметной телеги на решительного бойца, своим буйным появлением внесшего поправку в милую картину жизни. Такая, казалось бы, малость: чиркнул человек со скрипучего крыльца, пробежал несколько шагов — и вот уже все в жизни сдвинулось и изменилось: встревожились кони и поставили уши торчком на дивных своих головах, стайка птиц снялась по тревоге с неслучайного здесь ветвистого дерева и исчезла в теплом небе. Да и сам бежавший — он-то что? Что его ждет — о чем он, может, и думать не думал четверть часа назад? Смерть его ждет или продолжение жизни? Любовь в овражце, под насыпью? Или котелок мясной похлебки с лавровым южным листом?.. А атлетический боец, привалившись к коновязи, пробормотал внятно, не обращаясь ни к кому в отдельности, а ко всему пространству, полному птиц и вшей, перелесков и белополяков, чутких рассветов и ночных звезд над нечесаной головой — к тому неоглядному пространству, которое иначе называется Бог.

— На Чугунов, — бормотал боец, — на Добрыводку. Ну, братцы, всё: хана!

Испугавшись чего-то, лошадь шарахнулась меж оглоблей тачанки. Боец обернулся и угрюмо поглядел. Потом подошел без спешки, влез в телегу и озабоченно разобрал вожжи. Телега тронулась. Из-под скукоженного брезента вылез на свет паренек в рваной черкеске и, протирая сонные синие глаза, сел к пулемету.

Иуда проводил тачанку взглядом, подхватил с земли свой сундучок и проворно поднялся по ступенькам крыльца штабной хаты.

С воли в хате было прохладно, притемненно. Свет входил в помещение сквозь чуть приоткрытые створки ставен — как будто кто-то добрый, могущественный вдвинул в комнату сквозь окна, до самой противоположной стены, литые широкие доски чистого золота. У некрашеного стола, опершись о него мускулистым задом, стоял усатый кавалер в алых рейтузах и небрежно сбитой набок малиновой шапчонке. Высокого, под два метра, роста кавалер взглянул на Иуду с его сундучком без видимого интереса, а потом достал из кармана роговой частый гребень для ловли насекомых и принялся усердно расчесывать свои ржаные кудри. Малиновую шапчонку при этом он ловко перемещал с затылка на лоб и от уха к уху, а не снимал ее с головы и не клал на стол по соседству с ворохом бумаг, шашкой в померкших ножнах и нагайкой с рукоятью в виде русалки из слоновой кости. Что же до улова, то кавалер аккуратно стряхивал его с гребешка на штабную карту и, производя тревожное потрескивание, давил посредством граненого ногтя большого пальца левой руки.

— Грызут… — объяснил свои оперативные действия кавалер, а потом, показывая отменные сахарные зубы на мальчишеском лице, спросил: — Тебе чего тут?

— Направлен в распоряжение вашего штаба, товарищ начдив-шесть, — доложил Иуда и протянул Савицкому пакет. Начдив разорвал конверт и, шевеля губами, прочитал написанное.

— Лютов, значит… — сунув бумагу под нагайку, задумчиво сказал Савицкий. — Жидковат ты что-то для коня, Лютов. А? — И усмехнулся безмятежно. — Вон колеса к глазам прицепил. Читать можешь?

— Обучен, — сказал Иуда. — И лошадей знаю и люблю.

— А чего ее любить, лошадь? — наморщил чистый лоб Савицкий. — Ты вроде не из этих, не из татар, что ли, или как их там… Из-за этих делов тебя казаки укоротят на двенадцать сантиметров. — И захохотал, высоко, по-петушьи закинув голову с гребнем малиновой шапчоночки. — Писать можешь?

— Могу, — сказал Иуда и, подумав, добавил: — Я кандидат прав петербургского университета.

— Во-он как… — искренне удивился Савицкий. — Присылают черт-те знает кого. Кандидат, говоришь, прав? Прав — каких?

— Да разных, — сказал Иуда, с удовольствием глядя на мальчишку перед собой. — Всех, по существу.

— А еще не старый, — с сомнением качнул головою Савицкий. — Глаза-то где сломал?

— Двадцать шесть мне в июле, — сказал Иуда, снял очки и протер круглые стекла носовым платком.

— Ну, я и говорю, — сказал начдив и добавил с властным вызовом: — А мне двадцать два уже стукнуло… К нам-то чего? Сидел бы дома.

— Да интересно, — коротко объяснил Иуда и умолк.

— Тогда ясно, — сказал Савицкий и вдруг зевнул и потянулся всем своим большим ладным телом танцовщика. — Иди на село, там Шурыгин стоит Антон. Бери квартирьера и иди, устраивайся. Всё.

Квартирьер, шустрый мужичонка за средние года, малорослый и припадающий на левую ногу, вел Иуду по улицам села. Улицы были пустынны, ни жители не встречались, ни скотина.

— Пусто, хоть шаром покати, — сказал Иуда. — Что так, друг? Хоть бы курица какая подвернулась.

— Курей наши всех дочиста подъели, — сообщил квартирьер. — Курей, гусей. А люди тоже боятся, сидят по домам.

Во дворах, за открытыми настежь воротами, бойцы праздно сидели или спали в теньке. Кое-где курились дымки костерков под чумазыми походными котлами.

— Сейчас тут просторно, — сказал квартирьер. — Чесноков полк свой увел на Чугунов-Добрыводку, вот и освободилось место.

— Так он же вернется! — возразил Иуда. — Люди его придут, а место занято.

— Как занято? — тупо моргая, спросил квартирьер.

— Да так, — сказал Иуда. — Я его, к примеру, занял.

— Ну и что! — сказал квартирьер. — Все не вернутся. — Он покачал головой с высокими залысинами. — Хорошо, если каждый пятый придет. Места всем хватит.

— Ну да, — сказал Иуда. — И в селе, и в земле.

— Это мы не знаем, — сказал квартирьер и сплюнул клок желтой слюны себе под ноги. — Ты тут-ка постой, я сейчас! — Он живенько похромал в ворота, во двор и вернулся немедля, горбясь.

— Не, не хотят, — сказал квартирьер. — Тут, они говорят, все свои, станичники, а чужих не надо. И мне еще по загривку дали…

Не захотели чужака и в соседнем дворе; там, у тлеющего костра, вокруг треноги с подвешенным ведром домовито сидели умывшиеся перед едой казаки. Квартирьер, припав на хромую ногу, укоризненно глядел на ведро, из-под крышки которого бил мясной пар. Подождав недолго, Иуда вошел во двор и со стуком скинул сундучок на землю.

Как бы дождавшись знака, от огня молча поднялся босой, с чистыми разлапистыми ступнями казак и, осторожно ступая, подошел к Иуде. Квартирьер перевел укоризненный взгляд с ведра на босого казака. А босой, без усилия развернув Иуду за плечи, толкнул его распяленной пятерней меж лопаток. Потом, аккуратно подняв сундучок с земли, выкинул на улицу и его.

Крышка сундучка откинулась от удара, стопка белья, исписанные странички, ноябрьская книжка «Летописи» четырехлетней давности и коричневые картонки фотографий рассыпались по земле. Иуда, морща лоб, принялся собирать рассыпанное. Квартирьер вышел из ворот и, насупясь, глядел за его работой.

— Пошли, что ль, — сказал квартирьер, когда Иуда закрыл крышку сундучка и выпрямился над ним. — Мишка Слегов, может, пустит, во-он там, на углу… Ну, давай, топай!

В угловом дворе, просторном и захламленном, казаки пили самогон, заедая его домашним мраморным салом. Высокий брусок сала лежал на тряпице, на порожнем зарядном ящике. Пьющие были задумчивы, один из них вдруг запел неожиданно чистым и нежным голосом:

Родной закат над речкою прохладной

И мамка молодая на базу.

— Мишка! — просительно позвал квартирьер. — А, Миш!

Сейчас этот красивый Мишка увидит Иуду в его городских чужих очках, и снова брякнется выброшенный сундучок оземь, а его владельца вытолкают взашей со двора. Они примут своего, с молодой мамкой, с засохшей под медвежьими когтями кровью. Одесская мамка Фейга Ароновна с третьего этажа им не годится. Зато если вот сейчас, не затягивая паузы, изнасиловать для смеха хозяйку или зарезать хозяина — он, четырехглазый, подойдет с грехом пополам.

Не задерживаясь на улице, Иуда вслед за квартирьером миновал приоткрытые ворота и, не останавливаясь, прошел в хату. В горнице земляной пол был посыпан серебристо-зеленой травой, за пустым столом, подперев подбородок коричневым кулачком, сидела старая еврейка в серой косынке. Косынка плотно, без морщин облегала голову женщины от лба до шеи пониже затылка, оставляя свободными маленькие, чуть оттопыренные уши с мясистыми мочками.

— Я тут у вас поживу пока, — поставив свой сундук на пол, сказал Иуда. — Накрывай, хозяйка, на стол, есть надо. Хлеб ставь, молоко.

Старуха глядела на Иуду настороженно и оценивающе, как птица на кошку.

— Молоко! — сказала старуха и развела руками. — Молоко им надо, этим газлоним! Где я вам возьму молоко, готеню майнер штаркер? Вы выпили мою кровь, вы съели мое мясо. Вот, смотрите, пан красный командир! — И старуха принялась бить себя кулачками по гладкой голове.

— Что она мне тут показывает за номера… — пробормотал Иуда, не удерживая, однако, хозяйку от самоистязания. — Где хозяин? — Шагнув к дощатой двери, ведущей в чулан, он отпахнул ее ударом ноги и заглянул внутрь.

Старуха перестала биться и зорко глядела. В углу чулана, привязанный веревкой к крюку, копошился в груде тряпья крупный серый гусь. Увидев Иуду в солнечном проеме двери, гусь угрожающе вытянул шею и зашипел.

Иуда шагнул вперед и сходу, ногой прижал птицу к стене. Что-то сухо хрустнуло, гусь, завалившись набок, щелкнул клювом и долбанул Иуду по голенищу сапога. А Иуда, ловко действуя, достал из кармана перочинный ножик, раскрыл его и, поймав в кулак красивую шипящую голову с зеленоватыми глазами, повернул ее, чтобы не забрызгаться, белым горлом к стене и полоснул лезвием. Толстой, в палец, струей ударила в стену кровь, птица забилась под ногой и сникла.

Держа гуся под мышкой, прижимая локтем его еще подрагивающие крылья, Иуда вышел из чулана. Хозяйка, немо приоткрыв рот, наблюдала за ним. Ярость бессилия лежала в ее округлившихся глазах, как ряска на воде.

— Спокойно, иденэ, — сказал Иуда. — Так надо, чтоб ты была здорова…

Хозяйка не проронила ни слова, только покарябала ногтями по гладкой столешнице.

Иуда спустился во двор, не спеша подошел к казакам, молча глядевшим.

— Гусь, ребята, — сказал Иуда, опуская птицу на землю. — Ужинать надо… Лютов я, Кирилл, будем знакомы.

Пожилой казак с бритой, в шрамах и царапинах головой молча подвинулся, уступая Иуде место.

— Кирил, Кирил, — сказал казак. — Хучь в раввины отдавай такого Кирила.

Казаки засмеялись одобрительно, вежливо.

Дни бежали за днями, недели складывались в месяцы, убитых опускали в ямы на вечное хранение, новорожденные визжали и придирчиво щурились на свет, — а военные силы перемещались почему-то вокруг Житомира, как будто не мировая революция была конечной целью войны, а еврейский город Житомир.

Иуда Гросман любил бродить по Житомиру, по его глубоким улицам, наполненным зеленым воздухом, душистым на вкус. Прохожие нечасто встречались, жители предпочитали отсиживаться по домам, с терпеливостью насекомых ожидая окончания военных действий и прихода торговых мирных дней. Настороженно людными оставались лишь базар и улицы, выходящие к нему. Перед сумерками, перед первой молодой звездой можно было повстречать по всему городу Житомиру молчаливые группки евреев, привычно бредущих в своих черных длиннополых кафтанах в синагоги на вечернюю молитву. Там, в синагогах, евреи разверзали по-военному сведенные на открытом пространстве уста и начинали айкать и ойкать, и цокать и причмокивать, и потерянно разводить руками, и горестно качать головами.

Иуда заглядывал в душные гудящие синагоги, шатался по базару, засунув руки в глубокие карманы кавалерийских штанов. От легкой свободы, от нечего делать он принимался сравнивать Житомир с Одессой: дома и улицы, редких женщин, небо в лиственной зеленой опушке. Он принимал Одессу как неизбежную родину, она была дорога ему как имущество, но он ее не любил. Более того, иногда он испытывал тихую заледенелую ненависть к родному городу — с его вульгарным самохвальством, с его потными болтливыми женщинами, с его километровой дурацкой лестницей, ведущей к замызганному грязному порту. И чем ненависть была упрямей, тем веселей и легче, и секретней было дурить самого себя: придумывать иную Одессу, солнечно-золотую, населенную героическими остроумными бандитами, плотоядными девками с раскоряченными коленями, умными неряшливыми стариками и немыслимыми еврейскими старухами, торгующими на Привозе снулой рыбой и битой птицей и умеющими свистеть в два пальца так, что у любителей этой музыки сердце поворачивается поперек груди и темные слезы зависти выступают на глазах… Всякий порядочный человек должен любить место своего рождения лишь за то, что его угораздило появиться на свет именно там, а не в соседнем вонючем городишке или местечке. Примерно так же должно любить свою мать — в отплату за тяжкие родовые усилия и толику грудного молока. И кто поступает иначе или хотя бы сомневается в основополагающей справедливости такого положения, тот недостойный человек, вор. А то, что нет никакой любви, не числится она в списке сущего — ни к собранию домов, ни к матери, ни к красивой девке с тяжелой грудью и горячей рубиновой сердцевиной, — об этом и думать запрещено. Нет любви, а есть сопротивление любви — противолюбовь. И есть тоска по любви, как по звездам, по отцу, по прохожей женщине.

Житомирские женщины лучше одесских. Белые нежные лица с вправленными в них вишневыми глазами выглядывают из нищенского военного тряпья. Роскошная сила молодого тела, изгиб бедра и длинные упругие икры в драных чулках — все это бесценное богатство скрыто от посторонних глаз, а как жаль… Можно понять нервно-слащавого мусульманина, почти теряющего сознание при виде выглядывающей из-под платья голой лодыжки: ведь все остальное вмиг допридумывается, дорисовывается, делается ощутимым до головокруженья.

Человек на войне думает о женщине постоянно — как о хлебе и мясе. И ни при чем тут ни инстинкт продолжения рода, ни страх перед одиночеством смерти. Просто военный откровенный человек прежде всего хочет есть, потом — спать с женщиной. В таком порядке, не наоборот. На смерть он никак не может повлиять, в то время как добывание пищи и женщины зависит от его усердия. И только если добыть женщину никак не удается, он вспоминает о жене, оставленной в далеком тылу и существующей как бы в ином измерении — недосягаемая и неощупываемая.

Иуда женился на Любе, одесской Любе, всего как полгода. Была хупэ, был стол, была свадьба. Иуда искренне надеялся жить с Любой, пока не надоест — может, и всю жизнь. Житомирские женщины с прекрасными голодными глазами не имели ко всему этому никакого отношения: они были рядом, под боком, под рукой, и Иуда их обнимал, с благодарным любопытством разглядывая их лица в звездном свете на ночной поляне, заляпанной коровьими лепешками. Он всех их хотел, всех этих услужливых и уступчивых сестер по желанию. Вливаясь в них на коровьей поляне, он ощущал себя острием Млечного Пути, и их благодарные стоны были наградой за его сладкий труд. И каждый раз сызнова переживая потрясение победы, он отрывисто смеялся, как лаял, и пузырьки смеха сквозь темень ночи подымались во Вселенную. Какая связь тут была с молодой Любой, в далекой Одессе перенимающей у своей усатой мамы искусство варить сливовое повидло?

На житомирском базаре можно было многое купить поштучно: латунный таз и пиджак с оторванным лацканом, фунтик соли и цыбик чая, лимон и лимонку, хлебный каравай и никелированную хирургическую пилу. Внимательно выслушивая интересные предложения, Иуда проталкивался вдоль кривых торговых рядов; продавцы, разложив товар на земле, на пыльных мешках или старых газетах, провожали конармейца терпеливым взглядом.

На окраине базара, на отшибе торчала из пыльной земли будка не будка, а как бы дощатый домок — теремок для бедных. Косо припавший на один угол, сколоченный из вполне подручного материала — реек, фанеры и дранки, — он чудом держался. Над единственным окошком был прибит наличник изумительной работы, весь резной, недавно выкрашенный яркими красками: желтой, синей. Над крышей на высоком шесте вертелся жестяной петух-флюгер с хвостом из павлиньих перьев. У входа в домик праздно стоял, уперев руки в боки, маленький старый еврей в черной ермолке на плешивой голове. Увидев Иуду, он взглянул на него пусто, а потом его голубоватые выцветшие глазки налились интересом, и он, припадая на левую, чуть короче правой, ногу, легко похромал навстречу конармейцу. Поравнявшись с ним, старик властно выкинул руку вперед и прикоснулся тонким пальцем к груди Иуды. Иуда остановился как вкопанный. Таким уверенным движением можно было остановить и бронепоезд.

— У меня до вас дело, рэб красный командир, — вкрадчиво сказал старик. — Войдемте в магазин.

У самого входа в теремок старик остановился.

— Вы ведь еврей, ну конечно, — сказал старик и покачал головой. — Чтоб она пропала, эта война… Милости прошу. Меня зовут Гедали, к вашему сведению.

— Кирилл, — сказал Иуда Гросман. — Лютов.

— Гедали, — повторил старик, — так назвали меня родители, да будет благословенна память о них. Но здесь, на базаре, все зовут меня Шепселе. Шепселе так Шепселе. Вопрос: почему? Потому что так интереснее. А что мне от этого убудет? Ответ: ничего. У евреев так положено: тебя зовут, предположим, Рувим, а ты откликаешься, допустим, на Алешу… Это же интересно! И я вам заявляю, и не вздумайте сказать мне «нет»: вас тоже не всегда зовут Кирилл Лютый, будьте уверены.

— Допустим… — сказал Иуда и наморщил лоб под буденовским шлемом. Бегущая речь Гедали приятно обтекала его, было в ней что-то потаенно-родное, запретно-стыдное. — Иногда меня зовут Иудой, чтоб вам было ясно.

— «Ясно» помножим на «неясно», вычетем «почему» и получим ответ, — удовлетворенно пробормотал Гедали. — Ну войдите уже, что вы тут стоите, как башня Вавилонская!

Иуда послушно переступил порог теремка. Он ожидал почему-то увидеть коричную корицу, турецкие вяленые фиги и мешки с персидским рисом, но ничего этого не оказалось в полутьме комнатушки. Прямо против входа громоздились начищенные до блеска рыцарские доспехи, составленные из частей, как членистоногое существо, против них помещалось чучело медведя на дыбках, с медным подносом в лапах. Под окном стоял рогатый корабельный штурвал, над оконным проемом ветвились раскидистые оленьи рога. С потолка свешивалась на кандальных цепях высушенная туша акулы с неприятными стеклянными глазками.

— Это все — ваше? — огорошенно спросил Иуда. — Так, значит, вы богач и волшебник?

— Ну да, — со вздохом согласился Гедали. — Если Богу Авраама, Ицхака и Иакова требуются богачи и волшебники, то почему бы ему не указать на меня своей тросточкой? Но взгляните сюда… — И Гедали указал, куда глядеть.

На стене, на медных гвоздях, развешены были котелки, подвенечные шляпки с вуалью, канотье, панамы, береты, фуражки и кепки, шапокляки и цилиндры. Еврейских ермолок и штреймлов тут не было и в помине.

— Ну как? — спросил Гедали, примеривая цилиндр. — Нравится? А это? — он снял с гвоздя и протянул Иуде бандитскую кепку. — Вы можете примерить… А это дайте мне, я подержу. — Он стянул с головы Иуды кавалерийский буденовский шлем с острой тульей и со звездой и с любопытством заглянул внутрь.

— Кто-нибудь у вас это покупает? — с сомнением спросил Иуда.

— Никто, — сказал Гедали. — Но купец — красный, белый и зеленый — должен уметь хорошо ждать. Уйдут одни, извиняюсь, разбойники и придут другие. И кто-нибудь что-нибудь когда-нибудь купит… Продайте мне вашу шапочку, рэб командир, или лучше обменяемся! Вы видите, у меня есть все — но вашей шапочки у меня еще нет. Что будет с вами, знает один Господь Бог на небе, но ваша шапочка сохранится у меня в почете и уважении. Ну? Сделаем дело?

— Дайте акулу, — сказал Иуда, глядя на Гедали, который аккуратно, как бабочку на иглу, нацеплял буденовку на гвоздь.

— Зачем еврею акула? — развел руками Гедали. — Еврею на коне и с шашкой нужен добрый шматок сала, или хорошая девушка. Девушка нужна еврею?

— Нужна, — сказал Иуда.

— Еврей получит девушку, — сказал Гедали и наклонил голову к плечу. — Хорошую девушку, здоровую и без болезней… А что, талес нужен еврею на коне или, не дай бог, сидер в переплете?

— Приличная девушка? — спросил Иуда.

— Из приличной фамилии, — уклончиво ответил Гедали.

— Она из наших? — спросил Иуда.

— Нет, — твердо сказал Гедали. — Она гойка. Но — хорошая гойка. Ее отец торговал отрубями, он тоже был хороший гой и умер без мучений, чтоб мы все были здоровы.

— Чем же он был такой хороший? — спросил Иуда.

— А! — светло улыбнулся Гедали. — Оставьте! Хорошему гою — хорошая смерть, а плохому гою — плохая смерть, но, между нами говоря, чтоб они оба сдохли как можно скорее… Ну идемте же, Юда, идемте!

— Когда мы выйдем из вашего дворца, пан волшебник, называйте меня Кириллом, — сказал Иуда. — Гут?

— А вы меня — Шепселе, — откликнулся Гедали. — Так будет лучше. Для всех.

Они вышли, и Гедали навесил амбарный замок на хлипкую дверь.

Базар принял их в тысячерукие тиски. Проходя вдоль жидкого рыбного ряда, Иуда услышал за спиной вполне отчетливо:

— Шепселе заарестовали. Вон ведут.

Расслышал и Гедали своим серебряным ухом.

— Дурак, — не оборачиваясь, сказал Гедали. — Не успел Моисей залезть на гору, как каждый уже желает другому, чего ни на грошик не хочет для себя. — И добавил печально и брюзгливо: — Это люди!..

— Мир состоит из разных людей, рэб Шепселе! — вполголоса не согласился Иуда. — Шапку мою вы хотите, а то, что под шапкой, не видите. Зачем мы затеяли все это? — Он коротко повел рукой, указывая на небо и на базар под ним.

— Вопрос, — строго сказал Гедали, — зачем?

— Мы устроим роскошный интернационал, — сказал Иуда. — Никто не будет желать другому того, что ему самому не подходит. Каждый человек получит коржик с маком. Моисей спустится с горы и придет в восторг. Это будет интернационал добрых людей!

— Ин-тер-националь, — ворчливо повторил Гедали. — Нужно проделать дырки в языке, чтобы сказать это слово… И откуда они возьмутся, эти добрые люди? Вы их видите? Я их не вижу. Дайте я надену ваши очки, рэб Кирилл, дайте я посмотрю на свет вашими глазами! Интернациональ он хочет завести тут, в Житомире, как вам это нравится…

Гедали сердито замолчал и не проронил ни слова, пока они не подошли к чистой хатке под надвинутой на синие окошки соломенной толстой крышей, в пяти минутах ходьбы от базара.

— Это тут, — останавливаясь, сказал Гедали. — Вы придете сюда вечером, после первой звезды, вы постучите, но не очень громко, три раза, вот так, — и он трижды ударил ножкой в землю. — «Марусичка, — скажете вы, — известный вам Шепселе прислал меня к вам на постой и на удовольствие». Так вы скажете, если в вас еще играет капля любопытства. И этой Марусичке вы можете рассказывать про интернациональ, потому что ее уши сделаны из воска египетского, ее уши — пещеры, в которых живут кошки с собаками.

— С собаками? — переспросил Иуда, пристально, по-охотничьи оглядывая хату.

— Да, — сказал Гедали. — А теперь идите. Я бы дал вам коржик с маком и взял бы вас в синагогу. Но, скажите мне, о чем вам просить нашего Бога, рэб красный командир?

Действительно, о чем? — думал и рассуждал Иуда Гросман, нетерпеливо поглядывая на небо в ожидании первой звезды. Вот ведь как устроена жизнь: все время о чем-то просишь, и не надоедает просить, и ты даже не замечаешь, что жизнь твоя — это одна бесконечная просьба. Просишь папу, чтоб не шлепал, просишь маму, чтоб дала конфетку или денежку. Просишь товарища, чтоб обменял с тобой марку страны Того на марку страны Гваделупа. Просишь учителя, чтоб не ставил тебе двойку по алгебре и ничего не рассказывал родителям. Просишь милую девушку, чтоб она поскорей сняла с себя кофточку и панталоны. Просишь начальника, чтоб он повысил тебя в должности и прибавил жалованье. Просишь командира, чтоб перевел тебя в другую часть. Просишь уличного хулигана, чтоб не бил, бандита — чтоб не резал. Просишь милиционера, чтоб не тащил в участок. Просишь солнце, чтоб так не палило или, наоборот, чтоб грело посильней. Но просят о чем-то своем и папа с мамой, и приятель-филателист, и учитель по алгебре, и девушка в панталонах, и начальник с портфелем, и командир с шашкой на боку, и хулиган с фиксой, и бандит с финкой, и милиционер со свистком. Все просят, и ты просишь. А если нет под рукой ни приятеля, ни начальника, ни хулигана — просишь Бога: «Дай денег, спаси от смерти, сделай так, чтоб у милой девушки не оказалось триппера».

Иуда тревожил Бога самыми разнообразными просьбами и не видел в этом ничего предосудительного. Лютов Кирилл — тот не стал бы просить: брал бы сам, и без спросу. Эх, Лютов, безукоризненный человек!.. А Иуде Гросману почему бы не попросить? И кого же тогда просить, если не Бога, когда люди по несовершенству натуры не хотят или не могут помочь и пойти навстречу? В этих своих вполне откровенных обращениях к Богу о помощи Иуда видел нечто интимное, никого, кроме них двоих, не касающееся. Иуда всецело доверял Богу, доверял, как самому себе, и ожидал от Бога доброго расположения за это безграничное доверие.

А к синагоге Бог не имеет никакого отношения. Да, синагога — закрытый еврейский клуб, туда надо ходить, чтобы слушать интересные разговоры о ценах на овес и сумрачных ежедневных несчастьях, приправленных, словно зеленым оливковым маслом, еще более сумрачными библейскими историями ветхозаветной давности, — а уж наверняка не для того, чтобы молить бараньим хором родного как-никак Бога, да еще в компании с новознакомым Шепселе. Это уж нет, спасибо… Лучше в поле выйти, в райское русское поле, по которому ходят женщины и кони, и просить там Бога и молить, о чем пожелает душа. Во всяком случае, в синагоге ничуть не ближе к Богу, чем в поле.

Отношения Иуды с Богом были легки и отчасти даже фамильярны. Синагога — дело другое. Стены и потолок строения только отгораживали от Бога, дурацкие разговоры отвлекали и мешали. Талес, наброшенный на голову и на вытянутые вперед рога рук, не спасал. Дуденье в рог раздражало и коробило слух. К чему дудеть? Почему тогда просто не блеять? А зачем наворачивать на руку и на лоб тфилен? Эти коробочки на ремешках помогают евреям лучше говорить, а Богу — лучше слышать? И вообще, Богу нужны какие-то коробочки, пейсы и лапсердаки? Кто это все выдумал и зачем? Но никто, никто, даже князь Давид Реувейни в расшитой золотыми цветами кацавейке не смел спросить: кто и зачем?

В синеватых сумерках подходя к хатке за базаром, Иуда привычно сменил ход мыслей. Он больше не думал о Боге, он думал о женщине по имени Марусичка, к которой Шепселе послал его на постой и на удовольствие в обмен на буденовский шлем с красной звездой. Марусичка представлялась ему большой, белой и теплой, как хлеб. Он попробовал представить себе ее запах, не смог и улыбнулся. Остановившись перед дверью, он снял очки, протер их платком и вернул на переносицу. Он уже любил неведомую большую Марусичку, потому что желал ее. Если бы перед ним в проеме двери возникла патлатая карлица, кривая и горбатая, он бы ее разлюбил. Поднимая руку — постучать три раза, негромко, — он не исключал появления карлицы.

Дверь приоткрыла молодайка в домашнем халатике и уставилась на Иуду скорее с изумлением, чем с испугом.

— Чего надо? — спросила женщина, стараясь придать голосу оттенок независимости.

— Марусичка? — по-заговорщицки глядя, сказал Иуда. — Привет тебе от Шепселе. Дай же войти — я на постой. — И, взглянув попристальней на женщину в халатике, добавил: — И на удовольствие.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Стать Лютовым предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я