Знак скрепки. Теория и практика расставаний

Григорий Каковкин, 2016

История поздней любви никогда не бывает простой. Пережив череду неудачных романов, Татьяна встречает своего Принца, но судьба решает разыграть настоящую шекспировскую драму… Принц мертв, а в убийстве обвиняют ее, хотя вспомнить подробности трагедии невозможно. Сможет ли Татьяна справиться с бесчеловечной машиной российского правосудия или станет его очередной жертвой? Каковкин не дает однозначных ответов, но заставляет задуматься о том, что на месте Татьяны теоретически может оказаться каждый…

Оглавление

  • Знак скрепки. Теория и практика расставаний
Из серии: Мужчина и женщина

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Знак скрепки. Теория и практика расставаний предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

моему младшему сыну Матвею

© Каковкин Г. В., текст, 2016

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2020

Знак скрепки. Теория и практика расставаний

Что особенного в том, что женщина сорока с лишним лет, с предчувствием последней любви — «потом будут только старческие и предстарческие связи» — расстается с мужчиной? Что?!

Ничего.

Недавно в институтской столовой к ней подсел дряхловатый, немного взвинченный мужчина. Навскидку — под шестьдесят. Сказал, что из отдела продаж. Она подумала: теперь все женщины ее возраста из этого отдела. Мужчина так был горд собой, так пытался всерьез заигрывать… Допивая разбавленный сок, он без тени смущения на поношенном лице предложил встретиться после работы. Она поняла это как знак.

Поднимаясь по прокуренной лестнице на инженерно-конструкторский этаж, где уже не было никаких инженеров и конструкторов — давно перевелись, как когда-то динозавры, не оставив следов, — здесь, в длинном коридоре с множеством дверей, ютилась серая туристическая фирма, куда она последние три года приходила, ради того, чтобы выполнить школьное упражнение — снова жить как обычные люди, работать, ни от кого не зависеть, быть собой, — поднимаясь, она произнесла про себя: «Теперь, когда я окончательно рассталась с мужем, меня будут домогаться только такие, у которых, наверное, вообще ничего…» В тот день она решила, что это очень пошло так думать, пошло ожидать необыкновенной любви, страсти, пошло и глупо надеяться на чудо взаимности. В ее возрасте и после всего, что пережито, это уже невозможно, глупо, нелепо. Так она размышляла тогда. А там наверху ОН как будто подслушал ее разговор с собой и определил: вот тебе, не зазнавайся, не считай, что все уже понимаешь, предвидишь, все испытала. Я посылаю к тебе человека, сама во всем разберешься, поймешь. Но не сразу.

1

Может быть, если бы не было жары, шестидесяти девяти дней непрерывного, изматывающего зноя, эта история пропеклась и поджарилась бы иначе, развернулась в иную сторону, развернулась бы так, что ее вовсе не было бы. Может быть. Но жара была. Гарь была. Тревога была. Сердце рвалось в прохладу, но не в такую же!

Полицейский участок в Замоскворечье, куда ее привезли на уазике, зареванную, с растекшейся тушью, старый, на века пропахший мочой и хлоркой. Эти два запаха невозможно было вывести ничем: ни сменой вывесок, ни настоящими и мнимыми евроремонтами, ни стараниями поколений заслуженных советских уборщиц, ни сменой общественного строя. Казалось, два родных запаха страны, и от них не избавиться никогда, никакими силами. Ими, как духами, пахнут теперь даже президенты, а раньше генсеки и все те, кто сейчас ее стережет, не дает уйти, убежать, полицейские пахнут тем же соединением, может быть, не таким резким, но точно именно им.

Она никогда так не плакала. Никогда в жизни. И никогда при незнакомых людях.

Рядом, на противоположной скамейке, за стальной решеткой, нехитро сваренной, свежевыкрашенной, сидела еще одна женщина, молодая, лет под тридцать. Она, не поднимая головы, рассматривала свои ладони, пальцы, ногти на предмет их красоты и только ей известных изъянов — и молчала, не обращая внимания на слезы другой. Через час ей надоел этот потоп, постоянные всхлипывания — или просто вдруг стало интересно? И она спросила:

— За что ты его убила?

Татьяна Ульянова чуть приподняла глаза, посмотрела в сторону сокамерницы и вдруг с новой силой почувствовала всю невозвратность утраты, горечь, стоящую за коротким словом «убила», и слезы потекли сильнее.

— Убила, сучка, и ревет, — удивленно качнув головой, негромко, для себя, сказала другая арестантка. — За что, чего он тебе сделал-то? Из ревности, что ль… Вот они…

Кто они — она не сказала. Но имела в виду убийц-женщин, которые, вопреки ей, мошеннице, третий раз попадающей за решетку, на зоне (она это знала не понаслышке) ведут себя гордо и нагло, а в камере предварительного заключения, оказывается, ревут белугой, как простые бабы, потерявшие мужиков. Плакать на самом деле надо ей — попалась на пустяке, обидно, — она сядет ни за что, за три тысячи рублей, а эта ревущая дурр-ра убила своего хахаля и теперь… Тут мысль сокамерницы обрывалась. Она вообще не любила домысливать до конца, потому что концы с концами с самого детства не сходились. Ее мыслительное устройство будто знало эту критическую точку, это окончание, эту ленивую и спасительную слабость — и предлагало вовремя перейти на многоточие.

Квадрат дешевого кафеля на полу, в который уставилась плачущая Таня Ульянова, сейчас был выразительнее любой когда-либо виденной ею картины, независимо от того, Рембрандт это или Шагал, или любой другой художник, кого она знала и любила, стараясь не пропустить выставок в Москве. Все искусство — любой его вид и жанр — было никчемно по сравнению с одной криво положенной желто-грязной плиткой, задиристый угол которой возвышался, как знамя над огромной ревущей толпой. Она видела себя и его в этом квадратике десять на десять размазанной и убитой, лежащей, так же, как он лежал простреленный на сером сухом асфальте и, наверное, последнее, что заметил, какую-нибудь неровность земли, камешек, пылинку, увеличенную до размеров глобуса. Она пыталась остановить этот поток образов, но тот ни за что не останавливался, так же как и слезы. Ей хотелось чего-нибудь одного: или думать, или плакать, но все, как и обычно в ее жизни, получалось вместе. Только он умел разрывать этот порочный круг осмысливания всего и вся по любому поводу, с ним одним она чувствовала, что только любила, что была только, как говорят юристы, физическое лицо. Это новое в ее жизни чувство, пришедшее с ним, быть «физическим лицом», иметь вес, рост, грудь, ягодицы, ноги, руки, пальцы, волосы, уши, голос, и все без мыслей — просто быть, принадлежать ему, а теперь его нет и уже не будет. Никогда.

Слезы новой волной начинали душить. Она проплакала еще, возвращаясь к неотступному в последнее время вопросу: что он со мной сделал? «Вот видишь, видишь, чем все закончилось, ты хотел расставания и вот? Я так и знала, я чувствовала что-то такое, последнее, самое…»

— А ты не еврейка? — вдруг спросила ее сокамерница — она закончила осмотр своих рук и теперь, уставившись на свои протертые кроссовки, спрашивала себя: почему евреи не попадаются, как она, на пустяках, а всегда сидят за крупное?

Вопрос о принадлежности к этому народу всегда заставлял Татьяну Ульянову встрепенуться, прийти в тихую упругую ярость. Она подняла глаза, развернулась к женщине, одетой не по погоде, тепло, в засаленный дутый черный жилет, в вытянутый акриловый свитер, увидела одутловатое, но милое детское, чуть припухшее от алкоголя лицо, полное национального добродушия, и ответила резко:

— А тебе что?! Что тебе они сделали?!

— Значит, еврейка!!!

«Как они это чувствуют, каким звериным чутьем эта глупая, с тремя классами поселковой школы, пронюхала во мне пятьдесят процентов крови моего любимого отца? Если я буду сидеть за бетонной стеной, в соседней камере, они будут и через бетон чувствовать меня, хотя я не еврейка, но она этого не знает, я — шикса, меня за свою не признают».

Когда Татьяна Ульянова снова взглянула на кафельный пол, она вдруг поняла, что слезы уже не текут. Минутное отключение, больная тема заставила ее вернуться к себе и вспоминать, что, почему и как произошло, и ждать, уже без слез, когда эти полицейские-милицейские наконец разберутся и выпустят ее.

Еще через полчаса к решетке подошли двое: крепкий моложавый человек лет под сорок, в черной футболке от «Найк», с пустой кобурой справа под мышкой, и грузный, видавший виды полицейский в нелепой новой форме — его Ульянова заметила еще при входе, когда ее привезли в участок.

— Татьяна Михайловна, я за вами, — с какой-то даже теплотой сказал моложавый, пока сопровождающий полицейский отпирал решетку. — Пойдемте-ка за мной.

Она вышла из камеры и понесла по коридору свое разделенное на части, стонущее каждой клеткой тело. Ульянова шла за человеком с кобурой, четко слыша каждый шаг. Его и свой. В самом конце коридора, у торцевой стены, за которой точно была воля, солнце, воздух, свет, потерянная, кажется навсегда, жизнь, он пнул ногой легкую картонную дверь и пропустил Ульянову вперед.

— Я — Зобов Сергей Себастьянович, следователь. Буду вести ваше дело.

— Мое дело?! — почти вскрикнула Ульянова.

— Ну, не ваше, а это дело. Об убийстве, — поправился следователь. — Будем вместе во всем разбираться. Разобраться же надо? Да?

— В чем? В чем здесь разбираться! Я уже все сказала…

— Тихо-тихо-тихо. Я знаю, все знаю, — лениво и буднично произнес Зобов. — Вот, садитесь. Бумага, ручка, стол, стул…

Ульянова села и хотела придвинуть его поближе к столу.

— Это у вас не получится — он привинчен. Вот напишите. Все как было: где, во сколько, почему вы там оказались, почему вы взяли папку с бумагами, для чего, кто этот человек, откуда вы его знаете… Час-полтора вам хватит, чтобы все изложить?

— Мне и пяти минут хватит…

— Пять минут — это совсем мало, и потом я все равно должен отойти на часок, так что не торопитесь, пишите спокойно. Если что понадобится, нажмите на кнопку.

Зобов глазами показал на обычный квартирный звонок рядом с дверью.

— Вот. Не волнуйтесь, угощайтесь яблоками, с дачи, меня с нее вызвали. Сегодня, между прочим, воскресенье. — И, вздохнув, через паузу добавил: — Могло быть.

Зобов достал из полиэтиленового пакета, висевшего на оконной ручке, зеленое, кислое на вид яблоко и сказал:

— Вот здесь, берите. К сожалению, немытые, но прямо с дерева.

— Простите, я не расслышала ваше имя-отчество, заволновалась и пропустила…

— Сергей Себастьянович Зобов, — почти по складам повторил он.

Зобов взял с собой яблоко и вышел, а Татьяна Ульянова осталась за закрытой дверью в комнате, где на уныло голубых стенах не было ничего — ни прошлогоднего календаря, ни даже инструкции по противопожарной безопасности.

«…сделали, чтобы ничего не отвлекало, как у них это называется: дознавательская? пыточная? камера правды?…Себастьянович. Его отец — Себастьян. Может, немец или француз? Но не святой Себастьян. Или кто он там? А Саша уже никто…»

Опять подступили слезы, но Татьяна сдержала себя. Стиснув губы, она стала похожа на провинившуюся девчонку, которую хотели насильно примирить с папой, мамой, бабушкой, заставить поцеловаться, а она не хотела и сопротивлялась.

За решеткой окна Ульянова увидела типовой железобетонный забор, который отливают на цементных заводах и быстро устанавливают с помощью подъемного крана. Она наблюдала это не раз, и ей казалось странным, что взрослые люди, словно малолетние дети, играют в кубики и кран, возводя такое безобразие, что невозможно смотреть, а теперь этот неигрушечный забор перегораживал всю жизнь, все ее чувства. Теперь она испытала на себе все неоспоримые преимущества конструкции — даже маленького кусочка свободной жизни увидеть нельзя.

Из пакета, висевшего на оконной ручке, Ульянова по очереди достала три яблока: красное с побитым бочком, она подумала, что следователь соврал, что с дерева, определенно падалица, зеленое, такое же, с каким ушел Зобов, и желтоватое кривое, не круглое, но милое. Она положила их на стол перед собой в ряд, интуитивно расставив в светофорном порядке — красное, желтое, зеленое, и снова попыталась придвинуть поближе стул к столу, но тот не двинулся — «ах, ну да», вспомнила почему.

Она не знала, как можно это описать, с какого места надо рассказывать эту историю следователю Сергею Себастьяновичу Зобову, а в его лице всему миру, всему просвещенному и непросвещенному человечеству. Можно ли вообще это рассказать? Белый лист бумаги, простая шариковая ручка, три яблока, несущие сюда еле слышный запах осени…

«Дорогой Сергей Себастьянович! Выпустите меня отсюда, потому что я никого не убивала. Это же понятно. Думаю, что в последнее время я была единственным близким человеком Саше Васильеву. Это тоже должно быть понятно. Даже если он хотел со мной расстаться, то все равно я была ему самым близким человеком. Я бы вам рассказала о том, как я понимаю близость. Близость — это…»

2

« — Ну вот, приехали, — сказала я тогда вслух и положила трубку заряжаться. Так и сказала, помню. Я помню тот день. Это было тринадцатого мая прошлого года. У меня странная память, помню ненужные фамилии, имена, цифры, телефоны и совершенно забываю, что я хотела сделать с утра, плохо помню, где что лежит. Вечером неожиданно вспоминаю о самом главном, для чего, собственно, стоило вставать с постели. Мы проговорили два часа. О чем можно говорить с неизвестным мужчиной, про которого ничего не знаешь, никогда не видела? Я, конечно, могу — с подругами, с Люсей или со Светой особенно, но так — никогда. Как полная дебилка, я рассказала ему почти всю свою жизнь, про мужей даже кое-что и про тех, кто был „до“, и вообще, как у психоаналитика, про все. Я не знаю, про что еще можно было рассказывать человеку, которого совершенно не знаешь. Повесила трубку и поняла, что он профессионал по выуживанию чужих тайн, ему надо в КГБ работать или как это теперь называется».

«Ну вот, приехали» была ее любимая фраза, будто она профессиональный водитель, и ей надо только остановиться и сказать, поставить точку: все — приехали.

Она не раз со всеми все обсуждала, это было ее свойство, откликаться на любой вопрос, словно звонок возле двери — нажал и… Голос звенел искренне и правдиво. Она открывала в очередном пересказе известных ей событий новые оттенки смысла, но он в первом же разговоре вывел ее на то, о чем она никогда не задумывалась и не вспоминала, что не приходило в голову. Она сказала — еще тогда они говорили на «вы»:

— Вы не понимаете, что такое жить под плитой. Я сбросила с себя тонну веса, когда развелась с мужем три года назад! Я жила как животное, которое держали в конуре, впрочем, хорошо оборудованной. Мне завидовали — я знаю, но это была настоящая конура, с настоящим ошейником и очень короткой цепью, мне было дозволено заниматься сыном, домом, готовить пищу — все!

— Ну, вы, наверное, еще лаяли перед сексом, если были такой безупречной домашней собачкой? — спросил он.

— Нет, я не лаяла, — ответила она. — Я молча отдавалась, хотя мне это не приносило радости.

— А надо было лаять, возможно, это уберегло бы ваш брак.

— Я не лаяла — я выла в одиночестве!

— И какую новую плиту вы сейчас подбираете для себя? Сколько тонн вам нужно теперь? — спросил он.

В любви ей нравилось, когда муж просто лежал на ней, придавив немалым весом. Дышать становилось трудно, но ощущать тяжесть мужчины на себе — какое-то особенное удовольствие, наверное, исключительно женское. Часто ей не хотелось ни отношений, ни любви, ни секса, а только чтобы кто-нибудь с пьянящим мужским запахом пришел и раздавил ее своим телом, молча лежал до тех пор, когда дышать станет невозможно. Она представляла, как станет синеть, задохнется и умрет. Либо решит жить, и последним усилием столкнет пропитанное феромонами мужское бревно…

— А вы что ищете? Вам кто нужен?.. Кто нужен вам?

В первых разговорах, когда женщины давали телефон и писали в окне сообщений сайта знакомств — «звоните прямо сейчас», этот вопрос был самый мучительный для Александра Ароновича Васильева. На него не было внятного ответа. Но в перестановке слов «вам КТО нужен и кто нужен ВАМ» ему чудился различный смысл.

— Я ищу близость.

— Какую? — спросила она. — Физическую?

— Вы бросите трубку, если я скажу — физическую?

— Это, по крайней мере, будет честно.

— Физическую и духовную.

— Про духовную вы сказали специально, чтобы выглядеть пристойно. Когда люди знакомятся, они…

–…тогда что? — прервал он. — Близость — это расстояние между моими и твоими словами, это языковая дистанция. И все.

Он это произнес, будто прочитал на телесуфлере, и продолжил:

— Вы сказали, что «отдавались и это не приносило радости». Радости или разрядки?

— Будем разбирать мою жизнь? Или вашу?

— Мне все равно. Можно вообще об этом не говорить.

— Слушайте, я же на городском телефоне, а вы по мобильному — вам недорого будет об этом слушать? Мне перезвонить на городской?

— Это не имеет значения, тем более что у меня его нет. Не будем прерываться. И так — радость или разрядка?

— Вы хотите узнать — испытывала ли я с мужем оргазм? Не беспокойтесь — испытывала. У меня с этим все в порядке.

Татьяне не хотелось говорить правду: интимная жизнь не складывалась. Сначала он старался, был заботливый, иногда неуклюже нежный, но его кожа, его густые волосы на груди, чем-то походившие на шелк, красивый, прохладный, но холодный даже для глаз, не говоря уже о том, чтобы просто захотелось провести рукой… И еще запах. С годами он поменялся. Вначале молодой, легкий, но и тогда почему-то чужой, потом это ощущение стало основным — ощущение не твоей ткани. Словно в магазине — расцветка нравилась, а на ощупь — нет. Но в двадцать четыре года — разве понятно, как это важно?!

Она специально ввернула словцо, которого всегда стеснялась, — оргазм, пусть он почувствует ее раскрепощенность — смешно теперь притворяться в сорок-то с лишним лет.

Васильев догадался, что с «оргазмом» она спустилась на ступеньку вниз с женского, якобы таинственного пьедестала, и вспомнил, как давным-давно, в молодости, у него были короткие отношения с высокой, полной женщиной-прокурором, старше его лет на пятнадцать. Теперь он забыл и ее лицо, и имя, но буквально до деталей помнил комнату в Питере, тогда еще Ленинграде, где они неделю в белесые ночи искали окончание их встреч. Она — долго, и по-учительски занудливо, объясняла ему, что он должен сделать, чтобы он или оно наступило, где провести рукой, какое слово шепнуть на ушко, и еще про смену ритма… Без юмора она зачитывала техрегламент, подробно останавливаясь на каждом пункте, будто Васильева, как паренька из ПТУ, прислали к ней на стажировку, в самую первую комнату по коридору огромной питерской коммунальной квартиры. Незаметно прошмыгнув от входной двери, он сразу же попадал на урок и строго всему следовал, по молодости полагая, что потом это пригодится. Тогда его удивляло: насколько у мужиков яснее — прощаясь, прокурорша точно знает, что он получил, он — в полном неведении. Теперь ему стало понятно: каждая женщина — новая территория, обнесенная собственным забором.

— Что вы замолчали, Саш? Вас что-то беспокоит?

— Я думал, сейчас вы будете продолжать рассказывать. Я только жду. Кстати, Таня, а как ваша фамилия?

— А зачем вам это?

— Не хотите — не говорите. Просто имя и фамилия — особое сочетание, тонкая энергия, доступная только для нашего интуитивного чтения. Мне одна паспортистка рассказывала, что по именам она определяла людей. Если в имени много «А», то значит, вы имеете дело с прямолинейным, уверенным, без всяких сомнений человеком. Тамара — три «А».

— Вы с ней спали?

— С кем?

— С паспортисткой Тамарой?

— Ну, наверное, да.

— Что значит — «наверное». Вы даже забываете, с кем спите? Моя фамилия Ульянова. Татьяна Ульянова. Татьяна — довольно много «А»…

–…но там еще есть «Я», смягченное мягким знаком. Смягченная твердость. Я буду называть вас Ту.

— Почему? — не сразу сообразила она.

— Но это же понятно, вы залетели в мою жизнь. И первая «подмигнули». Ту — как самолет.

— Хорошо — Ту. Напоминает какое-то имя, японское или корейское.

Так возникала их близость. Первоначально она действительно была языковая. Фотографии в анкетах на сайте ничего не меняли. Им двоим было известно, что фотография специально придумана, чтобы люди при встрече увидели совершенно иного человека, за редким исключением. Другое дело — голос, интонация.

Ту тоже попыталась придумать Александру Васильеву какое-нибудь сокращение, но тщетно, ничего не получалось, предложения были нежизнеспособны. Она предлагала — он отвергал. Потом она спросила, чем он занимается. Он велел подождать. Было слышно: положил трубку, куда-то пошел, достал. «Слушайте», — наконец сказал Васильев. На телефоне включил громкую связь и на саксофоне сыграл для Ту короткий кусочек из «Бранденбургских ворот». Затем на кларнете исполнил песню пастушка из Карчило Чипито, итальянского композитора семнадцатого века, которым на самом деле был сам. Придумал еще в музыкальной школе короткую пьесу и играл. Карчило Чипито всегда нравился, казался очень современным.

— А как мне аплодировать? Я хочу аплодировать! — восторженно сказала она. — Тоже по телефону?

После разговора, положив трубку заряжаться, возникло какое-то новое ощущение — была уверена, познакомилась с очень умным, интересным человеком, наделенным к тому же способностями извлекать из инструментов нежные и точные звуки. Ей вдруг показалось, что и из нее тоже извлекли, вытащили наружу забытую взволнованность от мужчины. На беспощадном, игривом словесном ветру прожитое показалось более интригующим и запутанным. Теперь, подумала она, с этим Васильевым, если все получится, из нее всегда будет «выдуваться это». Что «это» — пока неясно. Оно похоже на легкое опьянение, пришедшее немедленно, или словно поездка в иную страну, или как сойти на случайной станции — все обыкновенно, обычно вокруг, но и жутко, и страшно, и любопытно все.

Татьяну Ульянову (ей сразу понравилось о себе думать — Ту) переполнял романтический интерес к этому мужчине — новое имя, новая жизнь. Ей хотелось снова набрать его номер и договориться о встрече. Немедленной. Остановила себя только тем, что это уже совсем недопустимо-детское поведение для зрелой женщины. И еще. Она знала за собой один большой недостаток — состояние благодарности и преданности, можно даже сказать, самоотверженности. Причем оно наступало, как приступ особой болезни — сразу. Ничего еще не произошло, одни слова, а она, как говорила о себе, «уже готова нести все чемоданы».

3

«Мы расстались с тобой впервые за почти два месяца. Кажется, ток? И я стал думать о себе, о нас. Время здесь есть. Я тебя выудил из моря женщин, или ты меня поймала из моря (нет, наверное, все же озера) мужчин. Озеро, потому что нас меньше. Мы как-то нашлись. Ты знаешь, что я об этом думаю, я тебе говорил, что счастлив, хотя это слово, сама знаешь, какое-то затертое, советское даже. Нам было хорошо, прекрасно, но наедине с собой я задумался: почему я выудил именно тебя? Почему — ты это знаешь? Люди разделены на мужчин и женщин, но непонятно, отчего в многократных попытках соединения я часто ошибался. Хотя сожалеть не о чем. Совсем. У меня тут созрела одна идея, оно тебе не понравится, это точно, но о ней потом. Сейчас я придумал тебе, вернее, не тебе, скорее себе, и прежде всего себе, очередную порцию самодопрашивающих вопросов, на которые ты, пожалуйста, ответь. Не ленись. Пронумеруй их, чтобы не переписывать, и поставь галочки над своими вариантами ответов. Пришли мне только номера, я разберусь, не волнуйся. Я употреблял «вы», потому что так легче было формулировать. К нашим отношениям это не относится, ничего не меняет в них, не подозревай.

Я прикрепляю. (Знак скрепки.)

У меня вопрос: вы любите своих детей?

— да, глупый вопрос

— нет.

Почему я задаю этот вопрос? Потому что его надо задавать — я так думаю. Потому что, в конце концов, надо же сказать правду об абсолютной привязанности, о привязанности, скрепленной не только языком, культурой, историей, но физиологией, никогда не истлевающим родством.

А теперь ответьте на этот вопрос честно: вы действительно любите своих детей?

— да, еще больше, чем отвечая первый раз

— как вам сказать…

— нет.

Вы согласны, что любовь к детям могла бы быть точкой отсчета, единицей измерения в отношениях мужчины и женщины? Поясню. Любовь к родным существам, в ком течет ваша кровь, кого вы вырастили и воспитали, — это линейка для всякого рода любви, которую испытывает человек?

— да, конечно, в этих отношениях, в любви рождаются дети

— только отчасти это можно сравнивать

— нет

— совсем нет, это разные чувства.

Допускаете ли вы, что в некоторые моменты жизни вы имеете право не любить своих детей?

— Да

— нет.

Было ли у вас такое чувство, что вы их, как бы хоронили, то есть вам мог сниться, скажем, такой сон? Был ли этот сон страшным для вас? Или представим дело иначе: было у вас нестерпимое раздражение по какому-то случаю, поступку ребенка, происшествию, такое, что вы умозрительно, хотя бы на мгновение, хоронили своего ребенка и как бы даже присутствовали на его похоронах, думая, что без него вам было бы легче?

— нет, никогда

— всего один раз

— естественно, это бывает

— в моих обстоятельствах это нормально.

Или еще, по-другому. Расставание с родным, может быть, даже самым родным человеком не было бы, не казалось ли вам, хоть на мгновенье, освобождением?

— Да

— нет

— нет, нет и нет.

Любовь к своему ребенку должна быть слепой? Это ее обязательное качество?

— конечно, только будучи слепой, она полноценна

— скорее да, она такова в большинстве случаев

— нет

— прозрение наступает потом, когда они выросли.

Почему вы так ответили? Вас слепо любили в семье или вы хотели, чтобы вас так вот именно любили — безоглядно, безотчетно. Любили в детстве, а потом так же должны любить в жизни?

Но оставим это пока.

Еще некорректный вопрос: если вы слепо любите своего ребенка, на что, прежде всего, приходится закрывать глаза?

— на его внешность — уродства, физические изъяны

— на его душевные качества

— на интеллект, ум

— на гены отца или матери, которые такие, что…

— на другое_______________________________________________

— на все, слепота на то и слепота.

Вы хотели бы любить вслепую, теряя рассудок, но вы просто так не можете и завидуете тем, кто умеет так любить?

— Да

— нет

— я уже так не могу любить, но вначале получалось.

Почему мы так держимся за нашу любовь к детям? Что нам в ней? Почему кощунственно звучат вопросы о родительском праве не любить? Чем это продиктовано?

— нашей биологией, природой

— общественным мнением, привычкой

— мы не можем сказать правду даже сами себе

— мы не знаем правды об этом, мы просто ее не знаем.

Когда братья и сестры, родители и дети делят имущество, ссорятся из-за наследства, когда ненависть к родным, единокровным людям находит самые обидные, злые формы и, соответственно, слова, не есть ли здесь больше правды, чем в мирном существовании под одной крышей разных людей? Где правды больше — в неподдельной ненависти или в деланой доброте?

— ненависть точнее передает реальное положение дел

— ненависть исключение из правил

— доброта — это только форма приличия

— доброта — естественная форма взаимоотношений супругов, родителей и детей

— доброта переходит в ненависть и наоборот.

Как Он и Она — два чужих, ранее даже не встречавшихся человека — становятся родными, отчего это происходит?

— это просто форма речи, они никогда не становятся родными

— только через общих детей

— только через совместный быт

— это результат неформального соглашения, договора

— никакого родства нет ни с кем, даже с детьми

— есть еще любовь, она соединяет

— тут можно разобраться, только говоря о Боге.

Крупская и Ленин любили друг друга?

— Да

— нет

— она любила, а он нет

— он любил, а она нет

— это была сделка

— они не люди, они — миф, что о них говорить.

Вы согласны, что любовь — это только мгновение, короткий период мнимого родства, некая иллюзия родного, возникающая между разнополыми людьми?

— Да

— нет

— похоже на правду.

Почему слепая любовь между мужчиной и женщиной поэтизирована, вдохновляет нас, а слепая любовь к детям имеет сомнительную репутацию?

— взрослый требует, чтобы его любили безотчетно, как ребенка, это условие, которое нельзя выполнить

— любовь должна быть слепой, любая

— ребенка надо учить, а учитель не может быть слепым, с взрослым надо смириться, принять и любить таким, каков он есть.

Если представить такую меру, единицу измерения силы любви, назовем ее, скажем, «детлюб» или «любдет». Вы смогли бы сказать о ваших любимых мужчинах или женщинах: я люблю (любил) его (ее) в четверть или в пол «детлюба» или в целый «детлюб», вы могли бы измерить ваши любовные истории такой единицей?

— Да

— нет.

Если «да», то был ли у вас хотя бы один роман, который вы оценили бы в целый «детлюб», а вдруг и больше?

— нет

— Да

— такого быть не может.

Теперь к черту детей, забудем о них! Что является самым родным, что невозможно оторвать от себя, что не предаст и не покинет, не обманет? Думайте! У вас есть какие-то варианты ответа?

P.S. Я не знаю, что ты ответишь, Ту, на последний вопрос. Но мой ответ — рукопись, записанные на бумаге ноты, или слова, или музыка, даже просто мысли, вернее, просто вопросы, преследующие всю жизнь, оставленные на салфетке или в головах у тех, с кем говорил когда-то.

P.P.S. Если ты захочешь добавить к этому самодопросу свой вопрос — напиши. Я задавал вопросы про любовь к детям, потому что многим кажется, что это самый безоговорочный вариант любви. Самый. Но даже к нему возникает столько вопросов! Что уж говорить о нашей… я не хочу употреблять это слово, но о наших с тобой, скажем так, попытках родства. Чужие. Как?! Мужчине и женщине — стать родными? Вот что меня волнует. Это вообще возможно?»

4

Татьяна Ульянова старательно затушевала шариковой ручкой все слова. Из текста «Дорогой Сергей Себастьянович…» получились разной длины синие прямоугольники, из которых вылезали прописные «д», «р», «з» и «у». Опять навернулись слезы, но, сдавливая их, слегка прикусывая губу, Ульянова взяла чистый лист бумаги, написала школьным почерком — объяснительная. Подчеркнула. Попыталась сконцентрироваться. Что можно рассказать и как? Почему она должна объясняться, что могут понять себастьянычи, которым нужны только факты. Три последних дня и предыдущая ночь выдались такими густыми на мысли и чувства, но фактов нет, и неизвестно, что можно и надо писать следователю, чтобы выйти из полицейского участка на свободу, спуститься, в конце концов, в метро, оказаться дома и там спокойно заплакать.

«Я, Ульянова Татьяна Михайловна, ехала на машине — красной, легковой иномарке своего друга Васильева Александра Ароновича. Он сказал, что подвезет меня к любой станции метро, с тем чтобы я поехала дальше домой. Уже близко подъезжая к Новокузнецкой, около набережной, мы чуть было не столкнулись с машиной, по-моему, это „Москвич“, их еще называют „каблучок“, маленькая грузовая машинка. Номер я не запомнила. Вообще, в машинах не разбираюсь. Васильев выругался, когда мы чуть не столкнулись с этим „Москвичом“. Он просигналил даже. Дальше мы проехали в небольшой пробке еще, но к метро подъехать было невозможно, потому что там висел кирпич. Дорожный знак. Под кирпич я не советовала Васильеву ехать и вышла, чтобы одной дойти до метро пешком. Мы расстались, но потом я раздумала садиться в метро и повернула в другую сторону — настроение такое. Я видело, как машина Васильева поехала по трамвайным путям, я как бы тоже шла в ту же сторону, захотела пройтись, может быть, вдоль реки, по набережной, когда-то в этом районе жила, хорошо его знаю. Я пошла. Услышала хлопки, как будто выстрел или что-то такое. Народ с противоположной стороны побежал. Впереди я увидела, Сашина машина стоит посреди дороги, уже на мосту через Яузу. Я предчувствовала что-то нехорошее и побежала вперед. Прибежала, а там Саша лежит, окровавленный, и в нескольких метрах еще какой-то мужчина. Рядом с Сашей, можно сказать, в руках он как будто ее держал, лежала синяя попка. Он говорил мне, что напишет необычную книгу, там будут одни вопросы, но что-то в этом духе. Он распечатал это специально для меня, а я забыла в машине. Я взяла папку, поцеловала его в лоб и пошла. А одна женщина из прохожих крикнула милиционеру, который подбегал: „Держите ее, она убийца, вон та с синей попкой“. Меня задержали. И все. Больше мне добавить нечего».

Под объяснительной Ульянова поставила дату «18 сентября 2011 года» и расписалась.

Зобов, как будто стоял под дверью, вошел в комнату дознания в тот момент, когда Татьяна отодвинула от себя исписанный лист и посмотрела на три светофорных яблока, лежащих перед ней, — какое из них съесть?

— Написали? — спросил он вздрогнувшую от неожиданности женщину.

Она протянула бумагу.

— Почерк хороший, — взглянув на текст, заметил Зобов. — Читать приятно. — Прочитав короткий текст, добавил: — И слог хороший. Но вопросы остались.

— Какие? — почти всхлипнула Татьяна.

— Откуда вы ехали, где сели? Или как это было? Кто он вам, этот, Васильев Александр Аронович?

— Знакомый.

— Мы все знакомые в этом мире, что значит знакомый? Не муж…

— Я разведена.

— Не муж. Товарищ по работе? Друг? Любовник?

— Можно и так сказать.

— Непонятно. Убивают вашего любовника прямо, можно сказать, на глазах, а вы берете папку с бумагами и уходите с места преступления. Мне непонятно ваше поведение в данной ситуации… Согласитесь, оно странное. Противоестественное даже. Другая бы разрыдалась, что ли, а вы взяли и пошли?

— Вы знаете, что такое естественное и противоестественное? Знаете, когда я должна разрыдаться?

— Знаю, — уверенно отрезал Зобов. — Я? — Он кивнул головой. — Знаю.

— Извините, запомнила только ваше отчество, Себастьяныч… подскажите.

— Майор Зобов! Следователь. Сергей Себастьянович. — Его стала раздражать эта пренебрежительная забывчивость подследственной.

Он бы ей уж сказал так, чтобы запомнила на оставшуюся жизнь, как его зовут, но на днях жена точно так же забывала и переспрашивала, записала на бумажку, но с собой не взяла, в карман не положила. Он повторял ей по телефону сто раз, а «эта коза» опять перезванивала, потому что не могла удержать «в своей дырявой голове» улицу, номер дома и название организации, куда должна доехать, чтобы подписать договор и начать наконец этот проклятый ремонт в квартире. «Это ты специально звонишь, чтобы только не сделать, или притворяешься?» — «Нет, не специально. Просто ты меня сегодня… за ночь сколько раз — память отбил».

Зобов посмотрел на Ульянову и про себя: «Блондинка».

— Сергей Себастьянович…

Он, кажется, уже знал, что она ему скажет.

— Если вы не верите, отведите меня в камеру, я так устала, что… Я больше не могу.

— Вы хотите, чтоб я вас посадил?

Она промолчала и впервые посмотрела в лицо следователя — как многозначное число, его невозможно было запомнить. Серые глаза, с коротким правильным разрезом, тонкие, будто выщипанные брови, средний гладкий лоб с тремя наметившимися длинными линиями морщин, четко обрисованные азиатские скулы, в целом что-то боксерское, боевое, темное и закрытое. В боксе, если, конечно, они одной расы, противников различают по трусам, цвету перчаток, его тоже, казалось, можно было распознать только по черной майке с галочкой от «Найк».

— И на сколько лет хотите сесть?

Она промолчала.

— Поймите, произошло двойное убийство. Помимо вашего любовника или друга или товарища по работе, это уж как хотите называйте, убит еще… — Зобов не знал, говорить ей или нет, кто конкретно, — еще один человек. Вас это не пугает?

— Я знала только Васильева.

— Вы, вообще, подозрительно мало знаете, судя по этой бумажке. — Зобов показал на написанную только что объяснительную. — Здесь не написано ничего! Все выглядит странно. Убивают человека! Близкого вам. Вы — оказываетесь с папкой. Вы хоть «скорую помощь» вызвали бы!

— Зачем? Он был мертв — все было ясно.

— Какой вы специалист! А папка-то вам зачем?!

— Он просил, чтобы я это читала, он распечатал для меня. Он говорил, что если умрет, чтобы его похоронили вместе с этим текстом, он должен лежать в ногах. Я взяла, чтобы папка не потерялась.

— То есть он просил, чтоб его убили, и вы…

— Нет, он не просил…

— Так просил или нет, я чего-то не понял, конкретно!

— Он просил, чтобы его похоронили вместе с этими вопросами. Он был уверен, что это интересно только ему и должно остаться с ним. Даже потом… он об этом так говорил.

— Да уж, я посмотрел, одни вопросы без ответов, кто это будет читать… такое. Бред… кому он нужен… Ну, черт с ними, он готовился к смерти? Может, Васильев готовился к смерти?

— Нет. Но он об этом думал… как все нормальные люди.

— Понятно. Вам нечего добавить?

— Нечего, я все написала, — ответила Ульянова, внутренне все еще надеясь, что это только неприятный разговор с представителем власти.

— Боюсь, вам сегодня придется ночевать у нас. Вы не хотите давать правдивые показания. — Зобов приоткрыл дверь и крикнул вглубь коридора: — Стеклов! Стеклов! Забирай! Эта дама хочет у нас остаться надолго!

Ульянова услышала, что о ней говорят, как о вещи, которую теперь или перенесут, или передвинут, или переправят, или переместят, или произойдет еще одно неизвестное ей «или», но от нее дальше ничего зависеть не будет. И она закричала:

— Зобов! Майор! Что вы себе позволяете! Я никого не убивала. Ни-ко-го! У вас есть свидетели, отпечатки пальцев, что я не знаю… что вам от меня надо?! Я вам все сказала!

— Не убивали. Допустим, — спокойно ответил Зобов.

— Что значит «допустим»?

— Тогда мы применим другую статью.

— Какую? Какую еще статью! Я ничего, вы понимаете, ничего не совершала!

— Вы ограбили убитого человека. Это — кража, мародерство. Завладели его рукописью… или как вы там говорите — текстом.

— Ну, это…

— Да. Это так называется. Мародерство! Если бы вы с него часы сняли, кошелек вынули — здесь есть состав преступления? Есть? Как вы считаете, Татьяна Михайловна?

— Вы — Бах, Сергей Себастьяныч. Бах. Вы такую музыку сейчас сочинили! Просто!.. Уму не подвластно!

Подошедший к комнате для допросов Стеклов у входной двери равнодушно, даже не вникая в слова, смотрел на перепалку и ждал, когда он сможет увести Ульянову в камеру. Он видел — силы не равны, Зобов не таких обламывал, как эта дамочка.

«Бах какой-то. При чем тут Бах?»

— Уводи, — кивнув в сторону Ульяновой, приказал Зобов дежурному полицейскому. — Уводи. — И через паузу добавил: — Я бы вам советовал подумать над тем, что вы можете еще рассказать следствию. Хотите, чтоб вас посадили? Поверьте, это несложно.

5

Зобов проводил глазами странную фигуру Татьяны Ульяновой, женщину, как он определил для себя, когда-то красивую.

Теперь он четко знал, уже несколько лет, равных однозначному числу своей семейной жизни, что весь мир окружающих его особ противоположного пола делится для него только на две части. Одна — это стареющая жена, которую он будет желать до конца своих дней, потому что она «Его», и это произносится с большой буквы. В это увеличение он вкладывал благородную верность и преданность однажды сделанному выбору, их прошлое, их романтическую историю: знакомство на теплоходе «Лев Толстой», идущем по Волге из Москвы в Астрахань, соблазнение и то, что она мать его ребенка. И далее, конечно, дети, которые еще, он надеялся, появятся. И вторая часть — женщины до тридцати, даже до двадцати семи, он называл их нараспев: «красотки». С ними позволительно отвлечься, они созданы специально для того, чтоб мир вращался, не застаивался — его мир, мужской. Все остальные женщины, выбывшие за границы схемы, переставали существовать, были просто гражданки — потерпевшие и подозреваемые. Зобов всегда радовался, когда под следствием оказывалась молоденькая блондинка, худенькая, нагловатая, задиристая, желающая нравиться, и неважно, какое преступление она совершила — украла, убила, — он всегда после допроса становился бодрым, подтянутым, какая-то пружина распрямлялась в нем, придавала силы и блеск глазу.

Ульянова давно перешла возрастную черту его интереса к противоположному полу, и именно это он увидел в когда-то хрупкой, но теперь несуразной фигуре, под присмотром мешковатого Стеклова бредущей по коридору в камеру.

«Что скрывает? Сказала бы все и ушла».

Зобов прошел в кабинет следователей, в комнату шестнадцать — двадцать квадратных метров, с зарешетчатым окном, с тремя рабочими столами, с компьютерами и огромным принтером в единственном свободном углу. Все это — на троих «следаков» и одного помощника, только календари на стенах рядом со столами обозначали личное пространство каждого.

Сегодня никого, пусто; он любил воскресную тишину кабинета, она позволяла понять, как он на самом деле устал от людей, от вопросов и допросов. Зобов сел на свое рабочее место, положил перед собой бумагу, которую написала Татьяна Ульянова, и еще раз бегло перечитал ее, выделяя для себя имеющие значение детали. Получилось так:

«…ехала на машине — красной, иномарке друга Васильева Александра Ароновича… подвезет к метро… поехала… домой… чуть было не столкнулись с машиной, „Москвич“, „каблучок“… номер не запомнила… он гуднул даже… там висел кирпич… потом я раздумала садиться в метро… в этом районе жила… знаю хорошо… услышала хлопки… машина стоит посреди дороги, прибежала, в нескольких метрах еще какой-то мужчина… синяя папка… взяла папку, поцеловала его в лоб и пошла…»

Она чувствовала, что не может удержать равновесие, как в детстве, когда отец на дорожках военного гарнизона учил ее кататься на велике — поддерживал ее за седло велосипеда с советским названием «Орленок». Название шло от популярной песни про детей-героев — орлят, а не от птицы. Таня вертела рулем со страха как сумасшедшая, а отец подсказывал: крути педали, ты должна ехать быстрее, тогда будет легче, скорость будет держать. Но поверить в «держащую скорость» было невозможно. Так и сейчас — вошла в камеру, увидела знакомую фигуру в засаленной черной куртке… невозможно представить, что это происходит с ней.

— Раскололась?

— Во всем, — бросила она в ответ.

— Как тебя звать?

— Ту.

— Что — Ту? — не поняла сокамерница.

— Меня зовут.

— А меня — жопа! — зло отреагировала женщина, а потом добавила, когда Ульянова села на скамью: — Ту так Ту. Мне все равно. Долго он тебе мозги трахал! — Через мучительную паузу мошенница примиряющее назвала себя: — А меня — Эмма. Тоже хорошее имя. Никогда не спутаешь.

В голове пронеслось: зачем ей знать имя этой женщины, выросшей в темном советском бараке, в дальнем углу, как говорили раньше, «необъятной Родины»? Ульянова не знала, что девочку специально назвали Эммой, необычным заморским именем, чтобы в том бараке с удобствами на улице стало чуть светлее, чтобы поселилась надежда в доме: барак снесут, им выделят новую квартиру — именно для счастья родившейся Эммы. Но неожиданно Татьяне вдруг стало ясно: она сама сейчас не так далеко от этого затерянного в просторах некрашеного барака, и теперь с ней может быть все. Много раз слышала в разговорах на кухне, что живет в стране, в которой может произойти все — все что угодно, но теперь она прочувствовала, что это означает: именно с ней может произойти все что угодно. С ней! Она часть этой страны, этого длинного коридора, этой решетки, замка и прорези для огромного доисторического ключа, которым отпирается и закрывается теперь ее свобода. А эта грязная, много лет ночующая где придется и с кем придется женщина, Эмма, не получившая ничего от жизни, кроме пинка под зад, больше знает про устройство этой решетки, этого замка и ключа от него.

— Эмма, а почему у меня салфеткой протирали руки и рукава кофты, не знаешь?

— Не-а, у меня такого никогда не было.

Зобов просмотрел пришедшие результаты экспертизы — «смывка на порох». Как он и предполагал, на руках и одежде «следов пороха не обнаружено». Ульянову можно было отпускать, но почему-то он был по-прежнему уверен, что она что-то знает, но молчит — нити по делу все-таки у нее. Зобов по закону мог задержать ее не более двух суток без предъявления обвинения и про себя решил, что вопрос о ее освобождении отложит до «после обеда», теперь, судя по времени, правильнее было бы сказать после ужина.

Когда в женскую камеру изолятора временного содержания принесли две белые одноразовые пластмассовые тарелки с китайской лапшой и тут же, при задержанных, залили кипятком из чайника, Зобов вышел на залитую вечерним закатом улицу и направился в свою любимую «Чебуречную № 1». Она находилась в трех кварталах, здесь всегда было то, что обозначалось двумя наконец-то примирившимися словами — «цена и качество». И самое важное, Зобова здесь уважали. Это не сулило никаких особенных привилегий, кроме разве что при длинной очереди женщина за барной стойкой обращалась к нему напрямую: «Подходите, что будете заказывать?» Сегодня народу не было вовсе — двое мужчин в противоположных углах небольшого зала уныло ели чебуреки и пили пиво. Он заплатил за обычный для себя обед — два чебурека с бараниной, томатный сок и стакан чая. Здесь его подавали в стаканах с подстаканниками, как на железной дороге. Кстати, ему это тоже очень нравилось.

Он сел за столик возле стены, ел и обдумывал картину сегодняшнего преступления. Больше двух часов Зобов с криминалистом и операми из районного отдела рассматривал трупы мужчин: Александр Аронович Васильев, русский, 1959 года рождения, и Ренат Ахметович Дадасаев, 1970 года, татарин. Документы обоих были обнаружены при осмотре — никого опознавать не пришлось. Почти сразу к месту убийства подошел водитель Дадасаева и объяснил, что из-за пробки «хозяин» не стал дожидаться разворота, иначе они могли подъехать к входу, а выскочил из машины, чтобы быстрее оказаться на рабочем месте, где, как президент закрытого акционерного общества, проводил в воскресенье заседание владельцев «Renatus Group». Офис был рядом. Дадасаев человек оказался известный — раньше заместитель председателя комиссии по рынкам и ценным бумагам при Совете Федерации, до того помощник депутата Госдумы, а теперь основной акционер «Renatus Group». Зобову сразу все не понравилось в этом трупе, и его изысканная одежда, и кричащий дороговизной галстук, теперь украшенный несколькими каплями крови, но более всего его нерусская фамилия, его связи, его богатство, и без расследования понятно, каким образом нажитое. Стопроцентный интерес прессы, давление со всех сторон, деньги будут совать, будут просить молчать, бесконечные совещания и бумаги — все понятно уже сейчас, в самом начале. Фамилию имя и отчество Васильева Зобов набрал в Интернете уже позже. У нигде постоянно не работающего пятидесятитрехлетнего музыканта, джазиста, оказалась своя страничка в «Facebook», и на ней много ссылок о концертах и фестивалях, на которых выступал, в общем, тоже получалось человек известный, даже легендарный в своем роде. Так о нем писали.

«Все будет по полной программе», — вздохнул Зобов и даже представил, что уже завтра с утра начнется беготня по кабинетам начальников, составление планов расследования, отчетов по делу.

Его взгляд упал на два стакана рядом — с томатным соком, из которого он уже сделал несколько глотков, и чаем — они стояли недалеко друг от друга, точно так, как лежали два трупа на асфальте; нож, он им не пользовался, блестел между ними, как трамвайные пути. Зобов поправил рельсы прямее. Картина получалась верной. Он откусил от чебурека и уставился на стаканы, будто они могли что-то рассказать. Человек-чай и человек-сок, двое разных, ничем не связанных между собой людей, мужчин с разницей в возрасте в тринадцать лет, лежали, нет, теперь стояли перед ним, как бы отрезанные дешевым столовским ножом.

«Что общего между чаем и томатным соком, между двумя жидкостями, кроме того, что они оказались на одном столе — теперь, видимо, уже в морге? Да, человек состоит из воды. Только разной. Это была встреча или случай? Может быть, один из них что-то хотел передать другому, а их тут поджидали?»

Зобов доел чебурек, но не торопился разрушить получившуюся инсталляцию. Он вспомнил об Ульяновой, сидевшей в камере, о синей папке, что осталась лежать у него на столе, и не мог внятно, как требовала профессия, сформулировать версию, даже предположить, что соединило этих людей в один день, в одно время, в одной точке. Предстояла нудная, кропотливая работа по сбору информации, чтобы понять то, что сегодня знал только убийца или тот, кто его нанял. То, что это убийство организовано и совершено профессионалом, сомнений у Зобова не вызывало.

Звонок мобильного телефона прервал его мысли.

— Тут парень какой-то пришел, вас дожидается, — сказал дежурный.

— Какой?

— Думаю, этой, которая объяснение писала, сынок.

— Скажи, пусть ждет — я сейчас приду. На обеде, скажи.

Дежурный полицейский повесил трубку и передал кудрявому высокому, довольно рыхлому парню:

— Жди. Он с обеда придет. Сказал, чтоб ждал, никуда не уходил.

Потом вдруг дежурному почему-то стало интересно, действительно ли сын, вроде похож, и он спросил:

— Фамилия твоя как?

— Ульянов.

— Ленин, — пошутил дежурный.

Борис Ульянов привык, что в России всегда, когда он представлялся по фамилии, присказывали — Ленин, про себя или вслух. В раннем детстве он этого не понимал: почему если Ульянов, то Ленин? Перед поступлением в обычную русскую школу ему объяснили про вождя мирового пролетариата, и он перестал реагировать на устойчивую связку двух слов. Потом, в Англии, где он учился с двенадцати лет, его называли Боб Ульянов, и никто ни разу не вспоминал, что у Ленина была настоящая, довольно распространенная фамилия Ульянов. За годы учебы в закрытой частной школе в Уэльсе, в трех часах электричкой от Лондона, и потом в университете Кардиф (Cardiff University) он даже забыл о существовании своего знаменитого однофамильца, но теперь, приехав в Россию и начав работать в компании отца, вынужден был вспомнить. Конечно, в кабинете коммерческого директора — должность, куда его определил отец, никто так не смел бы сказать — Ленин. Но гаишники, останавливавшие его машину, заглядывающие в права, или случайные пожилые люди в банке, рядом с которыми приходилось заполнять анкеты, платежные документы, или юристы, часто взглянув на его гладкое розовощекое, все еще младенческое лицо, искали очертания ленинской бородки, татарских скул и пробивающейся лысины на голове. Но Боб — теперь ему было привычней думать о себе так — уже не обращал на это внимания, даже улыбку не вызывало: «Что тут сделаешь, пигмеи, что бы ни делали, всегда вспоминают своих богов».

Сидя на жесткой деревянной скамье, установленной возле дежурного офицера, он, не тревожась, ждал следователя, потому что позвонила мама, сказала: ее задержали, она в милиции. Почему и как, он не понял, но тут же собрался и поехал. Борис привык, что в России существует только милиция и, рассматривая новую для себя обстановку, находил ее весьма интересной. На неровных стенах тусклая голубая краска — странная, как будто бы небо, но всегда без солнца. Большой, но тесный стенд с объявлениями о пропаже людей и разыскиваемых преступниках — ни одного свободного места. Металлические решетки из строительной арматуры в палец толщиной — все говорило: это иная страна, иной мир и иная, странная, запутанная жизнь, на дно которой ему никогда не доводилось спускаться. Теперь он случайно заскочил на минуту — будет что рассказать сегодня же школьному, а потом и университетскому другу, Роджеру Мэнсфилду, с которым чуть ли не каждый день говорил по скайпу.

Зобов почти бегом вошел в дверь участка — он имел привычку ходить быстро и сразу понял, именно этот парень на скамейке ожидает его.

— Меня ждете, пойдемте за мной.

Борис встал и пошел в кабинет следователя. Вошли. Зобов рукой показал, куда сесть. Не успел Ульянов осмотреться, как пришлось отвечать на первый, самый бессмысленный вопрос:

— Кто вы?

— Мне позвонили, потом передали трубку моей маме — Татьяне Михайловне Ульяновой…

— Понял, — оборвал его Зобов. — У вас есть документы?

— Паспорт?

— Паспорт или права — что-нибудь.

— Вот. — Порывшись в боковом кармане спортивной жилетки, Ульянов протянул документ.

Зобов взял в руки новенькую красную книжицу и, разглядывая ее, пытался сосредоточиться на том, что он может спросить у этого, без тени внешнего волнения, лощеного молодого человека.

— Сын?

— Да, а что произошло, где моя мама? Я не понимаю, с мамой что-то случилось? Почему меня вызвали в милицию?

— Теперь в полицию, — поправил Зобов.

Расстановка слов, достоинство и спокойствие и особенно это «мама» — он как будто не замечал неуместность употребления таких слов здесь, где могли быть только «мать», «отец» и «ближайшие родственники». И он был один из «ближайших».

— Паспорт совсем новенький.

— Да, только оформили. Недавно.

— Вы живете вместе с матерью?

— Нет, отдельно. У нее своя квартира, у меня — своя.

— Часто видитесь?

— Раз в неделю обычно. Или реже. А что?! Я не понимаю, почему я отвечаю на эти вопросы. Постарайтесь мне объяснить, где моя мама.

Зобову хотелось грубо сказать парню: что ты пристал ко мне со своей мамой? Маму ему дайте, мне твоя мама поперек горла с утра встала.

— А отец твой где?

— Вы мне не тыкайте, — незло поправил его Борис Ульянов. — В командировке, в Швейцарии. Они разведены давно.

— «Давно» — это как?

— Четыре года, наверное, я не знаю…

— Не знаешь, когда развелись твои родители?

— Не знаю.

Зобов выдержал требовательную паузу и ею поставил парня на место.

— Точно не знаю — я учился в Великобритании. Наверно, сразу после школы, закончил школу, и они развелись. Так, скорее всего. Это их жизнь — я в нее не лезу.

— Школу закончил в Москве?

— Нет, в Уэльсе, это двести пятьдесят километров от Лондона, но при чем тут это?

Борис не любил рассказывать, где он учился. За год, как вернулся в Россию, понял: это раздражает, еще точно не знал почему, но часто замечал на лицах собеседников завистливую ухмылку. Зобов тоже с трудом сдержал себя сейчас, он ненавидел всех эмигрантов, сбежавших с тонущего корабля и прихвативших то, что при коммунистах плохо лежало.

— В командировке отец давно?

— Нет. Вы мне ответьте, что с моей мамой?

— Мамой, мамой, — устало вздохнул Зобов. — Вот, прочти. — Он протянул листок, написанный его матерью несколько часов назад, и повторил вопрос: — В командировке отец давно?

Не поднимая глаз от бумаги, Борис почти прошептал:

— Неделю уже… или больше.

Пока Ульянов медленно, казалось почти по складам, читал непривычный рукописный текст, Зобов сообразил, что его раздражает в этом парне: он профессионально не считывался. Человек, долго проживший за границей, владеющий, как минимум, двумя языками, был для него как закрытая на два замка дверь. Ключ от одного, может быть основного, у него был — он много видел разных людей, угадывал стоявшую за ними среду, но второй замок никакими силами не открывался, он действительно был английский.

Борис читал и не мог взять в толк, о чем мать пишет: каблучок, друг какой-то, район, в котором когда-то жила, когда, с кем, почему она там… выстрелы, и она целует в лоб окровавленного, мертвого человека. Это про кого — неужели про его мать? Она вдруг стала ему противна, как может быть противен труп незнакомого человека в морге или грязный, извалявшийся в земле пьяница, лежащий на автобусной остановке. Последние строчки Борис Ульянов прочитал несколько раз: «…взяла папку, поцеловала его в лоб и пошла… женщина крикнула… она убийца… та с синей папкой»… добавить нечего».

Ему тоже нечего было добавить.

Только с последнего прочтения трезвость вернулась к сыну Татьяны Михайловны Ульяновой: ничего не произошло, кто-то решил, что его мать — убийца, глупость, чушь, какого мертвеца она целовала в лоб, он потом узнает от нее, потом, когда ее встретит, она все расскажет.

— И что? — спросил у следователя Борис и, увидев сбоку на столе синюю папку, добавил: — Это она?

— Да. Она взяла ее. Это «вещдок».

— Что? — не понял Борис, забывший некоторые жаргонные русские слова.

— Доказательство вещественное. Там ничего нет, одни вопросы.

— Какие вопросы?

Зобов взял папку, наугад открыл лист и процитировал:

— «Вы знаете для чего вы были рождены?

— я точно знаю

— в общих чертах знаю

— не знаю». И далее в таком духе.

Зобов посмотрел на парня — тот ничего не понимал.

— Еще? — спросил он.

Борис кивнул. Зобов перелистнул наугад несколько страниц и прочел монотонно, как объявление по громкой связи на вокзале:

— «…неплохо бы ответить на вопрос: куда ты живешь? Это вопрос не равен привычным вопросам — зачем живешь или в чем смысл жизни? Это вопрос как бы о направлении твоего духовного перемещения. И так, вопрос: куда ты живешь?

— ты живешь, чтобы стать другим

— ты живешь, чтобы остаться таким, каким себя любишь

— ты живешь, чтобы остаться таким, каким был в молодости

— ты живешь, чтобы…» И далее все в таком вот духе. Я уже этих вопросов начитался, — закончил Зобов и тут же спросил малопонимающего происходящее Бориса Ульянова: — Вы знали такого человека: Александр Аронович Васильев?

— Нет, я не знал.

— У вашей матери кто-то был? Был мужчина, новый муж или…

— Мне ничего неизвестно, она мне про это не говорила. Я не лезу в ее личную жизнь. А она — в мою.

— В общем, ничего не знаешь — ясно.

Допрос терял всякий смысл. Они оба помолчали некоторое время, а потом Борис Ульянов спросил:

— А где сейчас она?

— Кто?

— Мама.

— Мама-мама, — передразнил следователь. — У нас!

Зобов встал из-за стола и вышел в коридор. Борис услышал, как он позвал какого-то Стеклова, а потом только ругань, отборный мат и вопросы без ответов: кто? кто тебя просил? ты кто тут, что ты на себя берешь? а если я не подпишу?

Пока Зобов ел чебуреки, приехали из межрайонного следственного изолятора забирать мошенницу Эмму Кудряшову, но дежурный решил, чтоб лишний раз не вызывать ребят из СИЗО — чего туда-сюда кататься, в Москве пробки, — пусть забирают сразу и Ульянову, тем более что Зобов говорил, что ее посадит. Документы оформили, дежурный расписался вместо Зобова, так на самом деле поступали не раз: «Откуда я знал?»

— Увезли твою мать в СИЗО, — сказал майор Зобов Борису Ульянову. — Ничего, там переночует, не волнуйся. Нечего было папку с вопросами брать. Чего она себе думала, согласись?

— То есть как? — изумился Борис.

— Не понял? Поймешь! Завтра я ее, может, выпущу, но на допросы она ходить будет по первому требованию.

Майор посмотрел на ошарашенное лицо молодого парня, на его раскрытые от ужаса глаза, и Зобову стало стыдно за страну, за себя. Он побаивался этого чувства, не желал, чтобы оно расползалось в нем; знал, оно вредит необходимой холодности его профессии, приводит к раздвоению личности, с этого вредоносного чувства начинаются все беды. Он знал про себя — Сергей Зобов работает на дне жизни, там, где не может и не должно быть стыда и сомнений. Стыда за грязь, или страдание, или за негодные поступки, где просто не должно быть такого счета к жизни, и потому он сказал этому полурусскому-полуанглийскому мальчику:

— Все бывает! Бывает, парень! Каждому для пользы дела хоть разок надо переночевать в тюрьме. Понял? Считай, это наш специальный отель «Мариот-патриот» для русских. В смысле, российских. Понял?

Так он его пожалел.

Зобов сказал, а Борис вдруг еле слышно заплакал, губа его стала дергаться, нос покраснел, зубы перешли на тихую, еле заметную азбуку Морзе, голова опустилась вниз…

— Ты чего, парень, чего…

— Ничего, — сдерживая себя, произнес Ульянов.

–…ты что, дурак, шуток не понимаешь? Сам все слышал, ну, отвезли ее по ошибке, что я могу сделать?! Все, завтра, завтра приходи… Да! Да! Не убивала она! Но что-то знает!!! Знает же! Подумает — расскажет.

6

Ульянову засунули в специальный серый свежевыкрашенный фургон для перевозки заключенных; на секунду она вдруг увидела, что ее изображение как бы транслируют по телевизору, в криминальной хронике; на цветных экранах миллионов людей она вскакивает на подножку автомашины, и, по закону жанра, ей надо скрыть свое лицо рукой или газетой. Зачем и почему — она не знала, но так делают все преступники, а теперь должна сделать она. Настало ее время, ее час для этого жеста. Она посмотрела по сторонам — этим стремительно темнеющим осенним вечером ее никто не должен был видеть. Показалось: не ее эта жизнь. Не с ней. Не ее — точно. С этого ракурса она себя еще не видела никогда.

Как всякий русский человек, Таня Ульянова понимала верность русской пословицы «от тюрьмы и сумы не зарекайся», но одно дело умозрительно примерять зэковский наряд, другое — оказаться в нем так сразу. Татьяна только вообразила на секунду, сколько придется носить тюремную робу, если Бах — так про себя она назвала следователя Сергея Зобова — повесит на нее убийство: камера, лагерь, барак станут интерьером ее старости.

Характерный гул грузовика и ее мысли рифмовались, как глаголы прошедшего времени — ходил, любил, звонил, пил, мыл, жил. Ее нормальная жизнь исчезала всего лишь за одним поворотом судьбы, за одним несчастным случаем. И так быстро, так стремительно!

«Сколько денег надо будет отдать, чтобы выйти отсюда, ведь не просто так везут. Может, они уже знают про бывшего мужа, он для них олигарх-капиталист, владеющий сетью магазинов — неважно, что они зарегистрированы в Швейцарии, — теперь его можно доить. Где был этот следователь, пока я сидела, писала никому не нужную объяснительную? Копался в Интернете? Конечно! Но они не знают, что он теперь не заплатит за меня никогда: только Боря может его упросить, и то…»

С тягучими, неповоротливыми мыслями, словно грузовик на подъеме, она вошла в тюремный полусвет конвойной машины, потом, через час или больше езды по московским пробкам, выпрыгнула и долго шла от одного полусвета к другому бесконечной системы надзорных, отстойников, изоляторов. Каждый раз магнитный замок дверей с характерным звуком присасывался и отодвигал прошлое от настоящего и, может быть, от будущего. Замок прижимался, беспечное прошлое отодвигалось, отжималось, уходило за все новую и новую черту решеток, они отрезали и отрезали ее, как безжалостный автоматический нож, от такого вкусного цветного белого света. Не верилось, что еще этим утром было солнце, а днем раньше на дачной дороге за ней увязался чей-то пес и вилял хвостом, поднимая настроение… Несколько раз уже спрашивали — фамилию, имя, отчество, год рождения, записывали в амбарную книгу, заносили данные в компьютер и вели дальше, в глубь неизвестного мира, закрывая очередной дверью. Конвоиры не поднимали на нее свои вороватые, тусклые глазки, старались не смотреть, будто взгляд и прямое рассматривание осталось теперь в другом мире. Отныне все только через глазок, исподлобья, сбоку, косо, со стороны.

Ульянова вдыхала воздух, с приближением к камере он все больше наполнялся запахом мокрого белья и потных мужских носков. Она помнила его из своего детства, стойкий запах от ног отца, летчика, офицера. Когда он, набегавшись день по военному аэродрому, приходил домой в убогую, по сегодняшним временам, двухкомнатную квартирку офицерского общежития, стаскивал с себя огромные, на ее детский взгляд, черные запыленные хромовые сапоги, мать подхватывала носки и на вытянутой руке несла в ванну — бросала в огромный дореволюционный железный таз. Так и ее жизнь теперь — ее несут, несут молча, вытянув руку вперед, а ей хочется упасть на пол и застонать во весь голос.

Наконец Ульянову подвели к последней, кованой двери, втолкнули внутрь и за спиной быстро закрыли на ключ и засов. Десятки женских глаз, будто по команде, приподнялись, чтобы молниеносно взглянуть на новенькую, и так же быстро опустились, подчиняясь некой негласной этике запрета на рассматривание.

— Здравствуйте, — сказала Татьяна.

Ей никто не ответил. Она сразу поняла нелепость этого слова здесь и встала как вкопанная, не в силах глазами найти место среди стольких людей, где она могла бы сесть или лечь. В полумраке переполненной камеры ей больше нечего было сказать, она не знала даже кому. Татьяна стояла, но на нее уже никто не смотрел, все чем-то вдруг оказались заняты. То, что на свободе назвалось бы бездельем, здесь приобретало статус занятия и даже работы.

Седая худощавая женщина сидела за длинным деревянным столом, прикрепленным болтами к простенку между двумя зарешеченными окнами, и разглядывала большую, затертую, серую алюминиевую ложку. Смотрела долго, как на фотографию младенца, определяя, в кого уродился в отца или мать. На первом ярусе кроватей, или, как тут говорили, «шконок», на лучшем месте, вверх пузом лежала молодая беременная женщина. На многочисленных веревках между стенами и двухъярусными кроватями сушились с исчезающими, застиранными цветами женские трусы, бюстгальтеры, майки, носки, полотенца. В камере было чисто. Тесному помещению, рассчитанному на десять — двенадцать преступников, на самом деле здесь находилось в два раза больше, более всего подходило странное русское определение — было опрятно. Оно объединяло в себе создание чистоты и порядка там, где это решительно невозможно и выводило из-под оценок царившую здесь убогость, видную по всему: по одежде, тряпью на веревках, по занавескам между некоторыми кроватями, по официальному тексту на железном листе, привинченном к стене, с названием «Список вещей и продуктов, разрешенных к передаче в СИЗО № 6 „Печатники“» — крупно: «Перечень». Ниже: «Продуктовая передача». И по номерам. «1. Сахар (в п/э пакете) 2 кг. 2. Сало (соленое или копченое, но только сало) 3 кг. 3. Колбаса (с/к, в/к) Зкг. 4. Сыр (твердых сортов) Зкг. 5. Рыба (х/к) 2 кг. 6. Овощи — лук, морковь, редька, чеснок (чистые, сухие) 2 кг каждого. 7. Печенье, пряники, сухари, сушки — б/огр. 8. Сухофрукты (без косточек), орехи 2 кг. 9. Конфеты, козинахи, мармелад, шоколад 2 кг. 10. Чай, кофе какао (в п/э пакетах) по 0,5 кг. 11. Фрукты (яблоки, апельсины, лимоны). 2 кг каждого. 12. Хлеб, булочки 3 кг. 13. Масло сливочное 0,5 кг летом 250 г. 14. Суп быстрого приготовления 10 ед. 15. Табачные изделия (распечатать и упаковать в п/э) б/огр.». Далее с отступом и большими буквами было написано: «Вещевая передача». И так же под номерами, с количественным обозначением — один или два, редко три, — прописано: ложка деревянная, мыльница, мыло хозяйственное, зубная щетка, футляр, зубная паста, тапочки, полотенце, мочалка, носовой платок, кремы (в пластмассе без спирта), бюстгальтеры, колготы, трусы, шорты, конверты, ручки, тетради, фотографии 3 шт.

По списку понятно — это иная страна, только номинально обозначенная как Россия. Всему здесь положен иной предел, иное качество и количество. Здесь свой дизайн, своя ясность, простота, честность, размер и свое время. Но и здесь живут — тоже. И тут можно жить. Это была Россия, может быть, более подлинная, узнаваемая, с забытыми запахами подъездов, старых бараков, советских столовок и общаг, Россия без обмана, похожая на ее раннее детство в закрытом военном гарнизоне, куда привезли ее из роддома в кабине грузовой машины.

Рядом с шофером — отец, летчик, тогда капитан, он держал маленькую Танечку и просил ехать аккуратнее и не матерился, как обычно, а по-граждански говорил солдатику-водиле: «Пожалуйста, потише, потише, не гони ты так!» Солдатик не понимал, отчего это вдруг у капитана Сольца дар речи пропал — не понимал диалектики, что при девочке, пусть ничего не понимающей крохе, не мог он ругаться, а в части, на аэродроме, отборным матом отрицал свое еврейское происхождение. И вот теперь гарнизонный запах всплыл здесь, в камере, и вернул Татьяну Ульянову, в девичестве Сольц, к самому началу, истоку самой себя. Она каким-то забытым чувством поняла: я это уже знаю, я тут была, я тут родилась, и поэтому ничего страшного нет. Всего-то, та Россия была с настоящим солнечным светом, а тут — в железной решетке под потолком тусклая лампа, вот и вся разница.

— Садись, — с верхнего яруса сжалилась над Татьяной женщина приблизительно ее лет. — Шконка освободится к трем ночи — ляжешь, а пока сиди тут.

Татьяна прошла, села на длинную, отполированную женскими телами скамью и несколько минут, текущих уже совершенно иначе, небыстро-немедленно, а по-тюремному, своим ходом, ждала расспросов, но их не последовало. Просидев так некоторое время, она стала прислушиваться к тихому, но волнующему женскому разговору «про это».

— У нас девчонка одна замуж вышла в зоне, ну, косяк! Точно, сплошной. Привезли ей все для свадьбы с воли, она переодевается, а мы сидим, значит, у отряда, кофеек пьем, курим. И росписи ждем, свидетели как бы, бля. Ее в зону должны были за вещами выпустить перед самой свиданкой. Она, значит, выходит, картина уссаться: открывается дверь — вся такая красотища: платье белое до пят, сборки-разборки, фата, каблуки… Мы ж такого годами не видели. Идет, аж с другого конца зоны светится. У нас от дверей, через КПП, через всю зону прямая дорога, ей бляди на пенсии из своей конуры кричат, свистят, как будто я не знаю что, на футболе «Зенит» со «Спартаком», а наш барак в точку — в конце, последний. Идет, блин, Светка, в образе, блин, вся. Она — Светка, по 107-й, кажись, сидела. Идет, вдруг хуякс, плечи вниз, ноги враскорячку, туфли в сторону, еле на ногах удержалась, но не грохнулась. Взяла эти на фиг каблуки в руки и бегом марш до отряда за сумкой. Мы ржем, привыкли же все в кроссах ходить, какие каблуки! Смешно так было. Мы все там пообоссались. Обратно — платьем улицу подметает и в тапках. Девчонки сунули — такой день! И после росписи — на длительную свиданку, четыре дня целых.

— У нас тоже четыре, но можно было заплатить и еще, за два штукаря — день, — вставил другой женский голос.

— У нас — нет. Четыре — все. Но вернулась — отчет полный, сколько и как сунул. А как же, всем охота, рассказать обязана.

— Да. Но невесты, мне кажется, все врут. Такое вытворял… он такой… послушать — одни половые гиганты, блин!

— Ну, пусть врут, соври красиво, и все — свечку никто не держал и «следаков» нет, — сказала женщина за спиной Ульяновой и, помолчав, добавила, растягивая: — Не-е-е, замуж можно, а чего не выходить, если хочется.

— Тебя как?

Татьяна не сразу поняла, что это обратились к ней.

— Как тебя? — повторили за спиной.

Татьяна повернулась и ответила:

— Татьяна.

— У нас знаешь, сколько здесь Тань?! Ладно. Чего ты тут?

— Они подозревают, что я убила, а я не убивала.

— Понятно.

— Пусть придумает себе кликуху, — сказала молодая женщина с верхнего яруса, та, которой рассказывали историю про свадьбу в зоне.

— Ту, — молниеносно сказала Татьяна.

— Самолет, что ли?

— Татьяна Ульянова — Ту.

— Их сейчас с производства сняли, — пошутил прокуренный бодрый голос с противоположного конца камеры.

— Ну что? Ту так Ту. Нам по хер.

7

Им обоим казалось, что знакомство в реале, не по телефону, началось со слов: «Привет, Ту». — «Ну, привет, привет, привет…» Она повторяла затухающее «привет», а ему почему-то хотелось улыбнуться и сказать глупость: «Вот ты какая!» Сказал так, как хотелось, с особой интонацией, удивился, засмущался, будто встретился с дочерью, выросшей и похорошевшей за годы разлуки. И повторил «Вот».

— Какая? — переспросила она с провокационной женской стервозностью.

— Такая! — рассмотрел и твердо сказал он, пробегая ее взглядом с головы до пят, как короткую, но довольно трудную спортивную дистанцию.

Дистанция — волосы, светлые, длинные, светящиеся чистотой на ослепляющем солнце. Дистанция — лицо, приятное, худое, скуластое, острый небольшой нос, чуть впалые щеки, легкая асимметрия горящих любопытством глаз. Особая дистанция — большой рот и губы, сухие, средние, не пухлые, чуть увеличенные помадой естественного цвета. Дистанция — грудь, не маленькая, размер имел для него решающее значение, как раз что надо. Разрез, интригующая ложбинка, соски, слегка выступавшие через легкую бирюзовую майку из хорошей ткани — одета была легко, даже, казалось, не по погоде. Дистанция — живот, заметный, слегка выступающий, подчеркивающий, что «за сорок». Дистанции — зад и ноги он проскочил, пристально не рассмотрев, можно сказать, уже запыхался, как бы из последних сил — все уже нравилось, было понятно: что-то в ней есть. И почему-то было совсем не стыдно, что они познакомились на сайте, впервые видятся только сейчас, пристально, прямо смотрят друг на друга. И не стыдно ей — не стыдно ему. В негласном договоре сайта знакомств было записано: «Не стоит притворяться — мужчины и женщины друг другу нужны». Именно так они и смотрели с возбуждающей откровенностью. Ей был нужен мужчина, чтобы снова почувствовать себя женщиной, чтобы вечером вставить диск в музыкальный центр и сказать ему: «Давай потанцуем, любимый, давай, давай не ленись, родной»! Или он предложит: «Давай пойдем…»; куда он захочет ее повести, она не знала, но была согласна на все. Жажда движения, наполненной жизни всегда связывалась у нее с мужчиной — надо, чтобы он был, был рядом. Если не каждый день, то все же… Поэтому она готовилась к реальному знакомству еще с вечера, продумывая, что надеть, чем поразить музыканта, а потом решила, что будет одета просто, в спортивном стиле, но поедет на своей машине, которую долго не водила, и от этого решения добавилось и торжества, и страха. Она репетировала первые слова у зеркала, подкрашивая глаза, но увидела его, и все куда-то улетучилось, опять вся жизнь началась сначала, без плана, вот он — ее новый мужчина. Возможно, это он.

У Саши Васильева были две машины, и обе старые. У него всегда — только старые, не потому что не хватало денег на покупку новой, но… как-то так получалось. Только он решился купить, уже подобрал марку, определился с деньгами, откуда-то, всегда совершенно случайно, подворачивался человек — «приятель приятеля», «вот такой мужик — надежный!», — который в полупьяном разговоре убеждал его приобрести «совершенно новую, лучше новой и, можно сказать, бесплатно для такой ласточки». Эта история повторялась в разных словах, но каждый раз неотвратимо. Наступал момент, он решался на новую машину, знал, где и какую, и все выходило, как прежде, — «приятель приятеля» появлялся на горизонте.

Теперь уже можно написать, что новой машины у Александра Васильева никогда не было. И уже не будет. Но в тот момент он мечтал…

Тогда, на дороге, когда встретились, у него глаз загорелся каким-то ребячьим радостным светом. Если бы не начало августа, день, удушающе слепящее полуденное солнце, то точно, в ночи такой взгляд был бы заметен любому — Татьяна Ульянова приехала на «мерседесе», его новая женщина выходила из такой машины!

У него не находилось слов от восхищения — он с детства любил эту марку, вырезал из иностранных журналов фотографии с этой машиной, до сих пор помнил, как на улице Горького, ныне Тверской, около «Интуриста», в толпе зевак, наверное, целый час, а может быть, и больше, не мог отойти от припаркованного автомобиля. Да и само слово «автомобиль» по-настоящему подходило только к «мерседесу», остальные были — просто авто. Что говорить — «мерс»!

Танина машина — не новая, ей было пятнадцать лет, но выглядела как в пятидесятые годы выпускница на школьном балу — все с иголочки, торжественно. «Мерс» — черный, блеском похожий на лакированные туфли, с круглыми, убедительно вставленными фарами, в отличной сохранности, с кожаными серыми сиденьями, автоматической коробкой передач, со всеми опциями, какие только возможны у самой легендарной в мире машины. «SL250I» — единственное нестареющее богатство, которое досталось Ульяновой от бывшего мужа, он про него просто забыл при разводе, отсуживая особняк на Рублевском шоссе и квартиру в Москве. Когда вспомнил о «мерседесе», записанном на жену, было уже поздно, суды прошли, и он решил, что «Мерседес» SL250I будет для нее дополнительным наказанием, пусть помнит, чего лишилась, поймет, что такое самой заработать копейку на полный мерседесовский бак.

Васильев посмотрел на автомобиль и спросил:

— Давно на нем ездишь?

— Давно, но нечасто, — ответила Татьяна. — Совсем нечасто.

Ей не хотелось рассказывать, что ездить на такой машине слишком дорого, к тому же она боится, что его угонят, и большую часть года, почти всю зиму, «мерседес» стоит у старинной богатой подруги Люси Земляковой под Москвой, в теплом большом гараже, где за автомобилями, их там пять или шесть, ухаживает специальный человек. Так что ее автомобиль, по старой дружбе, получает обслуживание наивысшего класса, потому и сверкает теперь как новый, а может, даже лучше. Только иногда летом Ульянова позволяет себе вспомнить прошлое и прокатиться. Иногда с ветерком. Теперь ее транспортом стали метро и автобус. Единственное, что она сказала тогда:

— Я люблю скорость…

— У тебя отличная машина, ты не писала в анкете, что водишь. Я всегда мечтал о «мерседесе», думаю, как разбогатею — куплю. Но теперь уже — все.

— Попробуй прокатись, если хочешь…

— Нет. Не сейчас, как-нибудь потом. Мой дед говорил: «На чужой бороде бриться не учатся».

— На какой бороде? — не поняла сразу смысла поговорки Татьяна.

— На чужой…

— Поняла, поняла, поняла…

Ульянова имела, как считал ее бывший муж, идиотскую, раздражающую его привычку повторять слова; как бы затухая, каждое следующее слово произносилось чуть тише предыдущего. В пылу ссор он кричал: «Я все знаю, что ты мне одно и то же повторяешь сто раз, как малахольная!» А Васильеву эта ее привычка иногда затухать на одной фразе сразу понравилась, показалось даже эротичной, напоминала исчезающий, затухающий в его инструменте звук. Ему нравилось со времен еще детской музыкальной школы при Дворце пионеров (там он начинал), как многозначительно и нежно гибнет последняя нота в изгибе саксофона.

Васильев посмотрел на свой побитый, не раз перекрашенный, выгоревший, некогда красный фургончик «форд-торино» и вроде извинился:

— Мой дом на колесах. Из Германии пригнали — без пробега по России. Рабоче-крестьянская машинка. Неубиваемая. Я на ней — по концертам, всегда что-то везти приходится, еще друзья подкинут инструменты, колонки, аппаратуру всякую.

— Очень боевая машина!

— Боевая машина джаз-пехоты, — подхватил Васильев. — Генералы на таких не ездят.

— Что будем делать? — оборвала Ульянова. — Вы уже придумали?

— Нет-нет. Стоп. Давай сразу на «ты», тем более мы уже столько по телефону проговорили. Мне вообще как-то непривычно на «вы», никогда в жизни ни в одной конторе не работал: ребята собрались — ребята сыграли. Все. Никаких — «вы»!

— Хорошо. Ты уже решил, куда мы пойдем?

— Нет. Обычно ко мне садятся в машину, и мы куда-то едем…

–…и часто к тебе садятся? — перебила она.

— Садятся, бывает. Ты хотела, чтобы ко мне уже никто не садился?

Ульянова улыбнулась.

Васильев подошел к «мерседесу», не спрашивая, открыл дверцу, как мальчишка, осмотрел салон, отвесил глухие комплименты автомобилю и, захлопывая дверь, спросил:

— Как поедем? На твоей? На моей? Тут есть один ресторанчик, почти на выезде из города. Может, ты машину бросишь здесь?

— Лучше я за тобой, — ответила Татьяна.

— Тут недалеко.

Васильев, размахивая большими руками, стал объяснять, как проехать, на каком светофоре поворачивать.

— Едем, — прервала его Татьяна. — Я ничего не понимаю. Ты только не отрывайся далеко — и все.

Сели по автомобилям. Васильев развернулся, потому что был припаркован на противоположной стороне, и, слегка нажав на гудок, предложил Ульяновой следовать за ним. Он вел машину уверенно, знал этот район хорошо, да и вся Москва была для него легкочитаемым городом. В молодости он привык искать никому не известные улицы — везде, кажется, выступал. Татьяна с трудом успевала перестраиваться из ряда в ряд, не допуская большого отрыва от красного фургона. Как ни старался Васильев избежать пробок, на одном из перекрестков они все же встали. Александр не увидел в боковых зеркалах черного «мерседеса», со страхом потери выскочил из машины и тут же (он стоял сзади через два фургона) увидел машину Ульяновой, подбежал к ней; Татьяна приспустила стекло, и он зачем-то спросил:

— Нормально?

— Нормально.

— Не отстаешь?

— Ничего. Еду.

Неожиданно дали зеленый, пробка истерично двинулась, и Васильев побежал обратно.

Припарковав машины, они вошли в маленький тусклый зал ресторана, прошли по полупустому залу, поднялись по винтовой лестнице на второй этаж и сели у дальнего уединенного столика в углу, у окна. Официант тут же принес меню и дежурно, проглатывая слова, видимо никто уже на это не реагировал, пролепетал про скидки и преимущества клубных карт.

— Вот приехали, а я есть не хочу!

— Выпить нам нельзя, так что и едой называть это не будем, — ответил Васильев.

— Может, выпить безалкогольное что-нибудь? Я люблю мохито, у них есть?

— Поищем, — сказал Васильев и стал искать коктейль в карте ресторана, а Татьяна получила возможность подробно его рассмотреть.

На самом деле Ульяновой хотелось всего и есть, и пить, и говорить, и целоваться, и любить, хотелось всего, что бывает между мужчиной и женщиной, но прямо сказать об этом невозможно. Да и сама она еще не знала: может, это случайная встреча — и только, но женским существом предчувствовала — это не так. Кто угадает, что думает мужчина, встречая незнакомую женщину ее возраста? Может, он видит только появившиеся морщины, припухший рисунок вен на руках, непрокрашенные пряди? Теперь, когда Васильев уставился в меню, она получила прекрасную площадку для сосредоточенного, детального обзора. Впрочем, ничего нового не увидела: короткая стрижка, седина, серые глаза — одним словом, довольно приятный мужчина. На мизинце широкое, не снимаемое серебряное кольцо с каким-то рисунком, казалось, навсегда впаянное в кожу, пальцы чуть полные и мягкие, податливые, ухоженные. Он держал ими меню, потом положил карту ресторана на стол и водил ими по бумаге, и все, что они делали, как передвигались в пространстве, было несколько отдельно от него самого. Руки имели собственный имидж, они будто имели право жить, двигаться и даже говорить, не спрашивая разрешения хозяина. Васильев, прочитав какие-то названия, не поднимая головы, заметил иронично, что для названий обычного блюда теперь находят такие слова, что не сразу разберешься, что это просто макароны с подливой, известные со школьной столовой. Она вслушивалась не в слова, а в его приятный, чуть басовитый голос, просто молчаливо соглашалась, слегка кивая. Ульянова находила много замечательного в нем и нервной безотчетной мыслью, и возбужденным взглядом пыталась разглядеть мужчину доподлинно, была бы возможность, и через микроскоп немедленно согласилась бы изучать его и его тело. Это желание, интерес, покорная скромность были не чем иным, как животной заинтересованностью женщины в мужчине, или, по-другому, можно сказать, предлюбовью. Чувство неизученное, не сразу опознаваемое, но знакомое каждому и любому, как стол и стул.

— Ну что?! Вот и мохито нашел! Напиток закомплексованных кубинских рыбаков.

— Почему закомплексованных?

— Они ловят, а у них не клюет…

— Почему не клюет?

— Не знаю. Поймать ничего не могут! На ром им уже не хватает, а в руках держать что-то надо — пьют мохито, воду с мятой!

«Какая-то странная шутка, чего это он про комплексы, я что, кажусь закомплексованной? Зря по телефону много о себе рассказывала».

— А вот нашел: для дам без алкоголя — пожалуйста. Швебс, лед, парниковая мята, она уже ничем не пахнет, кроме удобрений… Шутка.

— Саш! — хотела его остановить.

— А что Саш? Это — горькая правда. Я человек горькой правды — будем знакомы. — И он сделал рукой движение, обозначающее поклон. — Ту, нам надо выпить по-настоящему. Что этот мохито?

— Саш, человек горькой правды, а что вы делаете на сайте? Что ищете? Чего вам не хватает для счастья?

— Я, как известный персонаж, Балаганов, точно знаю, что мне нужно для счастья. Красивую любящую женщину. Например, тебя, Ту. И славы. Немного славы. От всего этого я бы не отказался.

— Я серьезно.

— И я серьезно. Все есть. Хотелось только чуть больше. Побольше известности, не откажусь и от славы, побольше любви, но про это лучше поговорить не под мохито…

–…мы за рулем! Вообще-то, я не пью… — Она поправилась: — Редко.

— Но метко. Поэтому-то нам и надо выпить!

— Нет, я не буду! — резко ответила Татьяна, испугавшись, что перед ней страшный пьяница, спросила: — Вы что, Саша, скажите честно, вы пьяница?

— Как тебе сказать? Всегда хотел им быть, но у меня не получилось. Так бывает. Не вышло, понимаешь? Рядом столько хороших мужиков спились, а я не смог. Если ты ищешь пьяницу, тебе не повезло. Ну что, берем эту воду со льдом?

— Уже не знаю, тебе денег жалко — мы так долго это обсуждаем? Я могу сама заплатить, — огрызнулась она и от неожиданной собственной дерзости, больше похожей на психологический эксперимент, чуть прикусила нижнюю губу.

— Музыканта может обидеть каждый — он играет, как умеет. О'кей, мохито! И что еще?

— Не хочу открывать меню — выбирай сам.

— Как хочешь. У тебя сколько было браков? Я забыл.

Она не сразу приняла такой резкий поворот.

Вопрос о количестве браков болезненный, как ни крути, для женщины — это подсчет поражений, все равно что «сколько раз тебя бросали?». Для мужчины вопрос доблести — «сколько раз ты уходил?». Васильев почувствовал, что территория заминирована, и попытался помочь:

— Ты мне говорила по телефону, но я чего-то забыл — сколько раз ты была замужем? Кажется…

— Два.

— Значит, еще не безнадежно. Общий счет 3: 2 в мою пользу.

— Что значит «не безнадежно»?

— Ты еще можешь меня догнать, при счете 3: 1, или 3: 0 это уже сложно, практически невозможно за оставшееся нам время…

— Умирать не собираюсь.

— Я тоже.

— Но и замуж не собираюсь…

— Я помню, ты говорила про плиту. Я тоже не собираюсь жениться. Тогда возникает вопрос: зачем мы с тобой встретились, Ту?

— Ну, ты любишь задавать вопросы…

— Люблю.

Ульянова пожала плечами.

Любой честный ответ застревал в горле, про любовь, про тепло, про постель, про опустошающую тоску, про только закончившиеся бесконечные внутренние диалоги с бывшим мужем, про страх до конца дней остаться одной, никому не нужной. Банальные вещи — от них лучше всего укрыться в молчании, в недоговоренности, иногда даже с самим собой.

— Можно просто встречаться, — сказала Ту и снова еле заметно пожала плечами. — Просто… встречаться.

— Можно. Только зачем?

— Там видно будет.

Пришел официант и принял странный заказ: мохито, кофе, мясная солянка. Солянку выбрал Васильев, потому что дома, когда холодильник пуст, он все же наскребал в дальних сусеках кости для бульона, остатки колбасы, сосисок, луковицу для пассеровки и варил сборную солянку — окончательный приговор своему безденежью. На другой день он начинал обзванивать друзей-музыкантов и записывался в первый подвернувшийся «чес» по, слава богу, все еще необъятной родине. Такая работа не приносила удовольствия, всегда была противна натуре, но он привык так жить, и менять свои привычки, когда тебе за пятьдесят, уже невозможно. Период, когда хотелось зарабатывать и покупать, закончился в девяностых. Осталось только длинное, тугое «теперь», то, что сложилось, то и есть: все еще ожидание востребованности, негромкой славы, но слабеющая с каждым годом надежда, что так будет; вслушивание в самого себя, растущий интерес к себе же; бесконечные, мучительно приятные вопросы обо всем. Чтобы прервать их болезненное самозарождение в голове, иногда будто ему уже не принадлежащей, он брал в руки саксофон и играл. Называл это — «чтобы не разучиться». Разговор с Ту сам собой вырулил на такие темы. Рассказал о своей холостяцкой солянке, о том, как несколько лет учился играть на фортепьяно в детской музыкальной школе и на трубе — во Дворце пионеров и как ни с того ни с сего бросил любимую музыку ради футбола. Потом, в последний год в школе, ребята создали свой вокально-инструментальный ансамбль, Васильев оказался самым продвинутым, самым музыкальным парнем из всех. Студентом авиационного института случайно взял в руки саксофон и самоучкой выучился «дуть». Стали выступать. На Николиной Горе (от этого названия Ульянова вздрогнула), на даче друга, состоялся легендарный концерт, о котором сейчас пишут все историки русского рока, и он там был, мед-пиво пил, и по усам текло, и куда-то там попадало. Вот теперь получилось такое «теперь». Он много раз рассказывал об этом разным людям, и каждый раз выходило немного по-другому. По фактам все так, но иногда ему казалось, что в жизни было иначе, проще, что ли, без вариантов, без выбора. Он ничего не сказал о своих женщинах. Они были, и тогда, на Николиной Горе, были, и они своей любовью мостили ему дорогу в жизни, а он просто по ней шел и шел.

— Вопросы есть? — спросил Васильев.

— Нет. Какие могут быть вопросы? У тебя дети есть?

— Дочь. Взрослая. В Питере, — устало ответил.

— У меня сын.

Васильев кивнул, показывая на бокал:

— Как мохито?

— Ничего. Мне нравится сочетание цветов. Зеленый — белый. Лед прям стеклянный! Почему у них всегда такой получается, а у меня дома — никогда?

— Может, ты просто горячая, Ту?

— Может быть. — И кокетливо добавила: — Вообще, может быть все.

Про себя ей не хотелось говорить, и Васильев, слава Богу, не настаивал, попробовал спросить о ее бывших, но Ту ловко ушла от ответа: «Не сейчас». Она оценила его деликатность или равнодушие, ей — неважно, точно про себя знала — пытай ее хоть как, если не хочется рассказывать, будет молчать. Тогда, по телефону, настроение было другое, а теперь ничего, кроме дальнего детства или ранней молодости, все остальное — предельно больно, как глотать при ангине. И невозможно говорить, прямо глядя в глаза.

Васильеву и не хотелось бы ничего такого слушать, что касается любого прошлого, рано или поздно, если возникают отношения, все сейфы сами открываются, нужды копаться над их взломом сейчас не было. Оттолкнувшись от какой-то детали в разговоре, он вспомнил о поездке в Японию, рассказал о гастролях, которые случились шесть лет назад, — казалось, почти в другой жизни, так удивительно быстро текло и изменялось время. А теперь скоро, если ничего не произойдет, поедет в Монреаль на джазовый фестиваль. В ответ — Татьяна про себя: работает у друзей в небольшой туристической компании, иногда это бывает тяжело, но они закрывают глаза на ее опоздания, и не только, работает с «випами». И еще, побывала много раз за границей, если ей куда и хочется, то только в Японию, хочется другого, необычного. Она рассказывала о себе так, что Васильеву приходилось будто хлебные крошки сгребать со стола — то там, то тут выпадало из нее словечко, отношение, улыбнулась вовремя, мило кивнула. Впрочем, так насобиралось у обоих. Немного, но уже что-то. И все нужное. Друг другу понравились.

Пришел официант, принес счет. Васильев расплатился. Ничего не оставалось, как выйти на улицу, сесть в машины и разъехаться — официант рассчитал, словно конвойный произнес: «Свидание закончено».

В ресторане — вечернее настроение, прохлада, полумрак, а вышли на улицу — жарко, солнце слепит глаза, машины шумят…

— Ну, что, Таня?! — спросил Васильев. — Все?

— Все. По домам? — ответила Ульянова, но он не услышал в интонации вопроса.

— Ну, давай!

— Давай!

Они пошли к своим машинам, им не хотелось расставаться, но ничего другого в те минуты придумать не получилось. «Железные кони» стояли в разных концах парковки и диктовали противоположные маршруты. Васильев открыл машину, на заднем сиденье увидел свой диск с записью старого новогоднего концерта. Оглянулся — Татьяна начала уже отъезжать, он махнул ей рукой, чтобы остановилась, подбежал и в приоткрытое окно сунул:

— Послушай, я там дую.

— С удовольствием, спасибо, — вежливо сказала Ульянова, бросила диск на заднее сиденье и умчалась.

Он проводил взглядом блестящий «мерседес», в секунды набиравший скорость.

Татьяна была уверена, что не понравилась, в машине ощущение неудачи только усилилось. Она включила радио, и на все, что произошло или не произошло с ней, легким словесным пледом набросили новости про выборы, лесные пожары, про наводнение в Пакистане, которое неким образом, через воздушные потоки — какие-то волны Россби, — оказывается, связано с московской жарой. Она удивилась, как все вместе сшито на земле, и потом отрезала эти мысли решительным: «…а мне-то что, все пройдет, и жара, и зима наступит». Пока ехала, позвонил сын, и они коротко, как всегда в последнее время, поговорили. Через час она ехала по полупустому летнему шоссе, в прохладе климат-контроля, и казалось, что и не было никакого Саши Васильева, только наплыв грусти остался и — ничего больше.

8

Зобов встал с двуспальной кровати, на которой умильно посапывала жена. По утрам он ежедневно завидовал ей — она уходила на работу, когда хотела. На ощупь ногами он отыскал пластмассовые шлепанцы и, полусонный, дошел до ванной. Перед зеркалом, продрав наконец глаза, рассмотрел лицо и за ночь выросшую щетину. Он ненавидел любовь. Всякую. Этот парень Борис Ульянов и его мать, отправленная по глупости дежурного в СИЗО, с вечера мешали «заснуть по-человечески», а сегодня, прямо с утра мешали мыться, бриться и вообще «нормально жить». Он сразу понял, что Ульянова — любовница убитого Васильева, но разбираться в их отношениях — хуже невозможно представить, особенно когда рядом еще один «труп из бутика», и к тому же татарин — «исламский фактор», Дадасаев. Он вспомнил, что председатель Следственного комитета тоже татарин, и теперь «татары с него не слезут», «эти друг за друга…», они будут звонить, требовать, а ему, «русскому дураку», надо будет писать, переписывать и отчитываться, хотя и так ясно: за пять минут такие дела не раскрываются.

Зобов положил на щеки пену и начал бриться, размышляя, как бы оправдать и объяснить задержание Ульяновой. Уличное убийство в центре города, среди белого дня, на многолюдной улице… как бы он хотел, чтобы это произошло в квартире или в офисе, где всегда остается хоть что-то, за что можно ухватиться, а здесь: видели все — и не видел никто. Да и эта сумасшедшая влюбленная старая баба, из нее ничего не вытянешь, хотя определенно что-то знает, теперь после ночи на нарах точно замкнется, какую тактику допроса ни применяй, — что ей объяснить?!

Сочувствовал Зобов только погибшему Александру Васильеву, тот выступал с почитаемыми рок-музыкантами, питерскими, московскими, свердловскими. В ходе следствия Зобову, возможно, предстояло встретиться с кем-нибудь из них, это казалось самым интересным в деле.

— Сереж! Ты долго еще?! — неожиданно крикнула жена из спальни.

— Не обоссысь!

Ему нравилось похулиганить сейчас, когда восьмилетнюю дочь на время ремонта отправили к теще. Обычно в семейном женском коллективе ему приходилось держаться рамок приличия.

— Я думаю, что мы скоро с тобой на какой-то концерт сходим, — крикнул он из ванной. — Хочешь на Макаревича, хочешь на Бутусова.

— Я в туалет хочу!

— Иди, кто тебе мешает?!

— Я при тебе не могу!

Через несколько минут жена пришла в ванную комнату, тепло обняла сзади и сказала нежно и протяжно «Сереж-ж, мент ты поганый… убирайся»; он уже чистил зубы и промычал что-то в ответ. Когда Зобов выходил из ванной, он произнес вслух:

— Я понял: она подвела его под выстрел.

— Кто?

— Никто, делай свои дела. — И закрыл за собой дверь.

За завтраком эта мысль понравилась ему еще больше. Снимая скорлупу с яйца, сваренного в мешочек, Зобов подумал, что версия во всех отношениях замечательная: вышла из машины, перед этим она видела «каблук», он даже подрезал — так Ульянова показала киллеру объект, потом вышла из машины, а когда любовника застрелили, подошла, чтобы убедиться, что дело сделано.

«Деньги у нее на заказ есть, наверняка от мужа остались».

Яйцо получилось вареным, но не в мешочек, как он любил.

«Черт, почему же никак не попадешь-то, варишь их, варишь. Столько лет! То сяк, то эдак! Мотивы? Какие у нее мотивы? Любовь. Всегда найдется, из-за чего бабе захочется убить мужика. Если подумать, и мужику — бабу».

На кухню пришла жена. Зобов посмотрел на нее и решил, что пока убивать ее не за что, хотя тут же промелькнуло несколько случаев, при которых он если бы и не убил, то покалечил точно. Все эти случаи были элементарны, известны самой широкой публике: измена, измена и еще раз измена, хуже всего с каким-нибудь нерусским, тут уж точно убил бы.

Ирина включила телевизор, висевший над столом в небольшой кухоньке. В криминальной хронике закончился один сюжет о каком-то начавшемся громком судебном процессе и сразу новый — о двойном убийстве в центре Москвы, возле метро. Показали два портрета убитых — предпринимателя и музыканта-саксофониста — и сообщили об аресте одного подозреваемого.

— Выключи, я тебя прошу!

— Это твое дело?

Зобов кивнул.

— И из-за чего убили? — простодушно спросила жена.

— Ты пописала?! Тебе хорошо?

— Спасибо, все нормально.

— Вот и не лезь.

— Но интересно же.

Зобов с раздражением встал из-за стола:

— Они были два педика.

— Ты что, серьезно, что ль?!

Он начал собираться на работу, понимая, что в своих рассуждениях забыл о втором трупе, жена напомнила. Для того чтобы доложить начальству причину задержания подозреваемого, версия про соучастие Ульяновой в заказном убийстве подходила, с этим уже можно было идти наверх, говорить, что есть рабочие версии, и причина, по которой Ульянова заночевала в СИЗО, вроде тоже появлялась. Тут он почувствовал себя бодрее и увереннее. Ульянову выпустит, но оставит в первом круге подозреваемых, наверх по лестнице он уже как бы не с голыми руками пойдет, но два трупа пока никак не связывались: двойное убийство, а сколько мотивов — один или тоже два?

9

После встречи с Васильевым Татьяна Ульянова поехала по Рублевскому шоссе в поселок «Молженёво», где-то в пяти-шести километрах от Николиной Горы, известного подмосковного места, облюбованного еще советской номенклатурной элитой. Теперь тут, как и по всей Рублевке, стояли огромные, комфортные, редкой архитектуры дома, принадлежащие «новым русским», которые продолжали называть их по-прежнему дачами. Здесь жила ее подруга Люся Землякова, и здесь же парковался ее блестящий «мерседес», называемый взрослыми детьми Земляковой «мерином». Когда-то недалеко от этого притягательного места жила и Татьяна со всем семейством, а потом, после развода, тут остались только ее автомобиль и счастливая, всегда жизнерадостная подруга.

Раньше Ульянова очень раздражалась от пробок в этих местах, теперь, бывая нечасто, она даже радовалась полицейским перекрытиям для проезда президента или премьер-министра. В эти минуты она могла свободно рассмотреть изменения на своей, когда-то домашней трассе, вспомнить о прошлой жизни за высокими заборами и вдохнуть элитный сосновый воздух, который, кажется, сам по себе имел всесильный, притягательный запах власти. Он стоил отдельных денег, помимо земли и квадратных метров роскошных домов с бассейнами, закрытыми теннисными кортами и еще черт знает с чем.

Люся Землякова, как считала Татьяна, исключение из всех живущих на Рублевке. С ней ничего не сделалось, ничего не произошло, она как приехала в Москву с мужем и двумя совсем маленькими детьми, так и осталась Люськой, продавщицей в небольшом сибирском поселке, где когда-то нашли нефть, а затем нашли молодую, задорную, фигуристую Люську. И привезли, как в семнадцатом веке арапчонка, в Москву. Она действительно не менялась — все, что умела и хотела, то и делала. Лучше, чем она, никто не мог договориться с дворниками, охранниками, сантехниками, домработницами и строителями, они все работали на нее за копейки, не роптали и любили. Она если принимала гостей, то широко, как говорится, по-русски, хотя так никто уже не принимал, даже в некоторых домах считалось дурным тоном, но у нее своя мода. Уборкой в большом доме и на участке в полгектара занимались две женщины, но готовила на семью только хозяйка, не допуская к этому святому делу никого. И в Москву почти не ездила, и ни в театрах, ни в музеях, ни на выставках не была — жила, как родилась. Есть редкие люди, умеющие так вот родиться, закричать, наверное от счастья, с первым глотком земного воздуха и дальше не умолкать, наслаждаться жизнью. Ее как с дерновиной вывезли, так и прижилась на Рублевке, а могла прижиться везде, в любом мире, под любым флагом. Муж ее, Игорь Земляков, был на пятнадцать лет старше Люси, трудяга и молчун, работал большим техническим начальником в Газпроме, имел акции компании, с запасом купленные еще во времена черномырдинской приватизации, его все устраивало в этой жизни и, кажется, больше всего мудрая, всегда веселая Люся. Когда Ульянова была в самой жаркой стадии развода и скрывалась некоторое время у Земляковых, она как-то спросила подругу, не боится ли та, что ее мужа какая-нибудь московская красотка приберет к рукам. Люся ответила не задумываясь и без грусти, без капли сомнения:

— Да пусть забирают, я детей возьму и в поселок вернусь, будем такого хариуса и муксуна есть, ты что!!!

Не поверить ей невозможно — так было сказано. Татьяна тогда удивилась — дом, миллионы долларов на счетах, несколько машин в гараже, полный достаток, а вспоминается жизнь черт знает где, в поселке на берегу Оби. Как блаженно легко совмещалось это у нее!

Люся оказалась единственной из всех процветающих знакомых, кто не изменился к ней после того, как Ульяновой пришлось собрать вещи и оказаться за внешней чертой заборов Рублевского шоссе.

Приехала к Люсе совсем под вечер. Землякова набросилась на нее с поцелуями и рассказами про всех и все. В минуту наметала на стол вареной картошки, селедки, красной и белой рыбы, икры, соленых огурцов, капусты, причитая, что у них будет простой русский бабий стол с водкой, впрочем, самой лучшей. У нее всегда в доме все было самое лучшее. Говорила Люся без отдыха, а когда махнули по одной, Татьяне вообще стало невозможно слово вставить, а рассказать о себе нестерпимо хотелось.

Ночью, часа в три, с верхнего этажа спустился муж, он, оказалось, только прилетел с Сахалина, с нефтяного шельфа, и отсыпался, сдвиг по часовым поясам большой, в три ночи по-сахалински получался почти полдень. Он присел к подвыпившим «девчатам», как их назвал, послушал, выпил рюмку и завершил бабьи посиделки, предложив идти досыпать. Он надеялся, что с женой все же сможет крепко уснуть. Завтра к десяти ему обязательно надо приехать в «башню», так было принято называть головной офис в Черемушках. Татьяне дали ключ от гостевого дома, объяснили, где взять постельное белье, хотя она и сама знала, где оно, ведь не первый раз.

Через несколько минут Ульянова лежала на широкой, ровной кровати. Перед ней, как на бескрайнем звездном небе, на потолке, слегка покачиваясь, прокручивался прожитый день и самое главное — руки, красивое лицо свободного талантливого человека Саши Васильева, который сверху шутил: «Видишь, Ту, чем закончился твой безалкогольный мохито — видишь, пьянством…»

Она ответила ему ввысь: «Я больше так не буду». И моментально заснула.

Поздним утром, когда Татьяна встала, дом буднично, негромко шумел хозяйской работой. Через окно она увидела, как строители отсыпали песок в дальнем углу участка, а Землякова уже куда-то неслась в противоположную сторону, кричала и махала руками, чтобы кого-то или что-то остановить. Ульянова вспомнила себя лет десять — пятнадцать назад, когда была одержима постройкой своего дома. Ох, как теперь все это было далеко! Со смутной тоской посмотрела она на сосны, раскачивающие прозрачные рублевские облака. Той богатой жизни уже нет, к ней не вернуться, и невозможно понять, хорошо это или плохо. Неизвестным оставалось одно: надо ли совсем забыть прошлое, продать «мерседес», купить скромную, маленькую красненькую машинку и больше сюда никогда не приезжать — отрезать так отрезать. Навсегда.

Она оделась. Вышла на свежий воздух. Встретила Люсю. Поцеловались. Землякова сказала, чтобы Татьяна завтракала одна, ей надо разобраться с рабочими, как освободится — подойдет.

— Хозяйничай, я сейчас, хочешь, баню включу?

Татьяна — без обид, все понимала, она рядовой гость, свой человек, почти родной.

В машине Ульянова оставила сумку с косметикой и пошла за ней в гараж. На заднем сиденье обнаружила диск от Васильева под названием «Новогодний джазовый стандарт» — совсем о нем забыла. На коробке среди имен исполнителей — его имя, и он сам стоял в центре коллективной фотографии с музыкантами в красных рождественских колпаках. Захотелось немедленно прослушать. Она пошла в дом, где на кухне, на столе, рассчитанном на восемь персон, рядом с толстой глиняной тарелкой и приборами, специально оставленными для нее, стояли свежевыжатый сок, йогурт и прикрытые салфеткой несколько кусочков хлеба. Это было очень трогательно — Люся о ней позаботилась, — у Татьяны даже как будто слезы накатились, но проигрывателя для дисков здесь не оказалось. Значит, в гостиной, решила она. Пошла. Там у стены, в середине просторного зала, стоял музыкальный центр с колонками разной величины и формы. Татьяна попыталась его включить, но сразу поняла, что справиться с такой техникой у нее не получится. Вернулась на кухню, достала из холодильника сыр, масло и села на приготовленное для нее место, положив диск рядом с собой. Она ела, посматривая на фотографию Васильева и его друзей-музыкантов. Получалось, что с каждой ложкой йогурта она проглатывала одного из этой честной компании, воображая по ходу что-то о каждом. В полной тишине, которая бывает только в пустом доме, она сидела словно за новогодним столом в обществе незнакомых, веселых, искрящихся энергией, но молчаливых мужчин. Рассмотрев всех не по одному разу, Татьяна стала про себя наигрывать что-то похожее на джаз. В этот-то момент в дом ворвалась деловая и мобилизованная хозяйственными задачами Землякова, она несла с собой утреннюю свежесть и прохладу. Ее цепкий взгляд заметил лежащий на столе диск, и сразу стало понятно настроение подруги. Наливая чай в большую высокую чашку, усаживаясь напротив, она объявила, как приговор, ткнув пальцем в обложку диска:

— Он здесь.

Татьяна кивнула.

— Ну и кто он и что он?

— Вот этот.

— Вот этот? — Люся взяла диск в руки и рассмотрела получше. — Как зовут?

— Саша. Васильев, Александр, — покорно, как матери, ответила Татьяна.

— Да! Ничего не скажешь — артистическая фамилия! — с иронией сказала подруга.

— А какая у тебя, Люсь, в девичестве фамилия была?

— Ой, не спрашивай, с моей фамилией тоже можно только потеряться — Иванова. И чего с ним? Замуж зовет?

— Ничего. Один раз встретились, и все.

— Ну и как он в постели? — спросила Люся.

— Ничего не было. Просто несколько раз говорили по телефону, а вчера встретились, зашли в ресторан и все. Вот CD подарил.

Землякова снова взяла диск в руки и решительно произнесла:

— Бери чай с собой, пойдем слушать твоего мужика!

Они прошли в гостиную. Землякова последовательно нажала кнопки бесчисленных пультов, вставила диск и села на диван у журнального столика рядом с Ульяновой. Люся нажала «плей».

— Так!

Татьяна волновалась, будто должна звучать ее музыка.

Первую композицию они слушали по-консерваторски, не шевелясь, но только начался новый трек, Люся прибавила громкости и прикрикнула:

— А чего это мы как дуры!!!

И они бросились танцевать. Наслаждались движением, танцем без всяких стилей, правил, без желания кому-то нравиться. Дурили как могли и как хотели. Подпевали, задирали воображаемые юбки, оголялись, крутились на шесте, трясли грудью — веселье пошло. Музыка или входит в человека, захватывает или нет, тут — полное единение. Не танцевали много лет, а здесь враз зацепило.

В одной из композиций зазвучало длинное соло саксофона, Татьяна сразу поняла — точно он, она видела его пальцы, его лицо…

— Это он! — прокричала Ульянова. — Он!

— Кто? — не сразу сообразила Люся.

— Ну? Мой…

— Классный мужик! Зови его сюда! Игорь тоже джаз любит.

День пролетел. Потанцевали, съездили на рынок, понакупили, приготовили, потом дождались, когда приедет их общий муж, как пошутила Таня, отужинали, и, несмотря на уговоры остаться, Ульянова засобиралась домой, в Москву.

— Машину не оставишь? — спросила Землякова подругу.

— Нет, поеду. В метро невозможно — жарко, все потные, запах — просто ужас.

Около шлагбаума, выезжая из поселка, Татьяна вставила в автомагнитолу диск Васильева со «Стандартами». Слушая музыку, вспоминая быстрый и легкий прожитый день, не останавливаясь и не попадая «на красный», долетела до дома — большой двухкомнатной квартиры в районе Ваганьковского кладбища, недалеко от третьего транспортного кольца. Только дома подумала с отчетливым страхом — а почему он не звонит, неужели это все? И его джазовый стандарт зазвучал в ее голове с нотками реквиема.

Включила телевизор, но ни программы, ни фильмы не смогли заглушить бьющую через край обиду. Приходили детские мысли о потерянном телефоне, о забытом номере, обо всем, что случайно, но навсегда могло разлучить их.

«В конце концов, невежливо и некрасиво, мог бы набрать номер, отметиться, мы взрослые люди, все можно понять, и…»

«И» множилось, разрасталось, словно сорняк. Ближе к ночи сделалось нестерпимо возмутительное молчание телефона, и тогда пришла счастливая мысль: она сама может позвонить и сказать нечто о его игре, музыке, ведь он подарил ей диск. Она еще раз взяла коробку с диском в руки, прочитала несколько названий и постаралась их запомнить. Будет говорить спокойно, не навязываясь, только как слушатель, только чтобы сказать, что понравилось, что нет никаких мужчин и женщин, строго, как критик и неравнодушный слушатель. Сухо, рассудительно. Последняя мысль про критика на время приостановила ее, ведь нельзя же сказать, что понравилось все, так критики не поступают. Не скажешь же, что с Люськой под его сакс танцевали до упада, без вина, утром, ей что-то должно же и не понравиться, она должна покритиковать, высказать свои замечания. Но об этом она думала, уже отыскивая номер в мобильном телефоне: «Все вызовы, номер Люси. Ниже, еще ниже, вчера к вечеру… вот, это он? Нет. Ниже, еще ниже. Это Боря. Ниже, ниже — вот он». Она спустилась на бессмысленную череду горячих цифр и нажала…

— Саша, это я, Таня Ульянова, я прослушала твой диск, который называется…

— Ту! Радость моя! Ту! — прокричал он, словно дунул в пионерский горн.

— Я тут прослушала диск и хочу сказать, что…

— Слушай сюда — я тоже хочу, я хочу тебя! Я хочу тебя, Ту! Ты слышишь?! Что ты молчишь? Ту! Я все время думал о тебе! Я хочу тебя! Что ты молчишь?

— Я тоже, — прошептала она в ответ на его пьяный крик.

— Я хочу, — повторил он.

— Я тоже, — повторила она.

— Что нам теперь делать?! — крикнул он.

— Приезжай ко мне, я живу у метро девятьсот пятого года.

— Я не могу за руль. Я уже прилично выпил.

— Чувствую…

— У нас сегодня был концерт, и мы с ребятами поехали ко мне… Я хочу, но мне нельзя за руль. Я хочу тебя!

— Ты где? — наконец Татьяна поняла, что это не помехи, а пьяный шум большой компании.

— За городом. Приезжай ко мне.

— За город я не поеду, нет, — категорически отрезала она. — За город — нет!

— Я хочу тебя, Ту. Я весь день думал только о тебе. Я хочу тебя, Ту.

— Ты говоришь так, потому что пьяный…

— Ты же знаешь, я тебе объяснял, я — нет. Бери такси, это недалеко, пятнадцать километров от окружной, я оплачу. Приезжай, Ту. Я хочу тебя. Ты боишься?

— Приезжайте! Он о вас рассказывал! — крикнул в трубку незнакомый голос.

— Не лезь, Серега! Не лезь, — снова услышала Татьяна голос Васильева. — Тань, Ту, — сказал он в трубку, переместившись в другую комнату. — Вот я здесь один. Я ушел от них. Я понимаю, я понимаю все. Куда-то ехать, черт знает куда, к незнакомому мужчине, Ту! Пьяная компания… я все понимаю, безрассудство, но мне хочется тебя видеть, я хочу тебя. Ты хочешь меня… Я понимаю… Но глупо нам сегодня не встретиться, глупо!

— Наоборот — глупо встретиться. Там одни мужики.

— Нет, нет, — закричал Саша Васильев, — у нас есть Вера, Махлакова жена.

Он вышел из комнаты, подбежал к Вере и сунул ей трубку к уху.

— Здравствуйте, — сказал мягкий женский голос. — Тут все очень хорошие ребята…

— Здравствуйте, — ответила Татьяна.

— Ту, видишь у нас приличная компания старых, безопасных мужиков! И еще одна женщина, красотка Верка Махлакова.

— Саш, ну я не знаю, это неудобно. Нет! Нет!

— Сейчас! — крикнул Васильев. — Не вешай трубку. Не вешай!

Она ждала, не понимала, куда он вдруг убежал, это было так долго, что в какой-то момент Татьяна решила, что он еще выпил и забыл о ней.

— Раз, два, три, — произнес голос Васильева, и она услышала веселую, отвязанную музыку, джазовый квартет из аккордеона, саксофона, скрипки и ударника, стучавшего, видимо, по пустым бутылкам и по столу. Когда они закончили, Васильев взял трубку и спросил: — Ну, теперь ты едешь?

— Не знаю! Как к тебе ехать, я не знаю дороги! Это невозможно… невозможно…

— Такси!

— Нет, я лучше сама, чем с незнакомым таксистом.

Васильев стал объяснять дорогу, но все объяснение свелось к одному: она должна доехать до съезда с шоссе, а потом позвонить, и он объяснит ей дорогу дальше, по его словам, найти очень просто. Через несколько минут Татьяна Ульянова уже сидела за рулем «мерседеса», нажимая на педаль газа.

Ровный свет фонарей придавал чиновную торжественность ее скоростному проезду по пустой Москве.

Светофоры были в сговоре с Васильевым и ярким, выразительным зеленым заранее открывали ей дорогу.

Прямые проспекты рифмовались с прямотой жизни, с прямыми решениями, смелостью, с любовным желанием, с детским любопытством.

Все открывалось просто, как простор, и сокращалось просто, как расстояние.

Неон и реклама были в сговоре с ее настроением. Отдельные слова вырывались из разбросанных по бокам дорог слоганов — над ними потели бездарные креативщики, — моментально слипались в самостоятельный смысл: «ты», «под новым углом», «не откажи себе», «каждый день — особенный», «ресурс молодости», «лети», «великолепная возможность», «для тех, кто любит подарки», «тайна», «имеются противопоказания».

Отчего-то стало страшно. Или от скорости, или от ежесекундного приближения неизвестного нового мужчины, или от неосвещенного куска дороги за окружной, или от ночи и яркой луны…

Ульянова увидела впереди вышку высоковольтной передачи с красными огнями безопасности наверху, сразу за ней, как объяснял Васильев, правый поворот, и здесь она должна набрать его номер. Длинные гудки стали еще продолжительнее — «вот будет смешно, если он не подойдет… куда вы приехали, женщина…». Она готова была развернуться, ей этого даже хотелось, несостоявшееся приключение — и все, через сорок минут она снова дома, в своей постели, под своим одеялом, на своей подушке, одна, но он взял трубку.

— Я тут стою, передо мной вышка…

— Знак главной дороги есть?

— Да.

— Еще чуть-чуть проезжай. За ним сразу направо, будешь ехать через больницу…

— Какую больницу?! Я еще не повернула, Саш, не торопись, пока здесь ничего не вижу, нет тут никакой больницы в помине… Темнота…Я ничего не вижу…

— Спокойно, если ты была на том шоссе у вышки, то сейчас ты ее увидишь…

— Вот фонарь такой… никакой. И забор. И все.

— Зеленый?

— Да, кажется, зеленый.

— Что значит «кажется»?

— Зеленый, хорошо.

— Сейчас ты проедешь, как дорога ведет, по улице до мебельного магазина, по одну сторону тополя, а по другую — частные дома. Я жду.

— Я положу трубку и буду двумя руками рулить, тут такая дорога — ужас, узкая, одни колдобины…

— Обычная русская дорога. Я жду.

Она положила трубку на сиденье рядом и в дальнем свете фар пыталась найти мебельный магазин. Дома справа — были, толстые обрезанные тополя — были, а магазина не было. Никакого. Она остановилась и истерично крикнула в трубку:

— Я здесь буду ночевать!

— Ту, не волнуйся. Объясни, где ты, что ты видишь перед собой?

— Ничего я не вижу! Никакого мебельного магазина!

— Черт с ним, с мебельным, успокойся, ты почти приехала, я чувствую уже тебя, ты рядом, пятьсот метров, и все. Два поворота.

Татьяна с трудом разглядела за темными деревьями дом — хорошо, что на втором этаже оранжевым светом горело окно, оно давало различить темные силуэты поселковой улицы. Описала Васильеву дом с этим окном, забор и ворота гаража.

— Да, — сказал он. — Ты немного проехала.

— И что мне делать?! — в отчаянии, почти со слезами простонала она.

— Развернись!

— Как? На «мерседесе», он шире этой улицы, он большой, я сейчас попаду в какую-нибудь канаву!

— Ту! Ты отличный водитель. Я люблю тебя, я хочу, чтобы ты приехала ко мне, я иду к тебе навстречу, я понял, где ты. Понял, иду. Я хочу тебя, любимая, дорогая, прекрасная, не плачь, все замечательно. Ты потихоньку разворачивайся, в два, в три захода, потихоньку…

— Развернулась, — простонала Татьяна. — А что теперь?

— Медленно, очень медленно езжай, смотри направо… Только направо.

— Мебельный! Вот он, мебельный! Написано «Мебель», — прокричала она, как будто приземлилась на Марсе.

— Отлично.

— Что отлично?! Ты мне не сказал, что на магазине нет даже фонаря. Там просто надпись на избе, и все! Пиросмани какой-то!

— Они сегодня забыли его включить — я им скажу об этом завтра. Теперь поверни за ним сразу в проулок.

— Сюда?

— Да, сюда.

— Повернула…

— А теперь езжай прямо, пятьсот метров вперед, и смотри не задави меня…

В свете фар через несколько минут она увидела силуэт мужчины, который казался великаном на фоне синей черноты неба. Если бы он не держал трубку мобильного телефона у головы, она бы в страхе заблокировала двери автомобиля и начала бы набирать девять, один, один. Васильев сказал в трубку:

— Все, ты приехала. Я тебя вижу.

И великан убрал телефонную трубку в карман.

«Сошлось, это он».

Васильев подошел к машине, открыл правую дверь, салон «мерседеса» осветился. Они увидели лица друг друга — их обдало жаром. Он сел, захлопнул дверцу. Свет затухал, автомобиль соединялся с ночью, и Васильев без слов и разрешений, как она и хотела, прижал к себе, поцеловал ее в сухие вздрагивающие губы. От него пахло застольем, табаком, мужчиной. Сильные руки обнимали Татьяну, сгребая в охапку все ее женское существо. Он целовал ее в губы, в шею, через тонкую белую кофточку в грудь с юношеским восторгом и наглостью старого ловеласа, а она, погружаясь в полусон, наполнялась взбалмошным и послушным счастьем, оно называется иногда любовью, иногда желанием, иногда тайной соединения, или тем и другим вместе.

— Видишь, я приехала к тебе.

Больше не хотелось слов. Никаких. Долго.

Из машины вышли, будто прожили вместе жизнь, абсолютно известные, телесно притертые друг к другу люди. Обнимая ее за талию, Васильев представил Таню тем, кого она утром разглядывала на обложке диска.

— Ту. Моя девочка…

— Непонятно! Что значит, Ту?

— Татьяна Ульянова, — пояснила она.

10

Зобов вышел из дома в отличном расположении духа — такое состояние он называл «предчувствием успеха». Когда оно возникало, будто мощный поток воздуха подталкивал его в спину, будто он выпивал глоток неизвестного природного, энергетического напитка, ему хотелось двигаться, думать, встречаться, говорить, анализировать, выдвигать смелые версии, он плотно весь под горло наполнялся глаголами. С утра по телевизору говорили о его деле — конечно, внимание прессы будет мешать, лезть будут все, начиная с жены, но все же — он не позволял себе в этом сознаться — приятно. Громкое дело помогло бы ему перебраться в прокуратуру, о чем давно мечтал, там и зарплаты на порядок выше, и выплаты, и вообще карьерный рост следователя серьезно мог начаться только в тех стенах.

Размышляя о первых шагах расследования, он почти доехал до полицейского участка, но на повороте неожиданно решил сделать небольшой крюк и проехать там, где вчера произошло убийство. На набережной Яузы он вышел из машины и, оставив включенной аварийную сигнализацию, стал осматривать место вчерашней трагедии. Водители с проклятиями объезжали брошенный чуть ли не посереди дороги леворукий «чероки», купленный Зобовым за условные деньги у семьи подследственного. Под гудение машин он нашел место, где вчера лежали расстрелянные Александр Васильев и Ренат Дадасаев, еще раз, как и вчера при осмотре, он встал на предполагаемом месте стрелка. Затем прошел от точки, где расстались Ульянова и Васильев, до точки, где из машины, видимо, вышел Васильев. Или его остановили, или перегородили дорогу, или кто-то проголосовал, и он решил подвезти, или кто-то, а может и сам стрелок, подрезал, и Васильев вышел разбираться — и «разобрался» под пулю. Вполне возможно, что «музыкант» просто мешал стрелку исполнить заказ и поэтому отправился в иной мир первым. Хотя этого точно установить не удалось. Разница во времени между выстрелами была минимальна, и кто был убит первым — свидетели точно сказать не могли. Вероятнее всего, что «татарин» шел по краю тротуара, скорее по обочине дороги, торопился, ничего не замечал, надеясь быстрее, наискосок, доскочить до офиса. Собственно, еще вчера было ясно, что Дадасаев ничего не опасался, охраны не имел, угрозы для себя не чувствовал.

Зобов поднял глаза на огромное новое здание бизнесцентра с неоновой рекламой наверху — и днем на всех этажах горел свет, кипела работа. Он подумал, что в каждый кабинет, на каждом этаже, в любую фирму, приходи и заводи уголовное дело. Достаточно только покопаться как следует.

«Кого и чем достал Дадасаев, член совета директоров, президент закрытого акционерного общества имени самого себя «Renatus Group»?

Он посмотрел на мутную засоренную воду Яузы — какая рыба может здесь водиться?

Зобов вернулся к машине и поехал в отделение, чтобы оформить бумаги о задержании Ульяновой и допросить ее как положено. Более 48 часов задерживать он не имел права без предъявления обвинения, но эта женщина оставалась единственной реальной зацепкой расследования, увы, только в том случае, если целью стрелка был «джазист». Как только он пересек порог полицейского участка, дежурный сказал, что его искали: начальник и журналисты из какого-то телеканала.

— Ты их послал? — спросил Зобов.

— А как же! Всех!

Зобов поднялся на верхний этаж, начальник отделения Данбаров, плотный непробиваемый пятидесятилетний мужик, замученный, потерявший даже национальную принадлежность, ставший типовым грустным «ментом» из сериалов, предложил сесть и рассказать, что он собирается делать по убийству, о котором трещат газеты и телевидение.

— Про «музыканта» можешь вообще забыть, — сказал Данбаров, — их на дороге не убивают, они — в кабаке, в драке, где угодно, после концерта. Нет, это — бизнес, месть!

— Место странное у стрелка: откуда он знал, что тот выйдет из машины и пойдет пешком? Если его хотели замочить, значит, просчитали бы маршрут, время, выход из дома — и точно в цель…

— Место действительно не ахти, но, может, надо было срочно? Чтобы чего-нибудь не подписал или не встретился… а у дома не получилось.

— Может, и так, не знаю. К дому подъеду, может, там уже «каблучок» отметился?

— Собери информацию и докладывай, а бабу не держи. Тут за нее уже звонили. Из Газпрома интересовались.

— Из Газпрома?! — удивился Зобов.

— Да, из Газпрома. Ручаются, знают, гарантируют… Если тебе надо людей, возьми Петю.

— Зачем он мне?!

— Не «зачем», а — вперед! Я уже подписал приказ.

Зобов вышел от начальника и тут же на лестнице встретил Петю, или Петра Васильевича Шишканова, бестолкового, но исполнительного парня лет двадцати пяти, худого, долговязого, с никогда не проходящими прыщами на лице, вечного пионера. Шишканов, когда слышал социальную рекламу по радио, что в органы внутренних дел требуются честные, талантливые и совестливые, понимал: это о нем, и он уже здесь. Над ним подсмеивались, не открыто, конечно, но он чувствовал эти смешки за спиной, и все же светился раздражающим детским интересом при любом расследовании. За полтора года работы в полиции, какое бы дело ни попадалось ему, самое заштатное, он лез всегда с фантастическими версиями и загорался раскрыть его в один день. За глаза Шишканова звали Шишок, в простом общении Петей, а подтрунивая, называли по имени и отчеству — Петр Васильевич.

— Петь, ты — мой. Понял?

— Понял. По двойному убийству?

Зобов, интуитивно, чтобы акценты были правильно расставлены с самого начала, даже не стал отвечать на вопрос, а просто сразу дал задание узнать телефоны «Renatus Group» и договориться о встрече с руководством, лучше на завтра, на вечер.

— И еще! — вдогонку крикнул Зобов бежавшему исполнять Шишканову. — Закажи-ка нам, Петя, распечатку мобильных звонков по «музыканту» и «татарину»!

— Хорошо, Сереж! — радостно ответил Шишканов, подозревавший в любом теплом обращении к себе начало крепкой, мужской дружбы.

У дежурного Зобов оформил наряд-заказ в СИЗО, чтобы привезли на допрос Ульянову. Затем, все еще чувствуя утренний неослабевающий ветер успеха в спину, пришел на свое рабочее место и спешно набросал для себя план. Так делал всегда — писал на коричневатой узкой картонке от старых советских ЭВМ.

Однажды он вел хозяйственное дело в научно-исследовательском институте — там этого хлама скопилось сотни килограммов. Из перфокарт делали ценники в столовой, ставили печать учреждения, и получались номерки в гардеробе, частные объявления «куплю — продам» писали тоже на них и прикрепляли на общеинститутскую доску почета с фотографиями передовиков советских времен. Тогда Зобов также проникся удобством этой плотной картонки, где на одной стороне были какие-то таинственные цифры, а другая рабочая — пиши, клади во внутренний карман куртки или пиджака — не мнется, и все на виду.

На клочке бумаги, оставленной от несуществующей и разоренной страны, он написал в столбик свои действия, шаг за шагом:

«1. Допросить Т.У. и выпустить под подписку.

2. Татарин — расшифровка мобл., см. — контракты, письма, см. — продажи имущества, см. — командировки, см. — бабы и дети.

3. Музыкант — расшифровка мобл., см. — бабы и дети, см. интернет-переписку и на сайтах.

4. Музыкант и татарин — осмотр домов, квартир, машин. Опрос соседей.

5. Петю выебать на предмет съемок похорон того и другого.

6. Пули — получить результаты экспертиз.

7. Допросить бывшего мужа Т.У., когда вернется в Россию. Можно и съездить. Шутка.

8. Поговорить с Макаревичем и Бутусовым под предлогом — пусть дадут билеты.

9. Узнать, кто там у Т.У. в Газпроме защитник».

Получилось девять пунктов, он задумался о десятом, все-таки почему-то хотелось четного числа, но вошел Шишок и положил на стол расшифровку мобильного Татьяны Ульяновой.

— Я же просил по покойникам, — сказал Зобов, а про себя подумал: «Шустрый становится малый».

— Делают. А эта уже готова, по факсу прислали. Сереж, я подумал — пусть будет.

— В общем, правильно, — внутренне смирился с инициативой подчиненного Зобов. — Когда остальные?

— Сегодня обещали…

— Ну, давай, пусть побыстрее.

Шишканов вышел, а Зобов успел написать только цифру «10», задумался и повис на каких-то неясных мыслях: зачем все это, зачем убивают в воскресенье, зачем он делает ремонт, зачем каждый день искать преступников, почему все так, а не иначе, а если Шишок станет генералом… И эти не относящиеся к делу мысли, которые и мыслями назвать нельзя, даже не вопросы, а презренный мусор, сумбур, несколько расслабленных минут болтались внутри него, как во дворе, на ветру, на деревянной прищепке белье. Он налил себе кофе, чтобы вернуться в дело и дописать план расследования, но пункт десятый так и остался цифрой.

Заглянул дежурный и сказал: «Ульянову привезли». Зобов кивнул — «понял». Он шел по коридору в комнату, где они уже встречались, и заставлял себя сконцентрироваться на предстоящем допросе: где то, главное, что он должен спросить, узнать и понять? Она — заказчица, у нее должны быть мотивы, и он должен их искать. Зобов не очень верил, что найдет, не верил, что она организатор убийства, но процедура должна быть соблюдена — задержанная должна быть «отработана по полной программе».

Один день за решеткой меняет человека, в глазах появляется настоящее и твердое чувство реальности, взаимосвязанности этого мира. При социализме всем вдалбливали марксизм, и сумасшедшие преподаватели марксистско-ленинской философии, размахивая руками, должны были доказать «единство мира», которое, понятное дело, никак не доказывается. Как доказать, что цветок связан с цветком? С деревом, с грибом под ним, с голубым небом, с облаками, с криком птиц, с шорохом трав и всем остальным? Как?! Кто связал: Бог или человеческий глаз? Кто назвал голубое — голубым? Профессора самоуверенно трясли головами и настаивали, под страхом серьезного идеологического проступка: «Мир един! Един — это бесспорно, это доказывается всем!» Всем, то есть ничем. Но этого они сказать не могли, а может быть, и не знали, сами не понимали: родились, открыли глазки на свет божий, а он такой. Еда — вкусна, воздух — нежен и свеж и очень нужен; не веришь — прислони плотнее свою детскую ладошку ко рту, его не будет хватать — какие еще доказательства?! Но эта радостная сторона жизни не требует доказательств, а безрадостная — ох, сколько их надо!

Ульянова сидела на стуле, который невозможно придвинуть к несдвигаемому столу. В ее глазах и в кое-как собранных волосах, которые удалось привести в порядок руками, отказавшись от предложенной сокамерницами грязной расчески, и во всем положении тела чувствовалось, что доказательства единства мира за сутки собраны убедительные: свобода — тюрьма, а тюрьма — свобода, всего несколько шагов. Зобов в первые минуты, чувствуя свою вину, старался на нее не смотреть. Поздоровался и молча разложил на столе бумаги.

— Мы будем с вами беседовать, и я буду составлять протокол — протокол допроса, вы его потом прочтете и подпишете. Не хотите сделать никаких заявлений, что-то сказать, объяснить?

— Вчера я все написала.

— Из вашей объяснительной я составил протокол вчерашнего допроса. Подпишите, — сказал Зобов и протянул бумагу и ручку.

Если бы Ульянова отказалась подписывать, у Зобова могли быть большие неприятности — он должен собственноручно составлять протокол, но часто некоторых свидетелей и грамотных, внятных людей он просил писать, а потом оформлял как положено — «с моих слов записано верно» и подпись. Ульянова прочитала и безропотно расписалась.

«Сегодня я первый день без Саши. Расстались. Он — в раю, а где я? Не представляла, как это будет. Вчера он был, а сегодня его уже нет. Нет нигде. Совсем. Или он все же где-то есть? Он видит меня, но ничего сделать не может. Или не хочет. Надо собраться, и чтобы все было без слез».

— Итак. Фамилия. Имя. Отчество.

Ульянова подняла на Зобова глаза и посмотрела на него как на полного идиота — неужели в сотый раз надо отвечать?

— Положено так.

Ульянова молчала. Сегодня она уже не боялась ничего из предложенного единым, непоколебимым миром.

— Вчера никак не могли запомнить, как меня зовут, — сегодня у меня отшибло память, — пошутил Зобов, заполняя формальную графу.

— Мне абсолютно все равно, как у вас положено. Ульянова Татьяна Михайловна. Мне нужен адвокат. Его, кажется, стоит вызвать. Я настаиваю.

— У вас он есть? — спросил Зобов. — Зовите. Но я предлагаю поговорить. Вы можете не подписывать протокол. Если откажетесь от допроса, вам придется ждать здесь, пока мы не найдем бесплатного защитника. Но вас ни в чем не обвиняют. Задержали потому, что произошло серьезное преступление — двойное убийство, вы были рядом, знали одного из убитых, были с ним в определенных отношениях. Вот и все. Ваше поведение мне показалось странным, и я воспользовался возможностью, предоставленной мне законом, задержать вас без предъявления обвинения на сорок восемь часов. Какие вопросы? Зачем вам адвокат?

«Хорошая музыка у тебя, Бах, — раздумывала Татьяна Ульянова, опасаясь какого-то следовательского подвоха, с утра в камере только об этом и говорили. — Хорошая музыка. Но к Баху ты не имеешь ро-о-о-овным счетом никакого отношения».

Здесь Ульянова ошибалась. Сергей Себастьянович Зобов имел, можно сказать, самое прямое отношение к великому немецкому композитору, скорее к его отцу. И во вторую очередь к его фугам.

Его мать, тогда молодая девушка, работавшая в семидесятые годы, по распределению Института культуры, художественным руководителем Дворца культуры в степном городке Миллерово Ростовской области, решила зарегистрировать новорожденного сына в ЗАГСе. Родила она его без мужа. Удалой местный парень, блистательно исполнявший в хореографическом ансамбле матросский танец «Яблочко», не дожидаясь, когда московская, а на самом деле подмосковная, химкинская, краля разрешится от бремени, исчез в пучине приморской жизни у Азовского моря. Сказал, что съездит с ребятами перед свадьбой в Таганрог, искупается и приедет. Ребята вернулись, а он остался плескаться в море. Худрук родила прежде времени — город Миллерово ей сочувствовал, включая родственников сгинувшего артиста. Но чтобы отбыть из Миллерова, в Москву к матери, надо было зарегистрировать сына. В ЗАГСе ее спросили: как писать отчество? К этому вопросу взволнованная молодая мать была не готова. Она твердо решила, что имя исполнителя народных танцев будет навсегда вычеркнуто из списка употребляемых ею, но другие имена, всплывавшие тогда в ее памяти, тоже не подходили. Ей представлялось, что если он будет Николаевич или Иванович, то в родных Химках ее будут спрашивать: «Это от Ивана из пятиэтажек?», «Это от Николая, с режиссерского факультета?» Неожиданно из радиоточки, которая круглосуточно тихо мурлыкала, будто в Миллерове, как, впрочем, по всей стране, ждали воздушной тревоги, объявили, что по заявке механизатора такого-то будет исполнена фуга Иоганна Себастьяна Баха. Зобова подумала, что и у Баха, Иоганна, был отец — Себастьян, и, наверное, неплохой человек, раз у него получился такой всемирно знаменитый сын, к тому же точно в подмосковных Химках Себастьянов нет. Она назвала имя, ставшее отчеством для Сергея Зобова. Тогда еще Галина Зобова не знала, что отцом композитора был Иоганн Алброзиус Бах, а Иоганн Себастьян — просто двойное имя[1]. Потом у Сергея Зобова много было «отцов», некоторые даже набивались на то, чтобы сменить дурацкое, на их взгляд, отчество на свое, но как только дело доходило до дела, прах отца Иоганна Себастьяна Баха будто восставал из Саксонской земли и разлучал культработника Галю и ее очередного мужа. Может, поэтому Сергей Себастьянович Зобов испытывал нелюбовь к любви как общественному институту случайных связей и был, как немногие из мужчин, на стороне — «одной и на всю жизнь».

Историю своего отчества Зобов не знал до сих пор — мать, вложившая в него всю трепетную душу, стеснялась рассказать. Так и Татьяна Михайловна Ульянова не считала нужным говорить со следователем об их отношениях с Сашей Васильевым, кто он такой, что он от нее хочет — не убивала и все. А на все его вопросы хотелось ответить отчетливо и грубо: «Какое твое собачье дело!»

— Итак, давайте попробуем начать, — сказал Зобов как можно дружелюбнее. — Давно вы знакомы с Александром Ароновичем Васильевым?

— Слово «давно» не имеет никакого смысла.

— Почему?

— Потому что для одних «давно» — это неделя, для других — «со школьной скамьи». Вот вас я, кажется, знаю очень давно, а на самом деле… и мне хочется побыстрее забыть.

— Хамить не надо. Хорошо — когда вы познакомились и где?

«Сщас, я тебе все сказала — где».

— Я знаю его, знала, — неожиданно комок подступил к горлу от того, что пришлось перевести глагол в прошедшее время, но она овладела собой. — Чуть больше года. Год и два месяца. Что это меняет?

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Знак скрепки. Теория и практика расставаний
Из серии: Мужчина и женщина

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Знак скрепки. Теория и практика расставаний предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Кстати, Иоганн Себастьян Бах родился седьмым ребенком в семье, а сам великий и плодовитый композитор оставил после себя не только больше тысячи великих музыкальных произведений, но и семнадцать детей, четверых от первой жены и тринадцать от второй. Это к вопросу, как великие подходили к вопросам любви и брака. Не знаю, надо ли об этом иметь сноску в романе, но все ж сложно удержаться, чтобы не вставить свою запятую в биографическую реальность великого человека.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я