Севастополист

Георгий Панкратов, 2021

Добро пожаловать в Севастополь – единственный город в мире, город, где все смотрят в небо. Здесь, в двухэтажных домиках с тенистыми садами, царит мирная беззаботная жизнь без каких-либо бытовых проблем. Из города нет выхода, но жители счастливы и не стремятся его покинуть. А на горизонте, у линии возврата, возвышается Башня, и никто не помнит, зачем она построена и что там находится. Пятеро друзей – Фиолент, Евпатория, Инкерман, Феодосия и Керчь – получают приглашение переселиться в Башню и начать там новую жизнь. Молодые люди давно томятся скукой родного города и мечтают найти ответы на свои вопросы о мире. Они с радостью поднимаются в Башню, хотя знают, что ни один из них оттуда не вернется.

Оглавление

Из серии: Фантастика Будущего

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Севастополист предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

I. Город

Вообще, пройти по молу между морями можно хоть до самого конца, вот только смысл? Вряд ли это путешествие открыло бы и без того нелюбознательным нашим людям что-то новое и удивительное. Все знали, что рано ли, поздно ли ты упрешься в высокий, в три человеческих роста, забор, за которым возвышается гигантская глыба каменного маяка. А дальше можно стучать в проржавевшую дверь, кидать в нее камни, хоть биться лбом — никто тебе не откроет. Смотритель — для того, чтобы смотреть, а не вести беседы с посторонними. Да, в маяке живет cмотритель. Разве я еще не говорил?

Что можно рассказать о человеке, которого никто и никогда не видел — только тень, силуэт в его высоком окне, словно парящем над морем и городом? Но, справедливости ради, мало кому была интересна эта загадка. Город жил своей собственной жизнью, утопая в зелени дворов, трудах, коротких небосмотрах. Какое ему дело до смотрителя, живущего своей? А у нашей веселой компашки было полно более интересных занятий, чем караулить человека, выбравшего себе одинокую, тихую жизнь. Быть может, он и выходил, в каком-нибудь сером плаще, с седой бородой до земли — почему-то мне всегда казалось, что это должен быть человек переживший, — медленно шел по мокрому молу, бурча себе что-то под нос, поднимался по лестнице, ступал на Широкоморку, щурился… Где-то же он должен добывать себе еду? Вряд ли там, за забором, у подножия маяка росли огурцы и капуста, да и вообще наши городские дела совсем не вязались в наших головах с его отшельническим образом… А это значит, что смотритель выходил в город. Шел по тем же, что и мы, улицам, проходил мимо наших калиток, ездил в наших троллейбусах, держась за те же поручни, сходя на тех же остановках. Да, о смотрителе нечего и говорить… Так думал я внизу. Не сомневался.

Иногда я пытался представить, глядя на далекую вышку маяка (ее верхушка была видна отовсюду, почти из любой точки города, из любого двора), что он видит, куда смотрит, за чем наблюдает? На первый взгляд, все просто: ведь маяк стоит на самом краю мола, значит, в море? Значит. Но не в море. В городе были причалы: навесные лестницы с левого обрыва вели к морю, и все, кто хотел, могли взять лодочку и прокатиться по воде. Доплывали и до мола, сбавляли ход, осторожно шли к маяку. И возле него самого уже зажмуривались, словно бы никто до них не бывал здесь, не пытался обойти маяк. Но, открыв глаза, они видели привычную картину: забор, окружавший маяк, удлинялся, вытягивался, и за одним маяком появлялся, словно выскочив из-под земли (или из воды, все же море!), новый, точно такой же маяк. Никто не успевал опомниться, как обнаруживал вдруг, что это не справа, а уже слева мол — вместе с маяком, забором и валунами, и не позади, а впереди по курсу огромный наш город, белые каменные ступени к Широкоморскому шоссе. Никто не успевал понять, уловить миг, когда же она была пройдена — линия возврата.

Все объяснялось просто: уловить этот миг невозможно. Все знали про линию вокруг города — это была граница, возвращавшая нас каждый раз домой, словно блудных сыновей, сбившихся с правильного пути. Люди жили вдали от линии — с трех сторон она проходила по морю, и только с одной — на севере — по суше. До северной границы не ходили пешком — далеко, да и незачем. Возле нее не строились, да в нашем городе не строились вообще: все жили сообща со своими недалекими, в своих зеленых дворах. Возле северной границы и стояла та самая Башня.

Ходили слухи, что смотритель в ней бывал. И — единственный из всех живущих — вновь возвращался в город. Чтобы спрятаться в своей крепости. Отмирал ли смотритель? — что за вопрос, в конце концов, ведь все люди отмирают — и кто сменял его? Откуда этот «кто-то» появлялся? Такие вопросы были слишком сложны в нашем простом и, в общем-то, добром городе и редко кого занимали. До поры меня интересовало лишь одно: что он видит там, на линии разрыва, бесконечно всматриваясь вдаль? Такой же маяк напротив, только пустой? Или море, как все мы, — бескрайнее море за маяком, которое не переплыть, не изведать? Я долго смотрел вдаль, пытался представить. И не представлял.

Среди тех, кому вообще было дело до смотрителя, ходили слухи, что он видит то, что за линией. Те, кто такое говорил и в это верил, были все как один похожи друг на друга: нервные, худые, они ходили в старых одеждах и обгрызали ногти, постоянно озирались по сторонам, избегали транспорта, да и вообще не появлялись лишний раз на улицах. В хозяйстве от таких, как правило, тоже толку было немного. Эти люди твердили, что за линией возврата есть некий другой мир, в который нас не пускают и в который нам не особо-то надо… «Но сам факт», — говорили они, повышая на этих словах голос. Говорили о том, что секретные тоннели под землей ведут в другие города, что мир не оканчивается Севастополем… Мне было жаль этих людей. Им стоило бы следить за собою, тогда, возможно, и мысли пришли бы в порядок. Один из таких жил по соседству с нами, через два дома. «Смотритель видит, что там дальше», — бормотал он. «Конспиронавт хренов», — отмахивались мои недалекие.

Однажды он исчез, и я спросил недалеких, что с ним. Ответ папы меня удивил.

— Его пригласили в Башню.

— Но туда же зовут только лучших! — помню, воскликнул я. — Самых достойных.

— Что ж, — пожал плечами папа. — Значит, и среди конспиронавтов такие есть.

Признаться, моим недалеким не было дела до Башни — как и всему городу в целом. Никто не стремился быть приглашенным и не завидовал им. Башня была данностью, о которой каждый узнавал, приходя в этот мир, и которую уносил с собой, падая с обрыва в море мертвых. Башня существовала в абсолютном, непоколебимом измерении, в отличие от всех нас, горожан, появлявшихся и исчезавших. Такой же данностью был и маяк смотрителя. Мне казалось, что это просто красиво: в городе есть маяк, а в маяке — смотритель. Ведь город начинался здесь. Как световой пучок из одной точки, вырывался он в реальность, утверждал себя, раскидывался во все стороны.

— А вдруг это Точка сборки? — сказал я однажды друзьям. — Весь город собирается здесь, весь наш мир стремится к ней, вливается в нее.

Мы сидели на молу и кидали камешки в воду, соревнуясь в скорости. Справа от меня полулежала, маня своим прекрасным телом, красавица Евпатория, и ветер трепал ее золотистые волосы. Крепыш Инкерман стоял за моей спиной и замахивался.

— Конечно, стоя ты меня уделаешь, — заметил я. — А ты попробуй сидя.

Помню, как он увлекся тогда — даже не стал кидать камень, присел рядом, взволнованно заговорил:

— Я, кажется, понял тебя. Это как выключить лампу в погребе, да? Ведь свет — он не принадлежит себе, его хозяйка — лампа. Она как бы выпускает его погулять. Ну, как тебя в детстве мама.

Мама была главной из всех недалеких, сколько бы их ни было; ближе к ней стоял папа, а уже вокруг них — у кого были — все остальные. Со словом мамы не спорили, а если и пытались, это было бесполезно: не пустила — значит, не пустила. Разговор с мамой — очень короткий, даже у папы. Так уж у нас было принято.

— Мальчики, вы такие глупости говорите, — развернулась к нам Евпатория. — Но такие красивые глупости…

— Была бы здесь Фе, она б поддержала, — заметил я.

— Была бы здесь Фе, ты говорил бы другие глупости, — рассмеялась девушка.

— Тори, послушай. — Инкер напрягся, словно боясь потерять мысль. Или, вернее, свет своей мысли.

— Вся во внимании, — Евпатория расплылась в улыбке.

— И вот этот свет, который заливает черное пространство погреба, лампа, выключаясь, как бы зовет домой. Она собирает его — свет ведь не просто исчезает, он собирается обратно, в лампу.

— Ну, примерно, — кивнул я. — Так и маяк, может быть, собирает город. И однажды мы все соберемся в точку — в эту исходную точку.

— Но зачем? — удивилась девушка.

— Мы с Фи думаем, что так был создан наш город, — сказал Инкер. — Он вырвался из маяка, словно пучок света из лампы. Но ведь любая лампа гаснет, и тогда…

Знали ли мы, что еще не раз вспомним тот разговор о лампах? Что это совершенно из ниоткуда взявшееся в наших головах сравнение получит удивительное и невероятное продолжение? Ну конечно же нет.

— Никто не знает, как был создан город, — возразила Евпатория. — Но Точка сборки — это, пожалуй, красиво. Пусто, но красиво. А я — за красоту.

— Согласен, — улыбнулся Инкер и, присев, попытался обнять девушку. — Тем более за такую, как твоя.

Я вздохнул, наблюдая за ним. Инкерману здесь ничего не светило — уж я-то знал точно, что он совсем не в ее вкусе. Евпатория отстранилась и нахмурилась.

— Давайте так и будем говорить теперь: Точка сборки, — предложил я. На самом деле просто хотелось прервать неловкое молчание. — Ну, в нашей компании.

— Точно! — подхватил Инкерман. — И пусть все гадают, что это. Мама, я на Точку сборки… Точку сборки? Сынок, а это не опасно? — Он захохотал.

Помню, отсмеявшись, я спросил тогда:

— Но если маяк — Точка сборки, что же тогда делает смотритель?

— Как что? — удивился Инкер. — Собирает.

— Тогда его правильнее называть собирателем, а не смотрителем. И что будет, если он вдруг пожелает разобрать город?

Инкерман долго смотрел в сторону маяка, сложив на груди руки. А потом не выдержал и прыснул со смеху.

— Нет, — сказал он тогда. — Так мы до такого договоримся… Ну его нафиг, ребят…

Я и теперь смогу рассказать о смотрителе совсем немного. Все, что стоит о нем узнать, умещается в нескольких словах. Скажи кто-нибудь их мне тому, беззаботно прожигавшему жизнь, я бы просто не понял. Не поймете и вы, так что я их скажу позже. Да и не главный он в этом рассказе, смотритель. Главный в этом рассказе — я. Так уж вышло, я этого не хотел.

Странно все это объяснять — никому внизу и в голову бы не пришла такая мысль: рассказывать о городе, в котором ты живешь. Зачем? Ведь все и так знают — и о городе, и о городской жизни. Уже в ласпях, куда водили нас, едва научившихся говорить, недалекие, чтобы мы не мешали их тяжкой работе, нам объясняли, что нет городов, кроме нашего. Об этом говорили нам, только вышедшим в мир, глубоко пережившие, не способные уже к чему-то большему, кроме как присматривать за нами, севастопольцы. Поживее было в артеках — туда мы поступали, покрупнев и окрепнув в ласпях: там пожившие и люди с жильцой учили нас жизни и знаниям, рассказывали о былом нашего мира, но мы уже и сами начинали соображать, собственными головами. К тому же в артеках мы не только кучковались в тесных комнатах, внимая скучным речам, но иногда отправлялись гурьбой к самым важным местам города. Линии возврата со всех сторон Севастополя убеждали в том, что наш город единственный, крепче любых разговоров. Да и вправду, о чем говорить еще, когда несколько раз пройдешь линию туда и обратно: все ведь понятно, все очевидно.

Но после всего, что случилось со мной и о чем будет эта история, сложно молчать. Я знаю теперь: есть что-то еще. Что за место, куда я попал, мне лишь предстоит выяснить. Но сначала нужно ответить: откуда я? У вас ведь всегда так спрашивают… Я бы вернулся в свой город, но дороги туда нет, или просто о ней не знаю; скучаю по своему городу, и с той самой поры, как меня разлучили с ним, нет слаще слова, чем его имя, означавшее с тех самых пор, как я впервые открыл глаза, мир.

Я из Севастополя. Единственного города в мире.

Пустырь

В компании нас было пятеро. Нет, как это со всеми бывает, конечно, к нам прибивались и новые люди — знакомились с кем-то, общались. Но почему-то их хватало ненадолго — возвращались к своим огородам, придумывали что-то: мол, потом, заняты; а сами вновь садились на крыльце смотреть в бесконечное небо. Я не осуждал их — у каждого свой интерес. Но вот они… те, кто не желал ничего, кроме тихой жизни, не тревожил себя впечатлениями, никогда не бывал у моря и не гулял возле Башни, не проходил возвратную линию, не катался, в конце концов, ни на чем, кроме троллейбусов и скучной нашей ветки метрополитена, протянутой в точности под Широкоморским шоссе… У них и не было мысли о том, что они теряют что-то в жизни — или попросту не видят. Многие смотрели на нас косо, когда мы возвращались уставшие с прогулки — небольшого городского приключения, заряженные друг другом, неизвестными им впечатлениями, пропитанные воздухом городских границ…

— Опять катались? — слышал я усталый, но беззлобный вопрос что от своих недалеких, что от соседей и знакомых. Бывало, я им рассказывал, спеша, давясь от удовольствия, жестикулируя, о том, как прекрасен наш город в его отдаленных краях, о маяке и лодках, о том, как чист и опьяняющ воздух, когда ты мчишь на скорости к краю света, и мелькают чужие дома, подземные переходы, светофоры, а ты летишь… Как замечательны друзья мои, как трепетно и жадно впитывают они данный нам всем общий мир, как любят его и друг друга… Но случилось так, что усталость поселилась и во мне. Я смотрел в их глаза и понимал, какой их устроит ответ: молчаливое согласие, кивок.

— Ну типа того, — произносил я.

— Когда же вы успокоитесь? — говорили каждому из нас. — Что же вам не сидится, в небо не смотрится?

Мы были другими и понимали это, но почему так получилось, я никогда не знал. Нас нашлось немного на этот огромный город, мы старались держаться вместе. Мы не были против кого-то, мы были отдельно. Я знал, что где-то есть еще компании — такие же, как мы. Но мы не объединялись, ведь мы хотели лишь дружить и наслаждаться жизнью, а не давать кому-то отпор, не доказывать что-то.

«Без жильцы в голове, что с них взять», — иногда говорили про нас. Но мне не казалось, что дело в этом. Да, в таких компашках типа нашей собирались молодые. Ну, иногда молодые с жильцой; людей других возрастов, столь же беспечных — хотя почему беспечных? просто любивших беспечный отдых, — я, откровенно говоря, не встречал. Но ведь и молодые редко понимали нас. Труд во дворах и небосмотры — все, что у них было. И все, что им было нужно. Ну и пожарить мясца иногда: свинок да курочек разводило у нас большинство, если не весь город. Они были и у нас, конечно. Но я, например, больше любил цветы.

Мне вообще хотелось романтики. Самой простой: прокатиться до конца шоссе или съездить к морю, полежать, искупнуться, доплыть до линии возврата на спор: кто первый. Вообще, я быстрее всех плавал — мы все умели с детства, но я наловчился: хотелось быть первым всегда, в любом деле. Мне было важно побеждать. В чем я еще мог побеждать? Помню, это было так смешно всегда: плывешь, и ребята сзади тебя — пыхтят, догоняют — и вдруг начинают плыть навстречу… Ты оборачиваешься — а сзади никого. Все, можно расслабиться: линия пройдена, ты победил, парень!

То ли дело — на шоссе. Несешься по бесконечной дороге, и где-то над тобою небо, а ты счастлив оттого, что ты — это ты, что все это есть, что рядом с тобой друзья, что жизнь — жизнь торжествует в каждом глотке воздуха, в каждом взмахе руки… И вот кончаются дома, ты пролетаешь спуск в последнюю станцию метро — а вдоль шоссе они чуть ли не на каждом перекрестке — и гигантская растяжка над дорогой:

ЗАКРЫТЫЙ ГОРОД СЕВАСТОПОЛЬ

остается за спиной. Я никогда не понимал, почему наш город закрытый? Город-гигант, раскинувшийся гордо на ровной и плоской земле. Закрытый от чего? Быть может, от таких, как мы? А может быть, от понимания — какой он есть на самом деле, зачем он… И зачем в нем мы все. Троллейбусные провода сворачивали в обе стороны от дороги, чтоб расползаться, разветвляться по одинаковым улочкам, связывать своей сетью одинаковые дома и… нет, не одинаковые, конечно, но столь похожие жизни.

Закрытый город… Я задумался об этом слишком поздно. И вот теперь — мой город закрыт для меня.

В одну из последних наших поездок перед тем, как привычная жизнь вдруг стала совсем другой… Да что там в одну из последних — в последнюю: я же ведь помню, это с нее началось все. Нам захотелось простора, и мы укатили на север. В тех краях уже не было города — хотя это все же был он; там росли низкие сухие растения с выцветшими цветками и колючками: им не хватало влаги. Порой мы чувствовали себя на улицах Севастополя, в собственных дворах, погруженные в привычные свои будни, так же, как эти кусты. За ними никто не следил, они росли дико и — вот парадокс! — могли бы на этих полях разрастись, захватить их, окрепнуть, устроив здесь свое царство, но вместо этого лишь вяло колыхались над землей унылыми стебельками. Словно бы они могли расти, но отчего-то не хотели.

Тогда я удержался от того, чтобы сравнить нас с этими кустами: в компании не очень-то любили эти шутки, и, едва я заикался о кустах или кивал в их сторону, все начинали кричать, шуметь, шутить, затыкать мне рот — в общем, отвлекать. Я ухмылялся, глядя в зеркало на пустую дорогу, что раскатывалась за нашей яркой машиной пыльным, будто плохо выбитым усталыми горожанами ковром. «Ладно, ладно, не буду», — примирительно говорил я. И мы переводили взгляд туда, куда его только и можно было перевести в пустом бескрайнем поле (наши родные двухэтажки оставались далеко позади), кроме неба, конечно, — но чего ждать от неба, каких чудес? Над городом висело точно такое же небо, как здесь, так пусть на него смотрят в городе. А мы смотрели на Башню.

Мы не подъезжали к ней в тот раз — вообще, это было бессмысленным. Окруженная высоким, с несколько маяков, забором, не имевшим не то что ворот, даже щелей и трещин, она представляла мало интереса вблизи. Зато с Широкоморского шоссе ее вид был… нет, не сказать завораживающим, не сказать поражавшим воображение… Башня просто была, каждый из нас помнил ее, сколько помнил себя — тут нечего было воображать. Ее вид с Широкоморского шоссе был таким, что ты неизменно думал: собственно, все уже в жизни увидено, прожито и прочувствовано, и лишь одно оставалось загадкой, которая будоражила ум.

Эта Башня — Севастополь или нет?

Весь мой город лежал под ней, простирался, словно поверженный противник, и она стояла, торжествующая, источала мощь, распространяла, словно антенна, свою тайну, в город, передавала ее в каждый дом, каждую голову. Кто построил тебя, Башня? Разве могли тебя даже не возвести, а просто задумать тихие люди наши, разве мог породить тебя добрый, спокойный и неподвижный наш город, не желавший расти ввысь?

Я сбавил скорость. Все наши разговоры смолкли, и я переглянулся с Фе, очаровательной моей подругой. Ее волосы развевались, а в зеркальных очках отражалась степь. И Башня… Девушка ехала со мной на переднем сиденье, и, признаться, мало что мне приносило когда-нибудь больше счастья. На заднем сиденье сидели наши друзья, они смеялись, глядя на нас, шутили, кричали, но я не слышал. В голове бились волны — и тогда казалось, что это прилив сил, радостный трепет совсем молодой души от вспыхнувшего в ней первого настоящего чувства. Но уже тогда я понимал: мое волнение отнюдь не только об этом. Глядя на прекрасную Феодосию, я хотел встретиться с ней взглядом, но видел лишь Башню в ее очках. Башня заслоняла мне все, Башни становилось все больше в моей жизни. И прежде всего, конечно, в голове. Волны тревоги бились о то, что прежде казалось неприступной скалой — мою беззаботность, уверенность. Неужто молодость уходила, неужто это и была та самая «жильца», которой наделял всех тех, кто молод, но уже и не совсем, наш мудрый наблюдательный народ? Новый прилив — сильный, внезапный — злости, испуга нахлынул на мою крепость, и я резко затормозил и нервно надавил на клаксон автомобиля. Раздался писклявый звук, словно суровый ребенок сжал в крепких руках плаксивую резиновую игрушку.

— Фи? — спросила Феодосия, приспустив очки. — Все в порядке?

— Слушай, — я перевел дух. — Сними их уже. Тебе же без них гораздо лучше…

— Лучше? — Она изобразила удивление. — Ты хочешь сказать, тебе так больше нравится?

Фе дотронулась до моей щеки, и этот простой жест словно обжег меня. Как будто почувствовав это, она отдернула руку.

— Мне так больше нравится, — буркнул я.

Она усмехнулась.

— Ну ты не один ведь здесь, верно? А как же твои друзья, Инкер?

Зачем она это делает? Дразнит меня? Или его — моего несчастного друга? Все мы знаем, как нравится Фе ему, и все — даже он, нет, он в первую очередь — знают, что у него нет никаких шансов.

— О да, детка, ты прекрасна! — Евпатория томно посмотрела на нее и облизнулась.

— Уйди, противная, — отмахнулась Фе. Она ревновала Евпаторию ко мне, хотя какой смысл? Я был еще без «жильцы», по крайней мере, хотел так думать, был чист и верен своей любви. Ну, или тому чувству, которое хотелось считать любовью. Ведь наша компания была такой маленькой — а как же хотелось большой любви!

— А что, — улыбнулся Инкер. — Все классно, мне все нравится. Фи, зря ты наговариваешь! Они ей очень идут.

Сделав этот комплимент, друг просиял. И Феодосия предсказуемо потеряла к нему интерес.

— Вот видишь. — Она дернула меня за руку. — Всем нравится. И почему тебя не прут мои очки?

— Башню видно, — бросил я, открывая дверь. — Выходим, ребят, прогуляемся… И потом — почему всем? Керчь, хотя бы ты скажи ей!

— А? — встрепенулась, словно только что спала глубоким сном, девушка на заднем сиденье.

Керчь была невысокого роста, с черными, коротко стриженными волосами. Она появилась в компании последней: мы встретили ее возле обрыва, когда я еще не умел водить авто и мы исследовали город на своих двоих — как правило, босых да совсем еще мелких — ногах. Порой несколько раз спали в пути. Так и с Керчью познакомились: мы застали ее спящей. Она любила бывать одна, и что нашла в нас, наверное, не знала сама. Мы вообще подумали сперва, что она мальчик. Ох, как же смеялись с Инкером, когда узнали правду! Керчь не обижалась — лишь хлюпала носом и глядела на нас исподлобья.

Она была умной, на самом деле, и на все имела свой взгляд. Наши любовные дела ее не волновали, как, казалось, и любовные дела вообще. Керчь была словно везде — и вместе с тем нигде конкретно. Иными словами, обитала в своих мыслях. Я думаю, что потому-то ей и было сложно в городе, где все смотрели в небо. А зачем смотреть в небо, если небо в твоей голове?

— Вы все друг друга стоите, — фыркнула она, выходя из машины. — Будто только из ласпей вышли. Истрачиваете себя на глупости.

— Керчь, милая, о чем ты? — беззаботно рассмеялся Инкер. — На что еще истрачивать себя в закрытом городе?

— Ладно, расслабьтесь, ребята, — сказал наконец я. — Мы снова здесь. Городской туризм и все такое…

— Что делать будем? — поинтересовалась Евпатория.

— Наслаждаться жизнью. — Я пожал плечами и присел прямо на дорогу, прислонившись спиной к двери нашего авто. Вдыхал воздух — здесь он, казалось, был чище, чем в жилой части, и теплее. Словно Башня нагревала его.

Это было сложно принять за правду, но, когда я присматривался к причудливой форме Башни, такая мысль не казалась невероятной. Башня состояла… как бы объяснить вам, чтобы вы смогли представить? А еще — вы назовете меня сумасшедшим; уверен, это случится не раз, но я все же рассчитываю, что вы поверите мне. Я хочу, чтобы поверили, а иначе зачем весь этот рассказ, зачем это все было?

Так вот, представьте электрический чайник; у нас такие были в каждом доме. Но только без ручки и носика, ну и без стекла еще. А главное — гигантский. Представьте его таким, каким только сможете вообразить, и, уверяю вас, эта фантазия окажется преуменьшением. Или, если хотите, представьте металлический утюг. Такие бывали и в наших домах, но их, как правило — не знаю почему, — редко использовали по назначению. В основном придавливали крышку, когда что-то жарили на сковороде. Уж не знаю, делают ли так у вас здесь. А лучше… лучше представьте себе что-то среднее между таким утюгом и электрическим чайником. И еще немножко тостером. Знаю, это получилось странно, но я простой парень, я провел всю жизнь внизу. Мне никому не приходилось рассказывать о Башне; а это как рассказывать о дереве, о море, о земле… Как бы вы описали землю? А воду? Представьте вдруг, что я ее не видел, и вам нужно объяснить мне, что это такое.

Так и Башня. Она была первозданной, монолитной. По правде говоря, описывать это невероятное творение через что-то, как совокупность каких-то разных частей, — чудовищно. Башню можно было описать лишь одним словом — Башня. Только это была она. Но если вы уже представили гигантский предмет (вспомните, как долго мы объезжали вокруг забора!), напоминающий чайник-тостер-утюг, но без дверей и окон, то это будет хотя бы немного похоже для тех, кто не видел Башни. Нет, не на нее саму — на ее основание.

На этом тостере располагался — грубо говоря, стоял, хотя все это было одним целым — другой, поуже, а на том — новый, точно такой же, но еще уже. Каждый из последующих «чайников» был еще и ниже предыдущего, но в чем они не различались — так это в цвете: Башня была темно-красной, бордовой, напоминала цвет густой артериальной крови. И еще она блестела, отражая блики солнца — ее поверхность была идеально гладкой, словно лакированной.

Я вновь зажмуриваюсь, вспоминая Башню, вспоминая сразу все наши бесчисленные прогулки, катания возле северных границ. Как же глупы слова «чайник», «стоял». Стоял — значит, мог упасть? Но Башня не могла упасть. В ней ничто не могло сдвинуться с места, шелохнуться. Она уходила в небо или, как считала та же Керчь, подпирала небо.

Керчь была умной, бывало, я прислушивался к ней. Когда мы увидели ее у обрыва спящей, именно я оказался тем негодяем, что потревожил ее сон. Я веселился, пока она пыталась прийти в чувство, плясал вокруг нее. Сказать вам по правде, что мы еще делали с этими старыми низкорослыми кустами, которыми так изобиловала Северная сторона? Мы курили их — измельчали, толкли до состояния пыли фиолетовые цветы и набивали ими трубки. Так и в ту последнюю поездку, облокотившись на машину, я курил этот сухой куст. Так и там, на обрыве, когда я был совсем еще мелким… Сухого куста хватало на всех, но в городе он никому не был нужен. Там было крыльцо и небо, у нас — дорога и пыль. И вечная красная Башня, куда ни кинь взгляд — она словно притягивала, возвращала, не давала отвернуться от себя.

А Керчь тогда отвернулась — мелкая задиристая Керчь.

— Давай познакомимся, — хохотал я. — Мальчик, кто твое имя, а, мальчик? Где твоя мама?

— Мы не будем знакомиться, — сухо сказала Керчь. — Мне с тобой будет скучно, ну а тебе — непонятно.

— Почему? — удивился я.

— Потому что мне уже скучно, а тебе — уже непонятно.

О, как я возненавидел ее за это! Как хотел развернуться и прыгнуть с обрыва в море, лишь бы забыть, что я слышал эти слова. Да, это стоило того, чтобы «обнулить» жизнь! Но я понял сразу, что буду слышать эту присказку далеко не от одной мелкой засранки: что в Севастополь пошло, то уже не отлипнет. Как каучуковый мячик, застрянет в волосах. Просто Керчь была первой, кто мне — и при мне — такое сказал.

И точно: на улицах, в метро, с больших экранов звучало это «скучно-непонятно», звучало как призыв. К действию, которого не было, которое было невозможно совершить. Таким же призывом выглядела Башня. «Если тебе скучно, — словно говорила она. — Если тебе непонятно…»

Да, именно так она нагревала воздух. Я думаю, потому возле нее и было так жарко. Ну, и курили много — становились активнее, без умолку говорили глупости, о которых непременно потом забывали. Все, кроме Феодосии.

Сухой куст мы курили все. Кроме Феодосии.

— Идите на хрен, — отворачивалась она и шла вперед по дороге, куда мы так и не доехали, видя лишь бесконечное продолжение странного, ведущего в начало самого себя пути. Она была наивна и прекрасна — словно действительно верила, что куда-то по этой дороге придет. Я представлял ее маленькой, любопытной, познающей мир, в коротком платьице бегающей между кустов: вот она зажмуривается и расправляет руки, словно крылья, и глядит, закинув голову назад, в небо. Хохочет… Прыгает, мчится куда-то, падает, катается по земле, кувыркается, лежит, отдыхает… Вот ей взгрустнулось, или она задумалась, присела, обхватив большими, непропорциональными худыми руками коленки, а на них ссадины, царапины — это резали колючки, впивалась сухая корявая земля. Ничего, заживет быстро! Быстро грусть пройдет. Быстро… как все быстро, и, представляя ее такой, испытывал только огромную безразмерную нежность.

И, замирая на мгновение, я ее видел — бегущую девочку в легком платьице, бегущую в новую жизнь. Нынешняя Фе, красавица из красавиц, наверное, хотела бы бежать от жизни… Не оттого, что жизнь плоха, а оттого, что известна, и оттого, что от жизни известно: маленькой девочки больше не будет, и убежать некуда. Я вдыхал горько-сладкий сухой куст, и мне казалось, что все уменьшается: и пыльная дорога впереди, и Фе, идущая по ней, и авто за моей спиной, и исполинская Башня, и оставленные где-то далеко улицы города… Все становится крошечным, и почему-то темнеет вокруг, словно на все, что существует, наваливается тень: как если бы ты открыл дверь в темный чулан, кладовку или погреб (ведь где еще в светлом нашем городе могло быть так темно?), но только это не ты отправляешься в темную комнату, а выпущенная тобой темнота отправляется осваивать пространство. Но ты не боишься, потому что растешь и становишься много, гораздо выше всего, что тебя окружает, — выше оставленных возле самой линии земли твоих друзей: они теперь единое целое с дорожным песком, с куцыми ворсинками-волосиками сухого куста, а ты растешь все выше, выше — ты уже вровень с Башней, ты тянешься к небу, ты преодолеешь его, порвешь его тонкую пленку, и… что там над ним, вверху? Вытечет, хлынет в дыру лопнувшего неба, заливая собой Севастополь, а ты… Ты хоть на миг увидишь, что там. Ты увидишь, где кончается Башня.

Только тогда я впервые понял, что вершину Башни всегда окутывают облака. В городе было мало облаков — они плыли по нескольким спланированным еще до меня и миллиардов таких, как я, маршрутам, будто небесные троллейбусы. Они всегда возвращались, как возвращались все мы, проходя линию. Но там, наверху, где Башня входила в небо, они лишь мельтешили вокруг, немного изменяя форму, но не исчезали, словно сами были частью Башни… Или, если уж мы вспоминали чайник, — иногда облака так клубились, что казалось: этот огромный чайник кипит.

Только здесь бывали грозы, и небесная вода стекала по скользкой сверкающей стене, а молнии отражались на ее идеальной глади. Но вода никогда не лила за пределами забора, который окружал Башню. Это мне нравилось: чего ж хорошего, если с неба льет вода? Ничего… Все это говорило лишь о том, что Башня жила по каким-то своим, неведомым всем нам законам. И с чем труднее всего смириться — мы были ей совсем не интересны.

— Это просто кусок металла, — услышал я голос Инкера. — Никчемная груда металла. И что мы вечно на нее так смотрим? Прыгаем вокруг нее, как муравьишки… Пошла она! Слышишь ты, эй!

— Ты чего? — оторопело спросил я.

— Она даже не живая, — пожал плечами друг. — Ты думаешь, там кто-то есть?

— Думаю? Да я уверен, — спокойно ответил я. — Иначе куда бы призывали избранных?

— А как они могут жить без окон? Без дверей? Может, их убивают там? Может, приносят в жертву?

— Скажешь тоже, — хмыкнул я, — в жертву кому?

— Может, это тюрьма, в которую заключили какого-нибудь исполинского бога, — хмуро предположила Керчь.

Да уж, с догадками у этих ребят никогда не возникало проблем. Но тогда я не захотел их слушать.

— Кто? Севастопольцы? — прыснула Евпатория. — Они и с нами-то, пятерыми, не знают, что делать… Куда б заточить… А тут — бога! Да ты видела вообще живого бога?

Не знаю, как насчет богов — в артеках нам о них не говорили, — а вот одну богиню я в своей жизни точно видел. И видел прямо теперь. Я решил поспешить и подскочил так, словно меня ужалил огромный жук-черниловоз, которых здесь было в избытке. Под ногами что-то хрустнуло, я тихо выругался и посмотрел на землю. Там лежали очки Феодосии; их было уже не спасти. Не сказать, чтобы я расстроился. Но увидеть свое лицо в осколках чего-то, что только миг назад было единым целым, а теперь лежало, бесполезное, исчерпавшее себя, не так уж приятно. Я скривился и поспешил догонять Фе.

Она замедлила шаг, словно давая понять: для того и уходила, чтобы я отправился за ней следом. Я поравнялся с ней. До линии возврата было далеко, но мы пошли еще медленней. Сзади слышался смех — Инкер набивал трубку сухим кустом, друзьям было чем заняться.

— Ну как ты? — спросил я.

— Тебе не надоело это все?

Я взял ее за руку, она взглянула на меня и криво усмехнулась. Наверное, мы смотрелись красиво: бесконечная дорога, кусты, небо, парочка простых и молодых…

— Ты — точно нет. — Я не хотел говорить о серьезном, хотя «серьезное» все чаще одолевало. Мы с Феодосией чувствовали друг друга, думали об одном. — Может, прокатимся вдвоем? Я развезу ребят…

— Инкер меня достал, по правде говоря. Он же ко мне клеится. Ты что, не видишь? Даже сегодня, пока ты отходил куда-то там, а мы ждали в машине…

— Он и к Евпатории клеится. Ты же знаешь… Наверное, думает: где-нибудь да получится.

— Евпатория без ума от тебя. — Она посмотрела на меня острым взглядом, словно хотела пробуравить.

— Знаю, — я пожал плечами.

— И что ты думаешь?

— Ничего.

— А то, что твой друг ко мне клеится? Тоже ничего?

Я понимал, к чему она клонит. Мне нравилась эта девушка, да, она была прекрасна. Но не хотелось говорить об отношениях, о планах, обо всех этих вещах, которые они, красавицы, так любят. Я вообще не знал, есть ли у нас отношения и должны ли они быть. Ведь мы всегда были друзьями. И то, что я чувствовал к ней, мне нравилось, но я сам не понимал до конца… Не понимал, что со мной, что с нашей компанией, что с миром и городом — ну да, это, в общем, одно и то же. Куда мне было понимать об отношениях? Я не хотел сдвигать этот камень с места — все и так хорошо, все нормально. А вот к Фе, похоже, приходила «жильца» — та самая.

— Наша компания маленькая, в ней непременно это случилось бы. Когда в компашке пять человек, все рано или поздно перенравятся друг другу.

— Почему-то со мной не так, — фыркнула она.

— Инкер — мой друг, — продолжил я. — Мы вместе почти с тех пор, как я открыл глаза. Как я себя помню. Даже вы все появились потом. Он странный человек; не знаю, почему так вышло. Порой мне кажется, что единственный, кто его по-настоящему интересует, — это я.

Феодосия рассмеялась:

— Когда он кладет мне руку на колено, я совсем так не думаю… Пожалуй, вообще на заднее не сяду. С ним опасно.

— Перестань. Я говорю тебе: ему и дел других не надо, кроме меня. Всю жизнь крутился — и помочь, и просто поболтать. Я порой говорил: что ты еще делаешь, кроме как со мной тусуешься? Он: а ничего. Скучно, говорит, один или с этими, вообще не знаю, чем заняться… Нет у него других дел. Да и какие дела тут? — Я рассмеялся, почувствовав прилив внезапного удовольствия, такого любимого мной благостного расположения духа, спокойного, умиротворенного и счастливого, за которое и любил эти фиолетовые цветы. Правда, ощущение было совсем недолгим и появлялось далеко не всегда. — А ты что же? Хочешь вызвать во мне ревность?

— Накрыло? — спросила Фе.

— Что? Ах да, накрыло, накрыло. Наконец-то, — я радостно закивал головой.

— Это хорошо, — сказала она. — Нет, я хочу в тебе вызвать совсем другие чувства.

— Ты и так вызываешь. — Я непроизвольно икнул и вдруг почувствовал себя глупо. Ощущение благости сбилось, что-то пошло не так. Я цеплялся за него своим сознанием, но оно ускользало, на него выплывала тьма. Я почувствовал страх, тревогу. — Ну надо же было икнуть, ведь знал, что это собьет!

— Фиолент. — Она остановилась. Мы ушли уже довольно далеко от компании, я видел лишь машину и силуэты вдали. Нас никто не мог слышать. — Ты не задумывался, что мы уже давно не веселимся? Что сбой, как ты говоришь, — он настал не под кустом вовсе.

Как же я любил это смешное выражение! «Ты под кустом, что ли?» — подкалывал я Инкермана, завидев того с красными глазами или излишне активным. «Поехали под кусты» — так мы приглашали друг друга прогуляться и покурить. Но тогда, слушая Фе, да еще на сбое, я осознал вдруг: мы ведь не приезжаем сюда просто так. Мы перестали просто ездить-кататься, гулять, отдыхать. Точнее, нет, мы все это делаем, но обязательно курим куст. Почему я не замечал этого? И почему мы перестали отдыхать не под кустом? Почему его курение стало чем-то разумеющимся, очевидным? Даже Керчь, молчаливая и медленная, вечно застывшая в своих раздумьях, постоянно курила его с нами. Ей-то оно зачем, это же мы, дурачки, раздолбаи беззаботные, мы гнали тяжелые мысли, мы не хотели думать. Куст развлекал нас. А что он делал с ней?

Эти мысли пронеслись в голове за миг. Но, видимо, все их можно было прочесть по лицу — оно так изменилось, что Фе прыснула со смеху.

— Ты чего? — спросил я. — Ты же не курила.

Фе была единственной, кому не понравился куст. Поначалу она сидела с нами, выпускала дым, потягивала трубочку, которую мы с Инкерманом сделали сами из толстого ствола все того же растения. А потом сказала: «Нет», — и больше к ней не прикасалась.

— Видел бы ты себя! — ответила она и тут же посерьезнела. — Не думай, что я смеюсь над тобой. Но этот куст — он вытягивает из вас все соки жизни. Вы станете такими же, как он. Выжженными, безжизненными. Вам только кажется, что все по-прежнему. Что вы развлекаетесь, веселитесь. Вы часто ничего вообще не говорите. Ты можешь стать примитивным. Послушай себя, свою речь! Ты говоришь односложно, избегаешь всего серьезного, ты ничего не хочешь, тебя ничего не волнует. Понимаешь, о чем я?

— Ничего не хочу? — возмутился я. — Послушай, Фе, а чего тут можно хотеть? Я живу с недалекими, слежу за цветами, вспахиваю огород. А если я свободен — с тобой, моими друзьями, вами! Я люблю этот мир, наш город, но что здесь можно хотеть? Ты знаешь?

— Хотеть измениться, — сказала она. — Хотеть изменить жизнь в этом городе.

— Я обычный парень. И я проще, чем ты думаешь. Хочешь говорить о чем-то запредельном — иди обратись к Керчи… Я живу в этом городе, и мне не нравится, как здесь живут. Но разве можно жить как-то еще в Севастополе? Даже если захочу… Я не знаю, чего здесь желать, понимаешь? Я ничего другого не знаю — ничего, кроме того, что есть. И знаешь? — Мне хотелось как-то эффектно, ярко закончить, поставить жирную точку и закрыть этот разговор. Но ничего эффектного не находилось, и я произнес наконец: — Какая разница, если и так хорошо?

— Ты не хотел бы раздвинуть границы? — спросила Фе, и я увидел, как в ее глазах отразилась Башня, мне показалось, что там — над этой Башней в ее глазах — собрались тучи и сверкнула яркая молния. Я перевел взгляд на реальную Башню и не увидел ничего подобного.

— Раздвинуть линии возврата? — усмехнулся я. — Тебя не учили разве? Такого не случалось. Это невозможно. Ты не можешь взлететь, ты не можешь дышать под водой, ты не можешь передвинуть линию… Это наш мир, детка!

— Ты много куришь куст. Пока не подсел на него, ты не говорил «не могу», «не можешь». Это было не про тебя.

— Нет. — Я покачал головой. — Это просто жильца подбирается.

— Жильца — это начало жизни, — возразила она. — А ты говоришь как уже переживший, тебе на Правое море пора.

Она отвернулась и зашагала от меня прочь.

— Ну давай, — крикнул я. — Покажи, как раздвинуть границы! Пройди линию возврата! Расширь ее, давай, детка!

Я издевался над ней.

— Главное — это твои границы. Их и надо расширять! Тебе тесно в них. Нам всем тесно.

— О да! — воскликнул я. — Ты понимаешь то же, что и я. А я — то же, что и ты. Вот только что мы с этим будем делать?

— Не знаю, — отчаянно крикнула она. — Не знаю. Но куст — это не выход! Куст — это тот же небосмотр, только для тех, у кого совсем нет башки.

— Я простая песчинка на улицах этого города, — растерянно сказал я. — И вообще, хва…

— Взгляни на Башню, — вдруг сказала Фе. — Она входит в небо, как входит нож в масло. Это красиво, не находишь?

— Для горизонтального города — более чем. Есть на что поглазеть, есть куда съездить. В обнимочку сфоткаться. Хочешь?

— Фи! Мы уже сто раз так делали.

— Конечно, — пожал плечами я. — Но это же так прикольно.

— Так жизнь и проходит, — сказала девушка. — Что мы с тобой будем делать? Сначала породнимся, потом расплодимся, потом устанем от всего и отключимся. Перестанем даже на мол ходить. Ты забросишь свою машину, пересядем на троллейбус, а то и вовсе никуда не станем выезжать. Будем ждать на крыльце, прислушиваться: не слышен ли зов Правого моря?

— Полегче, детка, — рассмеялся я. Меня немного напрягли все эти «породнимся», «расплодимся». — Не слишком ли торопишь события?

— Фи, да очнись ты! — воскликнула она. — Или ты вечно будешь под кустом? Услышь меня! Я не говорю о своих планах. И вообще, знаешь: мне страшно представить теперь, что у нас с тобой что-то будет. Но это вариант развития событий. Один из возможных здесь. Либо так, либо поодиночке. Либо с кем-то другим, но все то же самое! Мы живем у подножия Башни, копошимся. Как муравьи возле столба на остановке.

— Ну и к чему ты клонишь? — устало спросил я. Похоже, что куст прекращал свое действие. Мне хотелось, чтобы и этот разговор, к которому я давно потерял интерес, прекратился.

— Похоже, веселью конец, Фи, — тихо сказала девушка. — Мы уже не те, что были прежде, понимаешь? Все это надоело. Ты знаешь, что нас отличает от них? Тех, кто там, по этой трассе, в обе стороны?

— Они не курят сухой куст? — издевательски спросил я.

— Они не ищут себя. Для них все понятно, и им больше ничего не надо. Они не тоскуют по чему-то другому.

— Потому что знают, что ничего другого нет, — сказал я. — Зачем отрицать очевидное? И я их прекрасно понимаю. Они нормальные люди, просто слегка скучноваты.

— Пятьсот тысяч человек могли бы организовать свою жизнь иначе, чем жить в двухэтажных домах на одинаковых улицах, растить одинаковые цветы. Ты никогда не думал?

— В их жизни не хватает движухи. — Я присвистнул. — А так они нормальные ребята.

— Ну да, — разочарованно протянула Феодосия. — Ты становишься таким же; осталось немного, Фи. Ты думаешь, что они не любят нас и другие такие компашки только потому, что мы веселимся, а их не зовем? Потому что купаемся, катаемся, праздно гуляем, целуемся, слушаем музыку, так?

— Ну почему не любят? Просто не понимают.

— Нет, они косятся на нас. Они считают нас подозрительными. Они думают о том, что с нами делать. Как перевоспитать. Ты никогда не слышал их разговоров?

— Да что мне слушать их разговоры! — взорвался я. — И твой разговор не особо…

Но Фе вдруг обхватила мое лицо руками и приблизила к себе, не дав договорить.

— Каждый из нас ищет себя. Это нас отличает от них, а не веселье, не музыка, не машина. Мы на фоне их сонной жизни слишком заметны: постоянно мельтешим, постоянно громко говорим…

— Я всегда считал: им просто скучно жить, — сказал я. — Знаешь что, давай вернемся обратно. Прокатимся до линии, развезем ребят, а потом еще побудем вдвоем. Это обычные загоны, депрессуха. Пройдет.

Фе молчала.

— Пойдем, пойдем. — Я взял ее за руку и увлек за собой. — Я покажу тебе Севастополь! Целый огромный город, представляешь? И только тебе одной! Ты была когда-нибудь в Севастополе?

Девушка наконец рассмеялась. Ее смех был не таким, как мой, да и вообще любой, который я слышал. Звонче, что ли.

Фе и Фи

— Без куста и жизнь не та, — встретил меня Инкерман, передавая трубку и похлопывая по плечу.

— Знаешь, дружище, не буду, — ответил я неожиданно для себя самого. — Мне еще вести мою красавицу. — Я сказал, конечно, о машине, но получилось двусмысленно.

— Дороги все наши, город спит! Хоть все скури — домчим как миленькие! — воскликнул Инкер, открывая дверь и жестом приглашая девушек разместиться на заднем сиденье. — Дамы вперед.

— Спасибо, я спереди.

Я ловко подхватил Феодосию — она смешно вскрикнула и задергала ногами. Бережно перенес ее и посадил на сиденье рядом с водительским. Обошел машину, лихо перепрыгнул дверь, не открывая, и плюхнулся на свое место.

— Йех-х-ху! — закричал я. — Все в сборе?

— Пижон, — сказала Феодосия.

— А где вы так долго пропадали? Что делали? — с вызовом спросила Евпатория, как только я тронулся. Фе закатила глаза и поморщилась.

— Евпатория, — начал я. — А почему тебя так зовут? Я понимаю, меня — Фиолент, его — Инкерман вон. А Евпатория — что это за имя?

— Вы будто знаете, что означают ваши имена! — фыркнула Евпатория.

— Наши — нет, а вот твое, кажется, знаем, — подхватила Фе. — Евпатория — значит любопытная.

— Вот-вот, сует свой евпаторийский длинный нос куда не следует, — расхохотался Инкерман.

— А куда следует? — огрызнулась Евпатория.

— Что, тоже куст отпустил? — поинтересовался я, увеличивая скорость. Хотелось въехать в линию разрыва на полном ходу, прорвать ее, словно стрела, пущенная из самого сердца города, с маяка. Хотя, зная результат заранее, было бы справедливей сравнить нас с бумерангом, а не со стрелой.

— Имена — это то, что в крови, — раздался тихий и вкрадчивый голос Керчи. — Когда еще не было города. Когда не было ничего из того, что мы теперь знаем.

Ну почему она так любила произносить очевидное, преподнося его как тайное, сакральное знание?

— И даже Башни? — спросил я, чтобы хоть что-то ответить. — И даже маяка?

— И даже неба, — ответила Керчь.

Мне показались странными эти слова, но я промолчал. Хотелось насладиться скоростью и свежим воздухом. Керчь была одинока и, казалось, не проявляла интереса к тому, что так нравилось всем нам, — романтике, флирту. Чтобы производить впечатление, она любила напустить таинственности. Но то, что говорила эта девушка, порой было сложно воспринимать всерьез.

— А я, может, тоже хотела с вами? — не унималась Евпатория, и тут Инкерман, видимо, опьянев от сухого куста и кажущейся нашей свободы, притянул ее к себе и страстно поцеловал в губы. Оторопев от наглости, она сначала поддалась, но затем опомнилась и завизжала, принялась бить его руками.

— Ты сумасшедший, — кричала она. — Больной ублюдок!

А Инкерман хохотал, похлопывая себя по коленям, словно ветхий дьявол, которого, конечно, нет, ведь я спускался в метро — это не так уж и долго: какой-то десяток ступенек, и вы на станции. Я видел: нет там никакого ада. Там то же, что и у нас. Только меньше света.

— Кажется, проскочили, — объявил я.

— Мы с дорогой Евпаторией, как всегда, все пропустили, — рассмеялся Инкерман. — Хотя у нас тут, кажется, было кое-что поинтереснее? — Он толкнул ее в бок. — Да, Тори?

— Останови, — крикнула она мне. — Я сойду.

— Не дури, — бросил я. — Башня только что была справа, а теперь она стала слева. Видишь? Знаешь, что это значит?

— Фи, мы все знаем, что это значит. Говорю, я хочу сойти!

— Мы все хотим сойти, но это, детка, Севастополь, — Инкерман продолжал глумиться. — Конечная станция мира.

Случилось то, что и должно было произойти: Евпатория влепила ему звонкую пощечину.

— Инкерман и Евпатория, — я изобразил пение, — не прекрасная история…

— Заткнись, — сказали мне оба.

— Ребята, вы демонстрируете такое единение, — рассмеялся я. — Вам пора оформлять свои отношения, не думаете?

— Заткнись, — на этот раз отозвалась только Евпатория.

— Объективно, ты сам напросился, дружище, — констатировал я, глядя в зеркало на расстроенное и покрасневшее лицо Инкермана в зеркало. — Ну а тебе, красавица, скажу только одно: ты на самом северном полюсе города. Если ты здесь выйдешь, до дома не доберешься. Есть-пить нечего, кроме нас, двинутых, сюда редко кто заезжает, а идти тебе… даже страшно подумать сколько.

— А она курить будет, — вставила Фе.

— Дура, — огрызнулась Евпатория.

Все ненадолго замолчали; сказать было действительно нечего, и в тот момент я, помню, подумал: действительно, Феодосия в чем-то была права — наша компания рушилась. Да, мы еще были все вместе, друг с другом, но как-то… что ли, сами по себе. Споры, непонимание, разногласия — все это пока еще обретало форму шутки, но каждый раз казалось все менее естественным. Что нас объединяло? Лишь то, что мы недавно перестали ходить в артеки и не знали, чем теперь заняться, что нам не нравилось сидеть после монотонной работы на крыльце или жарить мясо в компании скучных, как нам казалось тогда, папы и мамы — только-то и всего. Могло ли появиться что-то, что могло бы нас снова спаять, притянуть друг к другу? Я не находил для себя ответа. Единственным приключением, которое нам доступно, оставалась поездка к Башне, к нашим северным границам. Может быть, стоило прислушаться к девушке, которая мне так нравилась, задуматься: если нельзя расширить границы мира, то стоит попробовать расширить собственные.

Мне вдруг захотелось остаться с ней вдвоем. Вдвоем во всем городе, на середине пустой дороги, оставив мигать фары… Оставив Инкермана с его шалостями, Евпаторию с капризами и Керчь с сумасшедшими теориями — оставив всех их где-то далеко позади. Или впереди — в нашем городе, как вы поняли, в направлениях можно было запутаться.

Вдали показались троллейбусные провода, первые дома застывшего во сне Широкоморского шоссе, первые ответвления зеленых севастопольских улочек.

— Как город понимает, что приходит пора спать? — зевнула Керчь. — Вот теперь они все будут вставать, а я только лягу.

— Город устает. А ты ничего не делаешь.

Я сказал это без упрека, лишь озвучивая очевидное. Но Керчь обиделась.

— Я читаю, — сказала она. — А вы только варитесь в своих любовных заботах. Так и сваритесь, как раки.

Хлопнула дверью и ушла, не оборачиваясь. Признаться, меня не сильно задели ее слова. Что можно было читать в Севастополе? Городские мифы и легенды, биографии переживших горожан, учебники об устройстве воды и почвы… Да унылые фантазии местных жителей, решивших взяться, как говорили они, «за перо» — однотипные истории о том, как кто-то кого-то любил, кто-то кого-то убил, да о домашних животных. В реальности такое не встречалось: вместо любви горожане решали жить вместе — съехаться, как все говорили, или породниться, как говорила Фе. Убивать кого-то в городе было решительно не за что — хватало всем и всего: и земли, и моря, и неба. Но истории читали, как и смотрели кино на все те же темы — конечно, не все, даже не каждый второй. Но любители находились. Что я мог узнать из этих книг и фильмов о реальном мире, о реальном городе? Такого, чего бы еще не видел или не знал? Что я мог узнать о себе?

Ничего.

Керчь говорила, что на тысячу страниц всегда находится одно предложение, фраза или даже одно слово — но проливающее свет. В книгах есть все, убеждала она, только нужно это увидеть. Но я всегда спрашивал: хорошо, ты увидишь, но как ты сможешь это применить? Как ты сможешь увидеть все целиком?

Однажды она спросила: а ты веришь в полую землю? Я оторопел, не понимая, о чем идет речь.

— Нам ведь как объясняют в артеках, — начинала она. — Есть Севастополь, и есть бесконечная толща земли под ним, которая по мере отдаления от нас становится плотнее и плотнее, пока не превращается в нечто совсем идеально плотное, что и составляет Бесконечность Бытия.

— Ну да. — Я вспомнил. — Под нами — плотное бытие, над нами — разжиженное. Бытие — абсолютный ромб.

— Ты никогда не думал, что это может быть и не так?

— С чего бы мне об этом задумываться, крошка? — удивлялся я. — Это не мной придумано, да и не придумано вообще. Кто я такой, чтобы…

— Прибереги своих «крошек» для этих… — Она не стала называть, но я прекрасно понял, что имеет в виду Фе с Евпаторией. — Так вот, я прочитала в одних мемуарах… человек уже давно покоится в Правом море, он прожил долгую заслуженную жизнь и говорит в основном о яблоках да цветах. Он работал в метро и об этом хотя неохотно, но говорит. И утверждает, что в нашем метро есть тайные спуски, «Метро-2», как он это условно называет. Его тоннели идут не параллельно нашим улицам, как основная ветка, а спускаются резко вниз — настолько круто, что поезд кое-где идет почти вертикально.

— Детка, — я осекся. — Керчь, прости. Но если есть в мире метро, то кто-то должен придумать секретные ответвления. Это закон жизни.

— Нет, подожди. Он дальше говорит, что эта ветка выводит в совсем другой мир. Что наши границы — это не линии возврата вовсе, наши границы — это то, что под землей. Там есть другие города, и он говорит, что бывал в них. А узнал об этом случайно.

— Конечно, — кивнул я. — Как и я об этом узнал случайно. И уже очень хочу забыть. Большего бреда я в жизни не слышал, Керчь, дорогая!

— Я тебе не дорогая. — Она стиснула зубы. — Тайное знание никто не хочет принимать, потому что в него невозможно поверить. Но что, если этот человек…

— Что, если этот человек — сумасшедший? Что в этих городах? Он говорил? Он написал, как туда попасть? Может, и мы пойдем в них, посмотрим?

— Он не написал, — сокрушенно сказала она. — Я знаю, что ты теперь скажешь: ты поднимешь меня на смех, и все такое. Но биограф, который о нем писал, закончил на этом книгу.

— Ну да, на самом интересном. Нормальный ход.

— Он пишет, что человек исчез, как только рассказал ему про эти города. Его не относили к морю мертвых. Его просто не нашли. Биограф ходил смотреть на небо, чтобы развеяться и отдохнуть, а затем взяться за работу с новой силой. Но, вернувшись, не обнаружил этого человека. И не видел больше никогда, представляешь?

— Керчь, как ты не понимаешь! Тебя цепляют на этот интеллектуальный крючок: типа загадка, тайна. А на самом деле это все фуфло. Такое же, как книжки об убийствах. У кого на что фантазии хватает. А к реальности — поверь — все это не имеет отношения. Полая земля, блин! — Я не на шутку разошелся. — Нет, я даже под кустом такого не придумаю. Нет бы написать про Башню — кто ее создал, зачем. Ведь туда уезжают, наверняка хоть кто-то вернулся!

— Ты же знаешь, Фиолент, из Башни не возвращаются, — всерьез сказала она.

— Вот это ты не подвергаешь сомнению, — крикнул я. — А твердость бытия, значит, можно? Смотритель маяка — вот кто точно связан с Башней! И его мемуары я бы прочел, да. Но такие мемуары никогда никто не издаст.

— Я бы хотела издать, — сказала Керчь. — Я поняла, что хочу здесь делать. Я хочу писать.

В тот момент, провожая разозленную, хлопнувшую дверью Керчь взглядом, я подумал: хоть у кого-то из нас обнаружилось призвание. Еще двоих куда-то тянет, но совсем не понятно куда — это я про нас с Фе. Инкер никак не определится, чего же ему больше хочется: пинать целыми днями балду со мной, обсуждая очередные ничего не стоящие впечатления и догадки, или добиться расположения Тори, к которой он так сильно прикипел. И только самой Евпатории, похоже, было не нужно ровным счетом ничего. И почему обычная жизнь в Севастополе ее не устраивала, казалось загадкой.

Она уснула на заднем сиденье, и я долго уговаривал Инкера не любоваться, сдувая с нее пылинки, и не гладить ее волосы, а разбудить и проводить до дома: жили они неподалеку друг от друга. Казалось, сама судьба их сближала, но вот угораздило же девушку заинтересоваться мной!

— Фиолент, — прошептала она, пока Инкер гладил ее щеки.

— Я больше не могу, вот-вот расплачусь, — сказала Феодосия. — Давай высаживай ее.

— Ребят, вам правда пора, — сказал я. — И нам отдохнуть надо, а мы довольно далеко, сам знаешь…

— Я с тобой никуда не пойду, — заворчала Тори, пробуждаясь. — Я с ним никуда не пойду, слышите?

— Это мой друг. — Я улыбнулся самой мягкой из всех возможных улыбок, но при этом едва сдерживался: признаться, все они меня изрядно достали. — Он не причинит тебе ничего плохого. Просто проводит до дома. Видишь, город вымер?

— Тем лучше, я дойду одна. — Она хлопнула дверью. Ну почему всем так нравилось это делать? Ведь и моя желтая крошка тоже любила нежность.

— Когда-нибудь у них это пройдет, — сказал я, когда Феодосия, положив мне голову на плечо, мечтательно вздохнула. Мы наконец-то остались вдвоем. — И они будут самой счастливой парой в Севастополе.

— Здесь нельзя быть самым, — вздохнула Фе. — Нельзя быть самым ни в чем.

Я вдруг понял, как она права, осознал ее мысль так глубоко, словно там, внутри этой мысли, будто в полой земле, в которую верила Керчь, открывался новый, огромный мир. И на отшибе, обочине этой мысли мелькнула еще одна — не такая уж важная, но занятная. Мне стало ясно, что не устраивало Евпаторию. Она хотела быть са́мой здесь — и не только для меня, для всех. Но в городе ей было не на что рассчитывать, там никто никем не восхищался. А вот наша компания… Ей нужен был Инкер, но только не сам по себе, а как часть этой «самости». Я же ее подводил.

— Да, беру свои слова обратно, — сказал я. — Не будут они здесь самой счастливой парой.

— Езжай помедленнее, пожалуйста, — попросила Феодосия. — Хочу еще немного побыть с тобой.

— Будет сон, будет работа, будет снова наша встреча и поездка. Все циклично; так будет, пока не упадем. Так что куда мы друг от друга денемся.

— Нет, — сказала она твердо. — Мне кажется, что все изменится. Что все скоро пойдет по-другому.

Мы затихли, над нами поблескивали троллейбусные провода, и я сказал, лишь бы разорвать молчание:

— А ты бы уехала на «восьмерке»?

— Ты тоже вспомнил эту легенду? — рассмеялась она.

— Глупая, правда? — Я захохотал, словно слегка двинутый. Мне было так хорошо ехать вдвоем с ней и смеяться над глупостью легенды. Я чувствовал себя счастливым, хотя и знал, что это пройдет.

Восьмой троллейбус был одной из самых распространенных городских легенд нашего Севастополя. Троллейбус-призрак, появляющийся, когда последний житель отправляется ко сну. Он идет пустой, мимо остановок, по безлюдным улицам, сворачивает на перекрестках, пока не доезжает В То Место, Где Кончаются Провода. И тогда он отключается от проводов и убирает рога, прижимает к себе, словно сердитый кот уши. И едет дальше без проводов. И если кому доведется вдруг встретить «восьмерку» на городских улицах, в нее ни в коем случае нельзя садиться — сгинешь, пропадешь навсегда вместе с таинственным троллейбусом, завезет он тебя в непонятные дали, и никогда больше не сможешь найти дороги назад.

— Глупости, — тихо смеялась Феодосия, собирая волосы в дивный хвост, ловко обворачивая вокруг них резинку. Я знал: чтоб не лезли в лицо, когда мы станем целоваться на прощанье… — Все знают, что в городе только семь маршрутов. Троллейбус без проводов, придумают тоже!

Я отсмеялся и вдруг повернулся к ней. Посмотрел пристально. Видно, мое лицо изменилось — Фе посерьезнела тоже, ответила долгим внимательным взглядом.

— Слушай, — сказал я тогда. — А как думаешь, куда он может идти?

— Куда, куда, на конечную…

— Нет, я серьезно. Ведь вариантов не так и много, на самом деле. Куда он денется из города? Ты подумай.

— Ну не знаю, всерьез обсуждать это… Лишнее, что ли.

— Просто представим. Допустим на миг, что он существует. Куда бы он поехал, а?

— Наверное, в Башню, — твердо сказала Фе.

— Именно, — кивнул я. — У нас в городе очень удобно — списывать все на Башню. Все непонятное, все не вписывающееся в привычные рамки, все выделяющееся хотя бы как-то из общей канвы — все немедленно приписывается Башне. Отправляется туда. И можно не думать больше об этом! Этого не существует! Можно дальше сидеть на крылечке и нюхать свои цветы да заедать помидорами. Башня — она все спишет…

— А что, если, — задумалась Фе и наконец выдала: — Что, если он проходит за линию невозврата? Что, если он не возвращается?

— Тьфу ты, — я сплюнул на дорогу. — Нет, ну конечно нет. Я ведь совсем не об этом.

— Ты даже в фантазиях не раздвигаешь границы, — протянула Фе.

— Нет, — возразил я. — Нет, Фе. Я не хочу, чтоб мой город менял границы. Я не хочу, чтоб с моим городом что-то случилось. Даже в фантазиях. Это тебе ясно?

— Да ясно, куда ж яснее… Слушай, мы, кажется, должны были свернуть.

Я резко затормозил и дал задний ход, чертыхаясь.

— Что с тобой? — удивилась Фе. — Ты прежде так не водил!

— В общем, так, — произнес я. — Мне кажется, он исчезает. Растворяется в воздухе. Он же невидимка, призрак. Вот что я думаю. А все остальное — чушь.

— Может, потому севастопольцы все так не любят, если кто-то гуляет, ездит, пока они отсыпаются? Потому что может встретить «восьмерку»?

— Троллейбусы тут ни при чем, моя красавица. — Я повернул на боковую улочку, одну из самых узких в городе. Где-то там, в ее конце, и жила Фе. Ближе к морю — Левому, разумеется. Ну а мне, как вы помните, еще предстояло ехать до мола: я ведь жил у южных границ. — Не любят они, потому что работают. А мы не работаем. Или работаем плохо. По крайней мере, мы делаем что-то еще, кроме работы и понятного им отдыха, — а значит, меньше работаем. Понимаешь? Только-то и всего.

— Работать, — задумалась она. — Кем? Я хочу приносить пользу. Моя мечта, ты знаешь, была всегда — приносить пользу. Но я не знала, чем могу быть здесь полезна. Здесь все без меня есть. Здесь никому не нужна от меня польза.

— Не знала? Почему ты говоришь «не знала»? А теперь что, знаешь?

— Теперь я знаю, — твердо сказала она. — Хочу быть полезной тебе.

Она дотронулась губами до моей щеки.

— А ты не хотел быть полезным?

Быть может, она хотела от меня другого — услышать то же, что она сказала мне, такое же почти что симметричное признание. Но я не видел главным для себя приносить какую-то пользу. У нас были водители, торговцы всяким барахлишком, фонарщики, рассказчики правил жизни и свода законов города, осевшие в артеках, кто еще… были метельщики асфальта. Где-то на соседних улочках стояли, утопая в зелени, компактные заводики, где делали бумагу, хлеб, одежду — обеспечивали себя и других севастопольцев самым необходимым. Большей же частью горожане занимались своим домом и двором. Встречались еще и врачи — самые скучные типы из всех: они помогали свозить бездыханных к Правому морю и крепко держать их за руки и ноги, раскачивая перед броском. Их вечным профессиональным спором было — кто закинет дальше… Керчь читала в книгах, что ветхие врачи были нужны для чего-то еще, но для чего — никто уж сам не помнил. Эта специальность вымирала, как подземные копатели, построившие однажды метро и не знавшие, что делать дальше. Рассказчики историй — те самые писатели, сниматели, записыватели и подглядыватели чужих жизней. Этих было жальче всего: они открывали глаза впервые, выходя в мир, и уже выглядели как пережившие, и отправлялись на Правое море, не приходя в сознание, а их околачивания возле чужих заборов и поедание чужих груш никому не приносили особой радости. Так, можно было перекинуться парой слов — с ними или о них. Да все там, в Севастополе, было нужно, только чтобы перекинуться парой слов. Кому я мог быть полезен? Чем?

Единственная профессия, которая меня не оставляла равнодушным, — это смотритель Точки сборки — маяка. Но вряд ли кто-то в городе мог бы сказать, что для него была какая-то польза от смотрителя — любого подняли бы на смех, скажи он такое. Увидеть бы смотрителя, поговорить с ним. Но даже нашим подглядывателям чужих жизней и поедателям дармовых груш выйти на смотрителя было не под силу.

— Этот не аккредитует, — говорили они и качали своими бородатыми головами. У них был какой-то свой язык — я ничего в нем не смыслил. А толку-то? Все равно все возвращались к своим огородам и копали вместе с папой и мамой грядки — есть ведь что-то надо.

— Да, — я наконец вырвался из раздумий. — В нашем городе все возвращается к своему домику, к своему двору, к фонарю за входной дверью, освещающему коридор… Любое начинание. Вот настоящие символы города — дом, двор, калитка, а вовсе не Башня.

Мы остановились за пару домов от ее родного. Город спал крепко, но кому-то же ведь надо просыпаться первым. Если это окажутся недалекие Фе, только и останется, что заводить машину и мчаться отсюда на всех парах.

— Машина, — произнес я. — Точно. Я водитель своей машины. Этого мне достаточно. А что? Я никогда не отказывался никого подвезти. Просто так. Ничего не менял на барахлишко. Одежда — все, что мне нужно. Машина. Город. Ребята. Бумажки я вообще не собирал. Они называют их «деньги», это слово звенит, слышишь: день-ги, день-день. Что с ними делать?

— Ты только красавиц подвозишь, — улыбнулась Феодосия.

— Каких это красавиц?

— Меня, например. — Она обвила меня тонкими длинными руками, и я почувствовал прилив сил. Подался к ней, и мы долго не говорили ни слова.

А потом она снова сидела, откинувшись в кресле, и смотрела вдаль.

— Я вообще не понимаю, зачем эти бумажки… Мои папа с мамой их копят, прячут под подушки. Ритуал какой-то, словно не из этого города, мира вовсе. Что там в умных книжках пишут, надо Керчь спросить. Они в это верят, я — нет.

— Еще в артеках нам говорили — это в крови. Это как есть и пить.

— Но я им не верю… — Фе снова потянулась ко мне, мурлыкая на разные лады: — Я им не верю, им не верю я, не верю им я…

— В этом городе можно не верить всему, — прошептал я. — Но это ничего не меняет.

Прямо над машиной, над нашими горячими телами нависала, покачивая ветвями, старая яблоня. Налившиеся плоды падали, глухо ударяясь о желтый пластик, скатываясь по гладкой коже сидений, катились прямо под наши ноги. Так и мы катились по этому городу, по ровным его улицам, не зная, где и когда остановимся.

— И потом, главное — для чего это все? — шептала она, цепляясь за мои губы.

— Не знаю… — откликался я. — Ты же видишь, у нас никто не задается этим вопросом.

— Ну а ты? — с надеждой выдыхала она.

— Может, Керчь знает? — отвечал я, принося логику и смысл странного нашего разговора в жертву страсти, которая уж точно не задает вопросов и не ищет ни следствий, ни причин.

А потом Феодосия долго и тяжело дышала. Я смотрел на нее безотрывно и думал: как прекрасны, величественны ее изгибы в сравнении с моей неуклюжестью и неповоротливостью неотесанного камня. Она заговорила вновь:

— Кот скончался и попал в рай для котов…

— Неожиданное начало!

— Слушай! И там его спрашивают: а какой он — мир? Что там, откуда ты пришел? А, нет, не так, подожди… Там еще три было. Нет, их всего — три кота.

— И чего они? — спросил я расслабленно. — Все отмерли?

— Да. Они ж в рай попали — все, как в ветхости. И вот одного спрашивают, а он говорит: мир — это такая комната, где живут два больших и добрых, но очень занятых существа. Они меня кормят мясом и еще наливают молочка, гладят и ухаживают, а потому я постоянно довольный, бодрый и холодноносый. Из окна у меня вид во двор, там летают и ходят птицы, но на окне решетка. Вот такой мир. А другой говорит: мир — бесконечные и длинные дороги, а по сторонам постоянно стены, высоченные стены. Ты постоянно хочешь поесть, но постоянно должен бежать — либо ты догоняешь, либо догоняют тебя. Иногда стены становятся ниже, и ты перепрыгиваешь через них. Но только для того, чтобы увидеть такие же стены. Итак, спрашивают его: что же такое мир? Мир, говорит он, — это бег и стены. Ну и третьего кота спрашивают: что это такое, мир? Мир — это когда ты ничего не видишь, потому что не знаешь, как это, только чувствуешь вокруг себя воду, много воды, ты в воде, погружен в воду, и где-то в глубине ее чернеет страшное дно, а по краям — деревянные стенки, которых ты не видишь, лишь ударяешься слабым своим телом. Ты делаешь несколько вдохов и захлебываешься водой. Вот что такое мир.

Я не знал, что сказать, поэтому просто нажал кнопку на панели возле руля. Заиграла мелодия, раздались ненавязчивые тихие голоса. Музыка была самым странным, что случалось со мною в жизни. Самой большой загадкой. Я не знал, что она такое, откуда она берется. Мы находили ее на пустыре возле Башни или на берегу Левого моря — маленькие коробки с кнопочками, включали и слушали. Искали ее и в тот раз, но не смогли найти, такое случалось и не особо нас расстраивало: ну не нашли — будем слушать старое, решали мы.

И хотя в ней часто звучали человеческие голоса, я не ассоциировал музыку с живыми людьми. Она была находкой, артефактом, который приводил севастопольцев в ужас. А мы любили ее.

— Вот такой он, мир, — продолжала Фе. — Разный. Понимаешь? Просто можно по-разному видеть.

— Расслабься, — бросил я. — У нас все одинаково.

И тогда она сказала:

— Я люблю тебя.

Не зная, что можно ответить, помню, я крутанул колесо громкости так сильно, что мелодия залила собой всю улицу, все дворы рядом, да что там — казалось, весь город залила собой.

— А ты любишь группу «Опять 18»? — спросил я. Я не понимал этого странного названия, но так было написано на музыке.

Мелодия света домчит нас до рассвета

Еще пара куплетов, и мы сделаем это, —

доносился ровный речитатив.

— Все люблю, — шептала она как в забытьи, беспамятстве. — Я люблю любить. Люблю любовь. Так прекрасно…

Я быстро домчал до себя. Запрыгнул в кровать скорее, желая остаться незамеченным. Из окна виднелся мрачный мол, и мерцал на краю города маленьким красным огоньком маяк. Смотритель зорко следил за тем, чтобы не пошатнулось Бытие.

А я задвинул ставни и предался самому сладкому сну, какой только могу теперь вспомнить.

Мама

Иногда мы играли в мяч на дальнем поле. У меня был старый мячишко, выменянный у кого-то из обычных горожан — то ли на дивного жука, то ли на полезную подкормку для растений. Какое-никакое развлечение! Я подключил к нему Инкера, и мы оттачивали это мастерство — отнимать мяч друг у друга и закидывать между высоких ветвей огромного дерева, в «вилку», мы говорили. Я не видел других мячей в городе и очень дорожил этим — обветшалым, потрепанным, приобретшим землистый цвет, как старая половая тряпка. Мяч тоже был мне кем-то — или чем-то — вроде друга, я боялся его потерять. Чтобы подольше не прощаться с ним навсегда, я стал все реже с ним видеться, и теперь, как у прежнего владельца (чем, кроме мяча, был примечателен тот человек?), мяч валялся в моем сарае.

Надо сказать, Инкермана не воодушевляли игры в мяч. Он всякий раз качал головой в ответ на мое предложение, многозначительно мычал и цокал, но никогда не отказывал. Не хотел меня разочаровывать — такой уж он был человек. Не знаю, отчего он был такой. Да и своих идей у него не было.

Я вспомнил о мяче, едва проснувшись. Отчего он стал первой мыслью, и было легко подниматься с нею, потягиваясь, выходить во двор? Мне было радостно и светло от встречи с Фе, чье дыхание я еще чувствовал, чьи поцелуи помнил. Я был крепким и здоровым человеком, мне нравилось ощущать свою силу, свою походку. Я был радостен оттого, что во мне билась жизнь. Жизнь текла по мне, бурлила внутри моего существа каскадами безумных водопадов.

Насвистывая, я дошел до нашего ветхого сарая, дернул щеколду и отворил дверцу. Мяч ждал меня.

— Конечно, — заговорил я с ним, как с живым. — Ну а куда ты денешься? Кому ты еще тут нужен, правда, мяч?

Будь у него щеки, я потрепал бы их. Но мяч и так был почти сдут, не стоило выпускать из него последний воздух. Я захлопнул дверь сарая и только теперь заметил, что недалекие не заняты своими привычными делами — не таскают ведра, шланги, не носятся с граблями и тяпками наперевес, не делают всего того, чем привыкли заниматься. Они сидели на лавке и стульях — и внимательно смотрели на меня.

— Привет всем, — сказал я неуверенно.

Странно, а эти что делали здесь? Зачем-то в наш двор пришли соседи, причем даже из дальних — живущие за три, за пять, за десять домов от нашего. Они стояли, облокотившись на стены, забор, большие деревья. В моем родном дворе было негде упасть яблоку — не то что в моей машине совсем недавно. В нашей с Фе машине.

«Кто-то отмер?» — тревожно подумал я и обвел быстрым взглядом собравшихся. Не стоят ли где-нибудь в тени старого ореха неприметные носилки, не слышен ли резкий запах дезинфекции, за который у нас так не любили врачей? Да и вообще, за что было любить их?

Нет, ничего такого не было. Но в воздухе все равно чем-то пахло. Определенно. Я только не мог понять чем.

— Вы хотите сыграть? — Я решил перевести все в шутку и выбрал соседа примерно моих лет — вертлявого, рыжего. Он смотрел на меня как на диковинного зверя, его шея вытянулась, глаза округлились. — Я надеру вам ваши задницы. Лови! — крикнул я соседу и бросил в его сторону мяч.

Тот отшатнулся и едва не упал, поскользнувшись на мокрой, политой из шланга листве.

— Хватит! — раздался голос, настолько грозный, что, окажись я в тот момент в другой части города, или в метро, или по уши под водой Левого моря — и тогда услышал бы его. Это заставило насторожиться.

— Папа? — переспросил я. Давно не видел его таким.

— Надо поговорить, — сказал он. — Есть новости.

— Да какие это новости! Я был с друзьями. Мы катались к линии возврата, ходили-бродили, гуляли, короче… Ты же сам говорил, что это давно не новости.

И тут я услышал то, чего не ожидал услышать никогда. В разговор вступила мама — она встала и подошла ко мне.

— Нет, есть другие новости, — сказала она. — Тебя приглашают в Башню.

Сидевшие позади нее встали и зааплодировали — и аплодисменты подхватили все до единого, кто присутствовал в моем дворе. На лице мамы блеснула слеза. Ее лицо было печальным и торжественным. Так же выглядели и остальные.

— Мы хотели сказать тебе, но ты все спишь и спишь.

— Но откуда вы знаете?

— Сорока на хвосте принесла, — пожала плечами мама.

Ну да, как я мог забыть о севастопольском почтамте! Он же — единственная служба, которая могла иметь связь с Башней; по крайней мере, высоченный забор, за которым та укрылась от остального города, не мог быть для нее помехой. Сороки приносили приглашения оттуда, но посылать что-то в саму Башню было бессмысленно — из нее никогда не приходило ответов, да и разумных вопросов к ней не находилось. Потому севастопольский почтамт работал преимущественно «по низам».

— Тебе надо идти, — твердо сказала мама. — Собираться.

— Конечно. — Меня затрясло, словно внутри произрастали, как в плодородной земле, тысячи свежих семян, расправлялись и крепли молодые побеги неизвестных дивных растений — стебельки новой жизни. Я готов был взорваться, лопнуть от нахлынувшего чувства. И лишь где-то внутри, в черной глубине этой почвы, прокладывал свои подземные ходы слепой страх — страх перед неизвестностью того, что теперь меня ожидало.

— Конечно, надо идти, — зашептал я, заговорил все быстрее и громче, как заклинание: — Конечно, пойду, конечно, пойду, мама.

Я подпрыгнул и взвизгнул от радости, а потом обнял маму и приподнял ее над землей. Какая же она была тоненькая, легкая, будто пушинка! Меня становилось больше в городе, ее — меньше. Она исчезала, таяла. Когда-нибудь будет иначе, все когда-нибудь будет иначе… Думал ли я в тот момент, что больше ее не увижу?

Нет, не думал.

— Знаю, мам, ты, конечно, не любишь, — тараторил я, — не принимаешь то, что я не сижу тут с вами, что по вечерам не смотрю, да и огород… ну какой из меня огородник? Что скучно, скучно, главное — вот это скучно. Не обижайся, мама. Я люблю тебя. Люблю вас всех. Люблю весь мир — наш славный город Севастополь! Но что поделаешь, если я хочу большего? Большего, чем возможно в этом городе?

— Помни, сын, я всегда говорила тебе: в этом городе есть все для счастья. Но это для нас, у тебя, знать, другая судьба… — спокойно сказала мама. — Ты получил большее, тебя признали достойным. Что еще может быть большим здесь? Мы гордимся тобой, сынок. Сколько в этом городе людей, а выбрали только вас!

— Вас? — удивился я.

— Вас, вас, — недовольно сказал папа. — Тебя и дружка твоего. Известковолицего, — он ухмыльнулся. Инкермана папа никогда не любил, считая изнеженным шалопаем, совсем не похожим на то, как должен был выглядеть, по его мнению, «нормальный парень». — И девок гулящих ваших.

— Феодосию? — ахнул я.

— Ну… И ее тоже. Вы лучшие люди города, не зря артеки кончали, — развел он руками. — Я вот думаю: что-то в нашем городе пошло не так. Мы стали забывать, что по-настоящему…

— Ну хватит, — цыкнула на него мама.

— Эти, из Башни, не должны диктовать нам…

За спиной у папы поднялся шум: соседи подключились к обсуждению, перешептывались между собой.

— Хватит же! — гаркнула мама. И тогда папа махнул рукой.

— Ладно, — сказал он. — Сдаюсь. Лучший так лучший. Прощаться не стану. — И он ушел в дом. Скоро из-за стен послышался треск, шум, стук: папа как ни в чем не бывало продолжал ремонт — еще одно бесконечное увлечение севастопольцев. Соседи начали расходиться. Я стоял и не знал, что сказать. Эйфория прошла, наступило замешательство.

— А они… ну, друзья мои, знают?

— Я думаю, они уже все в сборе, — сказала мама. — Понимаю, ты привык не торопиться. Вот только это, кажется, совсем не тот случай.

— Да я немедленно пойду! — воскликнул я. — Нет, это фантастика! Ну надо же.

— Вас ждут возле маяка, — прошептала мама, доставая платок. — Туда подойдет лодка.

— Я побежал за машиной!

Только возле самой калитки я, дурья башка, сообразил: мама. В этом одном слове, собственно, было все. И то, что было, и то, что будет. И то, что всегда есть.

Но только в тот миг я мог протянуть руки и дотронуться до нее. И миг этот таял, дробился, ложился, как пыль, на полку воспоминаний. А я еще находился в нем.

— Мама, — я сказал все, что думал.

Она расплакалась, и я не хотел этого. Не хотел, чтобы это легло на полку. Не много ли я не хотел?

— Мы теперь будем смотреть в небо, — только и выдавила она из себя. — Дольше. Гораздо дольше обычного.

Мне было нечего ответить, и я ждал, пока она выговорится. Но мама, видимо, тоже не хотела много говорить.

— Мы будем скучать. И папа будет. Это он так… Да знаешь, весь Севастополь будет скучать по тебе!

Помню, заметил, как быстро высохли глаза матери; а ведь она так и не поднесла к лицу платок. Я удивленно вскинул брови, поняв, о чем были ее последние слова, и, будто выпуская из себя весь воздух, как из того мяча, что мне больше не пригодится, выдохнул:

— А разве Башня — это не Севастополь?

Прибытие

Она дважды энергично хлопнула в ладоши и широко раскрыла рот, готовясь продолжить поставленную речь.

— Видите ли, ребята, в чем дело. Вы все приглашены в это место, которое называли Башней. Я бы сказала, что вам оказана высокая честь, на вас возложены большие надежды. Но обойдусь без пафоса.

Мы находились в дивном зале с небольшой квадратной площадкой пола, в который были вмонтированы пять кресел в ряд и стойка с микрофоном напротив, и высоченными стенами, уходящими настолько высоко, что страшно было смотреть на них снизу: кружилась голова. Стены казались живыми, хотя, разумеется, это была лишь иллюзия: за их прозрачной толстой оболочкой сиял ярко-желтый камень. Под разным углом зрения он казался то темнее, то светлее; с кресла, в котором я сидел, вообще казалось, что камень плавится и стекает нескончаемой жижей сверху вниз. Я долго смотрел, завороженный, как только попал сюда, и встречавшей нас милой женщине даже пришлось слегка подтолкнуть меня.

— Меня зовут Ялта. — Она протянула мне руку и, когда я запоздало догадался, что ее надо пожать, уже убрала. Инкер так и вовсе прошагал мимо, насвистывая. — Я введу вас в курс дела.

В зале все казалось крохотным — верно, на то и рассчитано, понял я: узри, маленький человек, все величие места, в котором ты оказался. Я испытывал двойственные чувства: величие мне нравилось, необходимость чувствовать себя маленьким — нет. Хотя оба ощущения находились друг от друга в прямой зависимости, питали одно другое, перетекали и смешивались — наверное, в такую же лаву, как та, что я видел в стене.

— Введите нас в курс дела, почему мы так долго и странно сюда добирались? — возмутилась наглая Евпатория. — Что, с вашими-то ресурсами, и нет возможности все сделать как-то посолидней? Тем более для дорогих гостей.

Ялта, казалось, не сдерживала гнев — просто не испытывала его. Я вообще не смог бы представить эту женщину гневающейся: крупная, улыбчивая, с большими красивыми губами и черными вьющимися волосами, в которые были вплетены странные блестящие пятиконечники, она осознавала собственную красоту и понимала: любая бестолковая суета, а гнев, конечно, суетою и являлся, ее не украсит. Увы, но Евпатория, моя подруга, была далека от этой простой, казалось бы, истины.

Хотя в главном я с ней был согласен: нас вез на раздолбанной лодке странный лысый человек, близкий к категории поживших, и всю дорогу только громко кашлял, но ничего не говорил. Я опасался, как бы его корытце не перевернулось в дороге. Увы, даже если легенда о «втором метро», ведущем в Башню, и была правдой, им все равно не пользовались. Под конец пути мы направились к низкому гроту, и наша компания заволновалась — уж не обман ли все это, не розыгрыш? Тогда лысый проводник осклабился и сказал свои первые — и единственные — слова:

— Пещера влюбленных, — произнес он медленно, торжественно и вместе с тем настолько гаденько, что хотелось немедленно вышвырнуть его из лодки. Но мы уже попали в грот и долго шли в темноте.

— Вряд ли бы вы нашли этот путь сами, — пояснила Ялта. — Он вроде и очевидный, но при этом такой странный, что поверить в него тяжело, даже теперь, после того как вы его проделали. Я ведь права?

Глядя на эту женщину, хотелось говорить ей, что она права, постоянно. Все из-за пятиконечников, думал я.

Маршрут был и вправду странным: мы шли в полной темноте вдоль холодной скалы, в черной воде сверкали медузы, а с другой стороны лодки проходила линия невозврата.

Мы не помещались между скалой и линией, и часть из нас постоянно меняла положение, как меняла его и конфигурация лодки. То, что происходило, казалось невозможным и диким — хотя каждый из нас множество раз за жизнь и пробегал, и проползал, и пролетал на сумасшедшей скорости линию возврата, но подобного мы не видели никогда. Мы словно расплескивались сами, как брызги из-под весла провожатого, мы плясали, как блики в воде, как игрушки в руках Бытия и Небытия, балансируя на тонкой грани между ними, как на цирковой ниточке. Мы были, мы существовали, и каждый из нас был собой, единым целым собой. Но в первый раз в жизни ко мне пришло это тяжелое и страшное ощущение — боязнь потерять себя. Боязнь исчезнуть.

Где-то вдали зажегся факел и раздалось громкое шипение. Растворилась дверь, встроенная прямо в скалу — я никогда не видел такого прежде, — и ярко-желтый свет прожег черноту нашего пути. Он подходил к концу, мы окончательно сбавили скорость, и лишь сила течения несла нас к берегу. Там стояла с факелом в руке она — Ялта.

После того как мы ощутили под ногами землю, факел полетел в море. Последние капли света озарили его тихую гладь. Когда за нами задвигалась дверь — длинная желтая дорожка простиралась далеко, — я успел пробежать по ней взглядом и не увидел ни нашей лодки, ни проводника.

Теперь, проведя нас по узкому сводчатому коридору, откуда мы все наконец и попали в ослепительный Желтый зал, она стояла перед нами и объясняла правила новой игры, которой предстояло стать для каждого из нас жизнью.

— Не скрою, нам здесь известно, — она улыбнулась, — сколько походов, поездок вы совершали к нашей Башне, а сколько думали о ней, сколько она вам снилась! — Тут Ялта отчего-то посмотрела на меня, хотя что я? Мне вроде не так уж и часто снилась эта Башня. Или я путал явь со сном? — Вы гадали, объезжая ее, гуляя среди своих кустов, купаясь в морской воде или глядя из своих дворов, пока ваши недалекие совершали свои небосмотры. Вы гадали: какая в Башне жизнь? Как здесь обитают люди, и обитают ли? Или она — просто кусок металла, рукоять ножа, воткнутая в землю? А в нее — другая рукоять, и так… — на этих словах она улыбнулась уж слишком приторно, — до самого неба?

— Вы правы, — произнес я, не дожидаясь ее вопроса. И это было так: сравнение с рукоятями кухонных ножей мне тоже приходило в голову. Вообще же, множество предметов с кухни моих мамы и папы я мысленно примерял к Башне и всякий раз находил что-то общее. Похоже, что мы были не одни такие. Или же эта Ялта изучала специально нас?

— Хочу развеять ваши сомнения и начать сразу с этого вопроса, — продолжила женщина. — У нас здесь живут люди. Множество людей, очень много — мы называем их «резиденты Башни». Их — а теперь можно смело говорить «нас» — никак не меньше, чем в низовом Севастополе.

— Низовом? — ухмыльнулся, прищурившись, Инкерман. — Что это за слово: низовом?

— Территориально вы находитесь выше. Правда, не в данный момент. Но очень скоро это будет так. А говоря теперь о Башне, вы можете говорить и о себе. Это формальный термин, мы не отделяем себя от города и тем более не противопоставляем себя ему. Нам это не нужно. Жизнь в Башне замкнута и самодостаточна. Но мы, — она выдержала паузу, — неотъемлемая часть города. Другое дело, что Башня — это… Как бы элитный район. Здесь живут люди, у которых своя, особая миссия.

— Почему вы тогда отгородились от остального города? — нахмурилась Керчь, до этого не проронившая ни слова. Я заметил, что тот сектор зала, в котором сидели мы, был будто бы слегка затемнен, и лишь когда кто-то из нас начинал говорить, с невидимой высоты на него спадал жидкий луч света. То же случалось, и когда говорила Ялта, но ее освещал луч яркий, плотный — и в нем сияли, играя отблесками, серебристые пятиконечники. Но когда ей задавали вопрос и женщина умолкала, световой луч над ней также слегка темнел.

«Стиль», — вспомнил я короткое слово. Такого великолепия я, конечно, не мог видеть нигде прежде. В «низовом» Севастополе.

Женщина замолчала, и световой луч отчего-то не вспыхивал над ней. Зато в стене за ее спиной вдруг появился идеально матовый черный прямоугольник. Течение «жидкого камня» застыло, обрамляя его и словно давая понять всем собравшимся то, что в этот миг проговорила Ялта:

— Внимание на экран.

Мы переглянулись; пауза затянулась, но в черном прямоугольнике по-прежнему ничего не происходило.

— Теперь в презентационных целях мы покажем вам кино. Скорее, маленький ролик. — Впервые в ее голосе я отчетливо услышал усталость. Она взяла в руки предмет, похожий на гладкий черный камень, и довольно долго водила им перед экраном, развернувшись к нам спиной. Наконец прямоугольник залился розовым светом, на нем возникли суетящиеся объемные ромбики и статичная надпись:

TOWER POINT.

— Когда же эта хрень заработает, — ворчала вполголоса женщина, и наконец в зале стало темно, только возле самого пола в стене будто что-то тлело: «камешки» то вспыхивали, то вновь медленно гасли, а на экране между тем мы увидели Севастополь — наш родной город. Он был снят сверху, и я не понимал, как это возможно, пока не догадался: с Башни! Далеко, в самом верхнем правом углу экрана, виднелась точка старого маяка. «Они перевернули город», — догадался я. Изображение на экране было почему-то черным, но я быстро догадался почему: Севастополь, снятый с большой высоты, был городом, вполне соотносимым с нашим поколением, — тем самым, который мы покинули. Но авторы фильма-ролика хотели выдать нам его за Севастополь совсем других поколений. Ветхих, которых мы не видели, не помним и не знаем и которые несколькими слоями устлали дно Правого моря.

Но с высоты установленной камеры этих слоев, конечно, не было видно.

Кадры города, снятые с высоты, сменялись крупными планами: дворы, заборы, маленькие улицы, деревья. И вот здесь начинались странности: тротуары, крыши, ветки были покрыты чем-то белым — как будто одеялом или ватой. Я никогда такого не встречал в реальности. Если кто-то и решил соригинальничать, украсив собственный двор и близкий к нему участок улицы — что само по себе странно для севастопольца, — то я не понимал зачем. Притом на кадрах, снятых с высоты, ничего подобного не было.

Раздался закадровый голос — голос человека с жильцой, хриплый, но бодрый. Первые же слова удивили меня, ведь я совсем не понимал, о чем они:

— Шел снег, стояла страшная жара, — сказал голос.

Я понял вдруг, что меня пытаются банально развести: похоже, что это все было сделано с одной целью — показать, что действие на экране происходило множество множеств поколений назад, когда происходили такие вещи, о которых я и понятия не имею — да, впрочем, там ведь все что угодно могло происходить. Но где они снимали эти нелепые декорации? И зачем они вообще решили укрыть мой родной город этой непонятной белой пеленой? Неужели так завоевывается доверие? Я взглянул на Инкера — он сидел, открыв рот, и чуть ли не пускал слюну. Происходившее на экране полностью поглотило его.

Там замельтешили люди. Они были странно одеты: в толстые, мутного цвета одежды; на их головах были пушистые головные уборы, не чета нашим кепкам от солнца: было такое впечатление, словно они посадили себе на головы котов. Люди суетились, махали руками, подпрыгивали — было очевидно, что запись ускорена: наши размеренные, полные достоинства севастопольцы никогда себя так не вели.

— Что они делают? — крикнул я и тут же понял, что поторопился. Голос с экрана тут же принялся все объяснять.

— Взволнованные горожане провожают первопроходцев — отчаянных смельчаков, решивших отринуть привычную, до боли знакомую жизнь ради построения новой — принципиально новой. Высотное строительство в городе было запрещено, но наши смельчаки выбрали место на самой окраине, возле северных пределов Севастополя, практически у Линии возврата, и постановили: здесь будет наш новый Бэбилонг.

— Что? — выкрикнул я с места.

— Наречие тех поколений, — тихо сказала Ялта. — Что означает «как можно дольше без жильцы».

На экране скакали молодые люди — худые, с длинными волосами. Они держали в руках что-то наподобие факелов, которые тем не менее не могли — как ни старались — осветить черно-белый мир фильма. «Мы сможем больше», — кричали они, и над головами клубился дым: то ли пар от белого одеяла, гревшегося под их ногами и на их горячих телах и одеждах и оттого становившегося все тоньше, обнажавшего черную землю и мокрые щеки, то ли от странного горения. Они поджигали, должно быть, баловства ради, толстые круглые предметы, похожие на шины колес моего автомобиля или троллейбуса — а может, это они и были? Вот только зачем? Мне бы никогда в голову не пришло лишить свою желтую принцессу ее быстроходных ног — лишь только чтобы за моей спиной развевался красивый черно-белый пар?

— «Мы вырвемся к небу», — кричали герои, — продолжал закадровый голос. — И город им аплодировал, город плакал.

Экран стал окрашиваться в цвета; первым появился красный — цвет возводимых стен новой Башни и крови павших у ее подножия изможденных первопроходцев, положивших свои жизни к основанию новой, о которой самим им — увы — так и не было суждено узнать. Видеохроника стирала их, словно ластик: вот они были, и нет их. Затем проявился голубой — цвет неба, в которое рвалась Башня, и желтый — застывшее над всеми, кто живет и дышит, Солнце. Таким я уже помню наш мир. Таким я его видел.

Башня на экране выросла буквально из-под земли, как гриб, — за мгновения.

— Люди-первопроходцы обживались на стройке своей мечты, а простые севастопольцы ходили поглазеть и принести им пищу. Они поддерживали своих отчаянных земляков, но не хотели оставлять свои дома. Что ж, в этом есть справедливость, — рассуждал закадровый голос. — Ведь каждому свое?

«Не слишком ли он много на себя берет?» — мрачно подумал я.

— Эти люди — наши герои, — воскликнула вдруг Евпатория. — Они построили нам Чудо! Слава им!

— Городские дурачки и подглядыватели чужих жизней рыскали вокруг Великой стройки, ища, чем бы поживиться, — продолжал голос. Он вдруг приобрел железные, непримиримые нотки. Подглядыватели на экране выглядели отвратительно и ничем не отличались от дурачков, решил я. Словно мыши-полевки, коих мы встречали в большом количестве возле обрывов наших Правого и Левого морей. Они осторожно ступали, продумывая каждый свой шаг, принюхивались, вытягивая длинные шеи и носы, и шарахались от каждого шороха. Я ухмыльнулся и повернулся к Керчи.

— Кажется, кто-то хотел посвятить себя писанине? — спросил я.

— Не торопи события, — буркнула Керчь.

— Чтобы оградить себя от них, — как ни в чем не бывало продолжил голос, как будто необходимость ограждать была очевидной, — отважные первопроходцы построили высокий забор и впредь пускали в Башню только по специальным предложениям. Для всех остальных Башня стала закрытой территорией — чем-то вроде закрытого города внутри другого закрытого города. И для всех поколений с той поры было и будет так.

— Погодите, — воскликнул я со своего места. — Вы хотите сказать, что Башню построили эти несколько несчастных человек, которых нам показали в начале фильма?

Ялта вскинула брови, словно была готова к такому вопросу и слышала его звучащим в этих стенах тысячи, если не миллионы раз.

— Да в Севастополе просто нет материалов, из которых такое можно было бы выстроить! — поддержал меня Инкер.

— Ошибка многих наших будущих резидентов, — устало сказала женщина, — в том, что они пытаются воспринимать наш презентационный фильм буквально. Конечно, здесь не ласпи, чтобы класть разжеванную информацию в рот. — Я скривился от ее сравнения. — Мы лишь показываем направление развития. Показываем через символы, значимые вехи. Мы объясняем, с чего все начиналось и к чему все привело. И в этом мы, поверьте, более чем достоверны. Если же быть достоверными во всех мелочах, то — простите за откровенность — ваших коротких жизней не хватит, чтобы успеть досмотреть такой фильм. — Она улыбнулась для убедительности.

Мы молчали, словно пристыженные: конечно, ведь можно и самим было додуматься до столь очевидной мысли.

— Не забывайте, что это труд миллионов людей — гораздо большего количества, чем проживает в вашем, — она сделала акцент на этом слове, — Севастополе. У них были и знания, и умения, и, конечно, были материалы. — Ялта усмехнулась и поднесла ладонь к лицу: мол, глупость какая, сущие пустяки — материалы! — Но главное — у них была цель. Вот что их всех отличало. Все это, — она развела руками, — требовало жизней не одного поколения.

Только на этих словах я заметил, что фильм останавливался всякий раз, когда мы начинали говорить. Удивленный, я поспешил согласиться с ней:

— Разумеется. — И тут же вновь возразил, заставив застыть едва зашевелившееся полотно экрана: — Но как же к этому относились обычные севастопольцы? Горожане вроде нас, моих соседей, недалеких? Они что, смотрели на это сквозь пальцы? На то, что у них под носом строят огромную Башню до неба…

— Точнее, над носом, — сострила Керчь. Я бросил на нее взгляд, но не стал ничего говорить; пожалуй, что в плане носа ей было чем похвалиться.

— Они не запрещали? — продолжил я. — Ну, хотя бы из страха, что все дееспособные жители города перетекут в Башню и некому станет сажать овощи…

— О чем ты? — недовольно буркнула Евпатория. — Разве у нас что-то запрещали?

— Ты просто не знала об этом, — хохотнул Инкерман. — Потому что была занята ровно тем, что они как раз запрещали.

Тори недовольно взглянула на Инкермана, но смолчала под пристальным, тяжелым взглядом Ялты.

— Я вас умоляю, — вздохнула женщина. — Количество тех, кто просто смотрит в небо, в любых поколениях значительно выше, чем тех, кто в это небо стремится. Севастопольцы гордились и до сих пор очень гордятся лучшими сынами своего города. Но… — Она подняла вверх палец, и я, помню, даже улыбнулся: так хорошо врезался в мою память этот момент. — Но так как жизни Башни и Севастополя для удобства обоих были разведены и фактически не пересекались, то в этих разных непересекающихся мирах жили и развивались разные поколения… — Она осторожно помолчала. — Разных людей.

Она закончила говорить, а так как и мне, и всей нашей компании было нечего добавить, то фильм продолжился. Меня уже одолевали разные чувства, в голове роились проснувшейся от спячки мошкарой новые вопросы, которые, прежде чем задать, предстояло понять, прочувствовать. И нервное переживание, успею ли, летало среди них тяжелой, грузной мухой и пожирало так и не успевшую увидеть света мелюзгу. «Успею, — успокаивал я себя. — У меня теперь вся жизнь в Башне. Успею, куда я денусь».

Нам показали — в ускоренном темпе, конечно, — как Башня росла, крепла, как в ней обживались все новые и новые люди, не знавшие уже иного мира, кроме Башни. Но здесь всегда были рады севастопольцам, которые стремились выше, не забывал объяснить голос. А затем нам стали показывать то, что внутри.

Признаюсь, меня не впечатлило. Какие-то нескончаемые ряды, дороги, огражденные справа и слева стеклом, — по этим дорогам летела, как под водой, камера, и от скорости ее полета кружилась голова. Камера поворачивала, слегка качнувшись, на очередном перекрестке и снова неслась между таких же стеклянных стен — все это напоминало знакомые улочки Севастополя, такие же одинаковые, только помещенные зачем-то в странный каркас Башни, лишенные того самого неба, на которое все смотрят… «Неужели это все, — разочарованно думал я, — на что могло хватить фантазии избранных севастопольцев?»

Но Евпатория, кажется, думала иначе. Она вскочила со своего кресла и, комично выпучив глаза и открыв рот, отчаянно жестикулировала:

— Вот это да! Какая красота, ребята! Я хочу туда! Да, я уже хочу-хочу-хочу!

Я не смог рассмотреть, что было за стеклами: там что-то блестело, сверкало, искрилось — играли краски, мелькали яркие таблички. Но камера проносилась слишком быстро.

— А что, мне нравится, — присвистнул Инкерман.

— Нормально, — сдержанно одобрила Керчь.

— Стойте, — сказал я, обращаясь к Ялте. — Это все, что там есть? Все, ради чего они…

Тут я заметил, как странно смотрит на меня Феодосия. Вся компания не отрывалась от экрана, я пытался услышать что-то внятное от нашей проводницы, и только она — Фе, моя прекрасная — отчего-то неотрывно смотрела на меня. У нее приоткрылся рот, глаза были влажными, словно она плакала, и казалось, ее ничто не интересует, кроме меня. Это было странным ощущением. Странным и диким.

«Почему?» — спросил я себя, помню. Но не стал спрашивать ее.

— Башня манила искателей приключений, — продолжал оптимистичный голос с экрана. — Людей, которым было тесно в привычных рамках. Знания, эмоции, возможности, наконец, принципиально иные развлечения — вот что привлекало их.

— Почему тогда снаружи никому об этом не известно? — снова прервал я, и недовольная Евпатория зашипела, извернувшись в мою сторону, будто змея.

— Башня не рекламирует себя, — пожала плечами Ялта. — Это было бы глупо.

— Но почему? Если здесь все так замечательно. Ведь никто не знает.

Она не дала договорить, и впервые — в этом ее ответе — я уловил легкое раздражение.

— Сначала нужно что-то захотеть, — произнесла она. — И потом уже это реализовывать. А не наоборот. Не мне вам это объяснять, ведь вы — избранные.

И тогда я задал вопрос — как теперь помню те странные ощущения, которые при этом испытал: с этим чувством мне не доводилось иметь дел прежде, и вряд ли я смог бы подобрать слова, чтобы описать его, — этот вопрос удивил меня самого, я его не понял. И, сверх того, не понял и зачем задал его. Но я его задал.

— А когда все это было? — спросил я.

В зале повисла тишина. Евпатория пыталась возмущаться, несла какую-то нелепицу вроде того «Что он себе позволяет?», лица же остальных, включая Ялту, приняли такое выражение, словно по ним с размаху ударили камнем.

— Когда конкретно построили Башню? — уточнил я.

Наша проводница первая вышла из оцепенения.

— Этот вопрос еще не звучал в этих стенах, — холодно произнесла она. — Я поражена.

— Сам в шоке, — скромно улыбнулся я, стараясь снизить градус непонятного мне напряжения.

— Это было в прошлом, — процедила Ялта. — Такой ответ вас устроит?

— Вполне, — сконфуженно ответил я. Свой же вопрос выбил меня из колеи: невозможно было отделаться от чувства, что я допустил что-то непозволительное, лишнее. Даже не понимая, зачем я, собственно, это сделал.

Наша проводница поспешила перевести тему.

— В какой-то степени, — произнесла она, — мы — сверх-Севастополь. Над-Севастополь, если хотите. Обычный остался внизу.

— Я был против идей превосходства, — отозвался я. — Сколько себя помню, не разделял их.

— А я разделяла, — взвизгнула Евпатория, и все устремили на нее взгляды. Все, кроме меня. Я уже понимал, что сохранять спокойствие будет самым ценным умением во всем том приключении, которое нам предстояло. Пренебрегая им, подруга разочаровывала меня, а я не хотел смотреть разочарованию в лицо. — Да, я разделяю, мне здесь нравится!

— Мне кажется, — хмуро сказала Керчь, — тебе внутри этой Башни нужна еще своя собственная маленькая башенка.

О да! Что-что, а подвести итог эта короткостриженая всегда умела.

— Это не превосходство, — громко сказала Ялта. — Резиденты Башни обладают всем тем же, чем и остальные севастопольцы, но еще и другим. Мы стремимся в Вечность. — На этих словах по экрану за ее спиной пробежала рябь. — Каждый находит здесь себя и свое. Кто-то останавливается. Кто-то — исполняет свою миссию до конца. Башня дает две вещи, которых не дает город: возможность и выбор. Вы теперь резиденты — вы избранные, — повторила она вновь, словно в ее задачи входило вдалбливание этой мысли в неразумные наши головы. — Понимаете?

— Мы избранные, — твердо ответил я. — Понимаем.

— Простите, — спросила Евпатория с деланым придыханием, — а вы уверены, что этот — точно избранный? — Она показывала на Инкермана своим длинным пальчиком, представляете? Я не мог поверить своим глазам. — Он курил сухой куст там, в городе.

Инкерман стушевался. «Вот же ты и дура», — подумал я. Но Ялта не стала ничего отвечать, вместо этого слегка качнула головой, и странное кино продолжилось.

Теперь на экране мелькали счастливые лица людей. Кто-то плавал в огромном искусственном водоеме, дурачась в такой же беззаботной, как сам, компании, кто-то сидел в длинном и узком зале, уставленном массивными столами, и читал толстую книгу, каких я никогда не видел у нас. Кто-то закрывал ключом дверь и отправлялся по бесконечному коридору, вдоль таких же одинаковых дверей. Глядя на все это, я чувствовал себя немного обманутым: да, то, что нам показывали, вроде бы и удивляло — в первую очередь тем, что встретить таких людей и такие пространства в городе было попросту невозможно. Но вот завлекало ли? Я не понимал. Ну, улыбаются люди, ну, хорошо им. Так ведь и мне было неплохо. Женщина примеряла наряды фантастической, как показалось мне, красоты: люди внизу ведь ходили, как правило, в сером. Ну, или белом в горошек, максимум — полосатом. Красивая, быстро оценил я и тут же столкнулся с колючим взглядом Феодосии: она что же, читала мои мысли? Мимо женщины на экране прошел молодой человек, бросив в ее сторону осторожный взгляд. В руках он держал лампочку — обычную, казалось, электрическую лампочку, ну, может быть, больше обычной. Средних размеров. Я задал вопрос — из любопытства. Мог и не задавать ведь, но стало очень интересно.

— Могу я спросить? Зачем ему, собственно, лампа?

Внезапно экран исчез, растворился, словно его и не существовало, и во всем помещении вдруг стало так светло и ярко, будто сверху, с недостижимых высот, на нас пролились исполинские ведра света.

— Вот так, без лишних прелюдий, — на этом странном слове Ялта отчего-то запнулась, будто вспомнив что-то, не имевшее отношения ни к нам, ни к Башне, — мы подошли к главному вопросу. У каждого из вас есть миссия. Она, как и все гениальное, проста. Меняется все в этом городе, поколения уходят друг за другом, а миссия избранных, которые пополняют наши ряды, остается прежней. Вам нужно донести до вершины Башни лампу.

— Лампу? — ахнули мы в один голос.

— Да, — торжествующе произнесла Ялта. Глаза ее сверкали. Похоже, она любила этот момент в своей работе. — И вкрутить ее там, зажечь.

— Пронести лампу к вершине Башни и куда-то там вкрутить? — По правде говоря, я не верил своим ушам.

— Это только звучит просто, — мягко сказала Ялта. — Вы можете ее потерять, разбить, если будете неосторожны… Вы можете не захотеть идти дальше и просто оставить все как есть. Никто не станет вас принуждать и гнать на вершину Башни. Эта миссия — почетная, только вы решаете, справитесь ли с ней, по плечу ли она вам…

— И что дальше? — скептически хмыкнула Керчь.

— Увы, я не могу вам сказать этого. Просто не знаю. Моя миссия — здесь.

— Что еще мы можем у вас узнать? — спросил я, вставая. «Миссия», «дойти до вершины», «вставить куда-то лампу» — все это никак не вязалось в моей голове с представлениями о Башне, о свободном мире, об избранности, в конце концов. Да и само по себе звучало странно, даже дико: ну зачем, скажите, преодолевать расстояние до неба, чтобы вставить какую-то лампочку? Даже в нашем двухэтажном городе, внизу, для этого были особые люди — электрики. Может, они есть и здесь? Я решил не тянуть и отправляться в путь.

— Ну, например, где вы возьмете лампы.

— И где мы возьмем их? — безразлично спросила Тори.

— Вам выдадут на первом уровне нашей Башни.

— А если мы не хотим брать лампу… — протянула подруга.

— И это все? — прервал ее я. — Так где у вас тут лестница? Я пошел. Если хотите, — я посмотрел на Евпаторию, потом на остальных, — захвачу и ваши лампы, поднимусь, вкручу их куда надо.

— Лестница? — переспросила Ялта. — Вы собираетесь преодолеть Башню по лестнице?

— А что, есть варианты? — пожал плечами я.

— Сообщение между уровнями Башни происходит посредством скоростных подъемников, — твердо сказала Ялта. — Их проще увидеть, чем описать, тем более в городе вы ничего подобного встретить не могли. Мы называем их — социальные лифты.

— Любопытно, — хмыкнул Инкер.

— Социальные лифты поднимают вас между уровнями Башни. Как вы можете догадаться — вы ведь всю жизнь смотрели на нашу Башню снаружи и вполне представляете ее высоту, — речь идет о больших расстояниях. Уровень Башни может состоять из нескольких этажей, перемещение между которыми организовано разными способами, но между уровнями перемещает только социальный лифт. Я попрошу вас быть внимательными, — она бросила строгий взгляд на Евпаторию, которая повернулась к Фе и что-то шептала ей, — и запомнить то, что я теперь произнесу. Это один из главных законов Башни, который вы никогда не сможете обойти, даже если вам будет очень хотеться. Итак, запоминаем: социальный лифт работает только в одну сторону. На подъем.

Пораженные, мы замолчали.

— В нашей Башне вы можете все что угодно, но только не вернуться назад. Попав на более высокий уровень, вы сможете двигаться только вверх, только вперед.

— Получается, и выбраться из Башни тоже будет нельзя? — воскликнул Инкер, и женщина искренне засмеялась.

— Выбраться? Поверьте мне, у резидентов Башни никогда не появляется желания, как вы сказали, выбраться. Башня прекрасна именно тем, что каждый находит здесь то, что нужно именно ему.

— Но это же неправда! — воскликнул я и тут же осекся: — Нет, то, что каждый находит… это, может быть, и правда. Хотелось бы в этом убедиться. Но то, что из Башни никто не возвращается…

— А у вас есть в этом сомнения? — Казалось, глаза Ялты сверкнули — в точности как пятиконечники в ее волосах, и этот свет прошил мне самое сердце ледяными металлическими нитками: не сомневайся, не сомневайся…

— Но смотритель маяка, — старался не поддаваться я. — В городе всегда говорили, что наш смотритель утверждается в Башне. Что он узнает здесь что-то такое, чего никогда не узнаем мы.

— Вы это видели? — насмешливо, как мне показалось, спросила Ялта.

— Я? Нет, конечно, я не… Но…

— Можно быть уверенным лишь в том, что видишь собственными глазами. Следуйте этому принципу в Башне, — сухо сказала она. — Что ж. Наше знакомство подходит к концу, вам пора прокатиться на своем первом социальном лифте. Поверьте, это будет незабываемо!

— Вы не ответили, — не унимался я. — Смотритель маяка в Севастополе — он утверждается в Башне или нет?

Казалось, Ялта была в замешательстве. Но надо отдать ей должное, справилась с ним быстро:

— Смотритель такая фигура — к нему слишком много внимания. Вы никогда не думали, что смотрителем может быть простой работяга? Просто его жизнь… ну и организация работы несколько отличаются от привычных. Такое всегда не дает покоя.

— Работяга-смотритель? Как вы себе такое представляете? — воскликнул я. — Вы хотя бы раз бывали в Севастополе?

— Мы с вами в Севастополе, — мягко ответила Ялта. — И поверьте, вы очень скоро забудете о смотрителе. На вас возложена куда более ответственная миссия. Тот, кто сумеет завершить ее достойно, — это высшая фигура, и не только в Башне. Это — почетный член города, севастополист.

— Севастополец? — переспросил я.

— Нет, — покачала головой Ялта, и в ее черных волосах тут и там сверкнули, будто капли утренней росы, серебристые пятиконечники. — Севастополец — это ты, он, я, каждый из нас, кто вышел в мир, кто появился. Севастополист — тот, кто выполнит миссию. Кто пронесет лампу и сделает последний шаг в Бесконечное Былое.

— То есть пока ты не он, — неожиданно вступила в разговор Феодосия. — Но ты можешь стать им, если будешь стремиться. Ты человек широкой души, у тебя получится.

— А ты? — растерялся я. — Ты ведь со мной? Вы все? — Я окинул взглядом ребят.

— Мало кто попадает наверх. Большинство остается. Помните, как высока наша Башня. Она не скоростной лифт в небо. Здесь кипит жизнь. — Ялта внимательно осмотрела каждого из нас. — Вас ждет много испытаний.

— Драконы, монстры? Я читала в ветхих книжках, — скептически ухмыльнулась Керчь.

— Нет, — женщина приложила ладонь к виску. — Все ваши испытания здесь. Только здесь.

— Тогда при чем здесь эти лампы, миссии? — спросил я.

— Вы избраны Севастополем, — тихо, почти шепотом произнесла Ялта. — Вы нужны ему, понимаете?

— Я готов, — твердо сказал я.

Не говоря больше ни слова, Ялта прошла мимо нас в другой конец зала, жестом показав, чтобы мы отправлялись за ней. Вспышка света озарила затемненный прежде угол, и я обнаружил узкий проход. Наша провожатая нырнула внутрь него, не обернувшись. Инкерман вопросительно взглянул на меня.

— Чего теперь дергаться, — шепнул ему я и пошел вслед за Ялтой. Путь оказался недолгим: спустя шагов пятьдесят мы оказались возле раздвижных дверей. Они раскрылись, и я, не дожидаясь приглашения, вошел внутрь.

Капсула лифта выглядела весьма аскетично — выкрашенные в белый цвет стены, пол и потолок. В несколько рядов стояли странного вида столбы, обмотанные жгутами. К столбам крепились мягкие подушки. Я наскоро огляделся и присвистнул. Больше в лифте ничего не было.

— Такие социальные лифты установлены по всей Башне, именно на них вы будете перемещаться на верхние уровни, когда посчитаете нужным. Этот отличается только тем, что его запущу я.

— Вы не отправитесь с нами?

— Нет, мое место здесь, — покачала головой Ялта, — встречать избранных. Теперь я помогу вам закрепиться на своих местах, и вы начнете подниматься. При подъеме постарайтесь расслабиться и не открывать глаза. Возможно легкое головокружение, головная боль. В принципе, это все, что требуется знать.

Керчь подошла к столбу первой. Провожатая опустила подушку к ее голове и, когда та облокотилась на столб, принялась обтягивать жгутами. Затем наложила на лоб и глаза девушки белую повязку.

— Не переживайте, — сказала она мягко. — Вы резиденты, вам здесь ничто не угрожает. Это — ваш дом. Запомните: когда вы будете перемещаться самостоятельно, каждому из вас потребуется лампа. Если вы потеряете или деформируете свою лампу, то навсегда останетесь на том уровне, на котором это случится. Чтобы попасть в лифт, вам нужно будет вызвать его, покрутив лампой в разъеме вызова. А для того чтобы начать движение наверх, вы должны будете вкрутить лампу в другой разъем. Он будет располагаться рядом с вашим местом в социальном лифте. Когда подниметесь, вы сможете выкрутить и забрать лампу.

Я подошел к своему столбу последним. Мне постоянно хотелось спросить ее о чем-нибудь еще, но в голову не приходил ни один вопрос.

— Когда вы окажетесь наверху, отправляйтесь в Электроморе. Я желаю вам всем успехов.

— И это все? — вырвалось у меня.

Мое тело перетянули жгуты, а голова, хоть и упиралась в подушку, чувствовала боль. Виски пульсировали, по лбу струился пот. На глаза надвинулась мягкая белая повязка, и я перестал что-либо видеть.

— Есть кое-что еще, — прошептал голос провожатой, и теплая ладонь коснулась моих губ. — Я в тебя верю. У тебя есть все шансы, севастополист.

Я замычал, но тут же осекся: кажется, она понимала, что я хотел сказать — никто из нас не был севастополистом в том значении этого странного слова, которое сама же объяснила. Мое тело, связанное жгутами, дернулось навстречу Ялте, словно бы я сам превратился в один большой знак вопроса, вопиющий об объяснении. Почему она так сказала? Почему я?

Она убрала ладонь, и я ощутил ровное дыхание Ялты, услышал, как открываются ее губы и вылетают, застывая между нашими лицами, медленные слова:

— Ты спросил о времени.

Оглавление

Из серии: Фантастика Будущего

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Севастополист предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я