«Слово о неутешных женах» – это страстное слово писателя Георгия Баженова в защиту любви, самоотверженности, искренности и правды человеческих отношений. Слово пронзительное, поэтичное и глубокое! Манера автора – в органичном сочетании бытовой и психологической достоверности с напряженностью социально-нравственного поиска. Читайте и наслаждайтесь, дорогие друзья.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Слово о неутешных жёнах (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Сёстры
Сказание о русских женах
Сестре Лоре
Глава 1
Полина
…Полина только усмехалась; Варвара — мать Варвара — и ворчала, и ворчала, и то не так, и это не так, все равно помирать, на кой черт затеяла переезд этот, вот она, веревка, как уедешь, Полина, так на этой веревке и вздерну себя: уж лучше там, в адовых вратах, чем здесь, в иудиных хоромах, тьфу!.. Полина слушала и усмехалась: неожиданно у нее возникла одна идея… Идея эта была так проста и хороша, что Полина удивлялась, как такое не пришло ей в голову раньше. И вот усмехалась — скорее от радости, чем прислушиваясь к ворчанию старухи.
Мать Варвара сидела на узлах посреди комнаты, в туго повязанном на голове цветастом платке, в просторном, довольно потрепанном платье, поверх которого была надета сначала шерстяная, пегого цвета, безрукавка, а затем одна кофта — магазинная, со скатавшимся от времени седенько-пепельным ворсом, а другая — домашняя, вязаная, которую Варвара носила, казалось, не снимая ни днем ни ночью, — подарок Полины. На ногах у матери Варвары, несмотря на жаркое лето, были натянуты теплые темно-коричневые чулки в резинку, и, хотя она сидела в войлочных полусапогах и ступней ее не было видно, Полина была уверена, что поверх чулок мать Варвара обязательно надела шерстяные, грубой вязки, носки, — от старости или, может, от вечной боязни простыть и заболеть, она всегда одевалась чересчур тепло, отчего выглядела неуклюжей и, что хуже всего, даже неряшливой.
Полина, нисколько не боясь, что мать Варвара может что-то сделать над собой, потому что она уже много раз грозилась посчитаться с этим светом вчистую, Полина решила тут же, не откладывая дела в долгий ящик, сделать то, что надумала. А именно — съездить в совхоз к отцу, Авдею Сергиевичу, всего-то двадцать километров отсюда, от поселка, — полчаса езды на автобусе.
— Ты вот что, — строго сказала она матери Варваре, растащив узлы по углам, — я сейчас обернусь мигом, надо мне по одному делу… А ты смотри не дури, разбери пока вещи, по шкафам разложи… Учти, вернусь не одна — с гостем; чтоб все чин чином было. Новоселье-то надо отметить, а? — И усмехнулась-улыбнулась.
— Новоселье я тут отмечу, как же… говорю тебе, Полина, вот она, веревка, как уйдешь, так и вздерну себя. Не увидишь меня больше живой…
— Попробуй только помри! — пригрозила Полина. — Из петли вытащу и выпорю, помяни мое слово!
— Как это — выпорешь? — неподдельно удивилась мать Варвара.
— А возьму вот этот ремень, видишь — он кожимитовый, тонкий да хлесткий, да ка-а-ак начну хлестать по одному месту…
— По мертвой-то?
— А что? И по мертвой. Может, совестно тебе станет, к тебе гости пришли, а ты висишь, как дура стоеросовая. Авось сама слезешь — от стыда да от боли.
— Так ведь я мертвая буду…
— Ничего, оживешь. Оживешь, как миленькая… Так что лучше и не затевай, самой же стыдно будет. Поняла?
— Тьфу на тебя! — озлилась мать Варвара.
На этом разговор их окончился, Полина подхватила сумочку и, щелкнув дверным замком, выпорхнула из квартиры.
Дом, в котором поселилась нынче мать Варвара, — пятиэтажный, блочный, выкрашенный по замыслу поселкового архитектора в желто-белые тона — клетка желтая, клетка белая и так далее, — дом этот находился несколько на отшибе от поселка и поэтому представлялся, особенно издалека, то ли разноцветной игрушкой, то ли бутафорией. Во всяком случае Полина слегка подтрунивала над матерью Варварой: «Заживешь королевой теперь. Дом-то, как дворец, разукрашен, а ты все недовольная…» На что мать Варвара скороговоркой отвечала: «Плевать мне на дворцы ваши, плевать, плевать…» Полина, правда, не обращала никакого внимания на ворчание матери Варвары: если б ее слушать (с давних, ох с каких еще давних пор тянется эта ниточка старухиного характера!), так тогда бы уже пришлось либо в злобе иссохнуть, либо руки на себя наложить… И черт его знает, что за характер такой! Однако, привычная к ее характеру настолько, что уже не реагировала и не выделяла его среди других, Полина безропотно выносила любые его причуды и выкрутасы, так что со стороны, если посмотреть необвыкшимся глазом, могло показаться, что характер у матери Варвары даже золотой, потому как Полина вокруг старухи разве что не пляшет — уж так, кажется, заботится о ней, боготворит и любит ее! С другой стороны, почитание это иной раз представлялось притворным, потому что Полина нередко без всякой причины и умысла помыкала старухой, говорила с ней грубо, откровенно, без обиняков. В общем, отношения между ними были непростые…
Оглянувшись на дом раз, другой и третий, Полина побежала окраинной дорогой в центр поселка, к автобусной остановке, продолжая затаённо улыбаться. Никто, слава Богу, не встретился из знакомых, не хотелось отвлекаться на пустые разговоры и расспросы, хотя в душе у Полины, в сокрытой тайной глубине, как будто пела какая-то струнка, ищущая отзвука, чужого понимания, — все-таки Полина переломила мать Варвару, заставила, как та ни упиралась, переехать в новый дом, а то ведь стыдно уже людей… На этот раз Полина просто-напросто не выдержала, примчалась из Свердловска — мать Варвара сидит посреди двора, на черном, почти в дёготь, бревне, широко расставив ноги и бросив на подол заскорузлые, не отмытые от назёма руки, — как возилась в огороде, так, видно, и во двор пришла, не ополоснув их хотя бы в бочке, которая издавна стоит у них под водосточной трубой; взгляд тусклый, жива ли, мертва, не поймешь, но как услышала Полинину ругань, глаз у старухи — правый глаз — прям-таки засверкал жаром и ненавистью… «Левый-то глаз у тебя, — не раз в сердцах говорила Полина, — недаром как мертвый, потому что сердце закаменелое, злобное…» — «То-то и оно, что сердце у меня, может, по правую руку, не как у вас, балбесов, а ты и не знаешь этого, дура…» — не оставалась в долгу старуха.
Короче говоря, встреча с матерью Варварой получилась, как всегда, не из радостных. Но какое это имеет теперь значение? Сейчас главное — надо ехать в совхоз, к отцу Авдею Сергиевичу, вот и автобусная остановка уже показалась, да и автобус как раз выруливает на посадочную площадку.
Время было — чуть за полдень, народу в автобусе в самую меру — ни лишку, ни мало, стекла по правую сторону были приспущены, так что под мирный пассажирский говор, монотонный гул «пазовского» мотора и свежий струистый ветерок, желанно лившийся из окон на разомлевших от жары пассажиров, дорога, казалось, сама собой, легко и непринужденно катилась вперед. За поселком, за южной его окраиной, дорога нырнула в низину, где повсюду нынче разросся бурьян да репей, — были и тут когда-то дома, самые близкие к заводу и поэтому, как считалось, самые удобные: вышел из дому, а заводская проходная — вот она, не надо и тратить время на дорогу… Металлургический завод, к которому, как дитя к соскам матери, прилепился когда-то поселок, был некогда самой важной, самой существенной частью всей поселковой жизни, десятки лет только и страсти было, как борьба между тремя уральскими соперниками — Северным, Верх-Исетским и Нижне-Салдинским заводами. Чугун, сталь, прокат — вот три кита, на которых стояла жизнь и самый смысл существования поселка… Но пришло время, и рядом с металлургическим взошли, как опята вокруг матерого пня, корпуса нового — трубного завода, который поначалу лишь на цыпочках тянулся за своим старшим братом, даже лучше сказать — отцом, затем нагнал его, а там и перерос, да так сильно, что нынче металлургический завод уже ничто, а трубный — вся жизнь поселка Северный, со временем ставшего, пожалуй, небольшим городом. А пустырь, заросший теперь репьем да бурьяном, а кой-где коноплей, среди которой летними утрами и вечерами поселковая ребятня охотилась с садками за разнопёрыми, в ярких одеяниях щеглами, пустырь этот тоже некогда был поселком, но расширяющимся корпусам трубного завода требовались новые площади, и часть поселка снесли, оголив землю под фундаменты цехов. Однако фундаменты возводить не торопились, а затем и вовсе перенесли на другие земли, на пять километров южнее искусственного пустыря — поближе к прудам, вода которых так была нужна трубному производству… Осиротелая земля, некогда живая из живых, цветущая и плодоносящая, осиротела вдвойне, поросла диким разнотравьем, среди которого живо и радостно бежала лишь лента плотно укатанной, будто утрамбованной проселочной дороги. Дорога эта соединяла северную часть поселка с южной (вместе они и составляли, собственно, небольшой город), а дальше дорога текла к совхозу, к молочным и животноводческим фермам, еще дальше — в леса, в далекую глушь, за которой, казалось, начиналась исконная дикая Русь; на самом деле и там не было никакой дикости, а были дивные лесные и горные озера и пруды, где со временем наладили кооперативный отлов промысловой рыбы — от тщедушных окуней и щук до царственных сазанов и карпов.
Где-то на исходе третьего километра обширного дикого пустыря дорога прибивалась к пруду и бежала обочь его извилистого, поросшего кувшинкой и тростниковой осокой берега, и вот тут-то начинались корпуса трубных цехов… На ближайшей остановке из автобуса, распаренные и разморенные, вышли почти все пассажиры — ехали на работу, на завод. «Это ты одна лентяйка, — подмигнув Полине, крикнул с дороги молодой, щекастый, с веселыми глазами и густыми, выгоревшими до белесости усами мужик, — ездишь-катаешься, а мы вот вкалывать… Эй, слышь меня! Эгей!» — и рассмеялся. Полина, еще в автобусе почувствовав на себе его заинтересованный взгляд, но ни единым движением не идя этому взгляду навстречу, — мужику-то? да ну их в баню, одна только маета с ними! — теперь, когда автобус тронулся с места и озорной мужик стал неопасен, вдруг тоже весело крикнула в окно, помахав бедолаге рукой: «Иди, работай, иди, усатик ты наш миленький! Заработаешь чего — тогда поговорим!..» И оглянулась, и долго смотрела вслед убегающей дороге, на краю которой продолжал стоять веселый, а теперь расстроенный, огорошенный своей бестолковостью мужик: «Раньше надо было подвалить, эх, раньше…»
Миновав заводские корпуса, дорога бежала уже не среди пустыря, а среди соснового леса — с одной стороны, а с другой, естественно, продолжался пруд; это был самый девственный, тихий и радостный осколок дороги, сюда еще не добрался человек ни со своим жильем, ни с производственными заботами. Свежезеленый — будто умытый — молодой сосняк переходил в густой сосновый бор, который волнообразно, словно перед тобой морская стихия, растекался и вдаль, и вширь, и самое замечательное — ввысь. Впечатление это возникало оттого, что лес не просто растекался в разные стороны, он залил собой, заполонил все видимые глазу горы, которые сами по себе были не велики, не высоки, но тем не менее это были горы — исконно уральские, основная линия которых — в холмообразной бесконечности, сливающейся в конце концов с горизонтом. Горы и леса, а справа от дороги — струящаяся на солнце, блистающая гладь пруда — вот чему радовался сейчас глаз Полины да, пожалуй, и всех других пассажиров, оставшихся в автобусе. Там, в поселке, когда садишься в автобус, у тебя одно состояние — несколько возбужденное, голова полна мыслей, а сердце — забот, но постепенно дорога как бы примиряет тебя с жизнью, и особенное согласие с ней чувствуешь именно здесь, среди неба, леса, воды и гор… Покой и мир сами собою вливаются в твою душу, и жизнь не кажется больше бесконечной борьбой за мнимые ее блага…
Вот в таком состоянии, несколько идиллическом, несколько успокоенном и уравновешенном, и вышла из автобуса Полина, когда приехала наконец в южную часть поселка. Здесь, на конечной остановке, в старой, хмурого вида, обшарпанной и неухоженной церкви, расположился поселковый автовокзал.
Полина быстро пересекла привокзальную площадь, разом расплескав недавнее благодушное состояние, и шаг у нее, как прежде, стал тверд, решителен, выявляя обычную для нее силу, даже непоколебимость характера. Для своих сорока лет Полина, пожалуй, была несколько грузновата, но грузноватость эта шла от широкой кости, от мощной отцовской, а еще дальше — дедовской породы. В ней ясно чувствовалась эта порода, и дело тут не просто в физической силе, которая исходила от всей ее размашистой, широкой и вольной фигуры, дело было в другом: в ее поступках, в твердом и смелом взгляде, каким она встречала любую, даже самую тяжелую и трудную новость, в открытости и смелости слов, которые она говорила для того, чтобы высказать свою мысль, а никак не спрятать или утаить ее, тем более — не смалодушничать перед кем бы то ни было. При всем при этом, считая себя вправе говорить только правду, какой бы горькой она ни была, Полина сердечно жалела всех людей без разбору, и нередко случались нелепые сцены, когда человек, только что обруганный ею или услышавший от нее праведные, но вовсе не желанные для себя слова, с оторопью или даже ненавистью встречал неожиданные слова сострадания, жалости или понимания со стороны Полины. Изничтожает, а потом жалеет, — не каждый принимал это за чистую монету, и кое-кто считал ее за обычную дуру, кто-то — за рёхнутую, а некоторые — за двурушную. По-разному относились люди к Полине, но понимать ее, пожалуй, мало кто понимал. То-то и странно было для нее…
Животноводческая ферма начиналась почти сразу за поселком; метрах в двухстах от окраинных его домов тянулись длинные бараки с загонами для коров, огороженными длинными жердями-пряслами. Рядом с фермой пристроился небольшой хуторок из нескольких домов, в одном из них и жил отец Полины, Авдей Сергиевич Куканов. Когда-то он работал на металлургическом заводе, потом оказался здесь, на ферме (а как оказался, про то история особая); но оказался, конечно, не случайно и прижился в конце концов в доме однофамилицы своей, вдовы Кукановой Елизаветы, попросту Лизки-говоруньи. А что Лизка-говорунья была тоже Куканова, удивляться нечему — Кукановых в поселке, как гольянов в пруду, чуть не на четверть водилось. У Лизки-говоруньи рос сын, и иначе как Петька-сорванец никто его на ферме не звал. Доставалось от него и Авдею Куканову, «приемному Куканышу», как дразнил его Петька-сорванец. «Эй ты, приемный Куканыш, а ну-ка догони!» Или по-другому еще кричал: «Эй, Куканов-приемыш, айда опарышей ловить!» Лизка-говорунья сладить с сыном никак не могла, а Авдей Куканов, тот больше молчал, молчать он любил, а если когда и разговаривался отчаянно, так это лишь в перепалках с Варварой, в старой своей жизни, в бытность рабочим на металлургическом заводе. Но как ни молчал Авдей Куканов, а не кто иной, как он, все же урезонил Петьку-сорванца. Уж так тот изгалялся над «приемным Куканышем», так дразнил да подначивал, что однажды Лизка-говорунья не выдержала, расплакалась на глазах у своих «мужиков» — от обиды за Куканова-старшего. И вот этого, слез Елизаветы, не смог простить Петьке-сорванцу Авдей Куканов. Неповоротливый-неповоротливый, а тут вдруг изловчился, хвать Петьку-сорванца за рубашонку (Петька, размазня, растерялся от материных слез: «Чего она? Вот дура!»), и, как ни крутился Петька, Авдей преспокойно подтащил его к пряслам, взял хворостину, больше похожую на добротное удилище, уложил сорванца на беремя непиленых дров да и угостил хорошеньким деревянным медком, ничего не говоря, не приговаривая, а только лишь ахая да пристанывая от старания. Петька молчал; извивался поначалу, пытался укусить «приемного Куканыша», да не тут-то было — Куканов-старший хорошо знал свое дело, так что Петька вскоре смирился, лежал ничком, молчал, только вздрагивал да охал в нахлёст ударам: сначала, замахиваясь хворостиной, Авдей ахнет, потом, отведав хворостины, ахнет Петька-сорванец. А закончилось дело, как ни странно, полным примирением сторон. Получив свое, Петька, не заискивая, не унижаясь, степенно подтянул штаны, поправил рубаху, взглянул смело в глаза «приемному Куканышу: «Ну, дядька Авдей, — сказал он, — я думал, ты просто прилипала, а ты, оказывается, ничего пахан!» Авдей было усмехнулся победно, но вовремя задержал ухмылку в губах, почувствовав серьезность момента. И понял еще, что перед ним не сорванец, не хулиган, а настоящий мужик, с характером, хотя было Петьке в ту пору лет девять, не больше. Как говорится, не ударишь — не полюбит, — такая среди мужиков присказка ходит насчет своих жен. Так и с Петькой получилось: пока Авдей характер не показывал — был для Петьки ничто, а поучил пацана хворостиной — сразу «паханом» сделался, право получил на уважение и признание. С тех пор меж ними было полное взаимопонимание; ну, не без срывов, конечно, на то и прозвище к Петьке приклеилось — сорванец. Позже уже, когда «сорванец» этот служил в армии, он письма писал не столько матери, сколько ему, Авдею Сергиевичу, признал его за отца, а зачины писем были постоянны: «Здравствуй, отец Авдей Сергиевич! А также большой привет от меня матери!..»
Первое время, когда Авдей оказался на ферме, работать устроился механизатором. Позже стал скотником. Еще позже, с открывшимся ревматизмом в ногах, — сторожем. Сторожем работал поныне…
Полина застала отца дома; только он, видно после ночного дежурства, полулежа-полусидя дремал на топчане, в заветном закутке близ печи. «Дыхание стало сбивать, — говаривал он не раз, объясняя, почему спит полусидя, — дышать трудно. А так вроде полегче…» Когда хлопнула входная дверь и Полина вошла в дом, отец, не меняя позы, не шевельнувшись, привычно открыл глаза — сторож всегда, даже если спит, глаз и слух держит начеку — и, узнав Полину, успокоился, вновь прикрыл глаза.
Полина, окинув намётанным взглядом жилье отца — грязновато, конечно, неухоженно, — тут же, не сказав отцу и слова, подхватила в углу веник, совок, побрызгала немного на пол водицы и давай для начала заметать к печи мусор.
— Ну, приехала опять — пыль подымать… — пробурчал, не открывая глаз, Авдей Сергиевич; пробурчал скорее ворчливо, чем недовольно.
— Не болеешь ли? — не обращая внимания на слова отца, просто спросила Полина, продолжая свое дело.
— А ты вылечить можешь? — усмехнулся Авдей Сергиевич.
— Да ну тебя! — махнула рукой Полина и, закончив подметать, выскочила в подворье, налила из бочки ведро дождевой воды, стянула с забора ссохшуюся каракатицей половую тряпку и легко, с полнёхоньким ведром влетела в дом.
Авдей Сергиевич уже привстал с лежанки, сидел на топчане, свесив босые ноги над крашеным полом, зевал; Полина, скинув блузку и закатав подол юбки («Отца бы постыдилась», — тем же ворчливым тоном пробурчал Авдей Сергиевич, на что Полина, нимало не стесняясь, брякнула: «Поди и нагишом видал, не растаешь, твоя кровиночка…»), начала замывать полы. Доски еще были крепкие, дюжие, а главное — тщательно прокрашенные, пропитанные олифой, — заблестели как умытые, как только Полина прошлась по ним даже и по первому разу. А мыла Полина всегда в два приема, так что, когда прошлась по досочкам еще раз, вся изба, казалось, засветилась ровным солнечным светом, — пол был выкрашен в тугой желтый цвет и, помытый, начинал словно гореть внутренним жарким огнем. Отец, осторожно обходя Полину — а работала она всегда широко, размашисто, не дай Бог попасть под горячую руку, еще и шлепнуть может шутя мокрой тряпкой, — зашел в закуток, который считался кухней, — печь, да стол, да пара табуреток, да крохотное окошко, глядящее на огород, — включил электрическую плитку, поставил чайник. Заглянул в осколок зеркальца, висевший тут же, на кухне, и, взяв расческу, привел в порядок бороду; на голове, пожалуй, упорядочивать было нечего: почти голый, блестящий череп, а вообще — большая окладистая седая борода да пара въедливых, углистых, серьезных глаз — вот и весь облик Авдея Сергиевича Куканова.
— А что, Полина, — уже веселей проговорил отец, — Женька-то твой жив-здоров, не хворает?
— Чего ему сделается, — тяжело, с придыханием — работает ведь, — ответила Полина. — Целыми днями на улице пропадает, — и, переведя дыхание, отжала тряпку. — Ох, и балбе-е-ес растет, ну балбес…
— Это вот и Петька жалуется. А я посмотрю, нисколько Серега не хужее отца, Петька-то сорванец похлеще был, куда там…
— Как живут-то они? — спросила Полина, сдувая мокрую прядь со лба.
— Да как живут… так и живут, — хитро ответил Авдей Сергиевич. — Живут да любятся, ругаются да мирятся.
Полина рассмеялась:
— От нашего недалеко ушли. Ох-хо-хо, грехи наши…
Закончив с мытьем полов, Полина принялась протирать пыль, облазила все потаённые местечки и уголки («Ну, Мамаево побоище…» — опять проворчал отец, на что Полина не обратила и внимания), и вот, кажется, не прошло и получаса, как появилась на пороге Полина, а изба будто обновилась, ожила, задышала уютом, светом и чистотой. Изба, конечно, у Авдея Сергиевича была невелика: как входишь — направо кухня, а прямо по ходу — одна-единственная комната: и спальня тебе здесь, и столовая, и гостиная… Причем кухня от комнаты отделялась не столько стеной, сколько русской печью, которой отец гордился и ни за что не хотел ломать, хотя на ферме не раз предлагали провести в дом паровое отопление; особенно настаивал на этом Петька, Петр Петрович Куканов, ставший к этому времени заведующим фермой, женившийся, естественно, и окончательно отделившийся от Авдея Сергиевича. (А Елизавета, Лизка-говорунья, лет семь как померла…) Настаивал-то Петька, видно, потому, что стыдил себя за Авдея Сергиевича: все люди как люди живут, у всех удобства, тепло, у него самого, у Петра Куканова, квартира не хуже городской будет, а отец на тебе… Одно выручало Авдея Сергиевича — уважал его Петька, особенно не тормошил; как началось еще уважение с давних пор, с памятного угощения хворостиной, так и продолжалось поныне…
Авдей Сергиевич заварил крепкого, «как самосад», говаривал он сам, чая, и хотя Полина не была настроена гонять чаи, совсем другое было на уме, но тут она с радостью согласилась: не посидишь с отцом спокойно, не поговоришь степенно — считай, зря приезжала, ничего от него не добьешься. А тут — тем более — дело такое деликатное…
Говорили о том о сем, Полина раскраснелась — поначалу от работы, а теперь еще от заваристого чая, пышущего ароматным духом крепости и сласти, и отец Полины то ли любовался ею, то ли просто радостно чувствовал в ней свою породу, во всяком случае смотрел на нее веселым, лукавым, как бы даже подначивающим взглядом: ну-ну, посмотрим, на что ты еще мастерица, поглядим… А когда услышал между прочим, что Полина в это лето успела побывать у Зои, у сестры, это черт-те сколько от Урала будет — тыщи километров, то и в самом деле удивился. Тут удивление-то было не только в том, что побывала, а что подхватилась как угорелая в отпуск за свой счет и айда мотаться по России, в далекую Зоину сторонушку…
— Знать, пригорело там, — усмехнулся Авдей Сергиевич. — Вот Варвара бы и поехала, так нет, все тебя черти носят.
И Полина, почти счастливая (но не показывая этого), что разговор повернулся в эту сторону и что отец сам помянул имя матери Варвары, как бы между прочим обронила:
— А здоровье?
— Чье здоровье? — не понял Авдей Сергиевич.
— А здоровье у матери Варвары? Каково ей ехать-то?
— Да она здоровая, как лешак, а то я не знаю… — Голос у отца сразу зазвенел твердостью и неудовольствием.
— «Как лешак»… — передразнила Полина. — И откуда только слова такие берутся?
— А из души, — обронил Авдей Сергиевич.
— «Из души»… — опять повторила его слова Полина. — А сам небось уж сколько лет не видал ее?
— Кого? Душу-то? — усмехнулся, но не весело, а недовольно отец.
— Да не душу, а мать Варвару.
— А я думал — душу. Душу-то людскую попробуй высмотри. Вот как плюнут в нее — тут она сразу на виду делается…
— Так и не плюй на других.
— Это я, значит, в кого плюнул?
— Да ни в кого, а так, к слову…
— Если ты о Варваре говоришь, так на нее я плюю и даже извинения не прошу.
— Отец…
— Вот тебе и отец! — Глаза у Авдея Сергиевича налились темным угольковым светом — сразу стал виден весь его строгий, непримиримый характер; попробуй обхитри, свороти такого.
Но Полина и сама была характером в отца, решила — раз уж настала такая минута, не надо и кривить душой, а лучше выложить в конце концов, зачем к отцу пожаловала; сам-то он не спросит — гордый, куда там…
— Из Свердловска-то я знаешь зачем приехала? — спросила Полина после некоторого молчания.
— Откуда ж знать… — поуспокоившись, но все еще ворчливо проговорил отец.
— Мать Варвару перевозила.
— Куда перевозила? — не понял Авдей Сергиевич.
— Дом-то наш совсем сгнил, жить невозможно, а тут как раз под снос попал. Завод расширяется, площади нужны под новые цеха. Дали матери Варваре квартиру однокомнатную; вот приехала, перевезла ее…
— А я при чем?
— При чем, при чем! — вспыхнула Полина. — Что вы как звери окаянные. А при том… думала, может, съездим к ней, посидим, новоселье отметим…
— И это ты мне говоришь?!
— Тебе. Кому еще.
Авдей Сергиевич как-то оскорбленно-осуждающе, будто пристыживая дочь, покачал головой:
— Эх, как ни кругла бабья голова, а все же больше на кочан капусты похожа… Да чтоб я к Варваре поехал?! Я?! Да ты ответь, на кой хрен она сдалась-то мне? Ну?
— Так и помрете врагами?
— Да не враг она мне, не враг. А так — тьфу! Пустое место. Поняла или нет?
— А я-то думала, ты хоть к старости смягчишься… Как сычи, спрятались по разным углам. Сидят, лупят глазами, эх, ну и люди!
— Я ни от кого не прятался… Я, как видишь, живу здесь, у всех на виду, кому надо — двери мои всегда открыты. А что ты с этой выжившей из ума возишься — это твое дело. Доброе-то слово от нее слышала хоть раз в жизни? Ты ей — и то, и это, и пятое, и двадцатое, и в квартиру вон новую перетащила, а она небось опять тебя костит?
— Костит, — охотно согласилась Полина, чтоб хоть как-то разрядить разговор, и улыбнулась покаянно — рассеянно.
— И поделом тебе! — тряхнул седой бородой Авдей Сергиевич, но в глазах его — это было видно — угольки несколько поугасли, подернулись успокаивающей дымкой.
— А чаю-то нальешь еще? — улыбнулась Полина. — Или все, вконец осердился?
— Эх, Полинка ты, Полинка, добрая душа… — совсем, кажется, отходя от гнева, проговорил отец, взялся за чайник, налил сначала крутой заварки, а потом плеснул кипятка. — Женьку-то чего не везешь сюда? Лето!
— Да в лагерь на днях поедет. А сюда его, хоть тресни, калачом не заманишь.
— Не любит нашенские места?
— Да разве в том дело? К бабке, говорит, приедешь — ворчит на деда, к деду приедешь — чтоб о бабке ни слова не скажи…
— Подрастет — разберется, — безразлично обронил Авдей Сергиевич. — Какие его годы…
— Да и Борька, дурак, тоже его науськивает. Перед тобой, говорит, светлая чистая жизнь, а там ты как в яме какой… Берегись, Женька, стариков да старух, из ума выживающих…
— Муж твой, Борька-то, сразу видать — человек серьезный, почтительный.
— Смеешься, что ли?
— А нисколько… Уважение-то в чем? В том, чтоб что думали, то и говорили. Правда — она человека не уронит. А потом ты на себя посмотри…
— Ну? — не поняла Полина и даже чашку отставила в сторону, оглядывая себя.
— Мечешься, как белуга угорелая, и там, и сям, аж под кошкин срам заглядываешь («Ну уж!» — махнула Полина рукой) — повсюду дерьмо хочешь вычистить, а ты скажи — получается?
— Получается, получается…
— А вот Борька твой тебе и говорит: не в том утеха, чтоб стариков мирить, а чтоб жили люди всяк на свой лад…
— Да никогда он такого не говорил!
— Не говорил? Зато об этом вся жизнь его говорит.
— И чего ты его всегда защищаешь? Мужика моего?
— Вот из того самого, что муж он, — усмехнулся Авдей Сергиевич, — из солидарности.
— А мать-то Варвара, знаешь, что говорит? Уедешь, Полина, в Свердловск — возьму веревку да и вздерну себя.
Авдей Сергиевич хрипло, долго, от души смеялся над этими словами; даже прослезился:
— Да никогда она не повесится! Ты сам ее повесь, выбей у нее табуретку из-под ног, убедись — все, конченая, а зайди хоть через десять минут — она уж в углу на табуретке сидит, живёхонькая, глазёнки мелкие горят, и вот поливает весь белый свет… «Чего это ты, Варвара?» — спроси у нее. А того, скажет, веревки еще такой на меня не сделали, чтоб я с ней не управилась, тьфу на вас, окаянных…
Полина, слушая долгую эту тираду отца, слегка наклонила в изумлении голову и сначала непонимающими, а потом веселыми, а еще потом — смеющимися глазами смотрела на воодушевленного своей речью отца. Чудные все же эти старики, ей-богу — чудные… С одной стороны на них посмотришь — вроде такие, с другой — совсем иные, не похожие ни на Бога, ни на черта, ни на ступу с кочергой…
— Ну, спасибо хоть — успокоил, — проговорила Полина. — Я-то ведь не на шутку встревожилась: мать Варвара, она с норовом, выкинет еще номер — тебе же потом хоронить придется.
— Мне, что ли? — не понял Авдей Сергиевич.
— А кому еще? — нарочно с серьезным видом удивилась Полина.
— Э-э, нет… — погрозил отец пальцем. — У ней Зойка есть, зять, внуки да твоя еще семья — хватит народу, чтоб запихать, куда следует, с почетом.
— А ты — даже и венок не принесешь?
— Не то что венок, а и знать не хочу, живая она или мертвая! Помрет — пускай сама с собой разбирается.
— А к живой, значит, в гости не поедешь?
— Снова осердить меня хочешь?
— И спросить нельзя?
— Спрашивала — ответил. Ты там как хочешь с ней, а я такую женщину, как Варвара, не знаю и знать не хочу.
— Ладно, поняла. Спасибо за угощение. — Полина поднялась с табуретки, засобиралась домой.
— Еще и обиделась? — удивился Авдей Сергиевич.
— А хотя бы и обиделась, но ехать надо. Сначала к матери Варваре, а там и в Свердловск, домой. Дела-то не ждут…
Авдей Сергиевич покорно проводил Полину до ворот, приостановил чуть, нарвал в огороде гороху и бобов, сунул дочери.
— Женьке там отдашь… Извини, угощение не богато…
— Да чего там! — махнула рукой Полина. И, чуть задержавшись у калитки, выпалила скороговоркой: — На всякий случай запомни: улица Металлургов, дом 15, квартира 6.
Отец пропустил ее слова мимо ушей, спросил свое:
— К матери-то не забегала?
— В другой раз, отец. Сегодня вряд ли успею.
— К Варваре время находишь шастать, а до матери руки не доходят, конечно…
— Мама простит: живым нужно наше участие.
— Мертвым, понятно, ничего не нужно.
— Забегу, отец, забегу. Не в этот, так в другой раз… Ну, до свиданья! — И чмокнула отца в щеку.
Глава 2
Варвара
Дом Ильи Сомова прилепился к самой окраине поселка. Дочери Ильи, Варвара и Катерина, перед самой войной совсем заневестились, особенно старшая, Варька: время ее подкатывало к девятнадцати годам. Девка она была с норовом, темная волосом — почти вороного крыла, глаза бесовские — с глубоким донным отливом, в которых то густо, а то еще гуще плавилась, казалось, сама чернота. Характером вышла взбалмошная, своенравная; Авдюшка Куканов, который ухлестывал за ней, и мучился с Варварой, и проклинал ее, а отстать не мог — приворожила. Девка — она ведь чем неподатливей да дурней норовом, тем сильней не то что парня, а и мужика к себе влечет. Будто самой природе, самой жизни хочется такому парню или мужику доказать, что нет, не выйдет с ним такое, сломит он хребет девке, переиначит на свой лад, заставит плясать под свою дудку. А вот и месяц прошел, и два, и год, и второй покатился, а девка не поддается: и делать с собой что хочешь дает, кроме главного, и твоя она вроде, с тобой ходит, гуляет, тебе время свое драгоценное — вечернее девичье время — отдает, а уверенности у тебя никакой. Руки, губы, тело — все рядом, а душа — Бог знает, где только она витает у нее. Да и есть ли вообще душа у Варьки?
Одно удобно — дом Сомовых на краю поселка, дотемна ли бродишь или, может, вовсе не хочет тебя видеть сегодня Варвара, ходить да миловаться, — потихоньку проводил ее к калитке и был таков — никто тебя не видел, ни позора твоего, ни твоих крадущихся шагов, никто вслед не прошептал зло, не крикнул насмешливо: «Кукушонок вон, бес его возьми, опять по ночи шастает, на девок оружие свое оттачивает…» К тому же и нрав у Ильи Сомова, отца Варьки, был похлеще дочериного, только и сказал однажды ей: «Принесешь в подоле — убью!» — а отсюда вывод: не любил он, когда дочери его по вечерам в гулеванье ударялись. Не любил, понятно, и Авдюшку Куканова. Не потому, что не нравился ему парень, наоборот — по дневному-то делу он ему по душе был: спокойный, хозяйственный да и не дурак к тому же, — а вот по ночному, по тому, что в темной да зрелой ночи может натворить с его старшей дочерью, девкой дурной и заполошной, — тут Илья Сомов не мог себя превозмочь, опасался, косился на Авдюшку Куканова настороженным глазом, ждал подвоха, а то и подлости. Потому что, рассуждал он здраво, были бы у парня серьезные мысли, не прятался бы по огородам да не кукарекал у калитки (позывной такой у них с Варькой был: ку-ка-ре-ку-у!..), а пришел бы сам к Илье Сомову, сказал бы: так, мол, и так, — а еще лучше — сватов заслал, глядишь бы — и породнились с отцом его Сергием…
Только не знал Илья Сомов, что заковыка-то была не в Авдюшке Куканове, а в Варьке. Вертела она им, как хотела, а на самую его главную мольбу — пойти за него замуж — бросала особо насмешливо, даже зло: «Дурень ты, Кукушонок, не люблю если — так это тебе не слаще оглобли покажется…» Так что Сомов Илья, косясь на Авдюшку Куканова, делал это зря.
Поселок у них в то время был хоть и рабочий, но все же напоминал скорей большую деревню, особенно по окраинам. Металлургический завод, некогда основанный здесь знаменитой уральской династией купцов и заводчиков Демидовых, особого размаха не получил, имел не более чем областное значение, не разрастался, и заводской люд, как это всегда бывает при небольших фабриках и заводах, был наполовину крестьянской закваски, а еще точней — имел собственное натуральное хозяйство: здесь и коровы, овцы, куры, гуси, огороды, делянки, покосы… отсюда и особая психология большинства посельчан: завод заводом, там, конечно, план, смены, металл, но здесь, дома, ты сам себе хозяин, огород не вскопаешь, сена не накосишь, считай — зиму не проживешь, семью не прокормишь…
И нравы в поселке, и говор, и обычаи, и сам ритм жизни — все, пожалуй, так и продолжалось во времени: полудеревенское-полугородское. Никого это не удивляло, не расстраивало: что естественно, то хорошо и разумно. И поэтому, когда в никем и ничем, казалось бы, не примечательном поселке появилось несколько не просто новых, а совершенно других, другого склада и вида, людей, может, даже из самой столицы, как поговаривали, посельчане разом и возгордились, и насторожились. Люди эти и в самом деле из Москвы — военспецы, каких никогда не бывало на их заводе. Толков и слухов о будущей войне, как и по всей России, хватало, конечно, и у них, но теперь, когда не где-нибудь, а в их забытом богом поселке, на небольшом заводишке появились военные специалисты, — тут посельчане призадумались. И пока они думали и по закоренелой полудеревенской привычке чесали лбы, жизнь продолжала катиться вперед, и так вскоре эта жизнь притерла военспецов к нравам и ритмам поселка, что вскоре и перестали на них обращать внимание. Хотя помнили, конечно, помнили о них — суды да пересуды о войне что-то не утихали сами по себе, скорей наоборот.
Одно оказалось неудобство в поселке — не было в нем гостиниц; не то что гостиниц, даже захудалого какого-нибудь дома для приезжих — и того не было. Больше того, посельчане и не представляли, что такие дома, оказывается, где-то существуют. Пришлось военспецов распределять на жилье по домам рабочих — где получше, почище, где поудобней. Дом Ильи Сомова, например, выбрали именно по третьему признаку — где удобней. Как срубил его Илья когда-то, так он и стоял — окраинный и как бы одинокий, — дальше в ту сторону строить не разрешали, потому что неподалеку начинались цеха. А раз совсем рядом были цеха, Егор Егорович Силантьев, старший военспец, и выбрал для себя дом Сомовых: днем ли, ночью ли, утром — завод всегда рядом. Выделили Егору Егоровичу маленькую, но опрятную (с окнами на завод, с одной стороны, с видом на огород — с другой) комнату-«малушку», и с тех пор в доме Сомовых — необычное для них дело — поселился чужой человек, «жилец». Покато привыкли они к Егору Егоровичу!..
А Егор Егорович Силантьев, хотя и военспец, оказался человеком мягким, добрым, правда, малообщительным, но это его качество все понимали и уважали: во-первых, у военных всегда есть свои тайны, а во-вторых, он ведь человек не как все, не поселковый какой-нибудь и даже не из Свердловска — а из самой Москвы, из далекой загадочной столицы, — чего ему особо разговаривать с посельчанами, о чем?
Неразговорчивость Егора Егоровича, правда, имела другую причину, но это выяснилось гораздо позже. К тому же старший военспец был настолько поглощен заводскими делами, настолько весь, как говорится, ушел в металл (задачей военспецов было — найти особый режим плавки для производства специальной, высокопрочной марки стали), что неразговорчивость Силантьева можно было объяснить и занятостью, и усталостью, и просто нерасположенностью после трудового дня к пустым разговорам.
— Что ж не жалеете-то себя, — вздохнет, бывало, глядя на него, как на сына, одинокого, безродного, неутешного, Евстолия Карповна, хозяйка дома. — Почернели совсем…
Егор Егорович, задумавшись и как бы слепо вглядываясь в какую-то одному ему известную, заветную точку в окне, забыв о ложке с супом, которая на полпути ко рту застыла в воздухе, вздрагивал от слов хозяйки, но не смущался, а только хмурился, будто становился недоволен собой.
— О себе теперь думать преступно. — И слова его звучали жестко, твердо, совсем не похоже на его мягкую добрую натуру.
— Стало быть, вы полагаете, Егор Егорович, — вставлял свое слово Илья Сомов, стараясь говорить степенно, умно и грамотно, — война с немцем надвигается? Или, может, другое что в этом роде?
— Да, война, — коротко отвечал Силантьев и, словно выйдя из забытья, принимался хлебать щи.
— А я говорю — никакой войны не будет! — неожиданно выпалила однажды Варька и смело, как бы поддразнивая военспеца, уставилась на склоненную над щами фигуру Силантьева.
— Цыц ты! — прикрикнул на старшую дочь отец; младшая, Катя, от испуга и стеснительности сидела, опустив глаза.
Егор Егорович оторвал взгляд от тарелки, набрякшие его веки — было видно — с трудом поднялись вверх, и он с непониманием, с тяжелым осуждением взглянул на Варвару.
Варька выдержала его взгляд; глаза ее искрились озорством, вызовом, лукавством и той особой, счастливой беспечностью, которую недаром в народе окрестили: молодо — зелено.
Вот так они и смотрели друг на друга — глаза в глаза, лицо в лицо. И Силантьев не выдержал, вдруг легко согласился с Варькой:
— Ну, значит, не будет… — И улыбнулся странной своей, мягкой и доброй улыбкой давно уставшего, мудрого человека, принявшего на себя все заботы о несчастных, заблудших людях, улыбнулся удивительной своей улыбкой так, что с этой секунды что-то перевернулось в девичьей душе Варьки…
Варька, независимая, гордая, бедовая девка, которая только и делала, что смеялась всегда над парнями, смеялась тем больше, чем больше нравилась им (Авдюшку Куканова, к примеру, совсем иссушила, сделала глупым ручным теленком, каким тот по характеру и по природе своей вовсе никогда не был) — эта взбалмошная девчонка изведала наконец, что такое душевная, необоримая тяга к другому человеку; из тяжелых, серьезных, умных глаз Егора Егоровича будто влился в девственную и слепую пока душу Варьки сладостный ток чувственного томления; томление самого Егора Егоровича, по всей видимости, было иного рода, разрядом или рангом выше обычной чувственности и личной эгоистичной любви, его томление было думой о людях, сопряженной с состраданием к ним, к их скорым, возможно, тяжким и лихим испытаниям, он как бы заранее любил всех, всех прощал, всем воздавал, оставляя в себе самом всеобщую грусть и тоску, аккумулируя эти чувства в душе — один за множество людей, как некий избранник слепой, но вполне реальной могущественной судьбы. Вот эту печать Силантьева — избранность его — Варька не поняла, нет, но почувствовала, на нее дохнуло неотразимой мощью человеческого духа. Как будто Силантьев — это недосягаемая вершина, а она, Варька, где-то глубоко в пропасти, но в глубину и бездонность ее пробился луч помощи, поднял Варьку на свое светоносное крыло, вызволил из пропасти и понес, понес, закружил, даже дух у Варьки перехватило!..
Однако сам Егор Егорович, конечно, не сознавал, какой властной и губительной силой оглушил вдруг Варькину душу; дел-то всего для него было — взглянул на девчонку, посмотрел ей внимательно в глаза и улыбнулся. Улыбнулся и, может быть, даже забыл о Варьке, хотя какое-то время перед глазами у него стояла ее лукавая, озорная, беспечная улыбка-вызов. Что с нее возьмешь — девчонка, с сосредоточенной печалью решил Силантьев и, наскоро покончив с обедом, заторопился на завод.
На завод они всегда ходили вместе — Илья Сомов и Силантьев, отправились вместе и на этот раз.
— Постойте, меня подождите! — крикнула Варька, но отец махнул рукой: «Не барыня — ждать тебя…»
Варька и сама толком не понимала, почему вдруг бросилась за ними, — та осиянность, которой одарил ее Силантьев всего лишь одним внимательным взглядом своих серых печальных глаз, то трепетное и чувственное томление, которым через край были наполнены ее душа и тело, словно требовали теперь, чтобы она, Варька, была всегда рядом с Силантьевым, даже не так — чтобы Егор Егорович находился всегда в виду ее глаз, где-то рядом — слышимый, чувствуемый, осязаемый. И вот она бросилась за ними — просто от испуга: как же так, она-то вот где, здесь, а они, он, Егор Егорович, уходит, исчезает, — это невозможно!
Отец с Силантьевым ушли, а мать Варвары, бросив на дочь внимательно изучающий взгляд, полуспросила — полуудивилась:
— Чего это ты, девка? Иль сама на завод дорогу не знаешь?
Варьке, странное дело, захотелось ответить матери что-нибудь грубое, резкое, но тут к ней подошла младшая сестра Катя, всегда такая ласковая, обняла за плечи: «Пойдем, Варя», — и Варька сразу успокоилась, только сверкнула на мать глазищами: вечно ты лезешь, когда тебя не спрашивают!
Варька, надо сказать, частенько ругалась с матерью: была в Евстолии Карповне какая-то елейность, неискренность, что ли, и Варька, став взрослой, чутко слышала в матери эту фальшивинку, и чуть что — у них с матерью шум, гам, ссоры. Катя была для матери гораздо больше по душе — ни слова грубого, ни взгляда косого, однако сама Катя была сердцем на стороне Варьки: ее восхищала Варькина прямота, смелость, бесшабашность. Только что окончив десять классов, Катя еще нигде не работала (а пойдет, конечно, на завод — обычная жизненная дорога большинства посельчан), Варька же рассчиталась со школой, как она сама посмеивалась, еще в прошлом году — сестры были погодами — и работала теперь в листопрокатном цехе, ученицей на сортировке, и хотя, если хотела, работала горячо, неистово, разряд ей никак не присваивали — срывалась, начинала грубить то бригадиру, то мастеру, натура такая… попала шлея под хвост — и понеслась Варька вскачь, как дурная кобыла. Так ей в цехе и говорили иной раз: «Кобыла ведь уже, но до чего дурная, а?..»
Варька с Катей вышли из дома и только было направились на завод, к ним из-за забора, усмехаясь и посмеиваясь, больше от робости, чем от наглости, вынырнул Авдюха Куканов.
— Привет честной компании! — громко поздоровался он, но вся его бравада, громкий голос, легкое постукивание прутиком по сапогам, начищенным до блеска черной ваксой, все это было напускным, ложно-панибратским.
— Дай прутик-то — поприветствуем тебя! — вместо игривого «здравствуйте-пожалуйте» ответила Варька, и обе сестры, переглянувшись, озорно рассмеялись — так прямо и прыснули.
— А чего, на, постегай. Попробуй! — Широко улыбаясь, Авдюха протянул Варьке прутик.
— И не заплачешь? — Варька, даже глазом не моргнув, перехватила из его рук прут.
— А ты испробуй! — отважно предложил Авдюха, подставляя спину, и даже, ерничая, ловким движением выдернул из штанин низ рубахи, оголил спину. Спина у него была видная — широкая, мускулистая, с мощным хрящом-позвоночником, который, как кряж, бугристо разрезал широкую долину спины. С такой-то мощью да силой ему, конечно, легко давалась работа на заводе — вторым подручным сталевара, на котором, естественно, лежала немалая физическая нагрузка.
И вот тут, в эти секунды, замахиваясь прутом, Варька и осознала (ее как бы пронзило), что такое главное она должна сделать в своей жизни… Не это вот, дикое и скоморошное дело, тьфу на него, на Авдюшку Куканова, хотя можно и хлестануть его пару раз — так, для острастки, из озорства, да еще чтоб не хвастался, и она в самом деле хлестанула его — да от души! — раза три по широкой спине, — но самое главное: она должна отвоевать Силантьева у жизни, завоевать его, она знает, поняла теперь, как сделать это, и чего бы ей ни стоила любовь — пусть хоть в тартарары потом, хоть к черту на рога, ей все равно…
И Варька, занятая этими мыслями, как бы даже не совсем поняла, что произошло вдруг: Катя, что так не похоже на нее, резко, с болью перехватила Варькину руку и даже не проговорила, а простонала:
— Да ты что, Варька, сдурела?! Ты что это?! Ты же прутом его, прутом… — И глаза ее налились слезным тихим укором, а чуть позже пролились две-три слезинки, как ни сдерживала себя Катя.
Разогнувшись, заправив рубаху в брюки, Авдюха Куканов с удивлением смотрел на Катерину.
— А чтоб в другой раз не хвастался, — хотела легко отмахнуться от разговора Варька, но младшая сестра продолжала крепко держать ее за запястье. — Ну, пусти ты, очумела, что ли… — дернула рукой Варька и, повернувшись к Авдюхе, проговорила презрительно: — Тебе вот за кем хороводить-то надо, за Катькой. А ты все за меня, дуру грубую, цепляешься.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Слово о неутешных жёнах (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других