Повесть Вячеслава Власова «Грааль и Цензор» посвящена истории первой постановки торжественной сценической мистерии Рихарда Вагнера «Парсифаль» в Российской империи в 1913 году. Её герои – цензоры, служебный долг которых борется с их жгучим желанием познакомить просвещённую публику с высочайшим музыкальным искусством, подарить соотечественникам колоссальное духовное переживание. На страницах произведения переплелись великая музыка, театральные интриги, история нашей страны начала XX века и актуальные размышления об искусстве. Viacheslav Vlasov’s story “The Grail and the Censor” is dedicated to the history of the first performance of Richard Wagner’s solemn stage mystery “Parsifal” in the Russian Empire in 1913. Its heroes are censors, who have to make a choice between their duties and a burning desire to acquaint the enlightened public with the highest musical art, and to give their compatriots a colossal spiritual experience. Great music, theatrical intrigues, the history of our country at the beginning of the 20th century and topical reflections on art are intertwined in this story. Translated by Steve Giddins В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Грааль и цензор предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Моей жене Юлии Власовой с любовью и благодарностью за поддержку при работе над этой повестью
Часть I
Vorspiel[1]
Холодным дождливым петербургским утром июня 1913 года граф Михаил Алексеевич Толстой, цензор драматических произведений Главного управления по делам печати Министерства внутренних дел, пытался согреться чашкой кофе в промозглой министерской конторе на Театральной улице[2]. Прошлой ночью он так и не смог уснуть, постоянно думая о прочитанной вечером книге, имеющей, как ему казалось, непосредственное отношение к его сегодняшнему служебному заданию. Теперь же Толстой почти час дожидался своего коллегу и приятеля — цензора Сергея Реброва, чтобы поделиться с ним мыслями и получить от старшего и более опытного товарища дельный совет.
Наконец дверь в кабинет отворилась, и граф, не скрывая сильного возбуждения, прямо-таки набросился с вопросами на вошедшего сослуживца:
— Что-то ты сегодня, Сергей Константинович, припозднился! А я вот поцеживаю кофе, жду тебя и размышляю: ты за свои полвека повидал сотни музыкантов, и никто лучше тебя не знает их мыслей, глубоко запрятанных в замысловатые тексты оперных либретто. Скажи мне, можно ли верить искренности композитора, заявляющего о том, что оперный театр следует лишить фривольностей и забав, превратив его в Храм искусства? И уместно ли в этом Храме созерцание сюжета о христианской вере, о светлых рыцарях, в радости и в горе торжественно шествующих к причастию у Чаши Грааля?
— Постой, граф, — промолвил Ребров, присаживаясь в кресло у своего стола, — ты ещё не успел поздороваться, а уже вывалил на меня ушат всякой ерунды. Какой храм искусства, какое причастие? Иль сон тебе вчера дурной приснился, иль его превосходительство Сергей Сергеевич[3] очередную чушь тебе поручил рецензировать?
— Да какой тут сон… Всю ночь глаз не сомкнул! Читал книгу Анри Лиштанберже об одном интересном композиторе, поэте и мыслителе, а потом до утра размышлял, действительно ли он честен в своём стремлении создать Храм искусства, или же это ход такой хитрый, чтобы красивыми словами привлечь внимание как можно большего количества публики к своему новому произведению? Думал, приду утром на службу, и ты поможешь мне разобраться в этом непростом деле.
— Лиштанберже, говоришь, читал? Святая Чаша, говоришь, тебе покоя не давала? С каких это пор, дорогой Михаил Алексеевич, ненастными вечерами и сырыми ночами ты предпочитаешь компании очаровательной Мари общество Рихарда Вагнера?
— Как ты догадался, или тебе Татищев обо всём рассказал? Ну, ладно, узнай теперь и от меня: принцесса Саксен-Альтенбургская, князь Волконский и режиссёр Лапицкий подали министру прошение поставить оперу Вагнера «Парсифаль» в Театре музыкальной драмы. Обещали выполнить все требования цензуры к тексту переводчика Коломийцова и к сценографии. Татищев попросил подготовить ответ. Я прочёл либретто, Мари достала для меня книгу о Вагнере и его трудах, чтобы я смог лучше понять сюжет этой, как сам Вагнер её назвал, торжественной сценической мистерии. И знаешь, Сергей, мистерия эта есть нечто потрясающее! История обычного юноши, не просто пришедшего к вере, но через свои страдания, тяжелейшие испытания осознанно вернувшего былую мощь храму Святого Грааля, — публика должна узнать её! Я бы разрешил постановку. А ты?
Ребров вздохнул, пару раз кашлянул, достал из нижнего ящика письменного стола тоненькую папку, вынул из неё отпечатанный на машинке текст и, периодически поглядывая на застывшего в полном внимании собеседника, промолвил, то декламируя по памяти, то зачитывая с листа:
— Вот что скажу я тебе, граф… Нет, не скажу — прочту:
«Само появление на сцене Грааля — сосуда, в который Иосиф Аримафейский собрал кровь из ран Иисуса Христа при его распятии — делает пьесу невозможной к постановке. В опере Вагнера нельзя не усмотреть обряда, близкого к причащению и тайной вечери, что тоже невозможно на сцене.
Подписал за цензора драматических сочинений: Ребров».
— Как? Ты? Ты уже запретил? Зачем же тогда его превосходительство меня просили прочесть либретто?
— Наверное, испугались моего резкого и бесповоротного отказа, — усмехнулся Ребров.
Заметив на лице Толстого не то что досаду, а сильное, неподдельное огорчение, он выдержал театральную паузу и добавил:
— Ладно, успокойся. Я пошутил. Татищев мне и слова не сказал. Историю Грааля и книгу Лиштанберже о Вагнере я и без него прочёл давным-давно. А это, — Ребров передал отпечатанные листы своему товарищу, — я ещё в прошлом году писал. Шуму тогда в газетах раздули, я даже вырезки сохранил. Вот полюбуйся, — он достал из той же папки две пожелтевшие газетные страницы, — передовая в «Грозе» и такая же в «Речи»[4].
Ребров продекламировал с усмешкой в голосе:
«Петербургская цензура запретила к постановке в рижском немецком театре оперу Вагнера «Парсифаль», а она была разрешена цензурой в 1898 году в русском переводе рижского журналиста Чешихина».
— Так и не поставили тогда — и всё из-за тебя?
— Я прямо не пойму, Михаил, ты образованный человек или журналист? Не поставили и не могли поставить. Сам Рихард Вагнер перед смертью запретил. Просил покровителя своего, короля Людвига, чтобы публика могла увидеть «Парсифаля» только в его собственном театре в Байройте. В течение тридцати лет после его смерти. Кто знает, отчего? Может потому, что театр этот — и есть настоящий, как ты сказал, Храм искусства? А может, и корыстные мотивы у него были: пусть люди приезжают со всего света в Байройт — пополняют ряды сумасшедших вагнеровцев, как их прозвал Чайковский, а заодно покупают дорогие билеты и туго набивают и без того нехилый кошелёк наследников композитора. Я почему-то больше верю последнему. Так или иначе, но тридцатилетнее ограничение закончится в западный Новый год, то бишь по-нашему — 19 декабря этого года. Вот принцесса и подала прошение о постановке, на которое тебе придётся отвечать. Кстати, ты был на концертах графа Шереметева в Новом театре на Мойке лет семь назад? Тогда его оркестр за три вечера исполнил всего «Парсифаля».
— Нет, не довелось.
— Очень жаль. Прекрасная опера, волшебная музыка Страстной пятницы! И перевод отредактировали соответствующим образом, безо всяких излишеств по поводу Грааля. То наш бывший коллега Ламкерт постарался. А рижский текст, граф, я тогда запретил к публикации, и правильно сделал. Никак не могу понять, почему наш благородный труд вызывает лишь раздражение и неприятие? Он есть добро для общества, для государства, для каждого человека. Всего пару слов об обрядах этих вагнеровских рыцарей замени или удали, и ничто не введёт в заблуждение: где настоящий храм, где истинная вера, а где плод воображения господина Вагнера.
— И чем же так плохо упоминание Грааля для знакомства с древней легендой, по сути своей столь близкой русской душе, вечно находящейся в поиске Бога? Выбросишь слова, придётся и музыку купировать, а это будет уже совсем другая опера! Ты же сам говоришь, Сергей — «прекрасно, волшебно»! Неужели русские люди не заслуживают того, чтобы услышать подлинного Вагнера?
— Ты, Михаил, не путай две вещи. Нужен Вагнер русскому человеку или нет — не нам с тобой решать. Вот даже возьми кучку Могучую нашу: ты тогда ещё не родился, когда они уже горло друг другу перегрызли из-за Вагнера, а так и не пришли к согласию, полезен он для нас или вреден. Кстати, наше ведомство в своё время и музыкантов Кучки цензурировало, и их оперы от этого даже лучше вышли! Ты вместо таланта Вагнера и сути «Парсифаля» лучше задумайся над тем, что в этой опере лежит на поверхности, бросается в глаза зрителю. И я скажу тебе, что: на сцене представляется религиозный обряд, а это прямо подпадает под регулирование цензурным уставом! Вот мой тебе совет: не бери грех на душу, оставь последнее слово за Синодом. Напиши обер-прокурору и точь-в-точь выполни всё, что он скажет! А коль хочется тебе аутентичного «Парсифаля», то поезжай в Байройт, обогати вагнеровскую семью!
Толстой расплылся в улыбке, но тут же сменил дружеский тон на серьёзный чиновничий и холодно произнёс:
— Непременно, как только ответ из Синода придёт. А теперь, прошу, оставь меня одного, я прямо сейчас начну писать обер-прокурору.
— Неужто статский советник писать будет сам и помощи канцелярии не затребует? — усмехнулся Ребров.
— Не вижу в этом ничего смешного! «Парсифалем» я буду заниматься лично, — гордо ответил Михаил Алексеевич. И, даже не простившись с вышедшим из кабинета приятелем, бегло перечитал оставленные им документы, схватил перо, лист бумаги и застрочил:
«Милостивый Государь Владимир Карлович![5]
Правление Театра музыкальной драмы обратилось с ходатайством к министру внутренних дел, испрашивая разрешение на постановку оперы Рихарда Вагнера «Парсифаль», рассмотренной Драматической Цензурой и запрещённой в августе 1912 года вследствие религиозного характера легенды, послужившей основой оперы. Ныне Правление, изъявляя полную готовность на всякие изменения по требованию Духовной Цензуры, просит о разрешении исключительно для этого театра, ссылаясь на художественно-эстетические цели.
Препровождая экземпляр оперы «Парсифаль», имею честь просить Ваше высокопревосходительство почтить меня ответом о допустимости оперы при упомянутых условиях. Примите, Милостивый Государь, уверение в глубоком моём уважении и преданности».
Перечитав написанное, Толстой с удовлетворением заключил, что прошение получилось у него очень недурным. Стремглав бросившись в приёмную Татищева, который по чину должен был подписать письмо, он наткнулся на запертую дверь. К счастью, ему встретился временный управляющий, сенатор Лыкошин, тоже имевший право подписи. Кратко и без эмоций изложив сенатору суть дела, Толстой получил полное одобрение и заверение в том, что прошение будет направлено обер-прокурору в ближайшее время.
Михаил Алексеевич почувствовал необыкновенную лёгкость. Сегодня он выполнил, наверное, самое важное за последние годы дело. Теперь можно смело отправляться домой, отдыхать и ждать: до снятия ограничений на исполнение «Парсифаля» за пределами Байройта оставалось ещё целых полгода.
Часть II
Цензурированный Грааль
С момента поступления в Министерство внутренних дел в 1900 году Михаил Алексеевич редко проводил свободное время за книгами: их ему хватало на службе, а дома он отдыхал от чтения. Но не прошло и недели после отправки в Синод прошения о постановке «Парсифаля», как граф стал завсегдатаем обычно пустующей по вечерам библиотеки Главного управления по делам печати и вскоре лучше любого музыковеда разбирался во всех книгах о Рихарде Вагнере, изданных на тот момент в Российской империи.
Вышедшие в свет два года назад четыре тома «Моей жизни» Вагнера дались Михаилу легко. Композитор предстал перед ним человеком несчастным, страдающим, проведшим большую часть жизни в долгах и в непонимании современниками. Толстой невольно сравнивал характер Вагнера со своим собственным. Создатель так и не увидевших сцены драматических пьес довольствовался карьерой цензора, надеясь через несколько лет получить чин действительного статского советника и двойную прибавку к жалованию, и не обладал той страстью, с которой Вагнер относился к своим музыкальным детищам. Сколько любви, заботы и боли о судьбе «Парсифаля» вложил композитор в прочитанные Толстым обращения к баварскому королю!
А вдруг то были послания не к королю, а к самому Михаилу, через тридцать лет державшему в руках ключ, отворяющий «Парсифаля» русской публике?
Граф удивлялся: в отличие от зарубежных исследователей, тех же Лиштанберже или Катюля Мандеся, отечественные не очень-то интересовались «Парсифалем». Базунов, Станиславский, Ильинский, Дурылин, чьи труды о Вагнере вышли приличным тиражом, не уделили этой опере должного внимания. Да и сам текст оперы с русским переводом был отпечатан в издательстве Юргенсона в 1898 году очень ограниченным тиражом. Перевод Чешихина запретил к печати друг Михаила, Ребров, а так сильно впечатливший Толстого труд Виктора Коломийцова сейчас как раз ожидает вердикта обер-прокурора.
Незаметно пролетел целый месяц. Утро пятницы 18 июля Михаил Толстой, по обыкновению, начал в своём домашнем кабинете разбором доставленных камердинером бумаг из министерства. Взгляд графа упал на двухстраничный документ на бланке Святейшего Синода, датированный понедельником, с резолюцией министра: «Прошу доложить». Увидев в первых же строках слово «Парсифаль», Толстой приказал унести всю прочую корреспонденцию, никого сегодня не принимать, подать ещё кофе и более его не беспокоить.
Михаил несколько раз перечитал ответ обер-прокурора на своё прошение и немногочисленные правки, внесённые им в либретто оперы. Прослужив цензором уже более десяти лет, он понимал, что о лучшем ответе мечтать было невозможно: постановка вагнеровского «Парсифаля» непременно состоится. Однако было в этом письме что-то, что не давало ему покоя, но граф никак не мог понять, что именно. Он выбежал из кабинета и приказал прислуге тотчас же соединить его по телефону со статским советником Ребровым с улицы Моховой.
С нетерпением схватив телефонную трубку, обычно спокойный Толстой заговорил с явным волнением:
— Утро доброе, дорогой Сергей Константинович! Как хорошо, что я застал тебя дома. Скажи мне, друг, не соизволишь ли ты сегодня заехать ко мне на Пальменбахскую[6] отобедать? Мари и дети уехали на дачу. Мне одному все приготовленные блюда не осилить — составишь мне компанию?
— Почему же не составлю, дорогой граф? Сам знаешь, что старый холостяк в еде неприхотлив, так что пусть кухарки твои особо не стараются. А вот за бутылку хорошего вина буду благодарен, как и за откровенный ответ, чем я обязан такой чести. Уж месяц как тебя не видно и не слышно, я даже подумал, что ты за границу уехал. Но нет — барышни в библиотеке говорят, что ты к ним каждый день наведываешься и осведомляешься о книгах, о которых никто в здравом уме и не вспомнил бы. Не иначе пассию себе там завёл, и, коль приглашаешь меня на обед, она тебя отвергла? Или же ты, наконец, получил ответ из Синода? Ну что, полный отказ?
— Ничего я тебе не скажу, добрейший ты мой друг, пока не приедешь. В полдень пришлю за тобой автомобиль, а вина приготовлю целый ящик.
Толстой положил телефонную трубку и принялся вновь перечитывать письмо из Синода, которое он уже выучил наизусть.
Через несколько часов пребывающие в прекрасном расположении духа приятели сидели друг напротив друга в просторной, освещённой солнцем столовой Толстого. Они обсуждали последние газетные новости. По курортным городам прокатился протест против новой театральной моды — внушительных султанов из перьев на дамских шляпах. Зрители, занимавшие места в театре позади модниц, сильно возмущались, пока, наконец, во многих театрах полностью не запретили ношение головных уборов. Друзья от души посмеялись над провинциальной модой; тем временем лакей наполнил их бокалы шампанским.
Вдруг Ребров посерьёзнел и произнёс:
— Правильно ли я понял, Михаил, что тебе не терпится рассказать мне об успехах не в амурных, а в служебных делах? Тебя можно поздравить?
— С чего ты взял? — удивился Толстой.
— Иначе бы не стал ты угощать меня шампанским Saint-Peŕ ay — любимым напитком Рихарда Вагнера!
— Откуда тебе это известно, Сергей? Клянусь, единственное, что я знаю об этом напитке, — он не оставляет после себя похмелья.
— Оттуда и известно, — усмехнулся Ребров, — тебе ведь вино наверняка управляющий заказывает, а Мари твоя выбор напитков контролирует, чтобы деньги на ветер не выбрасывались. То ли дело — я, человек одинокий, могу уделить этому вопросу гораздо больше времени. Винный дом Chapoutier, предлагая этот, скажем откровенно, кислый, шипучий сок, показывает покупателям благодарственное письмо от Вагнера, в котором композитор утверждает, что заказанные им в Байройт сто бутылок Saint-Peŕ ay помогли создать оперу «Парсифаль». При этом, кстати, торговцы шёпотом прибавляют, что за свой заказ маэстро так и не заплатил… Вот тебе и вино с легендой по стоимости чуть меньше, чем Veuve Clicquot! Ладно, что там обер-прокурор написал, покажешь?
— Да я тебе так расскажу, я его письмо наизусть помню, — ответил Толстой и принялся театрально декламировать:
«Ознакомившись с текстом вагнеровской оперы, я нахожу, что для постановки её на сцене, безусловно, необходимо исключить слова, мною отмеченные на страницах 24, 25 и 26, или заменить их текстом, устраняющим возможность смущать верующих фразами, имеющими прямое отношение к Таинству Евхаристии».
— Один в один, как я говорил месяц назад! Ну, поздравляю. На нашем казённом языке это означает: добро пожаловать, мистерия «Парсифаль», на русскую сцену! А что за слова обеспокоили его высокопревосходительство?
— Вот тут и начинается проблема. Во-первых, отмечено слово «Грааль». Как его исключить или чем заменить, если вся опера именно про Грааль? Я голову себе сломал: чаша, сосуд — ничто не рифмуется!
— А зачем тебе это слово заменять? Посмотри, как это сделал Ламкерт в 1898 году, я тебе клавир принёс. Помнишь статью из паршивой газетёнки про перевод Чешихина? Всё они перепутали. То был не Чешихин; имени переводчика никто не знает, но к требованиям цензуры он отнёсся добросовестно. Где мой портфель? — Ребров достал из портфеля фолиант в чёрном переплёте. — Видишь, слово «Грааль» взято в кавычки!
— Так ведь кавычек со сцены никто не услышит!
— А кого это интересует? Пусть Театр музыкальной драмы внесёт изменения в либретто, в партитуру, и делу конец! Будет иметься письменное доказательство тому, что вроде это и Грааль, но не тот самый Грааль, и не вагнеровский, а наш, цензурированный, одобренный Святейшим Синодом и графом Михаилом Алексеевичем Толстым!
— Не издевайся надо мной, Сергей. Это ещё не всё. Обер-прокурора смутили слова из сцены причастия рыцарей в первом действии, и я понятия не имею, как их изменить без ущерба к содержанию оперы.
— Давай смотреть по порядку. «Вот тело моё, вот кровь моя» — это надо удалять. «Амфортас благословляет хлеб и вино на алтаре» — нужно написать более нейтрально, например: «Помахивает чашей над хлебом и вином». А вот это следует переписать полностью:
Хлеб, что мы тогда вкусили, и вино, что мы испили,
Состраданье и любовь милосердного Христа
Претворили в плоть и кровь.
Кровь и плоть, небес даренье, нам в отраду, в утешенье
Претворяет Дух Святой дивной силою креста
Вновь в вино и хлеб живой.
— Смотри, Сергей, — произнёс Толстой, вчитываясь в клавир, — у Ламкерта этот текст изменён так, будто это песнь о библейском сюжете, а не о службе рыцарей Грааля…
— Прекрасно! Так пусть Коломийцов и Театр музыкальной драмы перепишут текст, или свяжутся с издательством Юргенсона и получат права на более ранний перевод. Не нам же с тобой за них правки вносить. Наши имена никто на афишу не поместит. Самое главное, что я не вижу в замечаниях обер-прокурора ничего невыполнимого. Тем более, речь идёт о хоровых партиях. Скажи, Михаил, ты хоть раз в опере смог чётко расслышать все слова, что поёт хор? Только честно.
— Ничего обычно не понимаю.
— То-то же. И здесь никто слов не разберёт, пой ты хоть в оригинале, хоть с правками цензуры. Кстати, про саму постановку обер-прокурор ничего не написал? Вагнер ведь известен нудным описанием того, что в каждый конкретный момент должно происходить на сцене.
— Как же не написал? Ещё как написал! Давай мы новую бутылку Saint-Peŕ ay откроем, и я тебе расскажу.
Толстой дождался, пока лакей вновь наполнит бокалы, и принялся декламировать по памяти:
«При самой постановке оперы необходимо устранить всё, способное смутить религиозное чувство православных зрителей, — например, благословление хлеба и вина на алтаре. При этом чашу надлежит, согласно с текстом, иметь хрустальную и непохожую на потир, принятый Православною Церковью».
— Не понимаю, почему я до сих пор статский советник, а не обер-прокурор Святейшего Синода! Он прямо мои мысли читает! Но, Михаил, — добавил Ребров, подливая шампанского себе и своему собеседнику, — здесь нет никакой катастрофы. Чашу, он пишет, нужно иметь именно такую, как повелел сам Вагнер. Какая благодарная и внимательная цензура! А хлеб и вино Амфортас вполне ведь может благословлять не на алтаре, а стоя в другом конце сцены — в огромном театре на это никто не обратит внимания. Да если и обратит, уж никак не сопоставит сие действие с нашими православными обрядами.
— Про чашу я с тобой соглашусь, но про сцену благословления никак не могу. Поставь Лапицкий её так, как предложил Синод, у всякого знакомого с оперой возникнет вопрос: хорошо ли режиссёр прочёл либретто?.. Кстати, обер-прокурор зачеркнул указание Вагнера на то, что в финальной сцене над головой Парсифаля должен парить белый голубь. Как ты думаешь, зачем?
— Не спорь с обер-прокурором, Михаил, поступай так, как он написал. И по поводу голубя не спорь: Саблер — большой эстет, мне кажется, что ему просто не понравилась предложенная самим Вагнером идея. Бутафорский голубь в театре будет смотреться ужасно, испортит все впечатления от финала. Так что иди в понедельник к Татищеву, успокой его и подготовь к докладу министру.
— Скажи мне, Сергей, — промолвил Толстой каким-то обиженным тоном, — отчего ты так ревностно желаешь внести изменения в либретто и в постановку? Вот я абсолютно нехотя соглашаюсь с обер-прокурором, поскольку искренне хочу, чтобы русская публика увидела «Парсифаля». Но не могу понять, зачем ты, глубоко понимающий эту оперу, придираешься к несущественным, искусственно раздутым мелочам?
— А ты как сам думаешь, Михаил? — промолвил Ребров после небольшой паузы. — Налей-ка мне ещё шампанского! Придираюсь я именно затем, чтобы опера увидела свет в России. Ведь Вагнер, как бы к нему ни относились, в искусстве — Явление с большой буквы. Его можно любить или ненавидеть, но не знать его — всё равно что обкрадывать себя в духовном развитии. Я сначала Вагнера не любил. Помню 1889 год, я был тогда двадцатипятилетним офицером, служил в Эстляндии. Так вот, приехал я в Петербург и купил за сумасшедшие деньги билеты на четыре вечера «Кольца Нибелунга», что привёз в Мариинский театр антрепренёр из Праги Нойман. Сказать, что пожалел о потраченных деньгах, — ничего не сказать! Я чувствовал себя, как твой именитый однофамилец Лев Николаевич Толстой, вспоминавший, как он, ненормальный, провёл четыре дня молча, в темноте, в обществе таких же ненормальных людей, напрягая свой мозг раздражающими звуками… Прошли годы, и «Парсифаль» в концертном исполнении Шереметева кардинально изменил моё отношение к музыке Вагнера. Помню, несколько недель ходил как пришибленный: в мозгу звучала эта музыка, а я не мог воспроизвести ни одной ноты; хотел услышать её вновь и вновь, да было негде. Это была моя музыка! Весной этого года Шереметев вновь дирижировал «Парсифалем» к столетию со дня рождения Вагнера, а я не смог пойти — заболел. И вот сейчас нам всем выпал такой шанс: уже не концерт, а полноценная сценическая постановка!
Толстой слушал заворожённо, они служили с Ребровым вместе пять лет, и в первый раз его приятель, обычно замкнутый и немногословный, разоткровенничался о своих чувствах. Михаил хотел расспросить друга обо всём, что тому известно о «Парси-фале», но разгорячённый шампанским Ребров продолжил свой монолог:
— Кстати, зря я назвал Saint-Peŕ ay кислым соком, вполне достойный напиток! Давай откроем ещё бутылку, ибо не сказал я тебе, дорогой друг, самого главного. Я ведь не просто вагнеровец, но и государственный чиновник. В мои обязанности — как, кстати, и в твои — входит не столько культурное образование общества, сколько его душевное спокойствие. Вот представь, стоит ли самая лучшая на свете опера возможных волнений на религиозной почве? А не поправь мы с тобой либретто, они вполне могут случиться. Шутка ли, таинство причастия будет происходить на сцене, в театральных костюмах, в свете иллюминации, да ещё и под аплодисменты! Такое не каждый православный вынесет. И здесь, Михаил, ты не прав — это вовсе не мелочи! А представь, кто поумнее придёт, — возмутится ещё и тем, что театр показывает священнодействие, описанное настоящим безбожником! Вот кем был Вагнер! Всю жизнь набирал долгов и не отдавал — считай, воровал; при живой жене увёл супругу у своего друга, трёх детей с ней тайно прижил — считай, развратничал. Чем не безбожник?! Так что всё верно мы сделали: и чувства верующих оберегли, и самолюбие своё удовлетворили, и «Парсифалю» путь на сцену открыли.
Спасибо тебе, Михаил, за то, что выслушал старика. Поеду я теперь домой, а то любимое вагнеровское шампанское сильно развязало мне язык.
Попрощавшись с другом, Толстой долго прокручивал в голове затянувшийся почти до вечера разговор. Он чётко знал, о чём именно доложит начальству прямо в понедельник. Ему хотелось решить судьбу «Парсифаля» как можно скорее, ведь до снятия наложенных Вагнером ограничений на постановку за пределами Байройта оставалось всего пять месяцев.
Часть III
Титулованный простец
Татищев приказал отложить разговор о «Парсифале» до своего возвращения из отпуска. Тем временем слух о благосклонном отношении Святейшего Синода к последнему творению Рихарда Вагнера быстро распространился среди театральной общественности. В течение нескольких недель Главное управление по делам печати было завалено новыми прошениями о постановке этой оперы. Опять обратился за разрешением Рижский немецкий театр, на этот раз планировавший представление на немецком языке. Опера Зимина в Москве просила дозволить постановку в переводе Каратыгиной. Напрямую министру внутренних дел написал директор Русской оперы при Санкт-Петербургском попечительстве о народной трезвости. Он хотел поставить мистерию на тех же условиях, что обер-прокурор Синода согласовал для Театра музыкальной драмы.
Целый месяц, ожидая вызова к начальству с докладом о деле «Парсифаля», Михаил Алексеевич Толстой размышлял, как следует поступить с этими просьбами. С каждым днём в нём крепла уверенность в необходимости появления вагнеровского шедевра на русской сцене. И, наконец, он получил одобрение Татищева, вернувшегося на службу 18 августа. Начальник Главного управления, большой любитель оперного искусства, выслушав доклад Толстого, нашёл его рассуждения о мистерии логичными и правильными, особенно после того, как узнал, что их разделяет самый консервативный цензор министерства — Сергей Ребров. Однако, не желая ни на полшага отступать от указаний обер-прокурора, Татищев дал Михаилу Толстому задание: разрешить постановку исключительно для Театра музыкальной драмы и с учётом замечаний Синода. Остальные же прошения Толстой должен вежливо отклонить, с намёком на временный характер отказа и возможность его пересмотра после первого представления на сцене «Музыкальной драмы».
Незаметно наступил ноябрь. Михаил Алексеевич ежедневно просматривал составляемые его чиновниками обзоры зарубежной прессы и не пропускал ни одной публикации с новостями о «Парсифале». Газеты писали, что Общество почитателей Вагнера в Баварии ходатайствовало о принятии специального закона, продлевающего за Байройтом исключительные права на мистерию. К удовольствию Толстого, закон этот принят не был.
В Берлине, Франкфурте-на-Майне, Лондоне, Мадриде, Праге, Будапеште — везде шла активная подготовка к премьерным представлениям «Парсифаля». В Лондоне за право постановки боролись сразу два театра: «Ковент-Гарден» и крупнейший мюзик-холл «Колизей». Толстой представлял себе, как лучшие оперные дома мира вступили в своеобразное соревнование: чья сцена покажет «Парсифаля» первой после Байройта. В этой гонке явным аутсайдером выглядел получивший разрешение цензуры петербургский Театр музыкальной драмы. Михаил страстно хотел разузнать, как обстоят дела с первым русским «Парсифалем», и даже направил в театральный мир своего «шпиона» — жену Мари. Она быстро установила, что режиссёр Лапицкий ещё не приступал к репетициям. Эта новость повергла Толстого в глубокое уныние.
Утром 3 ноября в Главном управлении по делам печати произошло невиданное событие. Обычно вызывавший подчинённых к себе в кабинет, граф Татищев сам зашёл в контору цензоров. Кивнув вытянувшимся по струнке Реброву и Толстому, он доброжелательно обратился к последнему, вручая бумаги:
— Михаил Алексеевич, вот дело, не требующее отлагательства. Граф Александр Дмитриевич Шереметев просит разрешение на постановку вагнеровского «Парсифаля» в Народном доме Императора Николая II[7].
— Сергей Сергеевич, — робко ответил Толстой, — вы же сами говорили: разрешить Лапицкому и более пока никому…
— Это иной случай. Во-первых, цель у Шереметева благая — сделать так, чтобы Россия стала первой страной, поставившей «Парсифаля» после Байройта, а для этого надо поспешить. Учитывая настойчивость графа, я уверен, что он справится с этой задачей быстрее Лапицкого. А во-вторых, сегодня утром я был у министра: Шереметев написал ему собственноручно в надежде на благосклонность. Николай Алексеевич[8] выразил искреннее желание её проявить, поскольку к Шереметеву при дворе полное доверие, а граф готов показать своего «Парсифаля» специально для Государя. Поэтому ответ должен был подготовлен и подан мне на подпись завтра. А послезавтра, Михаил Алексеевич, вы лично отвезёте его графу.
— Всё будет сделано в срок и наилучшим образом, — отчеканил Толстой, тщательно скрывая радость от расположенности вышестоящих чинов к начинанию Шереметева.
Татищев обернулся к Реброву и добавил:
— А вас, Сергей Константинович, я прошу помочь Михаилу Алексеевичу составить ответ так, чтобы обер-прокурор остался премного доволен.
Как только дверь за вышедшим начальником затворилась, Ребров молниеносно кинулся к Толстому, пытаясь вырвать прошение из его рук. Видя, что товарищ не собирается отдавать бумаги, он произнёс:
— Ну что ж, Михаил, тогда читай вслух!
Толстой бегло пробежался глазами по тексту и с ухмылкой посмотрел на развалившегося в кресле напротив коллегу.
— Слушай, Сергей, это письмо Шереметев писал прямо для тебя:
«Эта драма-мистерия, благодаря своему глубоко религиозному содержанию и гениальной музыке такого колосса, каким был Вагнер, даже в концертном исполнении производит весьма сильное и неизгладимое впечатление, возбуждая в слушателе лучшие религиозные чувства».
— Понял, цензор-догматик? — Толстой усмехнулся и продолжил читать дальше:
«Несомненно, что, будучи серьёзно инсценирована, она должна произвести на слушателей ещё большее впечатление и сыграть значительную роль в подъёме нравственных и религиозных чувств».
— Святейшему Синоду это виднее, — буркнул Ребров.
Он вскочил с кресла и, вырывая бумагу из рук Толстого, воскликнул:
— Дай мне письмо! Ты наверняка что-то упустил!.. Так я и знал. Вот послушай:
«Расценка мест будет значительно повышена. Спектакли этой драмы-мистерии явятся доступными лишь для высших и средних слоёв населения и учащейся молодёжи высших учебных заведений Санкт-Петербурга (для последних будет произведена бесплатная раздача билетов), то есть исключительно для той публики, которая наполняет Мариинский, Александринский и другие большие театры. Для народа эти спектакли будут недоступны».
— Ну, если на таких условиях, то я полностью согласен с рассуждениями графа Александра Дмитриевича. Однако мы обязаны сообщить ему о правках и замечаниях обер-прокурора.
— Скажи, Сергей, неужели должность цензора настолько ограничивает твоё восприятие информации, что из трёх страниц этого интереснейшего документа тебя заинтересовали лишь несколько строк, созвучных с цензурным уставом?
— Разве ты не слышал слов его превосходительства? Я на службе, Михаил, и приступил к выполнению приказа незамедлительно. Интересно, а на что обратил внимание ты?
— Я? Первое, что бросилось в глаза, — благородные устремления графа! Ведь о чём нам пишет большинство просителей? Если упростить: нижайше просим выдать разрешение, и мы займёмся театральной коммерцией. А Шереметев подробно излагает миссию созданного им музыкально-исторического общества, выражает надежду привить интеллигентной публике любовь к новой, серьёзной музыке. Разве это не похвально?
— Похвально, если не нарушает цензурного устава. Граф и вправду известен своим меценатством, музыкальными концертами и лекциями. Поговаривают, что только на содержание симфонического оркестра он ежегодно тратит сто пятьдесят тысяч рублей[9] собственных денег, если не больше. Мне за такой гонорар нужно пятьдесят лет ходить на службу…
— Ты всё о бренном! А я восхищаюсь энтузиазмом Шереметева! Он уже дважды по собственной инициативе знакомил публику с «Парсифалем» на русском языке в концертах, давно вынашивал идею поставить эту мистерию на сцене, ждал истечения исключительных прав Байройта на постановку. Теперь же граф прилагает все усилия к тому, чтобы первое представление вне Байройта состоялось именно в России. Даже дату определил — 19 декабря, то есть 1 января по европейскому календарю.
— Я тебе эту дату ещё летом называл.
— Ты называл, а Шереметев к ней подготовился! Ведь прав он: какой ещё театр сможет в оставшиеся полтора месяца разучить и поставить «Парсифаля», как не его музыкальное общество, уже знакомое с этой оперой и неоднократно исполнявшее её? И он уже сам договорился с принцем Ольденбургским об использовании зала в Народном доме — там всё оборудовано по последнему слову техники! А тебя, Сергей, не иначе как либретто больше всего беспокоит? Так вот, граф предлагает пользоваться текстом Коломийцова — тем самым, в отношении которого мы уже получили согласие обер-прокурора.
— Знаешь, кто ты, Михаил? Восторженный романтик! Не понимаю, что ты делаешь в Главном управлении по делам печати, ещё и с жалованием больше моего? Предположу, ты из тех молодых людей, что желают за казённый счёт первыми знакомиться с современными пьесами. Тебе бы самому пьесы писать, чем, я слышал, ты втайне и занимаешься — уж я бы их цензурировал с превеликим удовольствием!
Ребров искренне засмеялся и, обняв приятеля за плечо, продолжил с доброй улыбкой на лице.
— Ладно, не обижайся! Твоя любовь к настоящему искусству в нашем деле не менее важна, чем моё чутьё. Давай условимся вот о чём: пока ты пребываешь в эйфории от прошения Шереметева, возьми перо, бумагу и просто пиши под мою диктовку, так мы выполним задание Татищева в считанные минуты! Готов?
«Милостивый Государь, граф Александр Дмитриевич!
Имею честь уведомить Ваше сиятельство, что Музыкально-историческому Обществу Вашего имени разрешается постановка драмы-мистерии сочинения Рихарда Вагнера «Парсифаль» на сцене зрительного зала Его высочества принца Александра Петровича Ольденбургского, однако с тем условием, чтобы, согласно Вашему заявлению, по составу публики и по ценам на места предполагаемые спектакли никаким образом не носили характера народных».
Толстой беспрекословно записал всё сказанное коллегой, мысленно представляя, как будет зачитывать эти строки графу Шереметеву, а Ребров тем временем продолжал:
— Завершил? Молодец! А теперь отправь помощника в архив, пусть найдёт наш ответ Театру музыкальной драмы и дополнит письмо словами обер-прокурора про благословение хлеба и вина и про хрустальную чашу. Да не забудет приложить к нему исправленное Синодом либретто. Вот и делу конец! Видишь, какие мы с тобой энтузиасты — не хуже Шереметева! Зря нас обзывают волокитчиками и канцелярскими крысами… За помощь можешь не благодарить. Выпроси лучше для меня у графа приглашение на премьеру, — и Ребров засмеялся как ребёнок.
На следующее утро Татищев подписал ответ, и уже через день Михаил Толстой отправился к назначенному времени в особняк Шереметева. Погода стояла прекрасная. Михаил прикинул, что прогулка от его дома у Смольного собора до особняка[10] займёт чуть больше получаса, и решил пройтись пешком. Он планировал по пути обдумать, каким образом будет лучше доложить графу о нюансах разрешения на постановку оперы, но так и не смог этого сделать. Его охватил внезапный трепет перед единственным человеком в Петербурге, который знал либретто «Парсифаля» лучше, чем он сам.
Толстой не заметил, как оказался в серебряной гостиной, где его уже ждал Шереметев.
— Здравствуйте, граф Михаил Алексеевич! — вежливо обратился тот к гостю. — Признаюсь, не ожидал, что ответ на моё прошение поступит так скоро. С утра звонил Татищев и уверил меня в том, что Драматическая цензура не видит препятствий к осуществлению моей инициативы, а вы лично поведаете мне о некоторых нюансах, которые необходимо учесть при постановке. Прошу вас, садитесь и расскажите обо всём в подробностях.
Толстой слегка растерялся, думая, с чего начать: с либретто, сценографии или же с требований к составу публики, как вдруг неожиданно для себя произнёс:
— Ваше сиятельство Александр Дмитриевич! Позвольте выразить искреннюю благодарность за ваше стремление поставить в Петербурге «Парсифаля» первыми в мире после Байройта. Признаюсь, я буквально заболел этой оперой почти полгода назад, и с нетерпением жду спектакля под вашим управлением.
Лицо Шереметева выразило глубокое удивление, и граф сменил официальный тон на почти дружеский:
— Вот уж никак не ожидал услышать такого от представителя нашей Драматической цензуры! А что же произошло полгода назад?
— Прочитал книгу Лиштанберже, потом несколько раз — либретто «Парсифаля», затем «Мою жизнь» Вагнера. С тех пор слежу в газетах за планами мировых театров представить мистерию за пределами Байройта. Вам наверняка известно, что мы выдали разрешение Лапицкому, но он, в отличие от вас, с постановкой не спешит, и это меня сильно расстраивает. Вы бы знали, как я обрадовался вашему прошению!
— Не стоит так волноваться, Михаил Алексеевич. Я сделаю всё от меня зависящее, чтобы честь первой зарубежной постановки «Парсифаля» принадлежала именно России и чтобы мистерия Вагнера была представлена на достойном уровне. Я знаю, что за глаза меня именуют любителем, дилетантом и даже, как Парсифаля, простецом, но кто, если не я? За столько лет никто другой в нашем отечестве за эту прекрасную партитуру так и не взялся! Мои оркестр, хор и я сам готовы. Репетируем уже с начала лета. Я выписал из Парижа Фелию Литвин, она будет петь Кундри. Куклин — Парсифаль всё лето провёл в Париже за мой счёт, учился у вагнеровских мэтров. Григорова — Амфортаса и Селиванова — Гурнеманца я тоже отправил за границу, отточить мастерство в своих партиях. Художественный руководитель моего общества Хессин неоднократно был в Байройте, он знает, как мистерия исполняется там. Так что довольными останутся не только вагнерианцы, как вы и я, но даже и те, кто о Вагнере ни разу не слышал, — это я обещаю! А сейчас расскажите мне, пожалуйста, про цензурные замечания.
Толстой вручил Шереметеву официальный ответ на его прошение и изложил правки обер-прокурора к тексту оперы и к сценической постановке. Граф внимательно выслушал, ненадолго задумался и произнёс:
— В этих вопросах ваше ведомство может полностью положиться на моё разумение. Либретто я у Коломийцова купил за пятьсот рублей и могу с ним делать всё, что угодно Святейшему Синоду. В отношении постановки будьте покойны: я ведь руковожу Придворной певческой капеллой и по должности являюсь цензором духовно-музыкальных произведений, следовательно, понимаю, что нужно изменить. А с Граалем вопрос давно решён: мы заказали специальное устройство, которое будет подсвечивать чашу изнутри, — никто не скажет, что она похожа на наш православный потир. Пожалуйста, передайте всё это графу Татищеву с моей благодарностью за его старания. А вам, Михаил Алексеевич, повторю: сильно вы меня удивили своей любовью к Вагнеру, и я буду рад продолжению нашего общения. Вскоре я пришлю вам с супругой приглашение на премьеру. Так что до встречи 19 декабря в Народном доме, дорогой вагнерианец!
Часть IV
Явите Грааль!
Когда Мари Толстая эмоционально объявила мужу о том, что слабое здоровье не позволит ей высидеть пять часов в театре на «Парсифале», Михаил Алексеевич спорить не стал. Граф догадывался, что на самом деле её тяготил принятый в Народном доме дамский театральный этикет — платья без декольте, строгая одежда тёмных тонов и минимум украшений, — по мнению Мари, он оскорблял молодость и красоту.
Михаил пригласил на спектакль Сергея Реброва, и друзья начали заблаговременно готовиться к премьере. За закрытыми дверями своей конторы в Министерстве внутренних дел они вели ожесточённые споры о написанной специально для премьеры брошюре Святослава Свириденко[11] «Парсифаль», которую Толстому прислал граф Шереметев. Главным предметом спора друзей стала суть вагнеровского творения: Ребров настаивал на том, что она христианская, а Толстой спорил — общечеловеческая.
Утром в четверг 18 декабря камердинер позвал собиравшегося на службу Михаила к телефону. Звонил статский советник Ребров по безотлагательному делу.
— Доброе утро, дорогой граф, — услышал Толстой знакомый голос в телефонной трубке, — чем ты планируешь заняться в воскресенье вечером?
— Какого чёрта, Сергей! Разве мы не можем обсудить это чуть позже в конторе?
— Обсудить-то мы можем, но я счёл своим долгом сообщить тебе, как только сам узнал, что в воскресенье вечером нам выпала честь увидеть первое в России представление мистерии Рихарда Вагнера «Парсифаль».
— Как, ещё раз? Мы же с тобой завтра идём в Народный дом!
— Идём, чтобы увидеть большую надпись на входе, гласящую о переносе премьеры на воскресенье. В этот вторник была генеральная репетиция. Помещение театра не отапливали, и госпожа Литвин, что должна исполнять партию Кундри, слегла с ужасным гриппом. Врач приказал — никаких спектаклей до воскресенья! Сегодня изменят все афиши и дадут объявления в газетах.
— Да что же за напасть такая, Сергей! А как быть с первенством русской постановки после Байройта?! Я с ужасом представляю себе состояние, в котором пребывает Шереметев… Безо всякого сомнения, идём в воскресенье!
Вплоть до дня премьеры Толстого не покидала тревога: состоится ли долгожданное представление? Газеты тем временем сообщали о триумфальном шествии «Парсифаля» по Европе. Театр «Лисеу» в Барселоне, чтобы стать первым, начал спектакль ровно в полночь 1 января. Эта новость немного успокоила Михаила: русская публика ночью в театр точно не придёт, что делало соревнование с Барселоной бессмысленным. Вечером того же дня мистерия прозвучала в Берлине, Болонье, Бремене, Будапеште, Вроцлаве, Киле, Мадриде, Праге и Риме. На понедельник была заявлена премьера в Париже. «У нас остался шанс, — подумал Михаил, — опередить хотя бы Францию».
Долгожданный вечер 21 декабря наконец-то наступил. Ожидая прибытия экипажа Реброва у парадного входа в Народный дом Императора Николая II, Михаил Алексеевич осматривался по сторонам. Он приятно удивился огромному количеству собирающейся молодёжи: граф Шереметев выполнил своё обещание бесплатно раздать студентам по шестьсот билетов на каждый спектакль.
Неожиданно Толстой услышал за спиной знакомый голос:
— Не подскажете, здесь празднуют первое в России представление оперы «Парсифаль»?
— Сергей Константинович, дорогой, рад тебя видеть, поздравляю с праздником! — обернулся он к подошедшему Реброву и крепко пожал ему руку.
— Радость твоя исчезнет, когда скажу я тебе, что начало спектакля задержится на час-два. Во дворце случилось возгорание, и Шереметев, будучи главным советником Государя по пожарным делам, отправился его тушить. Мы с тобой сейчас пойдём в ресторан, выпьем и подождём, пока граф потушит пожар, сменит мундир на фрак, огнетушитель — на дирижёрскую палочку, а свои обязанности перед Императором — на долг перед Вагнером.
— Ты серьёзно говоришь, или это шутка такая? — с сильным волнением перебил его Толстой.
— Эх, неплохо я тебя разыграл, ты даже позеленел! Шутка моего собственного сочинения! Я с утра голову ломал, как бы мне тебя так деликатно проверить на предмет серьёзности твоего отношения к «Парсифалю», — засмеялся Ребров. — Идём!
Толстой впервые оказался в построенной два года назад аудитории принца Ольденбургского и впечатлился её размахом — недаром она считалась самым большим оперным залом Европы. Все кресла, за исключением двух мест в первом ряду партера прямо у дирижёрского пульта, подаренных ему Шереметевым, были заполнены. Михаил не мог поверить своим глазам: залысина на голове сидящего неподалёку господина во фраке принадлежала не кому иному, как графу Татищеву, его начальнику. По соседству располагался господин с гладко прилизанными седыми волосами — сенатор Лыкошин, а рядом с ним торчали огромные чёрные усы министра внутренних дел Маклакова…
«Приди ещё обер-прокурор Святейшего Синода, — шепнул он на ухо отвешивавшему приветственные поклоны Реброву, — и в сборе будут все крёстные, пардон, цензурные отцы русского «Парсифаля»!»
Ребров обернулся и посмотрел на друга укоризненным взглядом, которому тот не придал особого значения.
Наконец друзья заняли свои места. Свет в зале погас. Шереметев встал за пульт, поклонился публике и, казалось, подмигнул Михаилу. «Toi! Toi! Toi[12], граф!» — шепнул Толстой поворачивающемуся к оркестру дирижёру.
Вступление к мистерии заворожило Михаила Алексеевича: торжественная, грандиозная музыка, от которой мурашки пробегали по коже, перемежалась со щемящей сердце мелодией не то страдания, не то тревожного ожидания. Толстой пытался угадать, к какой именно части уже хорошо знакомого ему либретто относится каждый мотив, и за своими раздумьями чуть не пропустил начало первого акта с неприметными декорациями: стволы деревьев на авансцене и на заднике указывали на то, что действие происходит в лесу. Монотонный рассказ старого рыцаря Гурнеманца мальчикам-пажам в белых одеждах об истории Грааля погрузил Михаила в полудрёму. Ему показалось, или же сидящий рядом Ребров в самом деле усмехнулся над тем, как граф изо всех сил старался не сомкнуть глаз? Словно в тумане, проплыли перед Толстым дикарка Кундри с бальзамом для истекающего кровью короля Амфортаса, а затем и юноша Парсифаль, безучастно взирающий на происходящее. Молодой вагнерианец мучился в полусонном состоянии целый час, пока не услышал из уст Парсифаля вопрос, всё время крутившийся в его собственной голове: «Что значит Грааль?»
Оркестр заиграл загадочную и одновременно величественную мелодию трансформации сказочного леса в храм Грааля, и Толстой окончательно проснулся. Сцена тем временем совершенно преобразилась: деревья медленно исчезали, а в глубине появилось подобие внутреннего убранства итальянских соборов с колоннами и сводчатым куполом. Под колокольный звон рыцари в белых одеждах и в шлемах, как на картинках из старых книг, торжественно шествовали на службу.
Служба! Михаил Алексеевич совсем забыл про свою службу! А ведь к либретто именно первого действия «Парсифаля» у обер-прокурора было больше всего замечаний, и служебный долг обязывал Толстого убедиться в том, что они полностью учтены при постановке!
«Сжалься надо мной!» — пропел со сцены кающийся Амфортас, объясняя собравшимся в храме рыцарям, почему он, грешник, не может служить перед Граалем.
«Сжалься надо мной! — мысленно вторил ему Михаил. — Я не хочу думать о Святейшем Синоде, об обер-прокуроре и о цензуре, я хочу слушать Вагнера!»
«Явите Грааль!» — прозвучал из-под купола театра голос старого короля Титуреля. Графу почудилось, будто это Татищев и Маклаков в унисон обращаются к нему: «Следи за текстом, Толстой!»
Михаил наслаждался доносившимся с разных ярусов театра волшебным пением и не мог оторваться от заворожившего его обряда причастия рыцарей, преклонивших колена перед Граалем, озарённым струёй яркого света с небес. Заставив себя сосредоточиться, он попытался разобрать слова исполняемых артистами партий, но, увы, не смог.
«Понял иль нет?» — спросил Гурнеманц Парсифаля, наблюдавшего за обрядом из-за колонны. «Ничего не понял», — прошептал Михаил, имея в виду самого себя. «Верь и надейся», — пропел голос с верхнего яруса, и занавес начал медленно опускаться.
Эмоции переполняли Михаила. Он уже приподнял руки для аплодисментов и вдруг почувствовал, как их крепко сжал сидящий рядом Ребров:
— А вот этого делать не стоит. Сам Вагнер просил публику не устраивать оваций после первого акта. В день премьеры он даже специально вышел на сцену и объяснил всем, что нужно соблюсти подобающую сценическому священнодействию тишину.
— Помилуй, Сергей, прислушайся к залу! Таких бурных аплодисментов я уже давно не припомню!
— Мы к ним присоединимся в конце мистерии, а сейчас давай помолчим в знак признательности композитору. Хотя мне и не терпится узнать о твоих первых впечатлениях от музыки Вагнера, если ты их не проспал, конечно, — улыбнулся Ребров.
Стесняясь своих покрасневших от ехидного замечания друга щёк, Михаил отвёл взгляд в сторону и вымолвил после небольшой паузы:
— Он сумасшедший… Нет, он — гений!
— Одно другому не мешает, — отозвался Ребров. — Ты, кстати, заметил, что Грааль был сделан не из хрусталя? Какое безобразие! Разве что электрическая лампочка внутри чаши отличает этот вагнеровский Грааль от нашего православного потира, но Синод, в принципе, может быть спокоен…
Весь антракт друзья промолчали, каждый из них мысленно переживал увиденное и услышанное.
Во втором действии мистерии музыка преобразилась. Короткая прелюдия — музыкальное знакомство с Клингзором, отвергнутым рыцарем храма Грааля, обманом получившим Святое Копьё, а теперь мечтающим о завладении Святой Чашей и о порабощении её служителей, — показалась Толстому до дрожи демонической. Поднялся занавес, и… вместо ада зрители увидели замок в узорах, напоминающих персидские ковры. Сам Клингзор предстал перед публикой в виде колдуна из восточной сказки: с бородой, в чалме и цветастом халате. Михаилу стало смешно, но стоило Семёну Ильину начать петь, как приступ смеха сменился искренним восторгом: бас Ильина был столь же красив, сколь прекрасной была его актёрская игра.
А ещё граф с нетерпением ждал появления парижской примадонны Фелии Литвин в роли обольстительницы Кундри. Он читал об её успехе в Мариинском театре в партиях Брунгильды и Изольды, но ни разу не слышал приму на сцене, если не считать короткого появления Литвин в первом действии «Парсифаля», которое Михаил, к своему стыду, проспал.
Тем временем сцена преобразилась в настоящий сад: пальмовые ветви, цветущие кусты, обилие нежных цветов. И среди них, как алые розы на фоне белых лилий, выделялись прекрасные девы, приветствовавшие Парсифаля, получившегося у певца Николая Куклина энергичным, немного застенчивым, простоватым юношей. Молодой, с открытой улыбкой, он был одет в простой сценический костюм: платье без рукавов и сандалии.
Все девы-цветы были как на подбор: стройные, пышногрудые, длинноволосые брюнетки в белых блузах и ярко-красных юбках. Толстой насчитал ровно тридцать две настоящих Кармен.
«Не напрягай так сильно зрение, ослепнешь!» — со смехом шепнул Ребров прямо в ухо Михаилу, тщательно пытавшемуся рассмотреть глаза и губы каждой из дев-цветов.
Граф улыбнулся, подумав: как хорошо, что он пришёл сегодня в театр без Мари, иначе скандала вечером было бы не избежать.
«А ты с пеной у рта твердил, что эта опера христианская! Да она самая что ни на есть общечеловеческая!» — прошептал он другу.
Наконец, появилась Фелия Литвин-Кундри в длинном светлом платье с глубоким декольте. Её облегающий пышное тело наряд был украшен яркими камнями. Нити из драгоценностей переплелись в широкие бретели, такие же нити обвивали обнажённые руки, их блеск переливался с ярким светом бриллиантов в длинных серьгах, крупных кольцах и на украшавшей фату диадеме. Впрочем, несмотря на эффектный костюм, привезённый певицей из Парижа, сцена соблазнения ею Парсифаля не впечатлила Толстого. Она напомнила ему прочитанную когда-то историю о выжившей из ума овдовевшей купчихе преклонных лет, склонявшей своего молодого приказчика к женитьбе.
«Какое безобразие, — размышлял Михаил по ходу действия, — подростка пытается склонить к любви эдакая усыпанная бриллиантами матрона, на четверть века старше его, грузная, статичная как скала. Голос её, безусловно, сильный и мощный, но нет в нём и намёка на эротизм, вожделение, страсть. Найдутся, конечно, любители и на такую, но я бы на месте Парсифаля тоже разрушил замок Клингзора, забрал Священное Копьё и убежал от этой соблазнительницы подобру-поздорову спасать Амфортаса и рыцарей Грааля, вдруг она и туда доберётся!»
Во втором антракте Толстой и Ребров решили присоединиться к окружившим Маклакова чиновникам. Давным-давно министр слушал «Парсифаля» в Байройте и по праву знатока заключил, что постановка Шереметева вписалась в видение самого Рихарда Вагнера. Конечно, на подготовку спектакля у графа было очень мало времени, поэтому некоторые декорации получились трафаретными, а какие-то мизансцены — полными суеты. Но с деньгами графа (а по слухам, постановка обошлась ему как годовое содержание своих оркестра и хора) он сможет легко поправить все недочёты в будущем. Министра буквально забросали вопросами, понравилось ли ему выступление Фелии Литвин, на что Маклаков совершенно неожиданно обернулся к Михаилу Алексеевичу:
— Вы ведь, граф, воздадите должное мужеству прославленной певицы, самоотверженно взявшейся за исполнение такой сложной партии в болезненном состоянии?
— Несомненно, Ваше Сиятельство. Но мне не хватило страсти в её образе, — ответил Толстой.
— Это да, — мечтательно промолвил Маклаков. — Тереза Мальтон в Байройте выглядела гораздо более опытной искусительницей! Только вы, пожалуйста, не говорите об этом графу Шереметеву, чтобы он не расстроился таким отзывом, особенно от вас. Наслышан я от Александра Дмитриевича, какие вагнеровские ростки прорастают в нашем Главном управлении по делам печати! Да и не расстраивайтесь вы так сильно по поводу Литвин, граф, иначе не сможете ощутить всю прелесть музыки Страстной пятницы в третьем акте.
— Я смотрю, Михаил, о тебе в вагнеровских кругах начинают складывать легенды, — с улыбкой произнёс Ребров, когда друзья, откланявшись, вернулись на свои места. — Литвин исполнила свою партию безупречно чисто, но ведь тебя, бьюсь об заклад, гораздо больше впечатлила та грациозная, лупоглазая Кармен посередине сцены. Какими глазами ты на неё смотрел! Придётся мне завтра обо всём рассказать Мари, и этот «Парсифаль» станет первым и последним в твоей жизни… Видел бы ты себя сейчас: щёки словно переспелый помидор! Прямо и пошутить нельзя! Давай успокаивайся, через несколько минут специально для тех, кто уснул в начале первого действия, Гурнеманц повторит историю Грааля…
Друзья захохотали от души. Когда в зале начал гаснуть свет, Михаил Алексеевич погрузился в свои мысли: «Что же это за музыка Страстной пятницы такая? Когда-то меня заинтриговал ею Ребров, а теперь и сам министр…»
Перед началом третьего акта публика наградила вышедшего к пульту графа Шереметева бурными овациями. Когда они стихли, дирижёру потребовалось почти две минуты, чтобы сосредоточиться в полной тишине, перед тем как зрительный зал и абсолютно тёмная сцена, без каких-либо приметных декораций, снова наполнились звуками тревожного ожидания.
Певческая манера Селиванова (Гурнеманца) показалась Толстому невыразительно-нудной. Граф перестал стесняться своей сиесты в первом действии и даже с усмешкой вспомнил саркастичную шутку Оскара Уайльда: «Бедные вагнерианцы, целый час сидят — мучаются, затем ещё час, потом смотрят на часы: прошло всего двадцать минут».
Михаил Алексеевич поймал себя на мысли, что он даже не следит за неспешным действием на сцене, а просто пытается сопоставить с музыкой слова хорошо сохранившегося в памяти либретто мистерии. Время от времени поглядывая на Николая Куклина, преобразившегося из глупого юноши в настоящего рыцаря, Михаил стремился понять, что именно помогло Парсифалю преодолеть многолетние невзгоды, сохранить в целости Святое Копьё, вернуть его в Храм Грааля и восстановить могущество Храма. Ведь сам Вагнер об этом напрямую не говорил, только намекал…
В какой-то момент мрачная, тяжёлая для восприятия музыка, написанная явно пожилым, глубоко познавшим жизнь человеком, сменилась ласкающими слух звуками свежести, чистоты и непорочности. Протяжный бас Гурнеманца пропел хорошо знакомые Михаилу Алексеевичу строки, объясняющие Пар-сифалю, что в день Страстной пятницы природа не скорбит, а благодарит Спасителя за явление в наш мир:
Сегодня слёзы покаянья,
Священная слеза
Кропит луга, леса.
Природа стала храмом!
Ликует всяческая тварь,
И поле блещет, как алтарь,
И воскуряет фимиамом!
Эти глубокие по смыслу слова, равно как и превращение невзрачной сцены театра в освещённый софитами луг нежно-зелёного цвета, всколыхнули в памяти Толстого воспоминания о берёзовой роще в имении его родителей в Царском Селе. Весной, стоило только появиться первоцветам, маленький Михаил выжидал по утрам, пока его оставят одного, без присмотра, и изо всех сил мчался в рощу — попробовать на вкус росу на распускающихся подснежниках. Граф зажмурил глаза, и увидел себя ребёнком: он беспечно нежился на освещённой ярким солнцем молодой траве, слизывая языком прохладные капли росы с источающих нежный аромат белоснежных цветов, а в это время в воздухе разливалась мелодия Страстной пятницы. Словно из ниоткуда появился отец, совсем ещё молодой, схватил Михаила на руки и крепко прижал к своей груди…
А потом видение изменилось: уже взрослый Толстой стоял перед алтарём Спасо-Пребраженского собора, ожидая, когда он сможет взять на руки своего только что крещённого первенца Александра. Малыш размахивал руками и ногами, и под звуки той же самой музыки Страстной пятницы лицо Михаила покрывалось каплями воды из купели. На вкус эти капли один в один напоминали ему свежую росу на подснежниках из детства.
Очнувшись, Толстой осознал, что весь театр слушает продолжение мелодии из его короткого сна. Образ Парсифаля на сцене кардинально изменился: на певце более не было ни шлема, ни кольчуги, ни меча с изображением лебедя. Распущенными длинными волосами, усами и бородой, белыми одеждами он напоминал образ Христа на картине Рафаэля «Преображение». Единственным отличием было настоящее копьё в руках.
Михаил Алексеевич перевёл взгляд на Шереметева и поразился тому, как поменялась его дирижёрская манера: от военной выправки и статики ни осталось и следа; его лицо, руки и всё тело пластично двигались в унисон музыке, голова была запрокинута, глаза закрыты — граф дирижировал без партитуры, по памяти. Михаил захотел поделиться своими наблюдениями с сидевшим рядом Ребровым, но, обернувшись к другу, застыл в изумлении и не решился его потревожить. По щеке сурового, надменного и ироничного цензора Сергея текли слёзы…
Последние полчаса оперы показались Толстому пересыщенными. Неспешное омовение и помазание Парсифаля на царство, а затем крещение Кундри напомнили ему статичные картинки из учебника «Закон Божий». Волнительный обряд похорон Титуреля, первого короля Грааля, с демоническим отречением его сына Амфортаса от служения Граалю (певец Григоров наконец-то распелся), походили на мрачные литографии Данте…
«Не может быть, — начал волноваться Михаил, — чтобы на этом всё завершилось, ведь текста либретто осталось всего на пару четверостиший!» Он тогда ещё не предполагал, что за призывом Парсифаля «Откройте Ковчег! Явите Грааль!» последует долгая музыка очищения и спасения, заставляющая сердце трепетать.
Парсифаль достал из бархатного ковчега Грааль, поднял его над головой, и все рыцари пали ниц, вскинув руки к спадающему на Грааль яркому свету, струящемуся из-под купола театра. Свет озарил и рыцарей на сцене, и сидевшего в первом ряду Толстого, и граф на миг ощутил божественное благоговение. Это чувство он испытывал очень редко: когда клялся перед алтарём в супружеской верности Мари, крестил своих мальчишек, исповедовался в церкви и отпевал почивших родителей. «Даже представить себе не могу, — подумал Михаил, — что у Святейшего Синода могут быть претензии к этой музыке. Хочу, чтобы она звучала на моих похоронах».
«Тайны высшей чудо, Спаситель днесь спасённый», — донеслось из-под купола театра, и занавес начал медленно опускаться. Нарушив театральный этикет, Михаил Алексеевич встал со своего кресла и, загородив вид всем сидящим позади, начал аплодировать стоя. Ладони уже устали, а граф и не собирался прекращать — то было его личное признание в любви к таланту Рихарда Вагнера.
Часть V
Здесь время превращается в пространство[13]
На сцене за опущенным занавесом, куда Толстой и Ребров отправились по окончании премьеры выразить благодарность Шереметеву, собрались все артисты спектакля. Фелия Литвин и Николай Куклин в обнимку позировали перед объективом знаменитому фотографу-репортёру Карлу Булле[14]. Внезапно прима обернулась и закричала на одну из стоявших рядом исполнительниц партии дев-цветов:
— Ах ты, негодница, что ты вытворяешь?! Вы только посмотрите, она отрезала ножницами лоскуток от моей фаты! Я, конечно, понимаю, что это настоящий символ артистического счастья, но, увольте, если каждая из вас захочет отрезать по кусочку, то в следующем спектакле мне придётся петь нагой!
— Дорогая Фелия Васильевна, успокойтесь, — подоспевший граф Шереметев начал целовать руки певицы, — пусть отрезают, сколько им угодно! Я и сам не прочь заполучить лоскуток! Мы завтра же пошьём по новой фате для каждого следующего спектакля.
— А вы проказник, граф, — Литвин подняла свои большие глаза на дирижёра и полным мольбы шёпотом вопросила: — Вы довольны?
— Фелия Васильевна, вы были неповторимы. Я ещё должен осознать, что именно я пережил сегодня вечером, но знаю одно: благодаря вашему блестящему таланту и прекрасному голосу мы очистили душу публики!..
— И не спорьте со мной, я знаю, как лучше, — раздался издалека громкий бас Сергея Сергеевича Татищева, приближавшегося к Толстому и Реброву, наблюдавшим за трогательным диалогом маэстро и примы.
Начальник Главного управления по делам печати, речь и походка которого свидетельствовали о том, что большую часть третьего акта тот провёл в буфете, тянул за собой худощавого мужчину средних лет в дорогом костюме, с ермолкой на голове, в пенсне, с короткой бородкой и густыми усами.
— Вот, господа, знакомьтесь! В тот момент, когда все чествуют исполнителей, одаривших нас музыкой «Парсифаля», мне кажется абсолютно справедливым обратить внимание и на тех, кто донёс до нас поэтику вагнеровской мистерии!
Толстой заметил, как присутствовавшие на сцене стали подступать к появившейся паре, а Татищев тем временем продолжил, указывая на человека, которого чуть ли не силой привёл с собой:
— Господа, позвольте представить: Виктор Павлович Коломийцов! Кто бы мог подумать, что юрист по образованию превратится в самого уважаемого переводчика либретто опер Рихарда Вагнера и в завсегдатая Байройтского фестиваля, а потом станет автором русского текста «Парсифаля», который вы сегодня исполняли!
Когда аплодисменты стихли, Сергей Татищев указал рукой на Толстого:
— Не стесняйтесь, граф, подходите ближе. Господа, это Михаил Алексеевич Толстой, цензор. Он сделал всё возможное, чтобы Виктор Павлович при переложении либретто не упустил ни одной важной детали, задуманной самим Рихардом Вагнером!
Певцы по-доброму рассмеялись. Михаил, смутившись и от их весёлого смеха, и от того, что до сих пор не удосужился лично познакомиться с переводчиком, протянул руку Коломийцеву, и они вдвоём начали принимать поздравления от кокетничающей Литвин (Кундри), искренне улыбающегося Куклина (Парсифаля), благодарного Ильина (Клингзора) и стеснительного Григорова (Амфортаса). Исполнитель партии Гурнеманца Селиванов поклонился и с усмешкой произнёс: «Мою роль, господин цензор, вы могли бы и подсократить, а то добрая часть зала благородно похрапывала в такт продолжительной истории о Граале…»
— Так вот вы какие, мастера слова! Всегда мечтала побеседовать с вами, — промолвила подошедшая к Коломийцову незнакомая Толстому серьёзного вида молодая женщина.
— Кто это, Сергей? — шёпотом спросил Михаил, обернувшись к Реброву.
— Ты её знаешь под псевдонимом Святослав Свириденко. София Александровна Свиридова, автор многочисленных трудов о Рихарде Вагнере, собственной персоной, — тихо проговорил Ребров.
— Уважаемая София Александровна, — обратился к даме Толстой, — не имел чести ранее быть знакомым лично, но мы с моим коллегой и другом Сергеем всю прошлую неделю до хрипоты в горле обсуждали вашу брошюру «Парсифаль» в конторе Управления по делам печати. Сегодняшний спектакль, и особенно юные девы-цветы, — Михаил широко улыбнулся стоящим неподалёку актрисам, — убедили меня в вашей мысли о том, что вагнеровская мистерия имеет общечеловеческое значение…
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Грааль и цензор предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
3
Татищев Сергей Сергеевич, Начальник и Председатель совета Главного управления по делам печати Министерства внутренних дел Российской империи в 1912–1915 годах.
4
«Гроза» и «Речь» — ежедневные литературно-политические и общественные газеты того времени, издававшиеся в Санкт-Петербурге.
7
Заведение для народных развлечений Императора Николая II в Александровском парке. Оперные представления давались в особом корпусе — аудитории Его Высочества принца А. П. Ольденбургского, рассчитанной на 2800 зрителей. В настоящее время в нём находится театр «Мюзик-Холл».
11
Псевдоним Софии Александровны Свиридовой, поэтессы-переводчицы, автора работ о творчестве Рихарда Вагнера.
13
Zum Raum wird hier die Zeit (нем.) — слова Гурнеманца, обращённые к Парсифалю по пути в Храм Грааля. Несколько шагов к Храму по лесной тропе показались Парсифалю вечностью. В действительности Парсифаль остался практически на том же самом месте, но его душа стала свидетелем трансформации обычного леса в Святой Храм, время перенесло его в другое пространство, само время превратилось в пространство.