Жизнь пишется на неведомых носителях, и человек вечно занят разгадкой этих записей. «Будь я атомом, в капле воды увидел бы океан. Так и в Холочье я видел мироздание», – думает герой романа о деревне, в которой вырос и которая была стерта с лица земли чернобыльской катастрофой. Эта книга написана не словами, а смыслами. Автор создает своего рода феноменологический рисунок жизни. Пожалуй, в современной русской литературе трудно найти столь неожиданный взгляд на человека, социум и природу в их единстве.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Холочье. Чернобыльская сага предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Владимир Сотников, текст, 2020
© ООО «Издательство АСТ», 2020
Часть I
1
Пишется жизнь, не требуя слов, умения и желания, пишется на неведомых носителях.
Я вспоминаю одну странную картину моего детства. Она никогда не становится полной, как, впрочем, и все, возникающее в памяти, но всегда пытается проявиться своим смыслом наподобие того, как мифы вырисовываются перед нами не подробностями событий, а общим результатом происшедшего. Вспоминая это, я лишаюсь не только умения писать, но и дара речи, как будто переношусь в самое начало времени, когда не было слов.
Я стою у своего дома и смотрю на лес. На высокой опушке горит костер, дым поднимается вертикально к небу. Вдруг я слышу выстрел. По лугу бежит мой друг Витька. Он падает, подхватывается, опять бежит. Я срываюсь навстречу, и вот мы уже вместе бежим обратно к лесу. У костра, раскинув руки, лежит его отец. На груди у него кровь, глаза неподвижно смотрят в небо. Он мертвый. Я не помню, как мы прибежали в деревню, как появились вокруг взрослые, как меня закрыли в доме. Время захлопнулось, как дверь в моей комнате, не выпуская меня. В любое другое свое воспоминание я могу добавить подробности, могу раздвинуть его чувственное пространство, могу добавить слов. В любое, но не в это. Даже эти немногие слова дались мне с трудом, словно их не должно быть. Я вижу только дым, устремленный к небу над опушкой.
И вот опять я больно ударил по своим чувствам, потому что опять не сумел рассказать и объяснить тот случай из прошлого. А возможно ли это? — спрашиваю я себя в утешение. — Возможно ли объяснить? Нет. Так чего же я хочу? Хочу уловить связующую нить жизни с ее образами. Дым к небу над опушкой — один из них. Он поднимается к тому, что существует за пределами моей жизни, но находит подтверждение в моих чувствах.
За огромным полем у самого горизонта виднелась темная полоса леса. К нему по вечерам опускалось солнце, день заканчивался, но воспоминание о таком же закате обещало новое повторение, и прошлое сливалось с будущим. Мне казалось, время соединяется именно там, у горизонта. Однажды я пошел туда. Шел долго, с высокого поля оглядывая все вокруг, думая о том, что вот иду по поверхности земного шара, как великан. Я любил такие сравнения, любил удваивать все, что видел, это была моя детская игра. Даже свой примятый в траве след, оглянувшись, я сравнивал со вчерашним днем, в котором события, вспоминаясь, распрямлялись, как травинки. А еще думал, что, может быть, я остался возле своего дома, откуда часто смотрел на это поле, а здесь не я, а мое желание пойти сюда.
Когда я уже спустился с пологого поля и приблизился к соснам, свистевшим на ветру своими иголками, и оказался на берегу маленького круглого озера, поверхность которого была неподвижной, несмотря на ветер, — неизвестный мне страх охватил меня. Я заглянул туда, вниз, увидел только свое отражение и прозрачную воду — ни дна, ни травинки, ни водорослей не было там. Прозрачная вода казалась темной в бездонном провале. Я смотрел туда, словно нарушая запрет, не позволяющий совместить теплый воздух вокруг меня и холод уходящей вниз бесконечности. Я оказался над чем-то непонятным, над переходом в другой мир, над чем-то единственно отличающимся от всего, что меня окружало.
С трудом я отошел от края этой пропасти. Рядом была заросшая травой дорога, почему-то я поднял на ней камешек. Может, потому что он был совсем один на этой едва различимой тропинке, я вернулся и бросил его в воду. Он ушел почти без всплеска, стремительно, даже не показав своего погружения. И я бросился домой, убегая от непонятного страха. Но надо ли говорить, что ходил я туда не раз?
Вот и еще один образ из того времени. К дыму над лесом добавилось это бездонное окно. Как будто ввысь и вглубь раздвигались пределы той жизни, доказывающие ее бесконечность.
Сейчас там только простор, заросшее травой и березами поле, которое было и до того, как сто лет назад деревня появилась вокруг почтовой станции, через которую проезжал когда-то Пушкин по пути из Одессы в Михайловское, и стала называться Холочье, потому что на местном наречии это слово означало паводковое гнездо из мусора, плывшее весной по реке и прибившееся к берегу. Первые поселенцы согласились с тем, что их прибило к этому берегу течением жизни.
Время взметнуло свой полог, подарив на столетие этому пространству живую жизнь, и опять застыло в своем вечном покое. Невидимый чернобыльский потоп смыл эту жизнь, дома разрушили и закопали под землю, люди разъехались кто куда, деревня исчезла.
Как страшно мне присваивать единственный взгляд на прошлое. Никого там пока нет, кроме меня. Я не хочу быть один и оправдываю свою смелость воспоминанием о детском открытии. Тогда я понял, что самое главное в жизни — взгляд, исходящий из меня на все вокруг, и пусть я не понимаю, что такое жизнь, зато все вижу.
Ребенок это открыл, взрослый сейчас записал — кто кому помог? Не важно, потому что мы один человек. Я посылал из детства сигналы в мою нынешнюю жизнь, чтобы понять, для чего появился.
Я постучался в крайний дом. Эта фраза часто снится мне вместе с этим беззвучным стуком. Правда не надоедает, и я только жду продолжения ее.
2
Этот дом в детстве казался непохожим на остальную улицу, застывшую в общем чувстве, и взгляд возле него всегда настраивался на бескрайнее поле и небо. Провожая меня удивленными окнами, он запоминал время моего проскальзывания мимо него, ожидая возвращения, как страж у порога времени и пространства. А я обманывал его. Уносился на велосипеде, делая огромный круг, и возвращался в деревню с другой стороны. Я играл с этим домом в игру, ставшую потом жизнью, уезжая как будто навсегда. Как будто навсегда. Понимал ли я это тогда, как понимаю сейчас? Нет, конечно. Мне просто нравились огромные круги, замыкающиеся на моей деревне, а не прямые линии туда-обратно. Я старался очертить, присвоить себе побольше пространства. И после песчаной дороги, по которой ехать было тяжело, потому что песок не давал колесам крутиться и был похож на воронку в песочных часах, только вытянутую, я всегда останавливался на высоком холме рядом с овчарней в виде креста, ставшей потом свинарником, а потом разрушенной, и отдыхал после подъема, чтобы посмотреть обратно. Прощальный взгляд на улицу начинался с этого крайнего дома.
Нет ничего более отвлекающего в воспоминаниях, чем нечаянное чувство, вспыхнувшее со стороны, словно блик солнца, отраженного от какой-нибудь стекляшки в придорожной траве. Сейчас я вспомнил, что в детстве хотел, чтобы и мой дом стоял на краю деревни. Чтобы, засыпая вечерами, прижавшись к стене, чувствовать за ней гул безграничного простора, куда я мог вылететь в своих снах, не боясь уличных проводов и деревьев — они не раз мешали моему полету. Странное объяснение притягательной тайны крайнего дома. Но пока эта тайна не разгадана, мне приходится мириться с тем, что все попытки ее объяснения будут такими же странными и преждевременными. Наверное, у меня просто нет сил на эту разгадку. Или времени.
А солнце, закатное солнце? Оно зависало над краем улицы, над этим домом, и я смотрел туда, где даже песок был красным, не только воздух. В это марево мимо меня, сидящего на лавочке у своего дома, возвращался с работы хозяин крайнего дома дядя Шура. Он нес свой топор, держа его за лезвие, вниз топорищем, и в этой шагающей фигуре на фоне заката было все завершение прошедшего дня. Ему навстречу бежали его дети-погодки, Гена и Люда, и в коляске у дома, ждал, ничего не зная, третий, маленький — я уже не помню, мальчик или девочка. Эту картину чужого и понятного счастья я видел потом много раз в фильмах, но там она всегда являлась лишь слабым повторением первоначальной.
После прохода по улице дяди Шуры начинался вечер. Я смотрел в дымчатый закатный воздух, растворивший моих соседей, и туда, в сторону этого крайнего дома, перетекало неуловимое чувство. Наверное, это и было течение времени.
И деревья там были необычные, старые вербы. Очертаниями своих крон они напоминали мне грузовик — высокую кабину и длинный кузов, и поэтому всегда вызывали чувство ожидания: стоит зеленая машина, покачивается, будто завелся мотор, и вот-вот готова тронуться с места. А над ней, далеко над горизонтом, если вглядеться, можно было рассмотреть маленькую ветряную мельницу в дальней деревне. Движение ее крыльев из-за расстояния было неразличимо.
А может быть, в тайне этого дома виновата лишь одна фраза, сказанная тетей Зоей, его хозяйкой? Экскаватор копал русло нашей маленькой речки, превращая ее в прямую канаву. Мы собирали рыбу, выброшенную ковшом в грязные лужи. Я услышал слова тети Зои: «Это как для нас потоп. Только наоборот». И она ушла к своему дому через луг, без рыбы. Я ничего тогда не понял, но всю жизнь, если попадалась на глаза литография Доре, иллюстрирующая Всемирный потоп, вспоминал этих копошащихся в грязных лужах рыб, задыхающихся без воды. И представлял тетю Зою, и то, как шла она к своему дому.
Еще у них была бодучая корова. Мы боялись ее и обходили стороной.
Что еще?
Воспоминания об этом доме всегда будут странными.
Мишка был старше меня лет на пять. Почему он не любил живущих по соседству? Этого я не понимал, но принимал как странное деревенское правило: дальние соседи дружат, ближние — нет. В тот день мы с ним оказались вдвоем, чинили велосипед, о чем-то говорили. Он был старше, повторяю я, а это в детстве главное при распределении ролей. К тому же Мишку учил в школе мой отец и хвалил его за успеваемость. Может, поэтому я и слушал Мишку. Он рассказывал мне о крайнем доме. Взрослые сплетни, переведенные на детский язык. Курей не кормят, огород не полют, ведро в колодец уронили — там и оставили. Мне бы уйти, но я был маленький, и у меня не было нынешнего опыта жизни. И вдруг он встрепенулся: «А мы вот сейчас им устроим!» — и объяснил, что я должен делать. Я не то чтобы подчинялся, просто был вместе с ним. Рядом. В третий раз повторяю: он был старше. Лет на пять.
Он дал мне куриные яйца, я сел позади него на багажник велосипеда. Мишка разогнался, и я, поравнявшись с крайним домом, бросил эти яйца, одно за другим, в стену. Яйца лопались и стекали желтыми разводами. В ушах сквозь свист ветра звучало довольное хихиканье Мишки. А на крыльце стояла тетя Зоя и смотрела на меня испуганными глазами.
Вот и все. Вот и главная разгадка моей тайны. Я вписал свое имя золотыми буквами в стену этого дома навсегда.
Дядя Шура, тетя Зоя. Если там, где вы сейчас, есть стены, я сделаю их чистыми, как небо.
3
Свиньи были как люди. Я никому об этом не говорил, конечно, чтобы надо мной не посмеялись за такое сравнение, но любил наблюдать за ними, когда они паслись на склоне холма под высокими дубами, разрывая дерн в поисках желудей. И смешные поросята были как дети. Так же толкались, так же жались к родителям, жалуясь на обидчиков.
Я любил свой дуб. Он был не старым, не высоким и стоял чуть поодаль от остальных дубов, ближе к речке. У него были удобные для залезания толстые ветки, похожие на перекладины лестницы. Этот дуб как будто для того и вырос. Как будто для меня. Я добирался до той высоты, где ствол становился почти одинаковым по толщине с моим туловищем — мне нравилось такое сходство. Но боковые ветки там были тонкими, и я возвращался пониже, на удобный, как лавочка, сук.
Нет в детстве ничего лучше бесконечных сравнений, которые заменяют будущие мысли. Дуб как лестница, свиньи как люди, склон холма как лист бумаги, на котором я как будто рисовал своим взглядом. Сидел, держась за ствол, и смотрел сверху на растекающееся по зеленому листу стадо, как путешественник, после долгих странствий попавший в другую страну, наблюдающий ее сверху, чтобы запомнить и потом рассказать о ней. Такое путешествие я совершал часто, если не находилось другого занятия. Так было и в тот день.
Было жарко, безветренно, я сначала несся на велосипеде к мосту через речку, убегая от догонявших меня оводов, создавая встречный ветер и мечтая о том, как сейчас у моста остановлюсь и искупаюсь. Но успел только окунуться, потому что увидел, как из свинарника выходит стадо. Я словно опаздывал. Быстро доехал до середины холма, где налево от дороги начиналась маленькая тропинка, по которой я свободным ходом всегда скатывался к своему месту, своему дубу.
Впереди меня по тропинке шел пастух, то и дело отмахиваясь от слепней. Он нес на плече косу, под мышкой мешок — наверное, собирался где-нибудь у речки накосить травы для своей лошади. Оглянувшись, он увидел меня и стал ждать моего приближения, расплылся в чрезмерной улыбке, как будто кривлялся. Так он всегда улыбался при встрече и не здоровался, а только мычал что-то под нос. Звали его Герасимом и считали ненормальным. В разговорах на него не обращали внимания, только отмахивались всегда, как он сейчас от слепней. И вдруг лицо Герасима изменилось. Он вскрикнул, замычал и замахнулся на меня косой. До него оставалось метров пять, я приближался стремительно, приближался к своей смерти и ничего не мог сделать — ни затормозить, ни свернуть, ни упасть. Оцепенев от страха, зажмурившись, мгновенно подумав, что чернота в моих глазах и есть конец, я летел в этой темноте. Когда руль задергался в моих руках, потому что велосипед съехал на кочки, я соскочил с него и оглянулся. Герасим хохотал, радуясь удачной шутке.
Я забрался на дуб, сидел наверху и дрожал от страха, несмотря на жару. Казалось, я только что перепрыгнул какую-то пропасть и оказался в другом, незнакомом месте. Я посмотрел на свои ногти — бабушка так учила меня делать, если вдруг испугаюсь чего-нибудь. Опять стало тепло, потом жарко, и я подумал, как хорошо здесь, наверху, спасаться от слепней — они носились только внизу, над травой. Я смотрел на свои руки, трогал ими листья, радуясь тому, что могу делать что хочу. Могу залезть выше, могу спуститься на землю. Что ожидаю от себя, то и сделаю. Но я чувствовал, что появилось вокруг меня что-то новое, чего я не понимал и боялся. Какая-то чужая неожиданность.
Я уже собирался спуститься, чтобы через лесную дорогу вернуться в деревню.
Странное движение привлекло мое внимание. Стадо словно бы ожило, расширяясь кругами, приближаясь к пастуху на берегу. Он стал бегать, отгоняя свиней от реки, взмахивая своей косой, но они только взвизгивали и шарахались в стороны. Эта беготня нарастала, и вдруг одна из свиней бросилась с берега в воду, за ней еще одна, а потом и несколько сразу. Вода в этом месте была мелкая, и скоро все свиньи стояли в речке по самые спины, чавкая водой — я слышал эти близкие звуки.
Потом они выбрались на противоположный берег и разбрелись по лугу вдоль всей нашей улицы. Целый день их старались перегнать по мосту к свинарнику. Но запомнился в деревне тот день именно тем, как свиньи бросились в реку.
До сих пор меня пугает в этом мире беспричинность.
4
Так долго и безуспешно я старался представить Гаврилиху, что память уже сама по себе, без моих усилий, соткала тот фон, на котором она должна появиться. Несправедливо время, не замечающее пустоту человеческого одиночества. Я не знаю о Гаврилихе почти ничего, но это лишь усиливает мое желание вспомнить ее в благодарность за главное открытие детства: жизнь больше человека. Конечно, я тогда не определил свое открытие такими словами, а только почувствовал его.
Иногда, где-нибудь в электричках или в вагонах метро, я взглядываю на лица людей, разгадывая их жизни, и даже не думаю о том, что первой в этом ряду была моя соседка бабка Гаврилиха.
Она была почти неотличима от окружающих предметов и становилась все незаметнее. Исчезала. Словно растворялась на фоне своего дома, забора, сада. Целыми днями она сидела на лавочке.
А мы, дети, в это время любили пробраться в ее сад, думая, что она нас не слышит. Старые и огромные вишни росли рядом с забором, над лавочкой, на которой сидела Гаврилиха. Перебираясь с одного дерева на другое, я становился на забор и заглядывал вниз. И видел счастливое лицо Гаврилихи. Она знала о нас, слышала наше шуршание и поэтому радовалась. Она угощала нас из бесконечной жизни, в которой растворялась.
5
В детстве я любил стариков. Они смотрели на меня с таким ожиданием моей будущей жизни, что впору было спросить: а что там? Мне казалось, они все знают про меня. Сейчас я догнал этих стариков в таком же отношении к детям как к обещанию. Обещание всегда сначала правда. Но в детстве я этого еще не знал, а просто радовался тем взглядам. Их пристальность была понятна: старикам ведь нужно время, чтобы вглядеться. А я словно помогал им — подбирался, как в школе перед выходом к доске, старался быть лучше. Как еще описать мое предстояние перед ними? И как сказать о том чувстве, в которое никто не поверит, но оно было, и его можно назвать только простыми словами: мне было жалко, что они скоро умрут. Даже я, маленький, боялся смерти, но мне еще жить долго, а им — нет. Как они не боятся? Ведь их страх должен быть больше моего в тысячу раз.
Нет, не получается у меня описать тот встречный взгляд детства и старости. Из моей кажущейся середины жизни его нельзя почувствовать, как нельзя увидеть под водой трос на месте паромной переправы, когда-то связывавший размытые берега и теперь лежащий на дне.
На помощь мне приходит воспоминание о самом старом старике в моей жизни.
Дед Гытал приходил к нам редко, как странник. Его и называли странником, хотя он никуда не выходил за пределы деревни и даже на улице появлялся нечасто, но это не мешает мне сейчас представлять его как самое живое пятно на ней. Странный, думал я, считая, что странник — от этого слова. Так хочется вспомнить восторг от вида той сказочной для детского взгляда фигуры, и я вглядываюсь в прошлое с волнением виолончелиста, слушающего свое исполнение в записи, не понимающего, что же такое новое появилось в знакомых звуках, повторяющих погоню за ускользающим чувством. Память всегда сродни музыке, узнаваемой, но уже другой, звучащей, как будто добавилась к ней жалоба на несправедливое до этого молчание. Так и он, этот старик, ставший сейчас немного другим, отзывается на мое долгое ожидание. Я и тогда ждал его подолгу в перерывах между его появлениями.
Необычность жизни, главная жажда детства, восполнялась дедом Гыталом. Он заменял мне иллюстрации в моих первых книжках. Старик-лесовик, рыбак с золотой рыбкой, волшебники — все были с его лицом, со слезящимися глазами, которые он вытирал, словно умывался. Сказочному впечатлению помогали даже разговоры родителей, из которых я узнавал, что когда-то он был кузнецом в нашей деревне и вот доживает свой век в маленьком доме возле старого сарая, бывшего когда-то кузницей. В этом «доживает свой век» и была сказочная бесконечность.
По утрам я выбегал из дома и смотрел вдоль улицы. И вот, словно продолжали свой ход после недельной остановки какие-то часы, он появлялся вначале дальней точкой, потом приближался, совпадая медленной походкой с качающимися ветками старых берез, не меняя ничего в окружающем мире, потому что был в нем главным для меня. Он подходил, гладил меня по голове и садился на лавочку. А я бежал в дом, чтобы сказать матери.
Она просила привести его, а я не торопился. Может, я хотел его вопросов: как зовут, как учишься? Нет, не хотел. Наоборот. Мне нравилось, что он молчит — этим он отличался от других стариков, и я мог думать за него. Я сидел рядом и представлял какой-то лес, в котором он заблудился темной ночью, и только утром на рассвете вышел в поле, где прыгало, как мяч, яркое солнце, на которое можно было смотреть. Он подковал моих выросших лошадок, и они улетели через окно в звездное небо, чтобы сделать прощальный круг над деревней. Мы стояли в его кузнице над горном, в котором переплавлялись друг в друга фигурки — не дотрагиваясь, я мог их изменять.
Я бы мог все это говорить ему, но никогда не говорил. Молчал, как и он. Только в снах потом повторялись эти картинки. А вдруг это как раз и вспоминаются те сны? — подсказывает мне кто-то вежливо. Нет-нет-нет. Даже и не уговаривайте. Не сны. Все это я видел, сидя рядом с дедом Гыталом на лавочке, думая об этом вместо него.
Он молчал, только поглядывал на меня и улыбался. Странная картинка, не правда ли? Но ведь и мы были странные.
Я вел его в дом, он садился за стол. Мама ставила еду, он долго и медленно ел. Они разговаривали, конечно. Вы думаете, я хоть что-нибудь помню из этих разговоров? Я ждал его на лавочке. Выходя из дома, он уже не присаживался — опять гладил меня по голове и уходил.
Какая обычная картина — кроме нескольких минут моего перевоплощения. Кроме нескольких минут, когда я думал за него.
Я переполняюсь слезами, когда вспоминаю, что мама никогда не сказала мне ни одного назидательного слова — как надо. Все было обычно, как шевеление ветвей старых берез.
Что ведет нас по жизни? То, что было перед глазами.
6
Если бы я писал о Холочье раньше, то, наверное, получились бы обычные воспоминания, но сейчас главный вопрос времени заставляет меня подчиняться ему, а не литературной привычке. Было так или стало так? Люди, которых я вспоминаю, помогают мне ответить. Они были, конечно же, другими, но становятся такими, какие есть сейчас, в своей вечной жизни.
Василь Фийон жил напротив шляха — проулка, уходящего в поле. Шлях и назывался Фийонов, но Василю было этого мало. Он был тщеславен, этот Василь. Мне он казался похожим на пирата — высокий, темный и худой, с пронзительным остановившимся взглядом, как на плохом портрете. Не хватало только кинжала в зубах. Сверкая золотыми зубами, он в любом разговоре упоминал название шляха, пытаясь присвоить и другие места — Фийонов стан, говорил он. Но к стану его прозвище никак не прилипало.
Стан — это опушка леса, на которую пригоняет пастух коров для обеденной дойки. Параллельно улице по лугу текла речка, за ней был лес с открытыми в сторону деревни пологими холмами-опушками. У нас было три стана, Панасов, Микитов и безымянный. Панасов и Микитов — потому что находились как раз напротив домов Микиты и Панаса. Безымянный находился напротив дома Василя. И вот он стал обустраивать этот стан — срезал кочки, выкорчевывал кусты. Уговаривал пастуха пригонять туда коров. Василь хотел, чтобы люди привыкли называть эту опушку Фийоновым станом. Но странное дело — оказывается, даже названия присваиваются сами собой, без усилия человека. Один только Василь упорно называл свой стан Фийоновым, больше никто.
Я представляю, как он неприкаянно бродил вокруг своей пустой опушки, выглядывая на нее из-за деревьев, как будто ткал мысленную паутину названия. Почему не удерживалось его прозвище в этой паутине? Не замеченное и не признанное миром авторство.
Сейчас вдруг мелькнул во мне страх оттого, что я захочу повести Василя по неожиданной даже для меня дороге. Захочу наделить его каиновой завистью, и тот самый выстрел, после которого я увидел отца моего друга с простреленной грудью у костра с поднимающимся к небу дымом, будет произведен Василем. Если даже не скажу об этом напрямую, то намекну на такой исход событий. Нет, не буду я этого делать. Не буду. Почему-то я испытываю к этому неприятному человеку странное сочувствие.
Я люблю думать вскользь, допуская самые неожиданные выводы, как будто камень моей мысли летит над водой, касаясь ее. Откуда я знаю о тщеславии Фийона? Мне рассказывал отец. Мы шли тогда из леса, как раз вышли на эту безымянную опушку. Я только что пытался объяснить отцу свое невероятное открытие — что я его догоняю по возрасту. Когда-то он был старше меня в тысячу раз, а теперь в пять, а потом, со временем, будет становиться старше все в меньшее количество раз. Даже меньше, чем в два раза. Вот я и догоняю. Это было для меня таким важным, как будто мир сдвинулся с места силой моей мысли! Мне показалось, отец совсем не заметил моих слов, не признал моего открытия. Нет, все-таки он что-то говорил — про дробь, в числителе которой мой возраст, в знаменателе — его, и эта дробь с каждым годом стремится к единице. Я обиделся, что он пересказал мои слова по-взрослому и они стали непонятными. Но это я сейчас вспоминаю про дроби, а тогда был занят только своим образом погони за временем. Мне казалось, я ухватил за хвост эту жар-птицу, которую никто, кроме меня, не видел.
Сейчас я улыбаюсь сравнению себя с Фийоном, которое вызвало во мне сочувствие к нему и жалость. Но почему бы и нет? Мы были непризнанны и потому похожи.
7
Будь я атомом, в капле воды увидел бы океан, так и в своей деревне я видел все мироздание. Поэтому вся моя дальнейшая жизнь, все впечатления и переживания, все мысли, сомнения и разочарования, горе и счастье — ничто и никогда не приходило ко мне впервые, а всегда повторялось отражением от первых чувств. Особенно люди, которых я потом встречал, о которых читал в книгах — в их обликах и характерах всплывали черты моих соседей. Мне почему-то сейчас приятно осознавать, что детство я провел если не в колыбели человечества, то уж наверняка в ее маленькой и точной копии.
Вспоминая Устюшу, я всегда хочу встрепенуться, словно пытаюсь вырваться из той части жизни, которая стягивается, скукоживается, застывает. Мне хочется на простор, а эта старушка меня не выпускает, превращает в один из предметов в огромном складе ненужных вещей, которые она собирала по всей деревне целыми днями с раннего утра и до позднего вечера. Она была хозяйкой бездушного пространства деревни, не замечала людей — ее интересовали только предметы.
Я чувствую, что не могу и не хочу перечислять то, что собирала Устюша. Это не список кораблей и даже не список моих одноклассников, не слова, которые в соединении обретают смысл, как обретается он в перечне попадающих на глаза предметов во время обычной прогулки. Крыльцо, калитка, тропинка с примятой травой, луг и речка, застывший взрыв высокого облака над лесом и вспыхнувшая на этом облаке мысль, что я буду помнить все это с тем чувством, которого нет пока у меня…
Ее список был бессмысленным, а потому пугающим. Я помню страх, который пробирался в меня сначала брезгливостью, а потом горем, как будто кончилось все мое время яркой жизни. Пробирался, когда я видел ее во время вечной работы — поиска чего-нибудь никому не нужного, не прикрепленного к основе, чтобы можно было легко взять, положить в передник и понести домой, на свой забитый хламом двор.
Однажды я шел по полевой дороге и увидел ее копошащейся в заросшей травой старой яме. Кто-то когда-то сбросил туда мусор. Передник Устюши был полон смятыми консервными банками, обрывками истлевшего картона, сгнивших щепок. Потом она понесла все это к деревне, к своему дому. Я решил принести ей старую сумку, которую видел у себя на чердаке. Большую, наверное, удобную. Я думал, что этим помогу ей, не в переднике же носить свои находки. Быстро сбегав домой, я положил сумку на видное место рядом с ямой и притаился поодаль за кустом. Устюша вернулась, увидела сумку, потоптала ее для большей компактности и так же, как другие предметы, прижала к себе. Использовать ее по назначению она даже не подумала.
Когда я шел обратно мимо ее дома, то увидел, как она укладывает во дворе свои находки под его стеной. Из этого плотного штабеля торчала ручка моей смятой сумки.
Я помню тот страх перед бессмысленностью. И потому сейчас боюсь думать о том, что в длинном списке моей жизни лежат ненужные события и слова.
8
Если думать о времени, то можно заметить, что мысли не пристают к нему, как вода к масляной поверхности. Не проникают в него, не становятся частью, не называют и не объясняют. Время непонятно, как потусторонний мир — слова о нем здешние, наши, привычные, а мир так и остается недоступным пониманию. О нем можно говорить его словами, но у нас их нет. Может быть, время подвластно музыке, но я не умею думать так, как звучит музыка. Время и похоже только на музыку, так же чувствуется, лишь прозвучав. И так же кружится голова от невозможности оказаться внутри этого неуловимого течения. Но как же хочется думать о времени в благодарность за то, что оно есть — я чувствую эту радость благодарности. Меня могло не быть, а я есть и думаю об этом.
Я вспомнил одну старую фотографию. На ней мой старший брат. Он стоит на мосту через нашу речку, опершись на велосипед, и смотрит на меня. Взгляд у него спокойный, не требующий слов. И я чувствую прохладу ветра с запахом реки. Тает облако над лесом, тогда и сейчас.
Если думать о времени, оно исчезает, прячется. Словно при сотворении мира ему было поручено оставаться непонятным.
9
В детстве я не замечал любви, окутывавшей меня. Я вспоминал ее лишь потом, повзрослев. А тогда я просто жил — кто думает о воздухе, которым дышит? Думают о том, что странно, что находится хотя бы на небольшом расстоянии. Вся деревня была от меня на таких расстояниях моего взгляда. И любовь я впервые увидел со стороны и заметил из-за ее грубости.
Мовша с Мовшихой были странной парой. Он — маленький и вертлявый, со смешной быстрой походкой. Она — огромная, как стог, почти всегда неподвижная, как будто не передвигалась, а просто оказывалась в другом месте. Когда они шли рядом, трудно было удержаться от улыбки. У них было много детей. Даже сейчас я затрудняюсь подсчитать, пять или шесть. А может и семь. Почти все погодки, и даже пара близнецов. Но не в этом дело. А в чем? Почему я их вспоминаю? И ловлю сейчас себя на том, что замираю при этом с той самой улыбкой. Апофеоз соединения и растворения одного в другом, думаю я, потому что вдруг вспыхивает в моей памяти, что Мовшу называли еще и Мовша Мовшихин. Имя, подаренное им жене, отразилось в большом и увеличительном зеркале и вернулось уже двойным звучанием, доказывающим полную и окончательную их слитность.
Он был пастухом огромного колхозного стада. Оно бесконечно тянулось вдоль улицы по утрам и вечерам, и Мовша словно сплавлял плот по порожистой реке, управляя своим кнутом плавным течением этой громадины. Возле своего дома, споткнувшись и вспомнив что-то, забегал на минутку, чтобы попить воды или прихватить что-нибудь забытое. Мне хочется подумать, что так случалось всегда, хотя видел я это лишь однажды. Мовшиха что-то крикнула ему вслед, а он, даже не оглянувшись, отмахнулся с улыбкой. Мол, не до тебя. Мне кажется, что вспоминал он звук ее голоса весь день, до самого вечера.
В деревне время шло одинаково, и только праздники делали зарубки, как на стволе березы, чтобы доказать течение сока. В праздники Мовша с утра исчезал из дома, и Мовшиха начинала его искать по всей деревне. Искала она неторопливо, и этого времени Мовше хватало на то, чтобы где-нибудь, за магазином или в любом другом укромном месте, выпить с мужиками. Он спешил, поэтому напивался быстро, и когда появлялась Мовшиха, уже встречал ее с радостью. Собутыльники отходили на безопасное расстояние, освобождая место для спектакля. А Мовшиха приподнимала своего мужа за грудки, встряхивала и пыталась поставить на ноги. Он вяло сопротивлялся, что-то объяснял и все норовил опять присесть на траву. Тогда она отвешивала несколько увесистых оплеух, от которых он покорно затихал, потом приседала на корточки, ждала, пока он обнимет ее сзади, поднималась, удерживая его руки, и несла свою ношу домой. Мовша, прижавшись щекой к ее спине, блаженно улыбался. Лицо его, несмотря на размазанную под носом и по щеке кровь, сияло счастьем.
Сейчас я боюсь, что рассказал смешную историю из деревенской жизни. Нет, это не так. Мне совсем не до смеха. Ведь там был и я, маленький, оказавшийся случайно на той тропинке и все видевший. Кровь на лице испугала меня. Помню, как они прошли мимо, а я опустился на траву и заплакал.
Почему я помнил этот плач потом, всю жизнь, читая о любви — о Филемоне и Бавкиде, о старосветских помещиках, о Ромео и Джульетте? Потому что вспоминал и Мовшу с Мовшихой, думая о грубости жизни, которая не пропускает через себя чувства, существующие за ее пределами, когда даже любящие люди ничего не знают о своей любви.
Тогда я и стал представлять жизнь огромным слоистым пространством. Люди существуют в одном из слоев. А сверху и снизу множество неизвестных, неведомых, таинственных слоев, в которых живут чувства, мысли, воспоминания. Они пронизывают наш слой невидимыми токами. А люди или пропускают их через себя, или, наоборот, становятся бесчувственным препятствием.
Этот образ стал настолько зримым для меня, что однажды, когда вдруг началась гроза, заставшая меня на выпуклом поле за деревней, и несколько молний впились рядом со мной прямо в землю, — я испугался, что они вспыхивают как раз в этих верхних слоях, и я буду наказан сейчас за свою догадку.
Хлынувший ливень погасил не только молнии, но и мой страх, сменившийся восторгом спасения, который развеялся, я это знаю, по всей моей будущей жизни.
10
Иногда я думаю, что Холочье не должно быть книгой и даже словами. При этом я вижу какие-то линии. Откуда все пришло и куда уходит?
Дом Гореликов стоял на углу нашей тихой улицы и шумного шоссе с проносящимися машинами. В детстве я боялся этого угла, за которым всегда пропадал, повернув к станции, уезжающий куда-то человек. Я знал, что когда-нибудь и сам так исчезну, в последний раз оглянувшись на свою улицу.
Этот дом был связан садом с другим, старым домом, в котором жила старуха Горелиха, похожая на огромного ворона. Она приехала в Холочье много лет назад со своим сыном, как будто принесла его откуда-то, посадила здесь жить и смотрела на него, как птица. Я не слышал никогда ни звука ее голоса, не видел ни одного ее движения. Она сидела возле своего дома и смотрела через сад на дом сына.
Он похож был на мать своим пристальным взглядом, с разницей лишь в том, что смотрел куда-то вдаль. Работал объездчиком — следил, чтобы никто нигде не нарвал колхозной травы. Ни один из деревенских детей не избежал этой участи — убегать от Горелика в сумерках по полю. Помню, что я с нетерпением ждал этого испытания, но оно все выбирало других, не меня. И вот наконец, отбросив корзину, в которую нарвал травы для кроликов, я уже несся по мокрой траве, как по скользкому снегу, слыша сзади топот и крики Горелика. Никогда в жизни не получилось у меня повторить то ощущение росистой травы, в каких бы полях я ни пытался это делать. В одну росу дважды не входят.
Жена Горелика была молчаливой, всегда в плотно повязанном платке, из-за него и казалось, что ей трудно говорить сквозь сжатые губы.
Мой отец раньше учил их детей в школе, поэтому всегда останавливался возле Горелика и разговаривал с ним. Я помню, как отец после этого ловко поворачивал возле его дома, разгоняясь, в прыжке через никогда не просыхающую лужу, держась за вбитый в землю железный столб, отполированный тысячами таких же прикосновений. Почему-то я думал при этом, что он показывает мне, как все можно сделать легко и просто. И что такой поворот — самый обычный. Я повторял за ним полет над лужей. Конечно, ничего подобного отец не думал, просто поворачивал в этом пугающем меня месте, как делали все. Это я так думал за него.
Но все в этой истории меркнет перед тем, что я до сих пор не могу назвать. Оно таилось в трех братьях, как в трехголовом драконе.
Старший Петька всегда гоготал, рассказывая о своих похождениях. Серьезным я его не видел. Никто не мог повторить за ним фокус взятия в рот биллиардного шара. В клубе было два биллиарда, американский и русский, он выбирал белый шар русского, брал его в рот и потом выталкивал языком. Однажды он задержал шар во рту чуть дольше, челюсть онемела, и выплюнуть его он не мог. Так бы и задохнулся, если бы не оказалась рядом Светка. В тот вечер у нее разболелся зуб, и она по дороге к стоянке дальнобойщиков зашла в клуб в надежде выпить с кем-нибудь. Не растерявшись, будто занималась этим всю жизнь, она сильно стукнула Петьку одной рукой по затылку, другой по подбородку, выбив шар.
Средний Фима любил ходить по шоссе ночами. Он шел навстречу машинам, не сворачивая. Машины едва успевали тормозить. Несколько раз его сбивали, и лоб его был покрыт сеткой шрамов.
Младший Коля всегда молчал, и все побаивались его взгляда. Никто не знал, что у него на уме.
В праздники с утра все уже было известно наперед. Братья выжидали, кто первый даст повод, и начиналась драка. Потом в жизни я видел всякие драки, животные, человеческие, спортивные, но эта драка братьев Гореликов вспоминается мне как самая страшная. Там не было ни мгновения для того, чтобы опомниться кому-то из них. Если бы так дрались на войне, то побеждали бы любого врага, но они дрались между собой, каждый за себя. Какое-то страшное, бессмысленное, неостановимое действие. Вся деревня пыталась их разнять, они вырывались, убегали, появлялись с неожиданной стороны, и опять, как пожар под сильным ветром на сухой траве, разгоралась эта схватка, не допускающая чужого вмешательства. Кто пытался их остановить, отлетал в сторону. Было непонятно, как они не убивают друг друга, ведь дрались не только кулаками, но и кольями, впечатывали друг в друга камни, прыгали на распростертое тело обеими ногами. Драка перекатывалась по всей деревне, вспыхивала то в одном месте, то в другом. Кого-то из них запирали, но они были неудержимы, разбирали стены сарая и появлялись с другой стороны, как будто прилетев откуда-то. И все начиналось сначала, уже в вечерних сумерках, уже с фонарями, кого-то из них отливали водой, он приходил в себя, вырывал из забора кол и гнался за своими братьями. Как, не понимаю я сейчас, как все-таки они оставались живы? Любой удар каждого из них мог быть смертельным. Но они были равны по силе и ненависти.
Черной, не только от приближения ночи, черной и жуткой была эта сторона жизни, я чувствовал, что она не может продолжаться, должна закончиться, и в этом ожидании конца была ее окраска, ее смысл. Я, не понимая этого, ждал окончания чуждой жизни.
И только потом, через годы, прочитав «Будденброков», понял, что затухание такой жизни начинается задолго до полного исчезновения.
Так что же я пишу сейчас в угоду литературной привычке, требующей переносить свои чувства на окружающий мир? Все было проще, и этот дом на углу двух улиц пугал меня чужим страхом. Я долго искал этот страх в себе, пока не понял, что он снаружи, в тех трех братьях, предтечах конца.
11
Сейчас я знаю, что весь смысл моей жизни заключается в нескончаемом разговоре с невидимым собеседником, которого я впервые представил в детстве как странное пятно, сотканное из тумана и дыма от нашего костра, когда мы сидели вечером на берегу речки. Кто это? Иногда я думаю, что это моя душа — в детстве она жила где хотела, во всем пространстве, окружавшем меня, это потом я увез ее с собой.
Коля Стэсев был сыном конюха и пригонял вечерами коней в ночное прямо на наш луг, между улицей и речкой. Мы весь день ждали этого — заранее натаскивали хворост для костра, заранее приготавливали, чтобы потом не тратить время, сапоги и старые телогрейки, запихивали в карманы еду — хлеб, соль, лук, вареные яйца и сало, и с первыми звездами на уже густом синем небе, с первыми расслышанными в земле звуками лошадиного топота бежали каждый от своего дома к речке. Кто-то разжигал костер, остальные помогали Коле связывать передние ноги лошадей путами, которые висели кольцами на их шеях. Странно было, что эти веревки, казавшиеся признаком свободы после надоевшей дневной упряжи, становились как раз препятствием для движения. Кони поначалу злились, прыгая спутанными передними ногами, но потом привыкали и успокаивались. С сочным хрустом жевалась трава, гулко звучали удары лошадиных ног в земле, отовсюду слышалось всхрапывание — мы усаживались у костра, окруженные этими звуками, в которых едва различимо было журчание речной воды и потрескивание горящих веток.
Нет ничего вкуснее жареного на огне сала, насаженного ломтиками на прут, вместе с вареными яйцами, луком и хлебом. Мы ели, как будто спешили, как будто боялись, что скоро закончится этот вечер и надо будет возвращаться по домам. И разговаривали, перебивая друг друга, хотя Коля устанавливал очередность, кому говорить. Сам он рассказывал смешные истории про коней, кто кого лягнул или укусил, про слепней, которым можно замазать глаза дегтем, и они улетят вверх до самого солнца, пугал нас рассказами о местных колдуньях, которые только притворились, что умерли, а на самом деле подслушивают сейчас наш разговор. Когда он уходил посмотреть, не далеко ли разбрелись кони, или поставить небольшую сеть под берегом, чтобы утром забрать из нее попавшуюся рыбу, мы умолкали. Однажды в купальскую ночь Коля повел нас в лес — мы перешли речку по небольшому мостику, вместе вошли в темный мрак деревьев. Возвращаясь, Коля объяснил, что надо ходить поодиночке, только так можно увидеть цветок папоротника, но на это никто не решился.
Иногда к нам приходил его старший брат Васька со своей самодельной балалайкой и напевал насмешливые частушки про каждого — «ехал Витька на козе, десять лет ему узе». Нам это не очень нравилось, все молчали при Ваське, и он уходил, наверное, в клуб, к таким же взрослым.
Если молчание затягивалось, Коля по считалке «вышел летчик из тумана, вынул ножик из кармана…» назначал того, кому надо говорить. Даже сейчас, когда у меня случаются тоскливые минуты молчания, я закрываю глаза и переношусь туда, на берег, как будто вышедший из тумана летчик должен неотвратимо указать мне: пора, пора говорить.
В один из вечеров — я помню его как собранный из всех остальных, как спрессованный, — я все время молчал. Ничего в этом не было страшного, я был самый маленький, и мне, конечно, можно было оставаться только слушателем, но я помню, что хотел что-то рассказать, хотел, а слов не было. Не было истории, не было случая, о котором я мог бы рассказать, только желание. Странное ощущение! Как будто хочешь пить рядом с речкой, до краев наполненной водой, а нельзя, невозможно, и не знаешь почему.
Я поднялся и пошел к лошадям. Молодая кобыла Бамбула потянулась ко мне мордой, губами взяла посоленный хлеб, вздохнула доверительно. И я что-то стал ей шептать — о родителях, которые разрешают мне сюда ходить, какие они хорошие за это, как я ждал этого вечера и что дома, засыпая, буду не только там, под одеялом, но и здесь под звездами.
Громкий смех Васьки раздался рядом. Он уже спешил к костру, на ходу смеясь: «С конем говорит! Людей ему мало!» И возле костра все засмеялись, как ожидаемой шутке, подхватили это «с конями говорит!». От обиды я почувствовал, что не хочу быть человеком, а жеребенком или еще кем-нибудь.
Я пошел большим полукругом по лугу и увидел, как дым от костра сливается с туманом, растекаясь слоистым облаком — «вышел летчик из тумана…» — и вдруг почувствовал, что там, внутри этого облака есть то, о чем я думаю. Во мне так же не было слов, но я посылал туда свои невыразимые мысли и слышал ответ.
Молчания нет.
12
Коля был самым всемогущим человеком в моей жизни. Простите меня те, чьи книги я читал, простите, любимые герои, простите, любившие и воспитавшие меня, простите все, у кого я чему-нибудь научился, но всему вашему сонму придется потесниться, потому что Коля требует много места. И в моих словах — я не умею летать лишь потому, что он не научил меня этому, — правда уступает место, как это иногда бывает, истине.
Досадно чувствовать невозможность рассказать о Коле не словами, а теми неожиданными смыслами, которые возникают, как в этой фразе про мое неумение летать. У меня ощущение, что в Колю нельзя попасть словами, как делал это он, высоко подбрасывая снежок и вторым таким же, мгновенно слепленным, сбивая его на лету. Я все-таки надеюсь, что мое восхищение этим человеком вознесется ввысь и растает там, а слова упадут вниз, и откроется пространство, в котором он своим появлением, как всегда, включит напряжение, словно перекинет вверх ручку невидимого рубильника.
Коля умел все. Нет, не так. Коля умел все, что хотел. Он словно исправлял жизнь, убирая ее главную преграду — неуверенность. Не учился ездить, сидя задом наперед на велосипеде, а просто садился так и уже ехал; не преодолевал страх, а просто неожиданно вспрыгивал на огромного быка, пасущегося на лугу, устраивая перед нами родео, и соскакивал, поняв, что нам жалко изнемогшего быка; не на спор, а просто так нырял с перил моста в не такую уж глубокую речку с пятиметровой высоты головой вниз, исхитрившись не воткнуться в дно, а скользнуть в воде дугой, мгновенно вынырнув; залезал в лесу на высокую сосну и прыгал с нее на тонкую березу, заставляя ее своим весом плавно опустить его, как на парашюте, на землю. Повторять его трюки нам он не разрешал. Однажды вечером у костра Васька, его старший брат, сыпанул в огонь целую горсть винтовочных патронов, найденных в лесных окопах. Мы в страхе, вслед за хохочущим Васькой, расползлись по сторонам, один Коля, хмыкнув, невозмутимо остался сидеть у огня. Патроны, взрываясь, разбросали костер, с Коли слетела кепка — в ней застрял осколок гильзы.
Перед Колей пятились строптивые кони, умолкали злые собаки, отводя глаза. Потом, чуть повзрослев, он перенес свою силу и в умение драться. Нам он говорил, что надо не драться, а прекращать драку. Иногда по вечерам к нам приходили подраться парни из соседних деревень — странные деревенские обычаи! Коля выступал из нашей толпы, как Пересвет, выбирал из противников главного и завершал все споры и долгое стояние одним ударом. Как пружина он бросался вперед и бил точно и сильно сбоку в подбородок. И все заканчивалось — бесчувственное тело уносили его друзья. Попробуйте слегка ударить костяшками кулака сбоку по своему подбородку — все пошатнется перед вами, и вы поймете, что Коля был прав в своем умении.
Спустя несколько лет я оказался свидетелем сцены: Коля был с девушкой, задержался в магазине, а девушке крикнул что-то оскорбительное водитель остановившегося грузовика. Она заплакала. Коля, выйдя, потребовал извиниться. Шофер замахнулся и ударил, но Коля отклонился. И ударил в ответ. Тот упал и лежал до приезда «Cкорой помощи» без сознания.
Сейчас я вдруг подумал: а почему же Коля не останавливал драки Гореликов? Странная была жизнь, допускавшая непересекающиеся линии.
Я ловлю себя на том, что не хочу вспоминать Колю повзрослевшего. Может быть, виной тому одно неприятное событие. Я был уже классе в девятом, дружил с Аней, но никак не осмеливался даже поцеловаться с ней. Мы гуляли вечерами по улице, и однажды рядом с нами притормозила машина с кузовом-будкой, за рулем был Коля. Он тогда работал в колхозе водителем на машине техпомощи. Открыл нам будку, предложил покатать. Мы почему-то залезли. Ну и покатал же он! Летали по проселочным дорогам, и в кромешной темноте будки надо было крепко вцепиться в какие-то ручки и скобы, чтобы не превратиться в тряпичных кукол. Где-то в полях мы остановились, Коля ушел. Вернувшись через полчаса, подмигнул мне: ну как? Я ничего не понял и подумал, Коля что-то напутал. Что-то не так решил. Мы поехали обратно. И только потом ко мне пришло понимание, что мы с ним совсем разные — как все люди.
Поэтому мне так хочется вернуться в детство, когда мы еще почти не отличались друг от друга. Если у меня что-то не получалось, например, я колол дрова и не попадал несколько раз подряд топором в середину чурки, — представлял, что под Колиным ударом она бы разлетелась, как игрушечная.
Он выстругал тугой лук из кленового сука, и стрелы, выпущенные им вверх из этого лука, с наконечниками из выплавленных винтовочных пуль, летели так высоко, что терялись из виду. Однажды в новогодний вечер мы привязывали к этим стрелам бенгальские огни, зажигали их и запускали в темное небо. И вдруг очередная стрела с недогоревшим бенгальским огнем, возвращаясь, воткнулась в соломенную крышу дома Гейчихи. Закурился дымок, вот-вот загорелась бы и вся крыша. Мы стояли внизу, оцепенело глядя вверх. Коля в несколько мгновений по углу дома, по выступающим окончаниям сруба взметнулся наверх, прополз по крыше к стреле, выдернул ее, раскопал, как кошка, и сбросил вниз загоревшуюся уже солому. И долго еще сидел наверху, глядя в соломенную воронку, убеждаясь, что там уже нет ни одной искорки. Потом весело попросил: «Ой-ой-ой, снимите меня отсюда!» — и съехал, как с горки, приземлившись в снег, словно для того и залезал на эту крышу. До сих пор любой новогодний салют заставляет меня вспомнить тот вечер. Потом Коля придумал способ лазания по вертикальным поверхностям: держась за жердь, которой его упирали в стену, он перебирал ногами все выше и выше. Это я видел намного позднее в голливудских фильмах, но в то время Коля уж точно придумал все сам.
Странно, странно — за всеми этими подробностями и мелочами, которые мне особенно и не нужны, потому что не в них дело, плывет, как будто я там стою и смотрю вокруг, тот самый пейзаж по кругу, панорамный снимок, как называется это сейчас, и пахнет тот самый воздух с дымом, и слышен тот самый хрипловатый даже не голос — голос мне так и не удается вспомнить, — а тембр его голоса, и все это вместе соединяется в настоящее — и по времени, и по качеству — существование того мира, главным в котором был Коля. Казалось бы, самое интересное сейчас именно подробности, но нет, я их и так знаю. Самое интересное для меня — странное ощущение, что мир тот и сейчас существует и породил все остальные мои миры.
Единственное, чего я не понимал в Коле — его нежелания ходить в школу. Пропуская занятия, он ждал нас, словно показывая, что мы впустую потеряли время. Ну что ж, — говорил он своим видом, — продолжим.
Мой отец учил его в младших классах, а потом, уже в средних, стал его своеобразным покровителем — просил ходить в школу, защищал на педсоветах и в учительских спорах. Он словно брал на себя Колину школьную вину. Не сразу я понял, почему отец так уважает его. Не за то же, за что уважали мы! Но однажды отец сказал мне, что у него были на фронте такие друзья. Все они погибли.
Коля мог вдруг сказать: «Надо посмотреть, откуда речка начинается», — и это было неотвратимым решением отправляться в неожиданный поход, не с утра, а во второй половине дня и не очень подготовленными. Разве можно считать походной экипировкой сапоги и куртку, и спички с хлебом-салом? Конечно, то, что казалось близким, становилось далеким — до истока речки мы так и не дошли. Пройдя по берегу Прудовки против ее неторопливого течения всякими лугами и болотцами, кустарниками и перелесками несчитаные километры, мы повернули обратно, поняв, что до ночи уже не успеем вернуться. Шли и шли, уже в темноте, могли бы, конечно, остановиться и разжечь костер, но Коля упорно вел нас обратно, почуяв свою вину и стараясь хоть как-то ее преуменьшить, сократив время поисков нас родителями. Моего отца мы встретили километра за два от деревни, он шел навстречу по берегу речки. Как он узнал, куда мы пошли? Чем-то все-таки они были похожи, он и Коля, думаю я сейчас. Ведь те, погибшие, иначе не дружили бы с отцом. Он молча сверкнул на нас глазами и пошел рядом, уже в обратную сторону. О, это его молчание! Слушали мы только звуки природы. То коростель заскрипит, то рыба плеснет. И речка едва угадывалась в темноте под извилистой полосой тумана — вдаль по лугу. Почему я улыбаюсь, вспоминая это?
Микита и Мотька, так звали его родителей. Дети называли их на «вы». Знаете, сколько было у них детей? Петька, Борис, Славик, Ленька, Верка, Катя, Васька и он, Коля, младший. Петька моряк, Борис поэт и художник, Славик вор-рецидивист, Ленька строитель, Верка воспитательница, Катя продавщица, Васька никто, так и не стал никем, потому что сразу два раза подряд отсидел в тюрьме, и Коля… Кем мог стать Коля Стэсев, этот сверхчеловек, сила которого не вмещается ни в одну из профессий?
Согласитесь, странные слова я только что написал об этой семье. Просто список. Или заметки на полях. Nota bene. Почему не хочется исправить? Не знаю. И стереть нельзя.
Я помню, как Коля, вдруг встрепенувшись, будто отряхиваясь от обычной жизни, объявлял, что сегодня вечером — кино. Четыре танкиста и собака. В семь ноль-ноль. Вход по билетам. Билеты будут выдаваться — не продаваться, а выдаваться — вон через ту дыру в заборе. И нарисованные билеты выдавались, и мы усаживались на полу, на табуретках, на кроватях в единственной комнате их дома вперемежку с Микитой, Мотькой, соседями и смотрели телевизор, первый на нашей улице. Я видел его лицо при этом — наверное, ему казалось, что он все это устроил. Конечно, все пришли бы и так, но он сделал из этого интересный спектакль. И поглядывал на зрителей, как режиссер из-за кулис, проверяя реакцию. Значит, организатор, значит, лидер, — думаю я. Нет, никакой не лидер, не организатор. Он просто хотел, чтобы каждая минута жизни была интереснее, чем намечалась. Я представляю, как Коля выслушивает какого-нибудь психолога, описывающего тип его характера, ухмыляется и выпрыгивает в окно, как, кстати, он сделал в школе, когда его в воспитательных целях выбрали старостой класса. Он сказал: «Не хочу», — а когда ему стали объяснять, что ничего не поделаешь, весь класс его выбрал, он встал, подошел к окну, открыл его — второй этаж — и выпрыгнул из школы. Как потом — из жизни.
Я вспоминаю «он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес», вспоминаю Печорина, всех лишних людей, героев, не совпадающих со своим временем. Коля отнюдь не из их числа, даже не начинайте смеяться над моими сравнениями. Наоборот, он часть жизни — в виде его человеческого живого тела соткалась бесконечная окружающая материя. И когда она закончилась, когда деревня исчезла, перестала существовать после чернобыльской катастрофы… Знаете, как он умер? Как Ван Гог. Только не выстрелил в себя из револьвера, а где-то на новом месте, куда переехал и где не захотел жить, лег на кровать и вонзил нож себе в живот. И долго так лежал, ожидая, когда все кончится.
Самое необъяснимое для меня во всей этой истории — его слова, сказанные мне, не помню когда и где, у костра ли, в лесу, в походе или где-то еще: «Когда-нибудь ты об этом расскажешь».
13
Наводя окуляр своей памяти (странный прибор, который я не в силах ни с чем сравнить) на жителей Холочья, я боюсь забыть и навсегда потерять многое из того, что видел тогда, и чувствую при этом, что мой страх связан не только с людьми. Это страх потери виденной когда-то жизни именно в ее картинах и в предметах, эти картины наполнявших. Я так и не научился отмахиваться от него, так и не привык к своему, казалось бы, естественному бессилию помнить все до мельчайших подробностей. Разве можно помнить все? — успокаиваю я себя. На помощь мне приходит мое же собственное открытие, моя мысль о том, что жизнь и не требует таких усилий памяти, не требует такого умения, слов и даже такого желания — она и без этого записывается, пишет себя сама, существует без меня. Нетрудно оказалось понять это, как будто подумал не я, а сама природа, непонятная мне огромная мыслительная субстанция, частью которой являюсь и я.
Но мне мало этого огромного объяснения и оправдания, я хочу быть сильным сам по себе, остаться со своей маленькой силой, как первобытный художник, делающий на стене пещеры простые рисунки.
Как рискую я быть непонятым не только в том, что сейчас написал, но и в том, что напишу вослед. Смейся надо мной, читатель, закрывай книгу в досаде на странные и непонятные слова, но я скажу их, потому что они подтверждают мое сравнение с первобытным художником. Я выбираю из своих воспоминаний о предметном мире, в котором жил, обычную тропинку — точнее, ее часть, ее фрагмент, — как рисунок на стене пещеры.
Тропинка пересекала неглубокую канаву перед шоссе не перпендикулярно, а под углом, наклоняя свою поверхность, как лента Мебиуса, на спуске влево, а на подъеме вправо. Сначала я ожидал этого места, а миновав, вспоминал, решив, что любая дорога должна быть такой — с выбранным из всей ее протяженности отрезком, которому придаешь особенное значение, местом, к которому сначала стремишься, а потом от него отдаляешься. И смысла в нем не меньше, чем в цели, к которой направляешься.
Даже сейчас, вспоминая, я отказываюсь от радости разогнаться на велосипеде и нырнуть в эту ложбину, чтобы потом взлететь на насыпь. Нет, мне больше нравилось идти пешком, удивляясь с каждым шагом ощущению собственной тяжести, вспыхивавшему в этом месте с такой силой, будто земля, вдруг опомнившись, доказывала мне мое существование. На велосипеде нельзя остановиться, а пешком остановиться можно, я всегда это делал внизу, на дне, где лента тропинки начинала переворачиваться, где я и чувствовал свою тяжесть. Вот я шел, и в движении меня почти не было, вот я остановился и появился, вот смотрю себе под ноги на невидимое земное притяжение и становлюсь бесконечным. И даже теперь иногда мне кажется, что думать и чувствовать я научился на этом самом месте, не раньше и не позже, а когда впервые понял, что я — не только я, а часть всего. Что все пронесшееся во мне становится уже не только моим, но и растворенным в этой тропинке, как дождь. Помню, как я думал об этом, и свидетель тому мое недовольство, что никак не удавалось сравнить себя с каплями дождя, наверное, не хватало внешнего сходства.
Скоро осень, скоро школа, я буду каждый день проходить по этой тропинке, видеть под ногами эти гладкие и втоптанные в плотную землю камешки — дробящие мои чувства или собирающие их воедино? Маленький кирпичный осколок напомнил о печнике, который, смеясь, дал мне понюхать в пригоршне глинистый раствор, пахнущий, по его утверждению, яичницей, и когда я приблизил нос, ткнул в него раствором, заполнив ноздри — в этом и состояла его шутка. Наверное, когда-то в его детстве так подшутили и над ним, но я уж точно не стану продолжать эту традицию, она забудется. Останется только печка.
В который раз я не решаюсь вытащить из тропинки другой, овальный камень, чем-то похожий на меня самого. Я представлял его еще по дороге через поле, решив, что он должен лежать у меня в кармане, чтобы всегда и везде была со мной эта весомая частица мира. Мне хочется такого соединения, но не могу нарушить здесь ничего, сразу представляя, что буду потом укладывать камень на место, смеясь над собой из-за этого странного занятия, как будто кто-то опять надо мной подшутил. Я сам. Разве это мысли? — думаю я. Разве это чувства? Разве сливается эта тропинка с жизнью, ее окружающей? А я, словно отвечая, вглядываюсь в неповторимую этим летом, после весенних и дождевых ручьев, мозаику впечатанных камней, сравниваю их с людьми, знакомыми и неизвестными, оживляя их застывшую жизнь. Засохшие листья и травинки переносятся ветром, и в этом соединении движения и покоя появляется доказательство того, что я, глядя на это, перенес сюда свои чувства, которых здесь не было без меня. Я переносил их тогда даже на расстоянии, находясь дома или в другом месте дороги, это же делаю и сейчас, из другого времени.
И вдруг меня пронзает мысль: не может быть. Не может тропинка сама по себе так притягивать мою память. Не может. Что-то случилось здесь такое, что заставило выбрать ее из многих забытых обрывков пейзажа.
Был вечер, переходящий в ночь. В доме все померкло вокруг лежащего на диване отца с побелевшим, как лист бумаги, лицом. Он не шевелился, лишь подрагивали его ресницы и пальцы рук, которые он прижал к груди. Мама хлопотала над ним, пахло лекарством. «Беги скорее за Юзиком!» — толкнула она меня к двери, и я побежал в темноте через поле напрямик.
Было даже не темно, а черно, и дорогу я не видел, а бежал по памяти. Долго бежал, и в голове звенело только это слово: долго, долго… Как я мог забыть, что тропинка в этом месте ныряет вниз? На всей скорости, оступившись, услышав, как что-то хрустнуло в ноге, я пролетел по воздуху и ударился о противоположный склон канавы. Ничего страшнее со мной не было ни до того, ни после. Это был ужас остановки моего движения, моей скорости, моего дыхания — всего живого, что было во мне и вокруг. Тело застыло от удара о землю, как в судороге, я не мог даже выдохнуть. Все было черно передо мной, и показалось, я исчез. А как же все? Как же отец? Как я свяжу два дома, мой и дом фельдшера, до которого было уже совсем близко? Я не мог двигаться, а сознание, наоборот, вспыхнуло во сто крат — это было страшно. И я взмолился, нет другого слова вместо этого: мне надо идти! Не надо мне ничего, только мое движение! И есть, есть в мире чувства без тела, есть сила без человека — она вдруг соединилась с моим сознанием и вытолкнула меня из этой канавы, из этой земной впадины. Я не помню, как это произошло, но помню ощущение, что я не один, что эта сила коснулась меня своим чувством, обратным земному притяжению, как будто однополюсный магнит толкнул меня — иди!
Я успел, почти ползком, не помню как — доковылял, допрыгал, догреб руками до дома Юзика. Он поспешил к нам, схватив свой чемоданчик, а я остался лежать у него на кушетке, со мной возилась его взрослая дочь, наложив мне шину на ногу. Все обошлось.
Моя тропинка, моя лента Мебиуса… Встречу ли я еще когда-нибудь протуберанец твоей силы?
14
Как же люблю я библейскую слитность моего деревенского детства! В этом месте слияния рек взгляда, чувства, причины и следствия было все одновременно. Я не умел еще думать и вместо этого только чувствовал. Наверное, поэтому мне и кажется, что все события, все подробности той жизни не шли последовательно друг за другом, а случились одновременно, сошлись, да, сошлись вокруг меня, как будто я был в центре круга, по которому летели, сливаясь, эти картины. Отец, как делают это все взрослые с детьми, кружил меня за руки, и я, в очередной раз остановившись, успокаивая головокружение, неожиданно не только для него, но и для себя спросил: «А здесь все вместе? Деревня наша, дом, ты, я, деревья — все вместе?» Он даже не удивился, а только слегка улыбнулся: «Конечно».
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Холочье. Чернобыльская сага предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других