В своей новой книге Владимир Мартынов говорит о важных проблемах и вызовах нашего времени. Рассуждая на злободневные темы, он избегает останавливаться на частностях. Автора занимает не информационный шум, из которого складывается современность, а надысторические закономерности, приведшие к тому, что в 2013 году общество перешло рубеж, за которым последовало обнуление прежних ценностей и авторитетов. Выступая свидетелем и язвительным хроникером «последнего времени», он призывает не только сохранять почву под ногами, но и смотреть в будущее с открытостью и надеждой.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги 2013 год предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
© Мартынов В. И., 2015
© Васин А. А., оформление, 2015
© Издательский дом «Классика-XXI», 2015
2013 год
Какой ужас! — думалось мне. — Неужели эти автомобили столь же элегантны, как прежние выезды? Конечно, я очень постарел, но я не могу жить в мире, где женщины наступают себе на платья, которые невесть из чего сшиты. Зачем приходить под эти деревья, если никого уже не осталось из тех, что собирались под их нежными багряными листьями, если пошлость и глупость заменили все пленительное, что эти листья некогда обрамляли? Какой ужас![1]
Над Атлантикой была область низкого атмосферного давления; она направлялась к востоку, к стоявшему над Россией антициклону, и еще не обнаруживала тенденции обойти его с севера. Изотермы и изотеры делали свое дело. Температура воздуха находилась в надлежащем отношении к среднегодовой, к температуре самого холодного и самого теплого месяца, а также к непериодическому месячному колебанию температуры. Восход и заход Солнца, Луны, фазы Луны, Венеры, колец Сатурна и многие другие значительные явления соответствовали прогнозам в астрономических календарях. Водяные пары в воздухе совсем рассеялись, и влажность воздуха была невелика. Короче говоря — и этот оборот речи, хотя он чуть старомоден, довольно точно определит факты, — стоял прекрасный августовский день 1913 года[2].
Как-то раз в самом конце лета 2013 года я смотрел в окно на проплывающие мимо последние летние облака и думал о том, что вот уж скоро минет год с тех пор, как 21 декабря 2012 года настал конец света, предсказанный календарем древних майя, однако, несмотря на то что все прекрасно знали об этом и с разной степенью напряженности, недоверия и веры ожидали приближения этого момента, так до сих пор никто и не понял, что в указанный срок конец света действительно наступил.
Впрочем, в такой нечувствительности и непонятливости нет ничего удивительного, ибо известно немало примеров того, как, переступив последний смертельный рубеж, люди не могут осознать произошедшего с ними. Так, в рассказе Борхеса «Смерть богослова» умерший Меланхтон даже не догадывается о том, что он умер, и все продолжает писать об оправдании веры, по своему обыкновению ни словом не упоминая о милосердии. А в книге Дэвида Брукса «Бобо в раю: откуда берется новая элита» Ангел Смерти долго расспрашивает бобо-вумен[3] о ремонте ее дома, который она вместе с мужем закончила в прошлом году: «Ангел подивится тому, как им удалось втрое увеличить площадь дома, сохранив в неприкосновенности его дух, после чего сообщит, что она только что умерла, но никуда забирать он ее не собирается. Ей предстоит вечное существование в окружении этих превосходных вещиц, и единственная просьба будет поменять плитку в коридоре, которая в любом случае не выглядит так нарядно, как она рассчитывала». И в самом деле: кто сказал, что конец света обязательно должен сопровождаться ревом ангельских труб, падением огня с неба, неумолимым неистовством разверзшейся бездны, космическими катаклизмами и прочими ужасными знамениями? Вполне возможно, что конец света не будет сопровождаться ничем из вышеперечисленного и останется незамеченным для всего человечества, как незамеченным оказался приход смерти для борхесовского Меланхтона или для бруксовской бобо-вумен. Хотя, с другой стороны, каким бы ни был этот конец света — пусть даже, по выражению Джеймисона, он будет всего лишь «тихим апокалипсисом» и «легким морским бризом», — это не меняет сути дела, ибо, что бы там ни говорили, в любом случае конец света — это такое событие, которое должно оставлять хотя бы какое-то послевкусие, и именно это послевкусие я пытаюсь сейчас в себе обнаружить.
Вообще высказывание «конец света уже наступил» относится к тому типу высказываний, которые не содержат в себе абсолютных, безапелляционных утверждений, но которые с определенной настойчивостью указывают на проблему, до поры до времени не осознаваемую как проблема. Подобные высказывания с особой частотой стали появляться в последние 150 лет. «Бог умер», — сказал Фридрих Ницше. «Космос разрушен», — сказал Александр Койре. «История окончена», — вслед за Гегелем и Кожевым сказал Фрэнсис Фукуяма. «Конец света уже наступил», — пытаюсь сказать я, и это мое высказывание является всего лишь логическим продолжением и завершением всех предыдущих высказываний. Если Бог действительно умер, то не может быть уже никакого Второго пришествия и Страшного суда. Если Космос разрушен, то не может быть никакой новой космической катастрофы, уничтожающей уже не существующий земной шар. Если История завершена, то не может быть никакой Третьей мировой войны как исторического события, полагающего конец уже закончившейся Истории. Но если конец света наступает не в результате Второго пришествия, космической катастрофы или Третьей мировой войны, а происходит каким-то непонятным образом как бы сам по себе, то такой конец света будет не чем иным, как «тихим апокалипсисом» и «легким морским бризом», нежное веяние которого человечество просто не заметит и даже не будет подозревать о чем-то подобном.
С другой стороны, если к высказываниям, сообщающим о смерти Бога, крушении Космоса и конце Истории, отнестись со всей серьезностью как к высказываниям, сообщающим некие непреложные истины, то неизбежно возникает вопрос: о каком «свете» после подобных заявлений может вообще идти речь? Ведь Бог, Космос и История и образуют именно тот самый свет, в котором призван обитать человек, ибо до сих пор реальность могла раскрываться человеку только тремя путями: путем пребывания в Боге, путем корреляции с Космосом и путем творения Истории. Бог, Космос и История — это три великие мотивации человеческого существования, утратив которые человек не просто теряет смысл Бытия — он утрачивает свет, то есть то бытийное пространство, в котором только и может бытийствовать. Это в какой-то степени напоминает фабулу культового фильма «Матрица», в котором цифровая суперсистема порабощает человечество, внушая ему иллюзию существования уже переставшего существовать привычного мира, и под покровом этой иллюзии паразитирует на людях, питаясь их психофизической энергией. Собственно говоря, в этой ситуации нет ничего фантастического — она давно уже стала реальностью, а сама идея «Матрицы» есть всего лишь крайне облегченная версия фундаментальной идеи «Общества спектакля», выдвинутой Ги Дебором еще в 60-е годы прошлого века. Согласно Ги Дебору, мир, окружающий современного человека, есть всего лишь представление, разыгранное по законам общества спектакля и подчиняющее человека путем создания иллюзии существования безвозвратно утраченного человеком мира. На самом деле никакого мира давно уже нет. Мир, или «свет», есть то, что лишь представляется современному человеку, находящемуся в некоем безмирном, бессветном пространстве, напоминающем свидригайловскую баньку с пауками по углам.
Но если никакого мира и никакого света давно уже нет, то какой смысл говорить о конце света, о котором якобы пророчествовал календарь древних майя? Мне кажется, тут все дело заключается в том, что сообщение календаря майя представляет собой не столько пророчество, сколько констатацию совершившегося факта, подобно тому, как огненная надпись «Мене, мене, текел, упарсин», появившаяся на стене зала в тот момент, когда Валтасар повелел принести сосуды иерусалимского храма, дабы все пирующие пили из них вино, не столько пророчествовала о будущем, сколько указывала на то, что именно здесь и сейчас, в данный момент переступлена последняя черта и перейден последний предел беззакония. Огненная надпись «Мене, мене, текел, упарсин» и календарь майя, оканчивающийся датой 12 декабря 2012 года, по сути дела, представляют собой явления одного порядка. Это меты, дальше которых ничего уже больше не может быть. И подобно тому, как смысл огненной надписи был непонятен царю Валтасару и его сотрапезникам, так и современные люди не в состоянии понять, о чем сообщает календарь майя. Предсказать конец света может любой шарлатан, и на протяжении истории это делалось бесчисленное количество раз, а вот понять и показать, что конец света уже наступил и что мы живем после конца света, есть дело гораздо более трудоемкое. Для этого нужен некий пророк «шиворот-навыворот», но пока он не объявился, наверное, придется разобраться со всем этим собственными силами.
Утверждение, согласно которому Бог, Космос и История представляют собой три великие мотивации человеческого существования, чья утрата ведет к разрыву с тем бытийным пространством, в котором только и может бытийствовать человек, сейчас способно вызвать немало возражений и вопросов.
Так, сразу же возникает вопрос: а как же человек? разве сам человек не может являться мотивацией своего собственного существования, причем мотивацией настолько веской, что ни о каких других мотивациях не может идти и речи? Тут сразу же вспоминается ницшевский безумец, утверждающий, что Бог умер не сам — его убили мы, люди. То же самое можно сказать и о крушении Космоса, который разрушился по вине человека, превратившего его в источник удовлетворения своих непомерных, все возрастающих потребностей, и об Истории, которую упразднил все тот же человек, рассматривая ее как объект своих политико-популистских манипуляций.
Убив Бога, разрушив Космос и упразднив Историю, человек неизбежно должен был превратиться в единственно возможную мотивацию своего существования, что и произошло на самом деле и выражением чего стала идея прав человека, сделавшаяся основополагающей и доминирующей идеей нашего времени. Конечно же, права человека — дело, что называется, святое, но здесь не все так просто. Когда права качает отдельный человек, это всегда производит достаточно неприятное впечатление. Когда же этим начинает заниматься все человечество, то дело принимает и вовсе дурной оборот. Лично мне от такой качки становится не по себе и даже начинает немного подташнивать. Что же говорить о самоощущениях Бога, Космоса и Истории, если бы они обладали чем-то вроде человеческого самоощущения и чувствовали, как утверждение прав человека приводит к лишению прав на существование их самих? И разве не оборачивается неумеренное настаивание на соблюдении прав человека фактическим поражением во всех правах мира — того самого мира, который дал приют человеку и до сих пор терпит его? Ведь если Бог, Космос и История образуют собой некую всеобъемлющую и универсальную данность, называемую нами то светом, то миром, то человек, не признающий ничьих прав, кроме своих собственных, и не чувствующий обязанностей ни перед кем, кроме себя самого, практически превращает для себя мир в нечто несуществующее, во всяком случае во что-то такое, с чем можно совершенно не считаться.
Права человека — это права потребителя, рассматривающего мир исключительно в качестве продукта потребления. Мир, превращающийся в продукт потребления, перестает быть миром в полном смысле этого слова. Когда мир перестает быть миром, тогда и наступает конец света, о котором современный человек может даже и не догадываться. Он будет наивно полагать, что все еще живет в том самом мире, который давно уже перестал существовать, и, продолжая заниматься своими делами, будет весьма неплохо чувствовать себя.
Когда мне было 16 лет, в мои руки попала самиздатовская машинописная подборка «Духовных проповедей и рассуждений» Мейстера Экхарта, на самопальной обложке которой красовалась надпись: «Это Мейстер Экхарт, от которого Бог никогда ничего не скрывал».
Поначалу я даже призадумался, а стоит ли мне читать книжку с таким заглавием, но уже самое начало проповеди «О неведении», открывающей эту подборку, тут же развеяло все мои сомнения. Вот оно: «“Где родившийся царь Иудейский?” (Мф 2:2). Заметьте себе сперва, где совершается это рождение? Я утверждаю, как я часто уже утверждал, что это вечное рождение совершается в душе точно так же, как в вечности, и никак не иначе; ибо это одно и то же рождение. И совершается оно в основе и сущности души». Эти слова сразу же буквально заворожили меня, но, может быть, еще больше впечатляло их уточнение в проповеди «О вечном рождении»: «Рождение это совершается всегда, говорит Августин. Но если оно происходит не во мне, какая мне от этого польза? Ибо все дело в том, чтобы оно совершалось во мне». С тех пор идея внутреннего свершения и внутренней причастности стала руководящей идеей моей жизни. Иногда мне даже начинало казаться, что это внутреннее свершение может абсолютно не нуждаться ни в каких внешних подтверждениях. Подобную мысль несколько позже я обнаружил в тексте Хармса, озаглавленном «Утро»:
Я просил Бога о каком-то чуде.
Да-да, надо чудо. Все равно какое чудо.
Я зажег лампу и посмотрел вокруг.
Все было по-прежнему.
Да ничего и не должно было
измениться в моей комнате.
Должно измениться что-то во мне.
Разве не удивительно, что такие разные люди, как Мейстер Экхарт и Даниил Хармс, жившие в разные эпохи, говорят в принципе одно и то же? И разве не доказывает это, что здесь речь идет о чем-то весьма и весьма существенном? Конечно же, конечно же, чудо — это проблема внутреннего преображения человека! Ни в комнате, ни на улице, ни в мире ничего не должно меняться. Изменения должны происходить во мне самом.
Недавно на каком-то очередном круглом столе один из моих оппонентов раздраженно спросил меня: «О каком конце света вообще можно говорить? Где вы видели этот конец света?» И тут мне сразу же вспомнился Мейстер Экхарт с его ответом на евангельский вопрос «где родившийся царь Иудейский?». И в самом деле, на вопрос «где обещанный конец света?», скорее всего, нужно отвечать так: «Конец света совершается в основе и сущности души человека. Какой прок от звука архангельских труб, космической катастрофы или Третьей мировой войны, если все это происходит где-то вовне, а не внутри меня? Все дело в том, чтобы конец света совершался во мне самом, в то время как в моей комнате, на моей улице, да и во всем мире все может оставаться по-прежнему». В этой связи мне вспоминается рассказ моего ближайшего друга и крестника, а по совместительству скрипача группы «Аквариум» Андрея Суротдинова об оккультно-эзотерических приключениях его юности. Поскольку этот рассказ перерастает рамки простого рассказа и достигает масштабов притчи, мне хотелось бы остановиться на нем подробнее, тем более что многие его подробности напоминают об обстоятельствах моей собственной юности и о метаниях, присущих всем нам в те времена.
В самом конце 1970-х годов Андрей покинул свой родной Талды-Курган и приехал в Ленинград, где поступил в музыкальное училище по классу скрипки. Однако, как и многих молодых людей того времени, его привлекал не столько путь постижения секретов скрипичного мастерства, сколько путь духовного совершенства, и не случайно, наверное, поэтому в очень скором времени он стал членом небольшой оккультной группы, собиравшейся в крохотной комнатке питерской коммуналки, одной из жилиц которой была знаменитая органистка Нина Оксентян, смотревшая на эти сборища квадратными от ужаса глазами. Опираясь на духовные практики буддизма, христианства, йоги, каббалы, даосизма и шаманизма дона Хуана, члены этой группы устраивали медиумические сеансы, предавались индивидуальным медитациям и прочим аутотренингам. Из рассказов Андрея можно было заключить, что все то, чем они тогда занимались, вообще-то не выходило за пределы нормативно-джентльменского оккультного набора тех лет, правда, за одним серьезным исключением: на одном из медиумических сеансов им было сообщено, что вскоре должен произойти некий грандиозный глобальный катаклизм, который уничтожит всю цивилизацию и большую часть земного населения, и что на членов группы возложена грандиозная миссия — быть учителями и вождями нового человечества. Я не буду подробно останавливаться на рассказе Андрея о том, как он ходил по улицам Ленинграда, сознавая, что все это будет уничтожено, что всего этого больше никто никогда не увидит, и мучаясь от мысли, что ни знакомым, ни близким, ни родным он не может поведать об этом, ибо эту тайну не должен был знать никто, кроме членов его группы. Так шел день за днем, и вот на очередном медиумическом сеансе была объявлена точная дата катаклизма. На этот сеанс явились все великие учителя человечества: и Будда, и Христос, и Шри-Аурабиндо, — и каждому члену группы дано было персональное задание и указано персональное место Советского Союза, которое останется невредимым после катаклизма и из которого должна была начинаться их великая миссия. Кому-то выпало ехать в Закавказье, кому-то в сибирскую глубинку, а Андрею выпал его родной Талды-Курган, также входивший в число тех немногих мест, которые должны были уцелеть после конца света.
С самого раннего утра условленного дня в родительском доме Талды-Кургана Андрей не отходил от радио: он ждал обещанных вестей. Но вот день прошел, а никаких вестей так и не было. Не было их и на следующий день, и на день, наступивший после следующего. Не было их и на следующей неделе — их не было вообще. По прошествии какого-то времени Андрей решился наконец возвратиться в Ленинград, куда начали подтягиваться постепенно и другие сбитые с толку члены группы. Наверное, они вели между собой беседы, подобные беседе двух учеников по дороге в Эммаус, пока к ним не присоединился Христос, но дело не в этом, а в том, что вскоре в Ленинград вернулся еще один участник группы, ради которого я и пересказываю эту историю, ибо в этом, по-моему, и заключается самое интересное. Этот человек был уверен, что предсказанная катастрофа свершилась, земная цивилизация уничтожена и большая часть человечества погибла, а то, что все как бы осталось по-прежнему, невредимый Ленинград стоит на своем месте и он сидит в крохотной комнатке питерской коммуналки в прежней компании посвященных, в то время как за стенкой продолжает нервничать знаменитая органистка Нина Оксентян, — все это лишь кажимость, лишь майя, лишь демоническое наваждение, которое послано ему как искушение и как испытание. Никакие уговоры, никакие доказательства не могли убедить его в обратном, и он твердо стоял на своем, что и привело его в конце концов в психиатрическую лечебницу.
Конечно же, к этой истории можно относиться по-разному, но мне она кажется крайне поучительной. Меня восхищает стойкость и бесконечная преданность идее, несмотря ни на какие внешние обстоятельства и ни на какие самые убедительные доказательства.
Ну а если говорить серьезно, то не нам, людям, остановившимся на полпути под давлением внешних условий, судить о тех, кто, невзирая ни на что, дошел до конца и переступил последнюю черту внутри себя, ибо мы не можем знать, что им открылось и что они увидели за этой чертой. Для нас конец — это всего лишь конец, в то время как для них конец — это всего лишь начало чего-то неведомого и, может быть, настолько несовместимого с нашим миром, что единственным подходящим местом для них здесь будет действительно только дурдом. Если же быть еще серьезнее, то следует заметить, что нельзя говорить о конце самом по себе, ибо в каждом конце заключено начало — об этом знал еще Гийом де Машо, но, может быть, с наибольшей полнотой эта проблема раскрывается в «Книге перемен». Конец — это всего лишь одна из ситуаций, находящаяся в ряду других ситуаций. К тому же конец — это не просто точка, не просто момент, но процесс, в котором можно выделить несколько стадий. Каждая ситуация, представленная в «Книге перемен» отдельной гексаграммой, являет собой процесс, распадающийся на шесть стадий, отражаемых шестью позициями гексаграммы. Последние же две гексаграммы «Книги перемен» есть не что иное, как графические образы двух ипостасей, или двух ликов, конца. Ю. Шуцкий переводит названия этих гексаграмм как «Уже конец» и «Еще не конец», а Б. Виногродский в своем издании трактата Лю И-Мина «Алхимия “Книги перемен”» переводит их как «Уже уравновешено» и «Еще не уравновешено». Я не буду сейчас вдаваться в обсуждение смысловых различий этих переводов и тем более не буду выносить какие-либо оценочные суждения, оставляя все это на долю профессиональных китаистов. Сейчас меня будет интересовать только соотношение этих двух ипостасей конца с идеей перерождения зоны opus posthumum в зону opus prenatum, т. е. с идеей, которая занимает меня все последнее время.
Зона opus posthumum и зона opus prenatum представляют собой разные области бытия, которые отличаются друг от друга различными взаимоотношениями сознания с окружающей действительностью. Если говорить о зоне opus posthumum, то взаимоотношения сознания с окружающей действительностью, складывающиеся в ней, могут быть проиллюстрированы на примере того персонажа из рассказа Суротдинова, который вернулся в Ленинград после мнимого конца света, пребывая в полной уверенности, что конец света совершился на самом деле и никакого Ленинграда больше нет. Вот он ходит по ленинградским улицам, встречается с друзьями и коллегами, совершает различные поступки и принимает участие в различных житейских ситуациях, прекрасно осознавая, что ничего этого нет и что все это лишь кажимость, лишь наваждение, посланное ему в качестве испытания. Он прекрасно осознает все это, но продолжает ходить по улицам и принимать участие во всех необходимых и не столь необходимых жизненных процессах, ибо у него просто нет другого выбора. На первый взгляд может показаться, что это абсолютно фантастическая и придуманная ситуация, но на самом деле она вполне реальна, и мне самому довелось пережить нечто подобное, когда в начале 1990-х годов началось мое стихийное возвращение из пространства Церкви в пространство культуры. Ранее, когда я на всех парусах несся в пространство Церкви, я искренне полагал, что навсегда прощаюсь с пространством культуры. И вот теперь, когда я вновь очутился в этом, казалось бы, навсегда покинутом мною пространстве, я испытал какое-то двойственное чувство. С одной стороны, все оставалось как бы по-прежнему: интригующие книги, концерты, выставки, спектакли, фильмы — все это было и вызывало живейшую реакцию, а с другой стороны, память моего предыдущего церковного опыта подсказывала мне, что всего этого как бы и нет. Я начал принимать самое активное участие в культурной жизни и во многих областях достиг известных успехов, но в то же время меня не покидало ощущение того, что я принимаю участие в чем-то таком, чего не существует на самом деле и что осталось в прошлой жизни. Это двойственное ощущение и является сутью зоны opus posthumum. Ты видишь, как что-то происходит, но знаешь, что этого не существует на самом деле. Ты знаешь — того, что происходит, не существует на самом деле, но все равно принимаешь в этом участие, потому что у тебя нет другого выхода и ты не можешь делать ничего другого. Единственным честным выходом из создавшейся ситуации может быть только такая деятельность, которая заключает в себе сообщение о том, что на самом деле она не существует как деятельность, но есть лишь чистая кажимость, лишь эфемерный отзвук того, что имело место ранее. Именно такая деятельность и порождает культурные продукты, совокупность которых образует пространство зоны opus posthumum.
Вообще-то, все вышесказанное можно рассматривать как некую разновидность солипсизма: сознание объявляет окружающую действительность несуществующей и начинает вести себя таким образом, будто на самом деле так оно и есть. Но все дело заключается в том, что сама эта окружающая действительность на протяжении 1990–2000-х годов как бы двинулась навстречу моему сознанию и прямо на глазах начала становиться чем-то все менее и менее существующим.
Во всяком случае, это смело можно сказать о культуре, которая в указанные годы чахла и жухла столь очевидным образом, что даже ленивый не мог не заметить этого. Когда я думаю об этом бесславном периоде, мне на ум всегда приходит уже упоминавшийся рассказ Борхеса «Смерть богослова», который лучше каких-либо фактов и свидетельств передает атмосферу неумолимого культурного затухания конца ХХ — начала XXI века.
«Спустя некоторое время вся обстановка, за исключением кресла, стола, стопки бумаги и чернильницы, начала истаивать и в конце концов сделалась невидимой. Кроме того, на стенах жилища проступили пятна сырости, пол украсился желтыми разводами. Одежда тоже стала толще и грубее. А так как он продолжал писать и настаивать на ненужности милосердия, то его поместили в подземелье, где содержались такие же, как он, богословы. Там он просидел несколько дней и начал сомневаться в своем тезисе, и тогда ему разрешили возвратиться. Теперь его одежды были из задубелых кож, но он принудил себя думать, что ему все показалось, и продолжал прославлять веру и поносить милосердие.
Однажды вечером ему стало холодно. Он обошел дом и увидел, что его жилье уже не совсем такое, как на земле. Одно помещение было завалено какими-то непонятными орудиями, другое сделалось таким маленьким, что в него нельзя было войти, еще одно не поменялось, но теперь его окна и двери выходили на большую песчаную косу. Комната в глубине дома была полна людей, которые превозносили его и твердили, что такого ученого богослова еще не бывало. Похвала его обрадовала, но часть этих людей была безлика, а другие походили на мертвецов, и он из-за этого проникся к ним недоверием и неприязнью. И тогда он решил написать похвалу милосердию, но страницы, написанные им сегодня, назавтра оказывались чистыми. Происходило так потому, что писал он их неискренне.
К нему приходили многие из тех, кто недавно умер, но ему было стыдно за такое убогое жилище. И для того чтобы все уверились, что он на небесах, он уговорился с одним колдуном, обитавшим в помещении в глубине дома, и тот слепил приходивших обманным блеском. Едва все уходили — а иногда еще и до их ухода, — снова проступали пятна сырости и нищета»[4].
Конечно же, сам Борхес вряд ли мог предположить, что когда-нибудь эти его строки смогут превратиться в столь точное и исчерпывающее описание культурной ситуации, сложившейся на рубеже тысячелетий, и тем не менее лучшего описания этой ситуации, мне кажется, и представить невозможно. Ведь в нем есть практически все, что можно увидеть в сегодняшней культуре: и обманчивый блеск, скрывающий пятна сырости и жалкую нищету, и исписанные страницы, становящиеся на следующий день чистыми, ибо все написанное на них было неискренним, и — самое главное — творцы этой культуры, которые, подобно борхесовскому Меланхтону, самоупоенно продолжают заниматься творческой деятельностью, не подозревая о том, что они уже давно мертвы. Словом, все это представляет собой исчерпывающее описание зоны opus posthumum, выход из которой может быть только один: нужно отбросить все иллюзии и осознать, что я действительно пребываю в зоне opus posthumum. Это исключительно внутреннее свершение, происходящее только внутри меня самого, в то время как окружающая меня действительность будет оставаться неизменной, то есть все той же самой зоной opus posthumum, пребывание в которой я до сих пор не осознавал. После этого мое сознание становится адекватным окружающей действительности — действительности зоны opus posthumum, но это только половина дела, ибо адекватность моего сознания окружающей действительности еще не означает выхода за пределы этой действительности. Для того чтобы осуществить этот выход, необходимо еще одно внутреннее свершение, нужен еще один солипсический жест, а именно: оставаясь в действительности зоны opus posthumum, нужно перейти внутри себя самого в пространство зоны opus prenatum в надежде на то, что мое внутреннее пространство в какой-то момент сможет преобразить окружающую действительность.
Взаимоотношения сознания с окружающей действительностью, складывающиеся внутри зоны opus prenatum, составляют полную противоположность подобным взаимоотношениям, складывающимся внутри зоны opus posthumum. Если внутри зоны opus posthumum сознание воспринимает еще существующую окружающую действительность как уже не существующую, то внутри зоны opus prenatum уже не существующая окружающая действительность должна восприниматься сознанием как еще не родившаяся, но уже готовая родиться новая действительность. Это и есть выход, это и есть то пространство, в котором проступает возможность начала — начала некоего непредставимого нового. Вот почему нельзя говорить о конце самом по себе. Сама мысль о конце практически непредставима и абсурдна вне мысли о начале. Конец и начало представляют собой нерасторжимое диалектическое и алхимическое единство, в котором одно постоянно перетекает в другое и наоборот. И правда: где кончается конец и начинается начало? Где пролегает граница, отделяющая конец от начала? При ближайшем рассмотрении говорить о такой границе становится крайне проблематично. Скорее всего, говорить здесь можно о двух буферных зонах, в пространстве которых конец и начало взаимопроникают друг в друга, и такими зонами являются зона opus posthumum и зона opus prenatum, связанные друг с другом неким алхимическим взаимодействием. Но, с другой стороны, в этом взаимодействии, в этом непрерывном перерождении одного в другое вполне возможно возникновение неких критических точек, указав на которые мы можем сказать: «Это конец» или «Это начало», — и наличие этих точек крайне полезно и даже крайне спасительно для нас, ибо, не будь их, мы, наверное, думали бы, что на свете вообще ничего не происходит, и уж наверняка никогда не догадались бы о существовании алхимического потока перерождений, замедленное течение которого воспринять нашим сознанием так же трудно, как трудно уловить вниманием перемещение часовой стрелки. В нашей жизни эти точки выполняют роль сигналов, посылаемых для того, чтобы мы постоянно помнили о конце, о начале и об их неразрывной связи. Одним из таких сигналов, безусловно, явилась недавняя шумиха, связанная с календарем древних майя, и хотя для большинства она так и осталась всего лишь шумихой, я отношусь к ней тем более серьезно, чем более несостоятельной она оказалась на поверку. Во всяком случае, я точно знаю, что в моей жизни дата 21 декабря 2012 года знаменует окончание времени зоны opus posthumum и начало времени зоны opus prenatum.
все хорошо, что
хорошо начинается
и не имеет конца
мир погибнет а нам нет
конца!
Эти слова были написаны 100 лет назад и провозглашались двумя будетлянскими силачами в финале оперы «Победа над Солнцем», премьерные представления которой происходили 3 и 5 декабря 1913 года. Вообще, когда из затхлого пространства современной культуры смотришь на то, что происходило в 1913 году, то просто невозможно не прийти в священный трепет от количества и концентрации фундаментальных открытий в самых разных областях человеческой деятельности, ибо ничего подобного в последующие годы уже не наблюдалось. Подумать только! В этом году Нильс Бор впервые формулирует правила квантовой механики в статье On the Constitution of Atoms and Molecules, а Эдмунд Гуссерль публикует «Идеи к чистой феноменологии и феноменологической философии». Марсель Дюшан создает свой первый реди-мейд — велосипедное колесо на табуретке, а Джорджо де Кирико пишет свою первую метафизическую картину. Марсель Пруст выпускает первый том «В поисках утраченного времени», а Кафка заканчивает «Превращение». Игорь Стравинский сначала проваливается, а потом возносится до небес с «Весной священной» в Париже, а Арнольд Шёнберг, написавший за год до этого «Лунного Пьеро», становится триумфатором в Золотом зале венского «Музикферайна» после исполнения «Песен Гурре», за которым следует знаменитый «скандальный концерт» с участием Берга и Веберна, завершающийся полицейским разбирательством. В том же году Гийом Аполлинер отдает в печать «Алкоголи», а Владимир Маяковский создает свой лучший текст — апокалиптическую драму «Владимир Маяковский», главную роль в которой он исполняет сам на представлении в том самом театре «Луна-парк», где позже поставят «Победу над Солнцем». И это перечисление можно продолжать и продолжать, ибо упомянутое мной сейчас является только верхушкой айсберга, но даже в ряду всех этих экстраординарных свершений и открытий «Победа над Солнцем» занимает какое-то особое, а может быть, даже ключевое положение.
Всякий раз, когда начинаешь думать о феномене этой оперы, невольно приходишь в некоторое замешательство, ибо здесь не стоит особенно доверять даже тем, кто принимал самое непосредственное участие в ее создании. Так, например, Матюшин пишет: «“Победа над Солнцем” есть победа над старым романтизмом, над привычным понятием о солнце как “красоте”». А Эль Лисицкий, работавший в 1920–1921 годах над электромеханическим проектом «Победы над Солнцем», в своем предисловии к альбому эскизов заявлял о том, что «Солнце как выразитель старой Всемирной энергии изгоняется с неба современными людьми, ибо сила их технического господства изобретает новый источник энергии». Конечно же, в обоих высказываниях заключается какая-то правда, но это далеко не вся правда. И это неудивительно, ибо очень часто создатели новаторских произведений искусства могут даже не подозревать о тех информационных потоках, которые начинают генерировать созданные ими произведения помимо их воли. Причем чем фундаментальнее произведение, чем масштабнее художник, тем большей становится вероятность возникновения таких «незапрограммированных» потоков. Здесь, наверное, уместно вспомнить слова Хлебникова о пуговице: «Я верю, что перед очень большой войной слово “пуговица” имеет особый, пугающий смысл, так как еще никому не известная война будет скрываться, как заговорщик, как рано прилетевший жаворонок, в этом слове, родственном корню “пугать”». Если в простом слове «пуговица» может скрываться будущая война, то в таком грозном уже самом по себе словосочетании, как «Победа над Солнцем», затаилось нечто большее: как заговорщик, как рано прилетевший жаворонок, в нем затаился весь ХХ век. Ведь что такое победа над Солнцем, если на минуту забыть о жизнеутверждающих заявлениях Матюшина и Эль Лисицкого? Две мировые войны — это победа над Солнцем. Тоталитарные режимы — это победа над Солнцем. Хиросима — это победа над Солнцем. Чернобыль — это победа над Солнцем. Мировой терроризм — это победа над Солнцем. Общество потребления — это победа над Солнцем. Что еще перечислять? Смерть Бога, крушение Космоса, конец Истории — все это победа над Солнцем. Весь ХХ век — это победа над Солнцем. Самое же главное заключается в том, что человек должен не просто пережить эту смертоносную победу, но еще и научиться жить после конца света. Именно об этом говорят будетлянские силачи в финале оперы: «Мир погибнет а нам нет конца», — и именно так это было воспринято зрителями, о чем свидетельствует рецензия «Русских ведомостей», содержавшая, в частности, такие слова: «Солнце железного века будет разбито, мы освободимся от закона тяготения, и, странно, невыносимо для многих будет это чувство освобождения от связующего мир закона…» Впрочем, все это — слова, которые в данном случае могут сказать по существу лишь очень немногое, ибо, по свидетельству очевидцев, воздействие «Победы над Солнцем» носило не вербальный, но в первую очередь визуальный характер.
Именно на это безусловное превосходство визуального начала над вербальным указывал Бенедикт Лившиц, описывая свои впечатления от постановки: «Светящийся фокус “Победы над Солнцем” вспыхнул совсем в неожиданном месте, в стороне от ее музыкального текста и, разумеется, в астрономическом удалении от либретто. То, что удалось сделать К. С. Малевичу, не могло не поразить зрителей, переставших ощущать себя слушателями с той минуты, как перед ними разверзлась черная пучина “созерцога”. Единственной реальностью была абстрактная форма, поглощавшая в себя без остатка всю люциферическую суету мира. Вместо квадрата, вместо круга, к которым Малевич уже тогда пытался свести свою живопись, он получил возможность оперировать их объемными коррелятами, кубом и шаром, и, дорвавшись до них, с беспощадностью Савонаролы принялся истреблять все, что ложилось мимо намеченных им осей. Это была живописная заумь, предварявшая исступленную беспредметность супрематизма, но как разительно отличалась она от той зауми, которую декламировали и пели люди в треуголках и панцирях. Здесь — высокая организованность материала, напряжение, воля, ничего случайного, там — хаос, расхлябанность, произвол, эпилептические судороги».
Пожалуй, Лившиц излишне суров к Матюшину и Кручёных, и ему можно было бы возразить, сославшись на пример «Зимнего пути», в котором совершенно несравнимые друг с другом по масштабу Шуберт и Мюллер все же сливаются в едином экстатическом и безысходном музыкально-поэтическом пространстве. Но в то же время с ним невозможно и не согласиться, ибо, подобно тому, как текст Мюллера послужил лишь трамплином для головокружительного прыжка Шуберта, так и Кручёных с Матюшиным в каком-то смысле выполнили функцию всего лишь бубна с колотушкой в шаманском камлании Малевича. Конечно же, без колотушки и бубна не может совершиться никакое камлание, но все же ведущее значение в нем принадлежит шаману, и в камлании, которое мы знаем теперь под названием «Победа над Солнцем» и которое было посвящено призванию и заклинанию ХХ века, роль шамана исполнял, разумеется, Малевич.
Впрочем, скорее всего, дело здесь не столько в разнице масштабов талантов и масштабов личностей Малевича, Кручёных и Матюшина, сколько в более глубинных вещах, а именно в перемене соотношений между различными видами искусства и в изменении их негласной иерархии.
Если в конце XIX века тезис о музыке как высшем из искусств был весьма популярен, то к началу ХХ века его непререкаемость явно начала меркнуть, даже несмотря на крайне трепетное отношение к музыке таких художников, как Кандинский и Клее. Изобразительное искусство все более и более настойчиво начало претендовать на роль лидера среди других искусств, ибо именно в нем все чаще стали впервые опробоваться различные инновационные стратегии. Именно это позволило в конце концов Бретону сказать, что «визуальные образы достигают того, чего никогда не достигнет музыка», и закрыть крышку гроба над этим великим искусством со словами «так пускай же ночь опустится на оркестровую яму». Принимая во внимание исторический контекст, следует отметить, что здесь речь идет не столько о музыке вообще, сколько о музыке Вагнера и о вагнеризме, ибо во многом именно благодаря Вагнеру к концу XIX века музыка стала почитаться высшим из искусств.
Вот почему исполнение оперы «Победа над Солнцем», в которой первенствовала уже не музыка, а изобразительное искусство, знаменует собой, кроме всего прочего, еще и победу над вагнеровским проектом, в котором главная роль выпадала именно на долю музыки, в то время как задача изобразительного искусства сводилась к оформительству. Стало быть, «Победа над Солнцем», помимо всего прочего, есть еще и победа над солнцем вагнеризма и над солнцем Вагнера, столетие со дня рождения которого праздновалось как раз в 1913 году. Слова Бретона «так пускай же ночь опустится на оркестровую яму» лишний раз подтверждали тот факт, что, несмотря на всю грандиозность байройтовского триумфа, для большинства актуальных художников первой половины ХХ века солнце Вагнера закатилось навсегда. Вагнер и вагнеризм превратились в то, что необходимо победить любой ценой.
В наши дни, наверное, уже мало кто может представить, какой шок произвел вагнеровский проект в XIX веке. И дело заключалось даже не в том грандиозном влиянии, которое он оказал на самые передовые европейские умы, и не в том, что вагнеризм стал всеобъемлющим поветрием в среде просвещенной буржуазии, а в том, что Вагнер оказался единственным художником, единственным творцом, отважившимся дать ответ на гегелевский приговор искусству. Вот что по этому поводу, цитируя Хайдеггера, пишет Филипп Лаку-Лабарт в свой книге Musica ficta:
«Вагнеровский проект появляется в тот момент истории, в который XIX век “осмеливается” дать ответ на падение или упадок искусства, на его измену собственной сущности. Это, стало быть, момент, когда, вопреки гегелевскому приговору, XIX век “осмеливается еще раз покуситься на всеобъемлющее произведение искусства”, на Gesamtkunstwerk[5]. Эти дерзновение и усилие “неотъемлемы от имени Вагнера”. Вагнеровский проект — проект эстетический, поскольку это проект: теоретическая разработка искусства вкупе к тому же с его самоосмыслением являются, как говорил Гегель, “данью”, которую нужно платить эпохе, то есть безраздельному господству науки. Всякая воля к “великому искусству” изначально поражена тщетой, поскольку в соответствии с гегелевской истиной как истиной самой эстетики рождение эстетики означает смерть искусства, или, выражаясь менее выспренно (но более строго), факт самого наличия какой-либо эстетики предполагает конец — переход или смену — искусства в его абсолютном предначертании. Вагнеровское предприятие, таким образом, по сути лишь простая эстетическая, даже “эстетская” реставрация “великого искусства”, то есть в данном случае трагедии. Это предприятие буквально декадентское — если оно только, как любая реставрация, не прилежно и тщательно. Тем не менее это предприятие, или, скорее, это “стремление” к всеобщему произведению искусства — “хотя оно неизбежно должно прийти к противоположности великого искусства как в своем исполнении, так и в последствиях”, — остается в свою эпоху единственным, и Вагнер, “несмотря на всю свою склонность к кривлянью или приключениям”, намного превосходит прочие современные “усилия” “заботой о сохранении в экзистенции существенности искусства”. Иными словами: вагнеровское предприятие может быть эстетическим или эстетизирующим, но оно тем не менее уникально и представляет после гегелевского осуществления эстетики последний пришедший из эстетики наскок на сами же ее, эстетики, предпосылки, то есть на признание и приятие конца “великого искусства”. Тем самым Вагнер только подтверждает закон, согласно которому всякое искусство под присмотром эстетики становится ностальгией по “великому искусству”, каковое оно тщится — тщетно — реставрировать. Но тем самым он одновременно и доводит эстетику до ее предела, то есть до края кружения (по крайней мере, в этом смысле и попытается Ницше “радикализировать” Вагнера — ценой, что правда, то правда, в свою очередь “радикального” “разрыва”)»[6]
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги 2013 год предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
3
Бобо (сокр. от bourgeois bohemian) — неологизм, придуманный американским социологом Дэвидом Бруксом для обозначения «богемной буржуазии» — нового класса, объединяющего творческое мышление с заботой о финансовом благополучии.