Остановка по желанию

Владимир Куницын, 2022

Новая книга Владимира Куницына, лауреата нескольких литературных премий, состоит из трёх разделов: документального романа в форме отдельных рассказов, сборника прозы, сборника эссе и миниатюр. Почти всё создано автором за последние годы. Предисловие к книге Владимира Куницына написано выдающимся критиком и историком классической литературы Игорем Золотусским. А также знаменитым поэтом Иваном Ждановым.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Остановка по желанию предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Лодка в облаках

(Документальный роман в рассказах)

Две рубашки

Считается, если родился «в рубашке» — счастливчик. Но не все знают, о чём речь. И не чуют иронию.

Дело в том, что под «рубашкой» имеется в виду обволакивающая младенца, как непроницаемый пузырь, плёнка, не дающая ему дышать. И коли он всё же рождается живым, то, стало быть, несказанная удача привалила парню, если это и впрямь парень, как, например, я.

Моя мама, крайне стеснительная в личных подробностях, не так давно всё же проговорилась, что рожала меня двое суток. Было ей тогда 23 года. Схватки шли, а роды не начинались. Мама из гордости не кричала, как другие, предпочитая давиться стонами. Канитель эта надоела акушерке, давно огрубевшей от повседневных чужих страданий, и она с досады выкатила маму в коридор. А поскольку прошло уже два дня с начала родов, мама почернела и даже стонать почти не стонала.

Вот тут-то, как пишут в романах, и пошла мимо опытная женщина-врач, вот тут-то она, в коридоре, и разглядела её почерневшее лицо и уже, пожалуй, отрешённость на этом лице.

Врачиха взметнула на акушерку кулак, освежила солдатским матом, прикатила маму в операционную, разрезала «рубашку», после чего мама родила меня практически сразу. Оказалось к тому же, «рубашек» было — две! И мне, конечно же, самому через них было не прорваться, как бы мама ни тужилась. Редчайший случай!

А ведь не выкати «чёрствая» маму в коридор, и некому было бы рассказывать эту историю. И не родились бы у мамы следом за мной ещё два мужичка. Да боже ж мой, сколько не случилось бы всякого вовсе!

Но вышло так, как получилось, — акушерка, одубевшая сердцем женщина, выкатила с глаз долой никак не рожающую «дуру» прямо под нос фронтовому врачу.

Вот и задумывайся — а пить ли и за акушерку тоже, мучившую нас с мамой пару суток?

И почему «рубашек» оказалось две? Зачем мне одному столько «счастья»?

Первый день

Мама, ты не помнишь этого дня, он для тебя был таким же, как и остальные, но в моей жизни это был первый день. Не знаю, сколько мне было в этот день, может быть, уже год, и я ещё не умел говорить, но вдруг, в какое-то мгновение пелена рассеялась, я увидел косой луч солнца слева от окна и свои руки, протянутые к тебе, и руки твои, поднимающие надо мною белую рубашку. Я не помню твоего лица, не помню слова, которые ты мне шепчешь, но я чувствую в эти мгновения такой восторг и ликование, такую полноту счастья, что, кажется мне, вся моя жизнь потом — спуск вниз с этой вершины.

Мама, ты обняла, прижала меня к себе, целуя мою голову. Может быть, ты догадалась? Но я помню, помню эти самые первые ощущения — как тёплая твоя волна, смешавшись с солнечным светом, накрыла меня, как ласковый, нежный голос твой мягко принял мой восторг, и я растворился в твоей любви, а ты — в моей. Золотистый купол накрыл нас обоих, и мы замерли, прижавшись друг к другу, под его сводом.

Никогда, никогда больше я не был так счастлив! Так защищён, силён, так чист. Никогда больше я не чувствовал такого бесконечного слияния с жизнью, её успокаивающей сутью. Мама, спасибо тебе! В этот первый день моего прозрения ты встретила меня любовью. В этот чистый день твоё дитя было ангелом. Задирая голову из сегодняшней ямы на ту вершину, я точно знаю, что это единственный день в моей жизни, к которому могу я припадать с лёгким сердцем.

Мама, мальчик! Не размыкайте объятий! Стойте под своим золотым куполом в солнечном луче! Смотрите, как весело искрятся пылинки. Над вами сошлась крестная сила любви. Не размыкайте объятий! Под этой защитой вы бессмертны…

Зимнее утро

С мамой связаны незабываемые воспоминания. Вот одно — из тамбовской ещё жизни. Зима, зябко, темно. Мама собирает меня в школу, я во втором классе начальной № 4. Она на углу Советской и Коммунальной — три остановки на автобусе. Маме тоже в школу, но дальше моей — в № 16. Там она преподает русский и литературу.

Выходим из дома на Интернациональную — как в гигантскую чернильницу: воздух густой от фиолетового цвета. Недвижен морозный туман, зло и оглушительно скрипит снег. Сворачиваем в Базарную — вдоль дороги сдобные сугробы выше моей головы. Мама кричит: «Автобус!»

Бежим с капустным хрустом к Коммунальной. Там трясётся от холода лупоглазый, похожий на потерявшуюся собаку жёлтый автобус. Ждёт нас, едва расцепив двери, смотрит маленькими окошками, тускло поблёскивают обледеневшие стёкла, за которыми угадываются в сонно слипшемся частоколе сумрачных теней люди. Мама хватает меня и вминает в чёрные спины, цепляется руками за полураскоряченную дверную гармошку. Я чувствую её горячее дыхание в моё ухо, ноги её сейчас — я живо представляю это — скользят по нижней ступеньке, каблуки над дорогой: двери не сходятся. Народ, согревшийся в общем комке, орёт шофёру: «Давай! Жми, рябой!»

Автобус трогается, я чувствую спиной всё могучее напряжение мамы, впереди царапает щёку вонючим ворсом чья-то шинель. В автобусе изысканный коктейль из запаха вчерашней водки, чеснока, махорки, колбасы и пота.

Но толчок — всё вдруг изменяется вокруг! Я на мгновение осязаю пустоту за своей спиной — там, где только что бурлило физическое сверхусилие мамы. Мелькнуло фиолетовое, по краям пожелтевшее небо, мелькнули мимо двери, только что близкие спины — мама резко выпала из дверей спиной назад, плашмя, навзничь, успев притянуть меня к груди, защищая собой от удара.

Мы падаем прямо в шапку придорожного сугроба, поднимая вихрь снега. Снег свежо окатывает нас своей алмазной пылью, я кричу в ужасе: «Мама!» Пытаюсь спиной понять: как она? И в ответ слышу её молодой смех: она хохочет, не может остановиться, горячо прижимая меня к себе. И ей всего тридцать лет, всего тридцать… А будет ещё девяносто.

Не единственный

Когда родился брат Миша, я не сразу сообразил, что перестал быть главным. В день, когда его, ещё безымянного, привезли из роддома, положили на диван и все, включая соседей, столпились вокруг — я, прижавшись к стене, одиноко смотрел на пританцовывающие у дивана ноги и пытался осознать — а кто теперь я?! И ждал, ждал, когда же обернётся мама?..

Через три года появился ещё один младший брат, Иван. И я вновь стал главным, но как старший. Не как единственный…

Тамбов

Уже через неделю после рождения меня пытались сожрать тамбовские клопы. И не успели!

Родители вернулись из гостей раньше, насекомым попросту не хватило времени оставить на простыне одну шкурку. Между прочим, я был крупным экземпляром, потянувшим при первом взвешивании на целых четыре с половиной килограмма. Про рост молчу, у этих Cimex lectularius интерес вызывал, конечно, мой вес, дабы вычесть из него до последней капли свеженькую грудничковую кровь!

Суровыми были клопы в голодную послевоенную пору! Не их вина — в том судьба их сущности.

По словам мамы, её насторожила моя возня и громкое протестное кряхтенье. Отец зажёг лампу, мама раскрыла пелёнки, и, как с возмущением вспоминает до сей поры — я был так дружно обсижен клопами, что скрылся под ними целиком!

Второе потрясение острого момента, по словам мамы, — звук падавших кровососов! Раздувшиеся твари, разбегаясь, тяжело и как-то сыро шмякались на пол, словно пьяные мужики в бане.

А ведь запомнил я этот случай в недельном от рождения возрасте! Уточняю специально для коллективной научной мысли, которая в корне отрицает столь раннее пробуждение сознания. Но поди поспорь с очевидным фактом!

Воспоминание, конечно, было смутненьким, не слишком отчётливым, но оно было. И даже беспокоило десятилетия, пока мама не изложила подробности клопиного, говоря изысканно, форсинга. Это воспоминание, соединённое теперь с рассказом мамы, и состояло-то из нескольких секунд вдруг открывшегося перед глазами света! Похожего, между прочим, на бледное облако, внутри которого всё завораживающе клубилось. Облака тревожного, как бывает тревожно колыхание на ветру недовысохшей наволочки, раскинувшей богатырские плечи от одной деревянной прищепки до другой, на верёвке посреди двора.

Пожалуй, будет вежливо сообщить, по какой причине я оказался в хищных лапах именно тамбовских вампиров.

В мае 1948 года моего будущего папу комиссовали в возрасте двадцати шести лет из армии, как «фронтового» инвалида. К тому времени он находился с моей маменькой в посёлке Капустин Яр Астраханской области. В должности начальника штаба 59-го отдельного инженерно-сапёрного батальона. А этот факт сообщает, что папа успел поучаствовать в создании самого первого в СССР полигона, с которого в 1947 году стартовала дебютная советская баллистическая ракета! Затем, в 1962 году, полигон станет ещё и космодромом. Выходит, полгода маминой беременности я тоже провёл в Капустином Яру, возможно, сопровождая первые старты мощных сверхракет нервными тычками пяток в мамин «глобус».

До моего рождения в августе 48-го года оставалось три месяца, а куда деваться из Капустина Яра, родители не знали. Отец списался с фронтовыми друзьями, и «нас», почти уже троих, пригласили одновременно в Питер, Подмосковье и Тамбов. И только в Тамбове предполагалась для проживания отдельная комната. Отеческий выбор пал на Тамбов, в нём после войны осел с семьёй Николай Фёдорович Шавлов, близкий фронтовой товарищ папы.

Обосновался он в небольшом деревянном доме, с печкой как раз в «нашей» будущей комнате. А за печкой у Шавловых уютненько топталась тёлочка, целыми днями смачно хрумкая чудесной, душистой травкой. И вот появился тут я, и мы наперегонки с тёлочкой принялись расти. Она, дабы стать благородной коровой и затем отдавать людям молоко, а я вычмокивал молоко из мамы, чтобы сначала стать мальчиком, а потом мужчиной.

В этом месте маминого повествования я отчётливо представил себе, как к моей постели, когда я оставался в комнате один, подбиралась тёлочка и, влекомая пробуждающимся материнским инстинктом, вылизывала мою голову горячим, шершавым языком. И наверняка именно поэтому у меня единственного в семье были совсем тонюсенькие, невесомо-нежные волосы.

Когда мама поведала, что я мог стать жертвой клопов, но не стал — благодаря тому, что родители вернулись в свою комнату от Шавловых раньше, чем собирались, — я вскричал: «Этот свет я помню! Я помню этот свет!»

И теперь только догадался, что это были за одуванчики в моём первом в жизни видении, соприкоснувшиеся своими дымчатыми шарами на фоне беспокойного облака-наволочки. Это были склонившиеся надо мной головы моего отца и моей матери.

Ещё подумал, что, возможно, этой же ночью в желудках Cimex lectularius моя кровь соединилась с кровью семейства Шавловых, и в каком-то неформальном смысле мы стали родными.

Затем моя фантазия взяла выше, я представил весь город Тамбов, кишащий бандами насекомых, перебегающих по тёмным дворам от дома к дому, чтобы попробовать человеческой кровушки здесь и там, перемешивая разные гены и ДНК в своих «мобильных лабораториях», возможно, с отчаянной надеждой вывести породу людей, которые перестанут травить клопов ядовитым дустом хотя бы в отдельно взятом Тамбове.

Через год-полтора отцу, как редактору местной молодёжной газеты, выделили собственную жилплощадь — в шесть квадратных метров, но с высоченным потолком и персональным красивым окном, выходящим на городской базар. В первом этаже.

В этом двухэтажном доме когда-то, до революции, жил богатый купец Аносов. А теперь тут, на улице Красной, стал жить я, мои родители и ещё фамилий десять, поскольку просторный купеческий дом с роскошным залом в семь окон по фасаду задолго до войны превратили не только в огромную коммуналку, раздербанив на клетушки, но и — опять же! — в клоповник. Здесь я и продолжил «сдавать» кровь в клопиный городской общак, попутно заводя невольно всё новые кровные узы с доставшимися мне земляками по воле судьбы.

Между прочим, говорят, что постельные клопы упоминаются в древнегреческих источниках с IV века до нашей эры. О них рассуждал великий философ Аристотель, а Плиний уверял, что клопов можно использовать при нейтрализации змеиных укусов. Да что там! В XVIII веке Жан-Этьен Геттар, одно время бывший личным врачом Людовика де Бурбона, герцога Орлеанского, на полном серьёзе рекомендовал использовать клопов для лечения истерии.

В XVI веке завоеватели Нового Света завезли клопов в Америку, а в 60-е годы XIX века, с приходом в Туркестан русских войск, постельный клоп по-хозяйски обосновался и в Средней Азии.

Так что роль клопа во всемирной истории пока ещё ждёт своих исследователей, и, возможно, мой опыт общения с ними будет учтён пытливой мыслью серьёзной науки.

Возвращаясь к своей истории, подчеркну — не было во всём Тамбове роднее мне людей, чем семья Шавловых, в первые же дни моего появления на свет ставших моими «кровниками». Слово это различается у русских и кавказцев. У нас оно значит — родственник, брат.

Важно сказать, что, когда отец и мама приехали в Тамбов, у Шавловых уже имелся первенец, сын Володя, с рождения разбитый церебральным параличом. Володя был старше меня на год, и всю жизнь свою (до сорока с лишним лет) он прожил фактически на руках несчастных родителей — и в инвалидной коляске.

Его мама — все звали её Шурочкой — познакомилась с Шавловым и моим отцом на фронте. Она, миниатюрная, как статуэтка балерины, была отважным санинструктором и вытащила из-под пуль и снарядов не одного только своего подраненного Николая Шавлова, а очень много молодых парней и мужиков, гораздо тяжелее и больше себя. У неё и боевых наград было погуще, чем у Николая Фёдоровича!

И вот она родила мальчика с жестоким недугом. Почему же судьба не поскупилась для неё и на это испытание?! В чём был тут замысел у этой судьбы?!

Такими неразрешимыми вопросами я задавался всякий раз, когда видел Вову Шавлова в коляске, с выкрученными в стороны суставами рук и ног, с падающей головой и судорожной попыткой хотя бы в мычании что-то мне сказать. И всякий раз я поражался весёлой радости, с какой он смотрел в мои глаза! Будто меня и ждал все дни и годы, что мы не виделись. И я каждый раз с замиранием сердца подозревал, что там, внутри себя — он всё понимает, а душою ясен и здоров!

Одно из самых сокровенных воспоминаний детства — поездки в гости к Шавловым и те незабываемые мгновения, когда бросались ко мне навстречу бабушка и Шурочка, вперегонки, мимо моих родителей, как к самому драгоценному гостю, горячо загребая в многорукое объятие.

Помню их глаза того же цвета, что выцветшее небо, совсем близко. Они загораживали всё и отгораживали от чего-то. Я ощущал это своим детским сердцем, потому что в глазах их была такая любовь, словно и не они на меня тогда смотрели, а через них смотрел Господь.

Что скажешь сейчас, когда их давным-давно нет на свете, а я всё помню и помню выражение их глаз? Кто поверит, что необычайное чувство их к чужому ребёнку — спасало меня не раз в тяжкие времена жизни, что я хватался за них, бабушку и Шурочку, как за соломинку, и эта невесомая в материальном, грубом мире сила — чудом удерживала мою голову «над водой»! Не давала захлебнуться.

Разве не великие человеки — эти женщины? Легко ли им было наблюдать исковерканное собственное дитя рядом со мной? И ни разу, никому не дать почувствовать неловкость от неизбежного сравнения — ни самому Вове, ни моим родителям, ни мне. Ни единым облачком не омрачив наших свиданий!

Вот и думай, для чего судьба расставляет горькие чаши на пути людей, которым и так хватает испытаний? Взять ту же Шурочку: сколько она хлебнула горюшка на фронте, вырывая из крови и грязи чужие жизни?

А бабушка Шавловых? В возрасте тёти Шуры ей довелось пережить уничтожение Антоновского восстания на Тамбовщине в 1920–1921 годах. Что за восстание было такое, кто теперь знает, кроме историков? Кто вспоминает о нём?

А между тем «восстание Антонова», по моему разумению, одно из ключевых событий ХХ века в России! Именно тогда, на Тамбовщине, советская власть в открытую ополчилась на русское крестьянство с очевидным энтузиазмом. На русского легковерного мужика, окончательно совершив «исторический» выбор в пользу пролетариата, фактически — вполне сознательно! — принося крестьянина в жертву идеологическим химерам интернационального коммунизма и «мировой» победы рабочего класса над капитализмом.

Так Ленин «отблагодарил» деревню за то, что она поверила в его обещания «земли» после победы в Октябре 1917 года. Поверила, шагнула в революцию огромной крестьянской силушкой, уцелевшей в Первой мировой, прихватив с фронта ещё и винтовочку (80 % населения России в начале ХХ века — крестьяне), — фактически отдав коммунистам во главе с Лениным ими, мужиками, взятую власть в семнадцатом, и в Гражданскую!

Говоря попросту, Ленин, как известно, обладавший дьявольским политическим чутьём, вовремя перехватил у партии эсеров «Крестьянский наказ о земле» 1917 года, записанный эсерами буквально со слов самих крестьян, наобещал мужикам всё, о чём те грезили бесконечными «зимними ночами», взял с их подмогой власть и вначале выдернул из рядов «победителей» эсеров, поздно осознавших его политический кульбит, а потом навалился и на землепашцев, буквально задушив их грабительской продразвёрсткой, начисто опустошая крестьянские амбары для нужд революции, армии, промышленных рабочих — обрекая мужика, «косного и отсталого», на голодную смерть вместе с детьми и стариками!

Видимо, не случайно один из главных руководителей восстания, начальник милиции в Кирсанове Александр Антонов, как раз и был эсером. Не случайно и столь массовое восстание именно в Тамбовской губернии, сплошь крестьянской, когда-то зажиточной: чего стоит факт, что слой чернозёма, как говорят, уходил здесь в глубину до четырёх метров, едва ли не самый высокий показатель плодородности почвы в мире!

И то правда! Вряд ли где ещё сыщешь столь нежнейшую из всех земель землю, как на Тамбовщине!

Эта пышная, животворящая земля покрывалась каждое лето шёлковым, таким толстенным слоем легчайшей пыли, что ходить босиком по ней было настоящим блаженством всего моего детства! А как пахла эта самая пыль после дождя! Да что там — её можно было продавать прямо в Париж, в магазины на Елисейских Полях, как лучшую в мире пудру! И во что оборачивались после дождя тамбовские дороги! Они превращались в непролазные топи грязи, в которых мог увязнуть не то что трёхосевой ленд-лизный американец «Студебеккер», а даже воронежский могучий конь-тяжеловоз с мохнатыми ногами, которого мужики величали битюгом.

В 1920 году на эти великолепные чернозёмы налетела невиданная засуха и погубила почти весь урожай не только зерновых! Собрали мужики Тамбовской губернии всего 12 млн пудов. Но большевики не снизили продразвёрстку из-за засухи и потребовали сдать 11,5 млн. И огромная губерния, по производительности находящаяся в России (из 80 губерний) на пятом месте, насчитывающая около четырёх миллионов человек, в большинстве своём сельских тружеников, — взбунтовалась против государственного насилия и открытого грабежа!

Массовое восстание вспыхнуло, как считают историки, 15 августа 1920 года, а уже в октябре Ленин требует от Дзержинского «ускорить подавление антоновщины».

Под началом Антонова ещё в 1918 году начинается организованное сопротивление большевистскому насилию в деревнях. К началу основных событий в 1921 году у него уже более 50 тысяч «обиженных штыков». А большевистская власть к этому времени как раз заканчивает победные бои на фронтах Гражданской, её армия сформирована, закалена в схватках с врагами всех мастей, от Антанты и Колчака до Чехословацкого корпуса, и вскоре обрушивается на восставшее крестьянство Тамбовщины со всей мощью яростной и сокрушительной силы!

Чтобы понять, с какой серьёзностью взялись большевики за дело, перечислим только наиболее заметные фигуры, участвовавшие в крестьянском разгроме.

Итак, уже упомянутый Ф. Дзержинский, а также В. Подбельский, В. Антонов-Овсеенко, И. Уборевич, М. Тухачевский, Г. Котовский, Г. Ягода, В. Ульрих…

Между прочим, тот самый Антонов-Овсеенко, что арестовывал в 1917 году в Зимнем дворце членов Временного правительства!

Во время Антоновского восстания Антонов-Овсеенко — председатель Полномочной комиссии ВЦИК по борьбе с бандитизмом в Тамбовской губернии.

Какая ирония истории в совпадении фамилий!

В. Антонов-Овсеенко 8 февраля 1938 года приговорён ВКВС СССР к расстрелу «за принадлежность к троцкистской террористической и шпионской организации». Расстрелян 10 февраля 1938 года, похоронен на полигоне «Коммунарка»

В. Подбельский, по официальной версии, в конце января 1920 года, во время субботника, напоролся ногой на старый гвоздь, вследствие чего произошло заражение крови. По неофициальной, стал жертвой контрреволюционного покушения. Умер 25 февраля 1920 года; похоронен в братской могиле на Красной площади в Москве. (Старший брат Вадима Подбельского, Юрий, член партии эсеров, расстрелян 15 января 1938 года.)

М. Тухачевский, военачальник РККА времён Гражданской войны, Маршал Советского Союза (1935). Расстрелян в 1937 году по «делу антисоветской троцкистской военной организации»

И. Уборевич, в апреле-мае 1921 года — заместитель командующего Тухачевского при подавлении крестьянского восстания на Тамбовщине, затем командующий войсками Минской губернии при подавлении крестьянских выступлений в Белоруссии. Расстрелян 12 июня 1937 года «по делу Тухачевского»

Г. Ягода расстрелян 15 марта 1938 года на спецобъекте «Коммунарка» (бывшей собственной даче). Следователь Н.М. Лернер сообщал, что, по словам М. Литвина, Ягоду заставили наблюдать за расстрелом остальных осуждённых и казнили последним. Перед казнью Ягоду по указанию Ежова избил начальник 1-го отдела ГУГБ НКВД СССР Израиль Дагин (об этом сообщил сам Дагин после своего ареста).

Г. Котовский был застрелен 6 августа 1925 года во время отдыха на своей даче в посёлке Чабанка (на черноморском побережье в 30 км от Одессы) Мейером Зайдером по кличке Майорчик, бывшим в 1919 году адъютантом Мишки Япончика. По другой версии, Зайдер не имел отношения к военной службе и не был адъютантом «криминального авторитета» Одессы, а был бывшим владельцем одесского публичного дома, где в 1918 году Котовский скрывался от полиции. Документы по делу об убийстве Котовского были засекречены.

В. Ульрих, с 1921 года — председатель Военной коллегии Верховного суда РСФСР. Был председательствующим на крупнейших политических процессах. В том числе по делу Тухачевского. В 1930–1940-х годах входил в состав секретной комиссии Политбюро ЦК ВКП(б) по судебным делам. Комиссия утверждала все приговоры о смертной казни в СССР. Лично расстреливал приговорённых. По некоторым сведениям, собственноручно расстрелял наркома юстиции Николая Крыленко. Умер в 1951 году от инсульта. Похоронен на Новодевичьем кладбище.

Но вернёмся к тому, как разворачивалась судьба Антоновского восстания на завершающей стадии. Приведу малую, однако существенную часть исторических документов по взбунтовавшейся Тамбовщине:

«Приказ Полномочной комиссии ВЦИК о начале проведения репрессивных мер против отдельных бандитов и укрывающих их семей

№ 171, г. Тамбов 11 июня 1921 г.

Уполиткомиссиям 1, 2, 3, 4, 5 Начиная с 1 июня решительная борьба с бандитизмом даёт быстрое успокоение края. Советская власть последовательно восстанавливается, и трудовое крестьянство переходит к мирному и спокойному труду. Банда Антонова решительными действиями наших войск разбита, рассеяна и вылавливается поодиночке. Дабы окончательно искоренить эсеро-бандитские корни и в дополнение к ранее отданным распоряжениям Полномочная комиссия ВЦИК приказывает:

1. Граждан, отказывающихся называть своё имя, расстреливать на месте без суда. 2. Селениям, в которых скрывается оружие, властью уполиткомиссии или райполиткомиссии объявлять приговор об изъятии заложников и расстреливать таковых в случае не сдачи оружия. 3. В случае нахождения спрятанного оружия расстреливать на месте без суда старшего работника в семье. 4. Семья, в доме которой укрылся бандит, подлежит аресту и высылке из губернии, имущество её конфискуется, старший работник в этой семье расстреливается без суда. 5. Семьи, укрывающие членов семьи или имущество бандитов, рассматривать как бандитов, и старшего работника этой семьи расстреливать на месте без суда. 6. В случае бегства семьи бандита имущество таковой распределять между верными Советской власти крестьянами, а оставленные дома сжигать или разбирать. 7. Настоящий приказ проводить в жизнь сурово и беспощадно.

Председатель Полномочной комиссии ВЦИК Антонов-Овсеенко. Командующий войсками Тухачевский. Председатель губисполкома Лавров. Секретарь Васильев. Прочесть на сельских сходах.

ГАТО. Ф. Р.-4049. Оп. 1. Д. 5. Л. 45».

На следующий день, 12 июня 1921 года, Тухачевский подписал приказ № 01 16 о применении против повстанцев химического оружия:

«ПРИКАЗ Командующего войсками Тамбовской губернии № 0116/оперативно-секретный

г. Тамбов

12 июня 1921 г.

Остатки разбитых банд и отдельные бандиты, сбежавшие из деревень, где восстановлена Советская власть, собираются в лесах и оттуда производят набеги на мирных жителей. Для немедленной очистки лесов ПРИКАЗЫВАЮ:

1. Леса, где прячутся бандиты, очистить ядовитыми газами, точно рассчитывать, чтобы облако удушливых газов распространялось полностью по всему лесу, уничтожая всё, что в нём пряталось.

2. Инспектору артиллерии немедленно подать на места потребное количество баллонов с ядовитыми газами и нужных специалистов.

3. Начальникам боевых участков настойчиво и энергично выполнять настоящий приказ.

4. О принятых мерах донести.

Командующий войсками Тухачевский. Начальник штаба войск Генштаба Какурин.

Российский государственный военный архив. Ф. 34228. Оп. 1. Д. 292. Л. 5…»

…Что же произошло на четвёртый год большевистского правления? И, конечно, прежде всего — между крестьянством и победившей советской властью?

Впервые против исконного, как теперь говорят — «глубинного народа» была употреблена в России система концентрационных лагерей. Впервые было пущено в ход не на фронте, а против населения — химическое боевое оружие. Массово и беспощадно введён институт заложников. Впервые применены массовые расстрелы без суда «за недоносительство». Впервые заложниками стали дети, включая грудных. По документальным свидетельствам, после разгрома «антоновщины», в лагерях оставалось почти полтысячи детей-заложников, о которых власти, похоже, в пылу драки забыли.

Я привёл тут сведения и о палачах, их суровой, роковой участи совсем не для того, чтобы позлорадствовать над ними, так жестоко расплескавшими мужицкую кровь по родной для меня Тамбовщине! Сухие факты говорят об общем трагизме времени, перемешавшем в кровавом кошмаре тысячи жизней и судеб людей, подчас не имеющих ни малейшего шанса избежать своей доли по обе стороны фронта.

Да что там — в какую точку российской карты ни нажми пальцем, из-под пальца брызнет пролитая тут русская и нерусская человеческая кровь!

Что мы вообще знали, тамбовские пацаны, тогда, в начале 50-х годов, обмирая от восторга на фильме «Котовский», с Николаем Мордвиновым в главной роли? Ничего мы не знали о том, как он, Котовский, рубил наградной шашкой «в капусту» наших земляков только за то, что они возмутились против голодной смерти своих детей и стариков! И были враз перекрещены из вчерашних крестьян, основной «пехоты революции» — в «бандитов». Эта практика — голословного шельмования противника опасным, страшным клеймом, резко меняющим в глазах толпы социальный статус гонимого, — успешно используется повсеместно и сегодня, словно бы вручая мандат на открытое насилие и избавляя от моральной ответственности перед жертвами.

Мы в подражание лихому комдиву обривали свои глупые головы наголо под него, «под Котовского»! Восхищались его весёлой дерзостью, ничего не ведая о том, какой бурной криминальной жизнью он отметился до революции и как легко вписался в «красную» эпоху, успев стать за восемь лет одной из самых знаменитых советских «икон»! К слову сказать, фильм о Котовском подгадали снять, как подозреваю, к 20-летнему юбилею Тамбовского восстания. И бабушка Шавловых была к этому времени совсем ещё даже не старушкой, а вполне себе крепкой женщиной, легко поднимающей на плечо коромысло с полными вёдрами колодезной водички.

Два слова о характере тамбовчан, проявившемся в период «антоновщины».

Несмотря на угрозу уничтожения арестованных заложников (включая детей) — за «преступное недоносительство», находились целые деревни, не выдавшие ни одного человека. И известны случаи полного уничтожения таких деревень огнём «красной» артиллерии. Свирепость расправы над восставшим крестьянством Тамбовщины — поражает и травмирует воображение!

И вот огромное мне видится поле, по которому бредут сквозь горестный туман — миллионы бывших людей. И жертвы касаются своих палачей, а палачи своих жертв плечами, и целые семьи, династии, знаменитые и простые роды, и даже поколения людей, уничтоженных друг другом в смуте и помешательстве гражданской ненависти, бредут сквозь этот вечный туман — вместе!

Нет безысходнее вражды, в которой народ уничтожает сам себя! Нет больнее боли, как не виновные ни в чём сироты, дети «врагов» и «победителей»!

Бабушка Шавловых знала многое, о чём глаголет история Антоновского восстания. А я не могу до сих пор разгадать загадку, которую они с фронтовой медсестрой тётей Шурой оставили мне, — незабвенный цвет их глаз, прозрачных и небесных, как выцветшая на солнце голубая косынка, и любовь, любовь, каким-то чудом выжившая в них, сполна познавших, что страшнее самого ужаса!

Где-то тут, в этой тайне великих женщин Шавловых — а имя им миллион! — и есть моя родина, которую люблю самой сердцевиной сердца! Она, родина моя, в этих стариках и старухах, прошедших через земной ад, а глядящих на тебя детскими глазами. Трогающих тёплой рукой и сующих в карманы яблоко или горсть семечек. В детях, бегающих по тем же тропинкам, что и я, в милосердии тишины поля, и леса, и реки на рассвете, словно всё это вместе молит Создателя о надежде. Всего лишь о надежде для детей Его, уже пришедших в этот мир.

С детства дразнило любопытство — почему город назвали: Тамбов. Одни уверяли, что какой-то водился тут разбойник по имени Бов. Другие, что город поначалу возвели на берегу реки Тамбов, но перенесли в иное место, а название оставили.

В любом случае хорошо, что старинное имя его (существует гипотеза, что происхождение гидронима Тамбов — дорусское) — не исчезло с карты в 1936 году.

Тогда, в 36-м, к трёхсотлетнему юбилею города, многие парторганизации вышли на горком ВКП(б) с ходатайством о переименовании Тамбова в Тухачевск. Надо полагать, в благодарность Тухачевскому за разгром Антоновского восстания.

Но бывают случаи, когда не знаешь, что и сказать! Дело в том, что к этому самому времени обострилась схватка между единомышленниками маршала Ворошилова и окружением маршала Тухачевского. Имя «победителя» в этой не военной операции истории хорошо известно. Ровно через год, в 1937-м, маршала Тухачевского — расстреляли.

А Тамбов остался Тамбовом, как ему и было на роду написано с 1636 года.

Солипсизм

Был у меня в раннем детстве короткий, но яркий эпизод философского помрачения ума. Настолько яркий, что запомнилось само начало помрачения, во всех сопровождающих его деталях.

Итак, наш палисадник, лето, жара, я стою за старой грушей, ствол которой похож на живую ногу слона — хорошо это помню, потому что накануне, в шапито на базарной площади, впервые разглядывал слона, пока он поднимал над красной тумбой эту свою ногу, кося доброжелательным, красивым глазом на дрессировщика. Груша наша у дома такая же шершавая, морщинистая, тёплая.

А вот выпрыгивает из парадного, как маленькая обезьянка Чичи, — моя соседка и ровесница Валька. Я вижу её из-за груши, а она меня нет. Валька вертит головой во все стороны, как воробей, но вертит без толку. То есть не видит меня, а я тут один и есть. Именно в данный момент я подумал: «А что, если я сейчас не буду на неё смотреть, и она, ЗНАЧИТ, тоже меня не увидит?!» И вдогон первой радостно заторопилась другая мысль: «Да если так оно и есть, то я ведь могу быть невидимкой! Да я тогда сам, один буду решать, кто меня видит, а кто нет!»

Что тут добавить? Тогда я испытал то же, что и Ньютон, когда получил яблоком по голове, или же Менделеев, подскочивший во сне от представшей его взору готовенькой таблицы химических элементов! Позднее — таблицы его имени. А в чём, извините, разница? Восторги познания у всякого похожи, по крайней мере поначалу.

Мне же оставалось лишь закрепить личное открытие опытным путём, то есть, не глядя на Вальку, выйти из-за груши и убедиться, что я невидимка.

Я вжал шею в плечи и вышел… В тот самый момент, когда в палисадник влетел будущий проректор Тамбовского пединститута Вова Окатов и крикнул своей «под Котовского» обритой головой: «Я с вами, ребя!»

Несколько позднее, учась на философском факультете МГУ, я понял, что в пять лет был — солипсистом.

Кто знает, не «захватил ли» тогда, в детстве, неокрепший мой разум француз Клод Брюне? Каким-нибудь мистическим трюком? Этот чудак из XVII века был единственным, кто отстаивал солипсизм в его абсолютном выражении. То есть — всё существует только в МОЁМ сознании, а я сам — единственная реальность. Стало быть, если нет меня, то нет ничего! И есть лишь то, что порождает МОЁ сознание. Но как смог этот Клод проникнуть ко мне в разум? И на целых двадцать секунд превратить в субъективного идеалиста наиболее тяжёлой, радикальной формы? Ведь потом в мировой философии все лишь бежали от солипсизма Брюне. Те же Дж. Беркли, Мах, Шуппе. Бежали в идеализм, но объективный, подгребая опыт самого Платона, или субъективный, но облагороженный, как у Декарта, с его: «Мыслю, следовательно, существую!»…

Ленин тоже не остался равнодушен к солипсизму. Обнаружив его в неприятном эмпириокритицизме, Ильич вначале поглумился над Махом и Авенариусом, а затем грубо, по-пролетарски разнёс голову идеализму вообще — и субъективному, и объективному, включая побочные извращения.

Вот я и подумал — а что бы со мной могло случиться в дальнейшей жизни, если бы с пяти лет я так и остался ортодоксальным, в духе француза Клода Брюне, солипсистом?

Как хорошо, что удалось мне тогда, прямо под нашей дворовой грушей — вытряхнуть из своего сознания вредную головоломку чуждого мышления…

Под столом

— И какая скорость у медведя? — интересуется Сенечкин. Из папиных послевоенных друзей он самый маленький ростом, зато жена у него жутко красивая! Глаза всегда смеются, а губы красные, как кумач.

Я прячусь под столом, накрытым праздничной скатертью почти до самого пола. Наверху папа и гости дегустируют «вырви глаз».

Давно мне хочется прояснить, отчего всегда так веселятся гости, собираясь у нас? Уши мои торчат под столом, как у гребнепалого тушканчика.

— От медведя в тайге никому не удряпать! — с гордым вызовом заявляет папа. — Наш сибирский мишака шпарит по пересечённой со скоростью шестьдесят кэмэ в час, а по деревьям карабкается ловчее любой шимпанзе! — Все тут же бурно чокаются за нечеловеческие способности косолапого.

Папе и гостям немного больше тридцати, семь лет прошло, как они отвоевали с фрицами, каждый был не раз ранен, но в них кипит радость, я это осязаю через стол, не понимая причины самого кипения.

— Росточком Хозяин бывает — внимание! — до трёх метров! — продолжает изумлять гостей папа. — А весит как полуторка и одним ударом ломает кабана и — прошу особого внимания! — взрослого сохатого… пополам!

Папа грозно поднимается из-за стола, отодвигая ногой стул. Вижу его огромные растопыренные тапочки, голые пятки. Представляю, как он вздымает сейчас над головой руки, пытаясь дотянуться «до ушей» медведя-великана. Среди присутствующих папа единственный из Сибири, а для жителей «равнины» настоящий медведь, ясно, — экзотика. Волки не в счёт, их на Тамбовщине полные леса. За волков государство тут немалые деньги отваливает, только приноси стянутые с хищника шкуры, — об этом успели поговорить до медведя.

— Ну, Гоша, про полуторку загнул! — Сенечкин стукнул кулаком по столу и рассмеялся.

— Загнул, но не сильно! — посмеялся папа в ответ.

— А ты, Гоша, сам-то ходил на Мишу? — спрашивает хриплым, прокуренным голосом Герой Советского Союза, сосед с третьего этажа Комиссаров. У него на ноге деревянный скрипучий протез, весь город его знает как бесстрашного командира партизанского отряда. Комиссаров работает в обкоме партии вторым секретарём. Две его дочки — Таня и Оля — мои подружки. Их назвали в честь героинь пушкинского «Евгения Онегина». Во дворе об этом в курсе, девчонки сами с гордостью проболтались.

— С десяти лет отец брать начал!

— И как, наблюдал Мишу?

— Ну а как же, в подробностях!

Дальше отец рассказывает, как его дед Пётр, знаменитый медвежатник всех окрестностей, ещё с рогатиной «ходил» на Хозяина. Он опять вскакивает из-за стола, показывать специальную технику обращения с рогатиной:

— Вот так её упрёшь и целься прямо в сердце! Соскочит — капут! Грудь у мишки острая, как куриная гузка, рогатина виляет. Полегло народу — кладбища!

— Рогатину-то с собой носят? — живо интересуется маленький Сенечкин, бывший командир разведроты.

— В тайге рогатина! На каждом углу! Топор, собачек бывалых, натасканных, они мишку на ж…пу сажают. Ну и — «безумство храбрых», это понятно. Нос к носу же сходятся, а медведь такой, — тут папа поискал слово и нашёл, — «зверюга!», что равных ему нет. Нигде! На рогатину прёт, не глядит! Сам себя накалывает, как котлету! Если кол, конечно, не соскочит. Медвежатник тот же минёр, ошибается за свою жизнь — один раз!

На фронте папа был сапёром. Знает, о чём говорит.

— А что, и льва наш Мишаня порвёт? — не успокаивается раззадоренный Сенечкин.

Если бы я был за столом, спросил бы о том же.

— Запросто! Играючи! — хвастливо подтверждает папа. — У льва одна неприятность — комок шерсти на голове. А у Потапыча когти что вилы, размером со штык-нож, и скорость удара лапой — ноль-ноль-одна секунды! К тому же вес матёрого больше львиного в полтора раза. Понятно говорю? Есть скептики?

Скептиков не нашлось, дружно звякнули рюмки.

Потом папа, видно, сильно заскучавший по родной Сибири на этой «волчьей» Тамбовщине, поведал — как его отец, значит, мой дед Иван, нашёл как-то зимой берлогу, просунул жердь, чтобы разбудить от спячки хозяина, и, когда косолапый спросонья схватился за неё, пальнул строго по жерди вниз. Медведь, как и полагается после такого хитрого выстрела, затих.

Зимуют адекватные мишки по одному, потому сел дед перекурить после проделанной работы. Обернулся, когда второй над берлогой по грудь уже выпрыгнул! Выскочил бы целиком — конец! Дед даже ружьё не перезарядил — так верил в звериные законы! Патрон от спешки перекосило — он ладонью ка-ак шибанёт затвор — пуля медведю в башку шмяк, тот в берлогу, к первому, а затвор вывернул из ладони кусок мяса!

Я живо всё представил, мне захотелось из-под стола к маме.

— Это что же, выходит, два медведя в одной берлоге зимовали? — изумился спокойный обычно Комиссаров. — Непорядок!

— Бывает и такое! — сказал папа, и все сочувственно выпили за удачу, а ещё за стальные нервы деда Ивана. Сенечкин добавил:

— Ну не дурак? Сам попался и подружку под монастырь подвёл! Итог звериного волюнтаризма, товарищи! Типичный таёжный троцкизм!

— На такой охоте всё по-честному. Или ты медведя, или он тебя. Особенно если с рогатиной на него идёшь, — сказал внушительно папа. — Это тебе не белок из ружья пугать! — И добавил: — А ещё, скажу я вам, нельзя Хозяину в глаза смотреть! Не выносит человечьего взгляда, сразу кидается!

Наверное, папе показалось, что гости не до конца прониклись величием сибирского медведя и начали расслабляться.

— Вот вам ещё один случай поединка человека и могущественного зверя, — папа потянул на себя вожжи слабеющего внимания. — Жил в одной глухой деревеньке охотник Макар — богатырь, если одним словом! Пошёл этот Макар как-то с рогатиной в тайгу и вышел пря-я-мо на матёрого самца. Зыркнул косолапый на Макара, а Макар глаза и не спрятал!

Тогда вскочил осерчавший Михал Потапыч и попёр, как в цирке, на задних лапах, страшнее немецкого танка «Фердинанд»! — В этом месте Сенечкин застучал под столом ногой, будто застрочил из пулемёта. — Макар едва рогатиной упёрся, — продолжал папа, — а она, собака, бац и соскользни! Ну, тут уж обнялись, как на свадьбе! Медведь мужику когтями скальп с загривка на глаза — р-раз! А Макар мишку по-борцовски в замо́к цап и из последних — хрясь! Переломил хребтину! Вернул Макар на затылок свой скальп вместе с волосами и выполз к деревне. Выжил! — Папа по-актёрски выдержал паузу. — В деревне никто не поверил, что можно сломать медведю спину. Но позже косолапого нашли — с позвоночником в другую сторону! Приволокли на площадь перед церковью, на обзор. Вот какую историю слышал я от отца, а он не умел искажать истину совсем! — гордо закончил папа, и опять запел хрусталь, только теперь в честь редкой силы живучего Макара.

Как-то уж чересчур дотошно вообразил я себе картину произошедшего — меня вывернуло на ближайшую под столом ногу, которой оказалась знакомая всему городу нога Героя Советского Союза Комиссарова.

…Очнулся в кровати. Надо мной мама, в доме тихо, тикают часы на буфете.

Это был позор. Горькое чувство, что я подвёл отца, подвёл деда Ивана и ещё отца деда Ивана, Петра…

Когда умер Сталин

Мне пяти не исполнилось, когда умер Сталин. Наверное, я запомнил этот день, потому что был в детском саду, «с народом». Чёрная тарелка на стене, похожая на пуговицу великана, и сообщила о событии.

Но прежде молодая воспитательница Люба кружилась в танце по комнате. И почему-то именно в этот исторический день я впервые посмотрел на её мелькающие голые ноги с интересом.

Мы сидели на скамьях вдоль комнаты, справа от меня через два сдвоенных окна прямо на Любу обрушивался целым водопадом солнечный, мартовский, весенний свет. Время от времени она со смехом кого-нибудь выхватывала со скамьи и начинала кружить, то поднимая над головой, то опуская параллельно полу, как самолётик! Я ждал своей очереди, отслеживая взглядом пробегающие мимо Любины ноги.

А потом музыка в тарелке замолчала. Люба замерла посередине комнаты, а из тарелки заговорил знакомый мужской голос. И тотчас Люба и все остальные взрослые зарыдали так страшно, что мы заорали им в ответ!

Сколько рыдали, не помню. А забыть такое невозможно. Забывается общий смех, но не общие слёзы!..

Гораздо позже подумалось мне, что, может, и дед мой, Пётр Филиппович, мамин папа, по документам следствия — «японский шпион», расстрелянный в 1938-м в Иркутске, плакал тогда вместе со мной. Не по Сталину — по себе, по мне, по всем, кто потерял друг друга, даже не успев встретиться. Как не встретились никогда мы с дедом…

Простые люди

Нас обворовывали несколько раз. Может, правильнее даже сказать — грабили.

Первый раз криминальная драма случилась в мои шесть с половиной лет. Пока я без дела шатался по палисаднику, за нашими окнами уже вовсю совершалось преступление! Финальную сцену, эффектно венчающую событие, я видел своими глазами: из парадного выбежала с кухонной тряпкой в руке моя старенькая нянечка Екатерина Акимовна, закричала: «Грабят! Держи вора!» — и отважно побежала вдоль дома, размахивая тряпкой из стороны в сторону, как флажком на первомайской демонстрации. Тот, за кем она бежала, был проворнее, а потому его спину могли видеть прохожие уже на соседней улице, за углом.

Я кинулся домой. Когда ворвался в распахнутую входную дверь, мама поднималась с пола, обеими руками держась за живот, и, поднявшись, ринулась в нашу с Мишей комнату. Миша, которому не исполнилось ещё и двух, всё так же крепко спал в своей постели. Живой!

А теперь — как всё было, так сказать, реконструкция происшествия.

Сразу после обеда к нам пришёл обкомовский водопроводчик Николай, молодой дядька лет тридцати. Все его хорошо знали, поскольку именно он чинил в доме трубы, краны и батареи отопления.

Вот и в день ограбления никто не удивился, когда в дверь постучался этот самый Николай.

Мама только что уложила спать маленького Мишу, впустила слесаря, а сама отправилась через дорогу в гастроном. Нянечка Екатерина Акимовна постояла минуту, наблюдая, как Николай щупает в большой комнате батарею, достаёт из сумки инструменты, и ушла на кухню готовить еду. Николай, как «обкомовский», был вне подозрений. Да его давно уже воспринимали за своего и потому спокойно оставляли, не тревожась. Очень скоро обнаружилось, что напрасно.

Николай забрал с буфета мамины часы «Победа», из ящика выгреб оставленную с вечера отцом зарплату. Потом перешёл из большой комнаты в детскую, где беспечно спал мой новенький, пухлощёкий брат, охапками вытащил из платяного шкафа всю одежду отца и мамы, свалил на мою кровать и с четырёх углов цинично соорудил из моего же покрывала большущий узел. Затем приладился закинуть его за спину, но именно в сей торжественно-интимный воровской момент вернулась из магазина мама.

Слесарь Николай из любопытства отогнул уголок белоснежно чистенькой занавески на застеклённой вверху двери. Мама из прихожей колебание ткани чутко уловила, но подумала, что это Екатерина Акимовна, поскольку больше в детской быть некому, пошла к кухне и обмерла, увидев няню у плиты.

Из детской, навстречу ей, выскочил обкомовский «оборотень» и, видимо, поняв по маминому лицу, что живым его здесь брать не будут, — ударил первым, ногой в живот. Кстати, мы теперь все знаем, как оно выглядит, когда здоровенный молодой мужик бьёт женщину ногой в живот: неоднократно показывали по нынешнему телевизору. Мама упала. Вор махнул за порог. А дальше было то самое эффектное и громогласное появление из парадного в палисадник моей любимой нянечки Екатерины Акимовны, первым зрителем и свидетелем которого, как уже говорилось, оказался я.

В тот же день выяснилось, что Николай ещё накануне уволился с работы. Но про заявку на ремонт, оставленную отцом у обкомовского дежурного, знал и, видимо, решил не упускать «удобного случая». Наряд милиции (на мотоцикле с коляской) ещё до сумерек прибыл по адресу проживания «бывшего» водопроводчика — анкета с фотографией Николая из обкома никуда не делась, как и его автобиография, написанная собственноручно при устройстве на «завидное» местечко. На дворе стоял 1955 год, и органы овладели к этому историческому сроку колоссальным навыком взаимодействия «с населением».

Разумеется, по домашнему адресу Николая не оказалось. Взяли его из засады только через пять дней. Без денег, которые он вчистую пропил, проиграл, прогулял, и вообще-то, скорее всего, затосковал по дому, отчего и вернулся сюда, как водится, на авось. О визите мотоциклистов он, конечно, прознал от родни сразу.

Дальше было так. Маму вызвали в отделение. Следователь выдвинул ящик стола и сказал: «Ищите свои!» Мама пошебуршила в ящике, набитом ворованными «котлами», и откопала свои часики «Победа», в форме вытянутого вверх и вниз параллелепипеда с закруглёнными краями.

В ожидании суда задержанного определили за решётку. По УК маячили ему пять лет.

Отец, узнав про удар в живот, а мама была на третьем месяце (брат Ванечка появится в феврале 1956 года), мягко говоря, рассвирепел.

Однако пока шло следствие, к нам в дом ежедневно, как на работу, стала ходить вся в чёрном, будто вдова, относительно молодая, лет пятидесяти, родительница Николая. Что она там говорила маме буквально каждый день, поливая пол слезами как раз в комнате, в которой водопроводчик приступил к грабежу, я не знаю. Помню ужас мамы в день кражи, как только сообразила она, что, пробудись Миша в момент, пока вор орудовал в шкафу, и закричи (а Миша непременно бы закричал, тут я отвечаю!), вор запросто мог накрыть его подушкой, чтобы крикун затих навсегда. Мама в этом не сомневалась, вспоминая взгляд обкомовского «пролетария» перед ударом! Да и вся абсурдность преступления, лишённого даже малейшего проблеска активности мозга слесаря, делала страшное предположение мамы весьма реальным!

Как бы ни было, а только к судебному заседанию родители написали заявление с просьбой о смягчении наказания. Сумела обоих разжалобить «чёрная» посетительница. Растопила слезами материнскими!

И вот настал день суда. Вечером мама рассказала, как всё прошло.

А прошло неожиданно! Мать Николая появилась с целой компанией болельщиков. Расположившись за маминой спиной, не обращая на неё никакого внимания, болельщики лузгали семечки, обсуждали хозяйство, судебную канитель. Николай из-за решётки перебрасывался со знакомыми репликами, был заметно спокоен. Но особенно поразила долетевшая до слуха мамы фраза недавней плакальщицы о том, что сынка пора выпустить, а сажать надо картошку!

На этом самом месте судья упомянул об имеющемся в деле заявлении потерпевших в пользу арестанта. А затем удалился для вынесения вердикта.

Компания за спиной мамы перестала лузгать семечки, засобиралась домой. Николай, похоже, тоже.

Суд вернулся, и судья объявил, что смягчающих обстоятельств не находит (то есть не принимает к сведению заявления моих родителей), и впаял расслабившемуся уже Николаше все пять годков, по полной, так сказать, программе консерватории оперы-балета!

На следующий день в нашу дверь постучалась мать Николая, в том же чёрном платке и платье. Мама открыла дверь, увидела, как униженно опять та кланяется, как убедительно легко текут её жалобные слёзы, и сказала: «А что же вы вчера со мной даже не поздоровались? Не узнали? Вот и я вас не знаю!» И затворила перед удивлённо вытянувшимся носом дверь.

Мы переезжали из Тамбова в Москву в 1961 году. К этому времени бывший обкомовский водопроводчик должен был обрести свободу. Если, конечно, не успел опять придумать что-нибудь столь же экстравагантное, как в нашем случае, и проворно её, свободу, не потерял.

Я же из этой истории вынес важный урок — не верить простодушно в простоту якобы простых людей. Простота, как доказали слесарь Николай со своею мамашей, бывает удивительнее самой изощрённой зауми. Поскольку непредсказуема, как плывущие по небу облака.

О последнем ограблении скажу так — оно оказалось самым гнусным из всех постигших нас краж. Потому что унесли фронтовые ордена и медали давно почившего отца, комбата-сапёра, сражавшегося под Сталинградом и на Курской дуге.

А гражданских наград у отца и не было. Пару раз институты «крамольно» пытались представить к ним по случаю папиных юбилеев, вставляли в списки. Но бывшие сослуживцы из ЦК КПСС, мелкие мстители с большими возможностями, каждый раз вычёркивали его имя. Не могли простить гордой свободы, на которую он решился в своё время, а они нет. Имена этих «героев» известны.

К слову, орден Красной Звезды был для меня всю жизнь особенным. Я его в младенчестве пытался кусать за рубиновые лучи, думал, он съедобный.

У кого нынче эта звезда? Её давали, между прочим, только за личное участие в боях. Кто сторговал наш орден на самом чёрном из чёрных рынков?

Приехавшие с собакой оперативники, узнав, что в доме ошиваются коты, даже не выпустили служебную собачку из машины. След брать оказалось некому.

От их бесполезного появления на даче тоже остался пусть и единственный, но забавный опыт. Он гласит — запах заурядного домашнего кота отшибает у служебных псов профессиональный нюх. Напрочь.

Большой человек в низких коридорах

Я раздвигаю куст сирени и выглядываю на улицу. Мама просила сказать ей, когда увижу отца. Он работает в Тамбовском обкоме партии, это в квартале от нашего палисадника, и обедать ходит домой. На дворе 1955 год, мне семь, отцу тридцать три, маме тридцать лет.

Сирень растёт вдоль чугунной ограды, свешиваясь над тротуаром. Она мешает обзору, мне приходится встать сандалиями на ограду и высунуться из кустов как можно дальше вперёд.

И вот я вижу его! И запоминаю это зрелище на всю жизнь — он идёт по улице среди людей, но видно только его, потому что людской поток ему по грудь. Голова и плечи отца совершенно одиноки в этом коллективном движении. Он худой, слегка сутулый, и его рост за метр девяносто. В те времена таких высоченных людей в Тамбове почти нет. Я машу ему рукой, а он задумчиво дымит папиросой «Казбек» и не смотрит по сторонам.

Вырвавшись из куста, я бегу к маме: «Папа, папа идёт!»…

…Всего через восемь лет он, Георгий Куницын, будет решать участь фильма Тарковского «Андрей Рублёв». Окажется лицом к лицу с самой выдающейся творческой элитой Советского Союза. И его мнение будет значить много.

Неимоверный кульбит судьбы!

Я давно пытаюсь понять, отчего его жизнь сложилась именно так. И порой кажется, он воплощал чей-то пристрастный художественный замысел.

Родился Куницын в сибирской деревне Куницыно в 1922 году. В «родовом поместье», как частенько шутил. Говорил, что блатной романтики вокруг было столько, — запросто мог съехать на кривую дорожку, а тюрьмой в Сибири мало кого напугаешь. Если бы не один случай.

Вот этот самый случай меня больше всего и поражает в судьбе Георгия Ивановича Куницына, Гоши, как звали его близкие. Однажды на уроке математики в шестом классе учитель, не выдержав, спросил: «Гоша, ты “Недоросль” Фонвизина читал?» К этому времени Гоше пятнадцать, он верзила, второгодник, матёрый двоечник, шпана, у него на руке красуется татуировка якоря — в память о матросских походах с отцом на барже по Лене, и он вот-вот пересечётся с законом. Но… он сразу и единственный в классе понимает смысл вопроса, потому что давно перечитал всю школьную библиотеку от «А» до «Я». Гоша не отвечает, но с этого дня становится первым учеником киренской средней школы № 1. И 19 июня 1941 года ему вручают золотую медаль.

Этот факт в жизни отца для меня самый потрясающий. Не только потому, что с него начинается его настоящая судьба, а потому, что всего лишь одна фраза смогла так перевернуть человека!

Другим событием, перепахавшим отца изнутри, был, конечно, XX съезд партии и знаменитый доклад Хрущёва, развенчивающий культ личности Сталина. Не война, на которую он попал сразу под Сталинград и был там первый раз ранен, получил первый свой орден Красной Звезды. Не Курская дуга и второе ранение, а затем ранение в Польше и тяжелейшее в Чехословакии. А та правда, которая оглушила отца в 1956 году.

Я пишу о том, что знаю лично от него и видел сам. В 56-м году мне восемь лет, но я помню, как болезненно и страстно переживал отец крушение своих иллюзий. Я помню и более ранние, «досъездовские» споры в нашей семье. Мой дедушка, мамин папа, был раскулачен и расстрелян. Мама это помнила и прощать Сталину не собиралась. Отец оказывался в тисках: между господствующей идеологией и личной правдой близкого человека. Он бушевал, страдая от неразрешимости вопроса.

XX съезд — ударил по партии коммунистов, как гроза. Отец вышел из этой грозы «шестидесятником». Он пережил настоящую личную духовную драму, потому что осознал сталинизм ещё и как предательство «вождями» его «святого поколения» ровесников. Поколения, воспитанного в беззаветной верности Советскому Отечеству и почти целиком погибшего на фронтах Второй мировой.

Я думаю, фронт и XX съезд как бы довернули резьбу в его личностном развитии до важнейшего ощущения. Кровная причастность к великой Победе, долг перед погибшими друзьями, который он ощущал до последних дней жизни, сделали его человеческое достоинство несокрушимым. А XX съезд погасил свет в кремлёвском окне, который якобы горел по-отечески, пока вся страна отдыхала от праведных трудов. Сакральный смысл этого «окна» исчез навсегда. И пришло зрелое, выстраданное чувство внутренней свободы. «Я должен только своей совести и больше никому и ничему!» — вот девиз этой свободы.

Совместить такой девиз с партийной работой? Непростая задачка. Тянет к знаниям, в науку. В Тамбове заканчивает сразу два факультета — филологии и истории — в пединституте. Мало. Хочет учиться в Москве, в Академии общественных наук. Уже 35 лет, старше не принимают. Пишет заявление первому секретарю обкома Г. Золотухину — отпустите. А тот предлагает должность секретаря по идеологии. Мол, не валяй дурака, со временем вместо меня сядешь. Соблазн был? Ведь семья, уже четыре сына, младшему год.

И вот он, первый звоночек, — Куницын отказывается от предложения и просит отпустить учиться. Золотухин, разумеется, в бешенстве! Дальше всё как в каком-нибудь фильме 60-х. Грозит сослать сначала в захудалый горком, потом в ещё более захудалый райком, куда и на тракторе не дотянешь. Отец едет в Москву в ЦК, и там его, в духе оттепели, понимают. Как раз идёт «хрущёвский» набор и в академию, и в аппарат — молодой поросли партийцев, не замешанных ни в репрессиях, ни в иных старых грехах, в основном тех, кто уцелел в войну. Финальная сцена «фильма» почти как в «Чистом небе» Г. Чухрая. Урбанский разжимает ладонь, а там звезда Героя.

Куницын разжимает ладонь, и Золотухин видит на ней вызов в академию, в Москву. Оттепель.

Через четыре года на кафедре теории литературы и искусства, которую заканчивал, он защищает кандидатскую «о партийности литературы». Можно только догадываться, какой интеллектуальный и духовный штурм пережил Куницын, если в итоге пишет работу, которая, по сути, определяет всю его дальнейшую эволюцию как учёного. И закладывает основу всех его важнейших человеческих поступков на десятилетия вперёд. По сути, этой диссертацией он обосновывает, какой должна быть практика государства в сфере литературы, искусства и культуры, если государство заинтересовано в их подлинном, настоящем развитии.

Куницын утверждал в этой работе, что «талантливое искусство не бывает реакционным». И «всегда является прогрессивным». Говорил, что «лживая идея непременно умирает, если отображающее её искусство правдиво». Партийность литературы, по Куницыну, оказывалась лишь частью более широкой по смыслу художественной правды таланта. И что талант как выразитель в художественной форме правды — выгоден, необходим «партийности». И более того — «правдивое искусство общечеловечно, а не классово и не партийно».

Эти идеи Г. Куницын разовьёт позже в докторской диссертации «Политика и литература», а в 74-м закончит фундаментальное исследование, которое до сих пор остаётся единственным в России по этой проблеме, — «Общечеловеческое в литературе» (изд. в 1980 г.).

Как удалось ему в те годы не просто высказать, а ещё и защитить эдакую «крамолу» и «ересь»? У меня лишь одно объяснение: он настолько досконально и дотошно, вдоль и поперёк изучил труды Маркса-Энгельса, а главное, В.И. Ленина, и не только по этой проблеме, что смог подкрепить и оградить себя их же цитатами.

Короче, бывший комбат-минёр Куницын собственными руками заложил под свою партийно-бюрократическую карьеру очень надёжный фугас. Оставалось только ждать, когда он рванёт.

В 1961 году его берут в аппарат ЦК КПСС, и с декабря 1962-го он «садится» на кинематограф. Что делать здесь человеку, если он сам убеждён в том, что художественная, то есть талантливо выраженная, правда — шире партийной целесообразности?

Да ещё в годы, когда «отец оттепели» Н. Хрущёв, как бы спохватившись, начинает эту оттепель снова загонять в «партийную морозилку». Набив руку на кукурузе и сельском хозяйстве, он с такой же дикой размашистостью берётся за искусство. С кабаньей свирепостью он громит молодую поэзию, живопись, набрасывается на только-только оперившуюся кинематографическую поросль. Уже в марте 63-го Хрущёв в Свердловском зале Кремля обрушивается на М. Хуциева и топчет его фильм «Застава Ильича», швыряет «на полку». Политика партии в отношении искусства и культуры разворачивается — к принципу жёсткого управления, идеологического диктата. Вместо уважительного и взаимовыгодного диалога — тупое партийное администрирование, низведение художника до роли идеологической прислуги. Л. Брежнев лишь закрепит эти хрущёвские принципы и с годами доведёт до совершенства.

В этой острейшей ситуации Куницын продирается сквозь «партийный» окоп на сторону художника — это отвечает его внутреннему убеждению, его теории, наконец, его личным симпатиям.

Уже в мае 1963 года по своей, ни с кем не согласованной инициативе он приглашает М. Хуциева и, преодолевая понятное сопротивление, уговаривает взять «Заставу Ильича» на доработку. Чтобы спасти фильм. А заодно и дальнейшую судьбу опального режиссёра. Он обещает Хуциеву, что тот будет делать всё сам, без каких-либо указок сверху. То есть правка полностью авторская. Сам же пишет Хрущёву служебную записку, обосновывающую необходимость спасения талантливого фильма и, значит, выделения госсредств на доработку. Хрущёв соглашается. После ора в Кремле толика либерализма ему даже на руку.

То, что удаётся сделать Георгию Куницыну с 1963 по 1966 год, пока он ещё в ЦК, не знает аналогов за всю историю этого славного органа — ни до, ни после.

Он, как нынче бы сказали, продюсирует, пробивает, защищает, а когда и просто подставляя голову, спасает такие фильмы, как «Берегись автомобиля» Э. Рязанова, «Крылья» Ларисы Шепитько, «Обыкновенный фашизм» М. Ромма, «Председатель» А. Салтыкова (название фильма, вместо нагибинского «Трудный путь», предлагает Г. Куницын), «Айболит-66» Р. Быкова, «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещён» Э. Климова, «Наш честный хлеб» К. Муратовой. При нём запускаются с «Бегом» по М. Булгакову А. Алов и В. Наумов. Снимается «Перед судом истории» Ф. Эрмлера, удивительная для своего времени документальная лента, построенная на диалогах с заклятым врагом большевистской власти Василием Шульгиным…

Так же действует Куницын и в театре. Он не просто помогает, скажем, Ю. Любимову на Таганке, О. Ефремову в «Современнике» — он разделяет их упрямую нацеленность на художественную правду, потому что такая правда для него и в теории, и в практике — сердце прогресса.

А они видят в нём желанную альтернативу казённому стилю партийно-государственного руководства. Его личный пример как бы показывает — так может быть! И так должно быть.

И всё же знакомство с Андреем Тарковским, а потом и все события вокруг его фильма «Андрей Рублёв», Куницын и в конце жизни расценивает как драгоценный подарок судьбы.

Уже читая сценарий, он понимает, что перед ним шедевр. Эту точку зрения ни в Госкино, ни в ЦК никто не разделяет. Более того, сценаристов обвиняют в искажении истории, в русофобии, да ещё и в пропаганде религиозного сознания. В этой ситуации Куницын предпринимает ход, опробованный с фильмом «Берегись автомобиля». Он дает указание журналу опубликовать сценарий «Страсти по Андрею», предавая огласке и легализуя сам факт его существования. От этой «печки» легче двигаться дальше.

Затем начинается кропотливая работа уже в самих партийных коридорах. Отец, как историк, углубляется в изучение эпохи Рублёва и со знанием дела разбивает аргументы противников сценария, шаг за шагом снимая с него обвинения в исторической неправде и антипатриотизме.

Зав. отделом культуры ЦК Поликарпов «сдаётся» под его натиском, но принимать самостоятельное решение не рискует. Отправляет Куницына к секретарю ЦК Ильичёву. Цель Куницына — запустить фильм в производство, получить «добро» на госфинансирование. Ильичёв слушает аргументы и доводы Куницына, но его не слишком волнуют слова «шедевр», «высокоталантливый», да и горячность подчинённого. Он думает о том, что скоро его ждёт уход из ЦК и пенсия. Спрашивает: «Когда будет готов фильм?» Ответ успокаивает: расхлёбывать уже не ему. «Вы берёте вопрос под личную ответственность?» И — подписывает бумаги.

Тарковский начинает съёмки. К этому моменту режиссёра и «партийного продюсера» связывает искренняя дружба. Кстати, есть такой малоизвестный факт. Куницын предлагает Тарковскому «переписать» ключника, которому татары вливают в рот горящую смолу, из грека в русского. Эту роль в фильме потрясающе сыграет Юрий Никулин. Тарковский соглашается — этот эпизод и в самом деле усиливает «русскую тему».

Но наступает 1966 год. Бикфордов шнур дымится в одном мгновении от «отцовского фугаса».

Георгию Куницыну предлагают занять пост министра кинематографии СССР вместо А.В. Романова. К этому времени отцу сорок четыре года, он в самом расцвете сил, высок, красив, синеглаз, его густые волнистые волосы почтительно пропускают вперёд великолепной лепки лоб. Денно и нощно впитывая в себя лучшее из мировой сокровищницы культуры, он превратился в настоящего энциклопедиста, эрудита. И он внутренне свободен, потому что его поступки и убеждения навсегда согласованы с совестью. Е. Евтушенко это точно в нём подмечает: «Такие, как Куницын, разогнувшись однажды, никогда не сгибаются».

Последнее, что успевает сделать Куницын в ЦК, — это принять фильм А. Тарковского «Андрей Рублёв» по высшей, первой категории.

А дальше неизбежное. Он не просто отказывается от должности. Он говорит в лицо «самому» М. Суслову: «Я, словно в школьном классе, стоя, заявил: “Предложенная мне программа будет выполняться не моими руками”». На что М. Суслов передёрнул на носу очки и сказал: «Вы свободны». А ведь угадал, кремлёвский иезуит!

Программа проста, как меню людоеда: она предписывает «разобраться» с «влиятельной группой режиссёров, осуществляющих идеологическую диверсию против партии…» (М. Суслов). То есть именно с теми, кого Куницын все эти годы и опекал.

Через три дня Куницына в ЦК не стало.

На «его» место сел бывший подчинённый Ф. Ермаш, который тут же положил «Андрея Рублёва» на полку. Вплоть до 1971 года.

Но фильм снят! Он существует! Великий фильм Андрея Тарковского, преобразивший не только отечественную киноэстетику, но и мировую. Слава тебе, Георгий Куницын, вовеки! Твоему мужеству и художественному чутью, всей твоей судьбе, предопределившей выбор! Говорю это я, твой сын, вместо всех тех, кто забыл твой подвиг…

И как мне объяснить, что вся твоя дальнейшая судьба, полная житейских невзгод, безденежья, постоянного негласного надзора, — прекрасна?! Ты в мстительной опале, но ты — свободен!

В 1968 году, уже уволенный из «Правды» за то, что единственный (опять единственный!) вступился на редколлегии за Л. Карпинского и Ф. Бурлацкого, Куницын защищает в Институте мировой литературы докторскую диссертацию.

Он ещё не знает, что из ЦК дали команду — валить!

Разумеется, валят. А в зале (пришли поддержать «цекиста-расстригу») — элита кинематографа и литературы, от А. Тарковского и Л. Шепитько до Ч. Айтматова и К. Ваншенкина, человек пятьдесят. И в ЦДЛ, через дорогу, накрыты банкетные столы.

Отец выдерживает удар. Он сгребает в охапку своих гостей, и все идут пировать! Леонид Зорин на торжестве за «тамаду». Он вспоминал позже, что это был настоящий пир настоящего победителя! Гости отца, видя, как бодр и весел он сам, развеселились и расшутились настолько, что опоздавшие с порога кидались поздравлять Георгия с удачной защитой, а кинорежиссёр Марк Донской, пританцовывая у них за спинами, держа два больших пальца кверху, в восхищении восклицал: «Вот такая мизансцена! Вот такая мизансцена!»

Через два года отец единогласно защитит эту диссертацию в другом институте. Правда, научным оппонентом его будет Сергей Герасимов, а он, как известно, счастливчик. Тарковский придёт и в этот раз. Он встречается с отцом и приходит в дом вплоть до своего отъезда в Италию. Позже светлая дружба свяжет Куницына и со старшим Тарковским, прекрасным Арсением Александровичем. Лягут они оба в переделкинскую землю почти рядом…

В 1977-м, «накрученный» из ЦК и Минкульта, научный совет Института истории искусств по-холопски не утвердит Куницыну переаттестацию. Он придёт забрать документы и узнает, что этот самый совет заседает в данную минуту. Войдя в зал, попросит слова и в затаившейся тишине спросит учёный люд: «Скажите, есть ли в этом зале хоть один человек, который не уважает меня?» Зал с облегчением зашумит: «Что вы, что вы, Георгий Иванович! Уважаем! Очень!»

Выдержав паузу, отец скажет: «А я вас, господа, глубоко не уважаю! И больше в этих стенах ноги моей не будет!» Сойдёт с кафедры и в мёртвой тишине покинет зал.

Это ли не победа? Такие поступки входят в легенды. Игорь Виноградов свидетель, он видел. И я ему завидую!

Окончательно изгнанный из официальной научной среды, безработный доктор философских премудростей, Куницын выворачивает наизнанку и это «поражение», превращая в триумф.

Он читает лекции в Институте им. Гнесиных, в Литинституте и на Высших литературных курсах (ВЛК), которые собирают студентов со всей Москвы. В набитых под завязку аудиториях профессор «публикует» свои идеи по эстетике, этике, истории мировой философии. Во главу всех наук он ставит проблему Личности, её свободы, а саму мировую историю впервые «пропускает» через эстетические категории Трагедии, Комедии и Иронии.

Заявляя, что «марксизм в России начинался со лжи», он разматывает почти детективную историю о том, как Вера Засулич и Плеханов, пойдя, в сущности, на историческое преступление, прячут письмо Маркса, в котором тот прямо заявляет, что писал «Капитал» не для России, а для Западной Европы.

Студенчество отвечает ему взаимностью. Его не отпускают до дверей дома, заваливают цветами, как какого-то «народного». Наверное, потому, что чувствуют — этот не лжёт, не кривит душой, а бесстрашно, на глазах, торит дорогу к правде и истине. А если и заблуждается, то честно, потому что живой.

Однажды в Литинституте, на лекции, некий студент рассудил: «В XIX веке был Пушкин и был Куницын. В XX веке Куницын есть, а Пушкина нет. Значит… Пушкины рождаются реже». Отец смеялся до слёз. Любил в компаниях пересказывать этот случай.

Его плотно «пасли», слушали. Он говорил: «Это хорошо, пусть знают, что я о них думаю». И добавлял: «Дальше Сибири не сошлют, а Сибирь — моя родина».

И смотрел в Космос. Ещё в 1977 году первым из советских докторов философии начинает сотрудничество с Ф. Зигелем и В. Ажажой. Уфология захватывает до конца дней, выплескиваясь в собственную концепцию и книгу о космологии…

Порой я задумываюсь, почему этот великолепный самородок всё-таки смог себя реализовать в эпоху «тотального коммунистического террора», а в «свободной России» оказался лишним? Не потому ли, что быть свободным и провозглашать свободу — совсем разные вещи?

Отец, тогда, в детстве, я впервые увидел, насколько ты выше остальных людей. Но ты оказался выше и своего Времени. И неизмеримо выше сегодняшнего… Спасибо, отец.

Послевоенное окно

Было у нас в детстве окно, к которому частенько прилипали мы вечером носами. Окно выходило в наш двор, а сам дом считался соседним.

Низкое окошко, грязное, как старая самогонная бутыль, с кривыми, набекрень занавесками. Там, за ними, в тусклом и психически дёрганом свете керосиновой лампы — однорукий мужик регулярно бил и таскал по комнате свою молодую, но уже беззубую бабу. Оба кричали «убью!». Баба сопротивлялась и, бывало, валила мужика то на пол, то в растерзанную кровать. Он, пьяный, всегда кричал про одно, про то, как она, б…ь, спала с немцами, пока он воевал. А она кричала, что не видала ни одного немца! И это была правда — все знали, что Клава бедовала в тылу, а он, Андрей, «повредился» на войне головой.

Никого из взрослых не трогали эти вопли, а мы, пацанва, смотрели в окно, за грязное, бутылочное стекло — как смотрят сегодня в телевизор, не до конца обмирая от чужой жизни! Чужой потому ещё, что люди были не с нашего двора…

Под мокрыми парусами

Хорошо помню первые свои «человеческие» слёзы. Не от физической боли. Мало ли шишек собираешь в начале пути?

Тут случилось другое «горе». Тут чужая жизнь, совсем не твоя, вдруг ударилась о сердце, вырвала из него слёзы! Почему это был «Спартак» Рафаэлло Джованьоли? Не знаю! Но оказался именно он, и я впервые заплакал над книжкой, окропляя её финальные страницы, полный скорби и сочувствия к незнакомцу, ставшему вдруг почти родным… И даже позднее «идейно» записался в клуб «Спартак», и упрямо ездил на его стадион, хотя стадион «Динамо» был в два раза ближе от дома.

Со вторым «мокрым» чтением было ещё хуже. Второй книжкой, закрепившей начало «человеческого» просыпания, оказалась волею судеб повесть Алексея Свирского «Рыжик» — о немыслимых приключениях и мытарствах маленького приёмыша-сироты Саньки, жившего ещё при «ненавистном царизме».

На этот раз смерть фокусника Полфунта, тоже в финале книги, настолько растрогала неожиданно потянувшуюся к бескорыстному состраданию душу, что, выключив под одеялом китайский фонарик, исторг я реки слёз и чуть не утонул в них к рассвету, улавливая сквозь рыдания какую-то горькую, утешающую сладость сопереживательной муки.

Жила в нашем доме и особенная книжища, общая на шестнадцать квартир и тридцать три семейства. Большая, толстая, нарядная, передаваемая из двери в дверь, от малыша к малышу, как эстафетная палочка, — зелёно-красно-золотистый сборник «Русских народных сказок», своего рода Библия детства.

Когда пришла моя очередь прикоснуться к этой «святыне», книга уже не могла закрываться — её обложка и страницы вспучились мелкими, нервными волнами, картинки исказились от регулярного промокания и высыхания, а бумага перестала гнуться, словно вернулась в берестяной период. Потому что с этой книгой под одеялом засыпали все маленькие люди нашего дома. И встречаясь во сне с какой-нибудь кикиморой, от испуга совершали мокрое дело прямо на раскрытые её страницы. Словно наглядно скрепляя этим простодушным актом родовую общность предков с потомками.

Но может быть, спонтанные ночные орошения были и местью толстой книге за пережитые страхи и ужасы? Подсознательным ответом на вызовы буйного коллективного воображения отцов?

Сложный для меня пролёг путь между этими дорогими, разными книгами. Будто уводил он от языческого разноцветного буйства к одиночеству сосредоточения. Туда, где слеза, упавшая на страницу, например, моего «Рыжика», перевешивает в памяти целую запруду коллективного моря, по которому плывёт до сей поры от ребёнка к ребёнку красно-золотистый корабль с промокшими бумажными парусами…

Вовин крестик

Вспомнил историю, хочу рассказать её на Пасху. У моей любимой тётушки Дуси, старшей маминой сестры (у мамы было четыре старших сестры), родилась в 1947 году двойня. Два пацана сразу — Саша и Володя. Зеркальные близняшки. Старше меня на год. И потому, конечно, были мы очень дружны и близки. Летние и зимние каникулы я проводил с ними.

Когда им исполнилось одиннадцать, а мне, соответственно, десять лет, Володя внезапно заболел белокровием (лейкемией) и сгорел за две недели.

Тётя Дуся жила тогда с детьми в Мичуринске, это близко от Тамбова. Через полгода после похорон она рассказала вот что.

Когда Вова стал уходить, им овладело какое-то сильное беспокойство. Вдруг он сказал тёте Дусе слова, поразившие её до глубины души: «Мама, надень на меня крестик». А мама, между прочим, — коммунистка, член партии, Вова — пионер, никогда до того не заикавшийся о Боге, как и мы с Сашкой, его братья.

Побежала по больнице, ей нашли крестик, она надела его на сына. И, как рассказывала совершенно растерянная, вдруг успокоился её мальчик, даже улыбнулся, прошептал ей: «теперь хорошо» — а через минуту отошёл.

Все мы, кто это слышали: я, мама, нянечка Екатерина Акимовна — были изумлены рассказом. Я, пионер, конечно, совсем не тем, чем няня и мама. А вот по мере взросления и разумения, вспоминая эту историю, сам укрепляюсь в вере.

…Вчера написал это, в пасхальную ночь, и утром сегодня понял, что забыл про одну деталь в рассказе тётушки — Володя отвернулся от неё к стене. Тётя думала, что он захотел спать, а он почти сразу ушёл.

Меня удивило тогда, что он отвернулся от матери перед смертью. Как-то неприятно удивило. И вот сегодня, спустя более шестидесяти лет, я догадался наконец-то: он не от матери отвернулся, он впервые повернулся к НЕМУ.

Вот как я понял теперь. Потому и решил сказать, это важно.

Нос как нос

Как-то на новогодние праздники мама повела нас в лучший кинотеатр города Тамбова «Родина» — смотреть комедию. Их тогда снимали для всей семьи, чтобы сделать приятное сразу и детям, и родителям. Фильм забыл, но отлично помню, как, сидя в темноте, вдруг почувствовал — что-то мешает мне смотреть на экран, что-то прямо передо мной! Скосил глаза и… впервые увидел кончик своего носа! Того самого носа, который до сих пор не мешал мне смотреть!

Честно говоря, я едва дождался конца сеанса. Выбежав на свет улицы, я принялся, кося глазами, рассматривать то, что ещё совсем недавно не представляло из себя никакой проблемы! Мама испуганно спросила: «Что случилось?» — «Посмотри на мой нос! Какой он огромный! Он мешает видеть, мама!» На мой ужас мама спокойно и строго сказала: «Не говори глупости. Нос как нос…»

Благодаря подросшему носу я ближе познакомился с зеркалом. И уже через пару лет понял, что нос у меня не собирается останавливаться на достигнутых размерах, а действительно превращается в — огромный шнобель! Уже и во дворе нет-нет, а окликнут: «Эй, носатый!» Потом начнут приглядываться в школе к моему носу одноклассницы, прыская в уши друг другу, а когда на улице впервые обозвал меня «носатым» незнакомый и вполне равнодушный человек, я окончательно поверил, что — урод! Как маленький Мук… Проблема стала настолько острой, что привиделся сюрреалистический сон: ветер, дуя в нос, как в парус, разворачивал и отрывал меня от земли!

Сближение с зеркалом благодаря носу в итоге пристрастило к изучению собственной мимики, затем к тематическому кривлянию, передразниванию всех и вся, а закончилось к семнадцати годам «твёрдым» намерением стать артистом. О чём я и сообщил переглянувшимся родителям. Причём оба, не сговариваясь, посмотрели на мой нос рассеянными глазами.

Папа с сомнением в голосе сказал: «Может, на режиссёрский?» Я уточнил: «Это почему же?» На это папа убедительно объяснил, насколько профессия режиссёра значительнее, интереснее, независимее, а потом и вовсе вдруг добавил: «Если надумаешь, я договорюсь с Герасимовым и Роммом, они с тобой поговорят, побеседуют. Оба скоро будут набирать курсы во ВГИК… а там решишь. Но вообще-то, сынок, прежде чем снимать фильмы, надо обзавестись знаниями и жизненным опытом. Чтобы быть интересным другим, понимаешь?»

Так вот деликатно отец и уберёг меня от двух ошибок сразу. Потому что хоть я и был обладателем выдающегося носа, а мозг всё-таки имел. Правда, сожалею теперь, что не отважился на беседы с самим Михаилом Роммом и самим Сергеем Герасимовым, великими кинорежиссёрами советского исторического периода. Просто ради знакомства и общения с глазу на глаз. Очень жалею. Но тогда… тогда не хотел подвести отца. А вдруг они бы подумали обо мне: «Э-э, да он не только носатый, но и дурень…» Папе было бы неприятно…

Всё это вспомнилось и прокрутилось в голове, пока я смотрел на своего младшего сына за недавним новогодним столом. У него тоже в последнее время заметно увеличился нос. Интересно, увидел он его, как я в своё время, или всё ещё впереди?..

Всё остальное

Была у нас в шестом классе ещё тамбовской школы девчонка. Не рыжая, но рыжеватая, голенастая, громкая и заводная. Сгрудились мы как-то у парты, разглядывая через спины, как Жека Филатов ловко и коварно шаржирует в рисовальном блокноте директрису. Я стоял последним и вдруг чувствую, ко мне сзади плотно-плотно прижалась эта полурыженькая. Незаметно для всех пообжала голенастыми своими ногами, и вдруг явственно ощутил я её твёрдую, как коленка, переднюю косточку в самом низу живота. Было нам обоим неполных тринадцать, но мы понимали, что происходит.

Я оглянулся — у неё рот был, как всегда, красный, будто у клоуна в цирке, но не намалёванный, а в самом деле живой, огромный, смешной. Она ухмыльнулась этим ртом так, что объявились все её сорок пляшущих в разные стороны зубов.

Как будто впервые увидел я тогда этот её праздничный, разлюли-малина рот, бесшабашный и манящий! Она к уху моему наклонилась, поскольку была на полголовы выше, но так наклонилась, что я спиной поосязал ещё и её упругую, как резиновые мячики, грудь, и щекотно прошептала: «Возьмёшь меня с собой в Москву, Вова, нет?» Все в классе знали уже, что я переезжаю с родителями в Москву.

Имени её совсем не помню, а всё остальное помню…

Под подошвами сандалий

Лагеря наши располагались сразу за рекой Цна, в Пригородном сосновом лесу, километрах в пяти от центральной площади имени Ленина города Тамбова. Каждый год из лагерей бежали пионеры.

Бежали на восток, в сторону города, к родным домам! Кто от обид и одиночества, кто-то от скуки, а некоторые из удали, которая рвала по-матросски «тельняшку» в подрастающих психеях.

Мало кто понимал — почему мы бежим. В лагерях хорошо кормили — целых четыре раза, считая полдники.

Нас развлекали — по субботам показывали в клубе кино. За смену позволяли пару «свиданий» с родителями.

Была и трудовая «повинность»: вывозили в совхозы собирать, к примеру, «хрущёвские» кукурузные початки. Или как я, под присмотром воспитателя, в один из «сроков», рыли метровой глубины ямы под новые лагерные столбы. Норма — три ямы на один пионерский галстук. Я вырыл пять ям, и не за добавку к ужину, а просто из куража. Из охватившего ни с чего азарта. Как сказали бы в годы «горбачёвской перестройки» газеты — развели пионерские «вертухаи» на «соцсоревнование»!

Но все эти развлечения не заменяли свободы!

Однажды сидя на заборе спиной к истекающему смолой сосновому бору, а лицом к полю, на которое закатывалось солнце, я брякнул своему лагерному дружку по фамилии Толстов: «Рванём домой?»

«А смысл?» — рассудительно отозвался он. Я опять принялся смотреть в поле. Туда же смотрел и Толстов. У него была почти что писательская фамилия, и, наверное, поэтому я поинтересовался, удивляясь своим же словам: «Вот был бы ты писателем, как написал бы про закат?»

Толстов почему-то не удивился, а глубоко задумался.

Пока он думал, я решил: «Завтра сорвусь один!» Свобода начиналась тут же, от забора, на котором мы сидели. Да прямо под подошвами сандалий, свесившихся над ней.

Было нам с Толстовым тогда лет по восемь…

Сегодня, «спускаясь с холма», как однажды сказал о своей жизни известный многим писатель, благодарно шепчу «спасибо» советской пионерии за то, что целый год, если сложить все летние «срока», повезло провести в её лагерях!

Ювенальная история

Не буду скрывать — пороли меня в детстве. Сперва мать с отцом «воспитывали», а позднее, в процессе освоения жизненного пространства и времени, подтянулись к вразумляющим колотушкам чужие люди.

Ничего не нашли папа-мама веселее для заскучавшего после войны фронтового ремня, как жечь им по ягодицам своих же наследников: меня, первенца, потом неожиданно для меня появившегося следующего кандидата на порку, а затем и третьего. На третьем выдохлись. Когда младший брат Ванюша чудил уже в якобы сознательном возрасте, с искренней скорбью в голосе мама сетовала: «Мало тебя порола в детстве!»

О как! Чудесная, скажу я вам, педагогическая мысль!

Итак! — как любила приговаривать мама, нашаривая рукой ремень, — приведу в качестве иллюстрации к выше заявленному всего один личный эпизод, напрямую касающийся затронутой темы. Он не исключительный, даже рядовой, просто первым постучался наружу из чулана подкорки.

Лет эдак в семь, ранним утром пристроил я на плечо самодельное удилище и скрытно переместился из дома на речку Цна, которая неспешно протекала практически параллельно главной магистрали города Тамбова — улице Советской, но внизу, под косогором. Да она и сейчас течёт там же, если подумать.

А вернулся в темноте, часам к десяти, почти что после вечернего клёва, с единственной, но довольно большой краснопёркой, величиной в половину моей ладони!

Мама, зарёванная, с растрёпанными волосами, что напугало особенно, поскольку растрёпанной я её пока не видел в своей недолгой жизни, — встретила меня за пару кварталов от дома. А папа встретил на пороге, через который мама меня перетащила, с яростью обхватив запястье именно той руки, в которой и была зажата счастливая краснопёрка. Её я держал перед собой как неопровержимое доказательство удачной рыбалки, а одновременно как и оправдание, защиту от отеческого ожесточения. Между прочим, сразу после заката солнца, ещё на реке, я, будто в озарении, спрогнозировал родительское насилие почти в деталях.

Мама сумрачно достала с платяного шкафа папин офицерский ремень и принялась сосредоточенно, молодо распаляясь по ходу дела, хлестать меня ремнём по спине и ниже. Маме тогда было едва тридцать лет, она была очень сильная. У неё был, вообще-то, «сибирский» характер, как однажды отметила с оттенком осуждения тётя Мотя, обкомовская уборщица, незаметно проживавшая в одной из смежных комнат нашей общей для всех коммунальной квартиры.

Я вначале терпел. А потом протестно заорал на весь четырёхэтажный двухподъездный дом, и крик мой улетел выше старого тополя, дружелюбно положившего верхнюю лапу на крышу дома, улетел на улицу Интернациональную, по которой следовали чаще всего прямо от вокзала приезжавшие в Тамбов люди, и, возможно, кто-то из этих людей даже слышал и запомнил нечеловеческий вопль истязаемого мальчика. Запомнил, быть может, как нехорошо характеризующую этот город примету. Живое доказательство домостроевской архаики местного быта…

На следующий день, предварительно порыдав ночью в щель между кроватью и стеной, — я убежал из дома. «Вот умру, сами обревётесь!» — собственно, это было всё, что я вынес из родительской экзекуции. Все смыслы и контексты…

Меня нашли на вокзале, за путями, в тупике с полуразвалившимися «столыпинскими» вагонами, в компании двух пацанов, живших рядом с кладбищем, а учившихся в моей начальной школе № 4.

На этот раз из своих по тогдашней моде широченных и полосатых брюк вытянул узкий ремень отец. Но хлестнул он без маминой «свежести чувств». Наверное, мама сказала ему предварительно: «Твоя очередь!» Папа ударил раза два, без педагогического огонька, формально, и перешёл к вербальному эндшпилю. Он взывал к сознанию. Но сознание моё было погружено во мрак беспросветной обиды. Я стоял перед отцом и, сильно наклонив голову, показывал ему свою мускулистую шею. Незадолго перед этой серийной поркой я приметил в зеркале, что, когда наклоняю голову вбок, шея моя мужественно вздувается жилами, и мне почудилось, это выглядит устрашающе для всех без исключения окружающих людей.

Отец взглянул на мою «мужественную» скособоченность с опаской. Задумался, присмотрелся внимательнее и отпустил на свободу от греха подальше. А я подытожил тогда с некоторым научным удовлетворением: «То-то!»

Не могу сказать, что пороли меня («как сидорову козу!») редко и исключительно по большим праздникам. Но могу сообщить, что, в отличие от наказаний, которые переносили мои двоюродные братья-близнецы, сыновья маминой старшей сестры, тёти Дуси, — я отделывался легко! Меня, считаю, почти «интеллигентно», практически предсказуемо потчевали папиным военным ремнищем. А вот зеркальных близняшек Сашку и Вовку Ченцовых, всего на год старше меня, тётя Дуся наказывала, на мой взгляд, — дико! Тётя не прибегала к ремню, она прибегала ко всем подручным предметам, способным, на её «педагогический» взгляд, нанести наиболее суровый физический урон, с последующим, на её взгляд, блаженным у наказуемых просветлением сознания и совести! Конечно, без фанатичного азарта увечья. Нет! Условные ограничения допустимого насилия блюлись. Но тётя Дуся была заметно темпераментнее мамы и походила на разъярённую волчицу, когда хлестала своих лобастых волчат по лицу и всему, до чего могла дотянуться руками или предметами, прыгающими в руку.

Сашка — старший, поскольку родился на полчаса раньше Вовки — в моменты наиболее удачных материнских жестоких попаданий смеялся тёте Дусе в ответ. Скорее даже не смеялся, а скалился и с угрозой говорил: «Ну, давай ещё, давай! А мне не больно! А мне чихать!» И тётя Дуся от этого впадала в ярость, от которой Вовка прятался за Сашку, а Сашка «ломал» мать своим издевательским смехом, размазывая по щекам кровь, текущую из губы или носа. По сути, это были драки, потому что Сашка, именно Сашка — отбивался. Он выбрасывал вперёд кулаки, останавливая материнский напор, тоже хлестался кистями рук, и порой его смех казался рычанием.

Особую пикантность этим стычкам придавал тот факт, что обе сестры (в белорусском девичестве — Кобак) имели педагогическое образование и работали по прямой специальности. Мама в школе, а тётя Дуся директором сиротского интерната в Арапово под Тамбовом.

Но была одна особенность, о которой стоит сказать подробнее, дабы всё же смягчить, а частично и оправдать родительское насилие, сдержанно описанное мною выше.

Время!

Особое время послевоенного, по-своему мучительного возвращения в мирную жизнь, с оглушительным пониманием неимоверных потерь в войну и обжигающего, почти лихорадочного усилия быть и подняться!

Тут важны детали.

Например, тётя Дуся растила троих детей в одиночку. Как у многих тогда, кормилец Ченцов после тяжких ранений прожил всего ничего.

И ещё — целый океан покалеченного народа колыхался по городу, замирал на углах, вокзалах, базарах, перекрёстках, с фуражками и шапками на коленях, с медалями и орденами на застиранных гимнастёрках. Без ног и рук, на самокатных, подшипниковых тележках, обожжённые в танках и самолётах! Враз отодвинутые от главных путей, они — собирали людскую милостыню, чтобы поесть и забыться среди таких же. Много позже сообразил я, что были это не старые, а вполне ещё молодые мужики тридцати, тридцати пяти лет, ровесники отца.

Как не вспомнить и тогдашние дворы? В каждом, почитай, выёживались по пьяни свои, местные уркаганы. По их татуировкам с малолетства постигалась нами «народная живопись» — в буквальном значении этих культурных слов. Судьба и вера Божьего раба декларировались синей тушью и горячей иглой — по живому ещё телу! И до конца сосчитанных на небесах дней уже было не вытравить эти «письмена судеб», «послания потомкам», своего рода «кумранские рукописи» улиц и застенков!

Ещё разъезжали по городу «чёрные воронки», когда-то бывшие хлебные фургоны, перемастаченные под арестантские камеры на колёсах. Отслеживая их сумрачными прищурами, «расписные» мужики цыкали сквозь проломы в зубах бурой мокренью, вновь задыхались адской самопальной махоркой и втирали в землю голыми пятками свою же слюну, ловко завернувшуюся в пыль, как в бабьи пуховые платки.

А в сарае соседнего двора, скажем, чинно-смирненько стоял в это же самое время трофейный германский мотоцикл с коляской — марки «БМВ». Его хозяин, бывший гвардии танкист Василий, иногда по вечерам выкатывал немецкое изделие из сарая, надевал на голову танковый шлем, правой ногой лягал сверкающий сталью рычаг стартёра; мотоцикл охватывала припадочная дрожь, врубался пулемётный мотор, и весь двор начинал грохотать и синеть от закрученных хвостов дыма! Василий отстёгивал брезентовое покрытие коляски — туда залезало нас трое. А на заднее сиденье, за спиной, садился его чумной от счастья сын Валерка, и мы выезжали со двора на Интернациональную, чтобы оглушить всех на Красной, Коммунальной, Базарной и победно возвернуться домой!

Естественно, Василий был нашим кумиром. После праздника мотоциклетного проезда мы сидели в летних сумерках на брёвнах, Василий курил, а мы по очереди надевали его фронтовой танкистский шлем, разглядывали наколки на руках, вздрагивающие на груди портреты вождей, мощные бицепсы с толстыми синими венами и гордились, что Василий живёт тут, с нами. Самый сильный силач в городе! Эта аксиома не обсуждалась.

Ребята рассказывали даже, что, ей-ей, видели, как он однажды воткнул в свою толстую вену прямо у плеча швейную иглу. Игла, как по реке, проплыла сквозь бицепс, локтевой узел и сама выскочила наружу прямо там, где начиналась вся в мозолях ладонь Василия!

Один только человек на свете не давал мне до конца поверить в безусловное величие Василия — отец! У отца тоже была татуировка, морской якорь между большим и указательным пальцами. На якоре были заметны попытки свести наколку. Но безуспешные.

Я не выдержал мучений любопытства и спросил как-то отца — мог бы он запустить себе в вену иглу, чтобы она от плеча прошла по синей жиле до самой ладони? Папа только взглянул на меня, а затем подвёл черту без аргументов: «Стопроцентная дурь!»

И вот, когда мы опять сидели вокруг Василия, любовались его «фашистским» трофеем, во дворе появился папа. Ещё на подходе отца Василий вскочил, вскинул руку к танкистскому шлему и вдруг почтительно-задушевно поприветствовался: «Здравия желаю, товарищ капитан!»

Тут-то я и увидел, что наш дворовый кумир моему отцу по плечо, не выше, хотя папа завсегда сутулился. А по тому, как стоял рядом с папой Василий, как не спешил садиться на брёвна, пока отец шёл к дому, пыхая папиросой «Казбек», я догадался, что мой папа у танкиста, похоже, в большом авторитете. И снял с повестки вопрос, кто сильнее.

Вот и спрашивается, что я мог возразить отцу, когда он вытягивал из штанов ремень, дабы провести со мной «доходчивый» педагогический урок, если даже гвардии танкист Василий, героический фронтовик, притаранивший фрицевский мотоцикл в Тамбов из самой Германии, так его уважал? А?

А матери что было возражать? У неё в классе сидело за сорок человек головорезов, уличной шпаны! А значит, она от тетрадей не поднимала головы. К тому же приходили на дом «злостные» двоечники, и она, как классный руководитель, вытягивала их успеваемость внеурочно, и не за деньги, как принято нынче.

А тётушка Дуся? Зимние и летние каникулы я частенько проводил в Арапово, под Тамбовом, в интернате для детей-сирот. С её сыновьями-близнецами. Ревниво запомнил, как обожали её интернатские! Все. Без дураков. Как ходили за ней гурьбой девчонки. Мальчишки хвастались перед нею своими удачами, а к ночи, когда отключалось общее электричество, она проходила с керосиновой лампой по палатам и каждому говорила что-то личное.

Я видел со двора, как перемещался по длинному дому свет от её лампы, причудливые тени колебались на стенах, когда она входила в створки комнат. Видел, как сзади тёти Дуси окна вновь захватывает тьма. И это шаткое, какое-то нежное, беззащитное движение света беспокоило и восхищало одновременно!

Старших ребят тётя Дуся часто собирала в своей комнате. Все, как и она, сидели в кромешной темноте на полу вдоль стен. Тётя Дуся без перерыва, резко и судорожно закашливаясь, курила папиросы «Беломорканал», ловко их выстукивая из проделанной дыры вверху мягкой пачки. Огонь вспыхивал при затяжках, освещал её губы, кончик носа, кудри надо лбом, прижавшихся к её плечам девчонок, крашеные половицы пола и — гас, успевая напоследок подсветить грозовые облака табачного дыма. Вспыхивал вновь. Мы «проявлялись» на чёрном фоне, как фотографии, зыбко, тревожно, а тётя Дуся рассказывала истории, одна другой страшнее, и так, что девчонки порой начинали в голос визжать, и мы, «мужики», орали на них в ответ, бросались тапками, торопили продолжение. Веря и не веря, что глухой как пень конюх Сидор — оборотень, по ночам превращающийся в борова, а жена пасечника — ведьма! И у них бывают встречи в самой чаще леса, за пчелиной поляной. И однажды ночью, завидев на дороге огромного чёрного хряка, кузнец пустил на него под гору горящее колесо от телеги, и колесо въехало прямо в свинячье рыло! А на следующий день конюх заявился к лошадям с перебинтованной головой и прятал от людей свои бегающие, высокомерные поросячьи глазки…

Однако душевные ночные посиделки на полу тёти-Дусиной комнаты никак не смягчали суровых детдомовских нравов. Тут за ябедничество и воровство пылко лупили даже друзей, устраивая им общую коллективную «тёмную» с наволочкой на голове. И, бывало, именно лучшие друзья казнили очередную парию с особым остервенением, словно прилюдно отрекаясь от близости, признавая общий закон выше даже самой любви и преданности.

И тётя Дуся никогда не наказывала «палачей», беря их сторону, потому что сама неколебимо верила, что донос или поклёп на товарища, воровство у ближнего — преступление с неотвратимым наказанием!

А дубасила сыновей, словно расписывалась кровью — в том, что для справедливости исключений нет! И не было выше её авторитета в этом доме детской скорби. Все ощущали себя тут равными перед негласными законами. И она, моя тётя, тоже.

Не знаю, выяснял ли кто-нибудь, как влияют войны и революции на участников и свидетелей? Ожесточаются они или, напротив того, — мягчают?

Вспомним хотя бы Великую французскую, от взятия Бастилии до 1794 года, когда очумела даже гильотина? Кто-нибудь исследовал изменения в национальных глубинах французского «я»?

Свободолюбивая нация, показавшая в бесконечно вскипающих революциях милую страсть к живодёрству, в XXI веке, похоже, откатилась в противоположный угол, к нервно-оголтелой толерантности.

Может, этот странный казус и есть исторический итог былого ожесточения? Рефлекс «национального организма» на гражданское кровопускание?

После Людовика XVI, обронившего голову на им же учреждённой гильотине, голова Робеспьера не стоила в глазах толпы ничего. Похоже, боязнь самих себя вынуждает на юридическую подстраховку от рецидивов.

Про нас тоже есть что сказать! Да ещё сколько! Но поговорим о сугубо индивидуальном.

Да, пороли меня в детстве с похвальной регулярностью, хотя я знал точно, что любили, как любил и я своих родимых истязателей. Тогда, в середине прошлого столетия, если честно, лупили практически всех знакомых мне детей, не считая разве что девочек. Но когда за стеной охаживают ремнём твоего дворового товарища — из побоев не рождалось глубокомысленных философских обобщений.

Переживались, как непогода. Тем более что без вины наказывали только по ошибке.

И потому, растирая популярные участки тела, расплатившиеся за импровизации мозга, мы даже между собой крайне редко обсуждали экзекуции, искренне полагая их нормой.

Позднее, сам трижды став отцом, с абсолютной ясностью ощутил я, что не могу задрать руку на родного «бэбика»! Не то что поистязать ремнём, а даже отвесить полноценный подзатыльник! Ну разве вскользячку, практически обозначая символ правосудия. Как прикусывает маленьких львят лев-отец своими огромными клыками, обнаруживая не гнев, а озабоченность любви.

Кажется, не только со мной произошла эта чудесная аберрация.

Давно ли приходилось наблюдать уличные спектакли, в которых принародно наказуют шаловливых чад? Наблюдать все эти свирепо вытаращенные глаза, затрещины, щипки, угрозы сбыть чужому дяде!

А сегодня днём с огнём подобных представлений не сыщешь. И не потому, что экзекуторы попрятались, — уходит из бытования мораль деревенской русской общины. Уходит вслед за исчезновением деревень, сёл, самого уклада, в котором «мы» на первом месте, а на втором «я». Где ребёнок обязан понимать иерархию с рождения.

Но вот и очередной исторический анекдот! На смену семейному диктату — вернулась в Россию 90-х, упразднённая в 1918 году большевиками — ювенальная юстиция, чтобы «карать» теперь от имени детей и закона — ро́дных маму и папу!

Из огня да в полымя! Интересно, что насаждаемый сегодня ювенальный контроль за молодыми семьями, тихой сапой подменивший традиционный общинный порядок, — уже привёл Россию к ощутимому падению рождаемости, поскольку ювенальный надзор, особенно за многодетными семьями, стал у нас особенно жесток. И к тому же не устраняет корень самих проблем.

Страшно подумать о жизни своей, существуй уже в годы моего тамбовского детства эта ювенальная юстиция! Ведь я бы, как уже происходит тут и там нынче, — в минуту обиды и секунду отчаяния мог же ж ведь, как бедный Павлик Морозов, стукнуть на родного батюшку в тот же обком или на маменьку в профсоюз, и приехал бы за мной ювенальный воронок и отвёз в другую область, к чужим людям, и стал бы я сиротой при живых родителях! И очень плохим мальчиком! Я остро сейчас понимаю, что непременно плохим, отвратительным мальчиком! А потом и человеком. Потому как возненавидел бы не только своё идиотическое предательство, но и судьбу, и заодно государство — за жестокость, не совместимую ни с какой любовью!

И подумалось невзначай — а не выступить ли инициатором по установке памятника «Битому мальчику»?! Где-нибудь, на могучей хребтине Урала, посерёдке, так сказать, всеобщего пространства родительского насилия?

Мальчик сжимал бы в ладошке рыбку-краснопёрку, а мать, поразительно похожая на мою, заносила бы над детскими полушариями бронзовый ремень со звездой на пряжке. Как антитезу бесчеловечной ювенальной юстиции!

Памятник, конечно, работы грузинского мастера Церетели, чтобы в ясную погоду был отлично виден из Китая и даже Австралии…

…Сейчас стоят почти летние, последние октябрьские денёчки. Их неожиданно подбросил европейский циклон, но, говорят, он скоро покинет наши посконные пределы. Польют ледяные дожди, равнодушные, как сторож скобяного склада, и уже к пяти вечера начнёт смеркаться. А потому я сижу на солнечной скамейке у химического факультета на Воробьёвых горах, прямо напротив известного памятника Михайле Васильевичу Ломоносову, и вместе с ним подставляю лицо уже перевалившему через зенит солнцу, совсем не понимая, почему его лучи из той же точки на небосклоне не греют так же, как весной в апреле, например? При аналогичной температуре в четырнадцать градусов?

Вдруг совсем рядом раздаётся детский вой. На бетонно-плиточной «земле» разлёгся малыш лет двух и брызжет слезами — видно, что не от боли, а от обиды!

Лежит картинно, подставив ладони под пухлые щёки, как херувим, изредка перекидывая сзади одну ногу за другую, дрыгая ими в воздухе. У двухлетки длинные кудреватые волосы, и, когда он поднимает лицо, видно лицо опытного актёра и одарённого лицемера. Импровизирует этюд на тему: «Меня бросила мать!»

Мимо стенающего мальца деловито снуёт туда-сюда профессура, студенты, праздные, вроде меня, гуляки, но никто не обращает на вопли внимания, будто это в порядке, скажем, научных химических вещей, коли на пути у вас валяется в середине октября на бетонных плитах пацан, а рядом ни отца, ни трепещущей матери!

Так проходит минута, другая, малец в артистическом экстазе, похоже, и не замечает, что лежит не в кроватке, а на уже остывших к зиме камнях, и я инстинктивно чувствую, что время его контакта с бетоном вот-вот подползёт к простудной черте, и уже открываю рот с командой «Встать!» — как примечаю молодую женщину в белом свитере крупной вязки, подчёркнуто невозмутимо, прогулочным шагом и всё же, как пантера, скользящую в направлении «артиста». Догадываюсь, у нас с ней один временной таймер для простудной опасности, и она где-то скрывалась в зарослях местной саванны, выжидая до последнего, в надежде, что малыш не переиграет сегодня, не завалит спектакль ради «искусства для искусства». Но он завалил. И я подумал: «Он точно знает, что она не опоздает, потому и тащится до последнего!» Мать упёрлась одним коленом в плитку, а на второе колено, легко подхватив, уютно усадила своего малыша, он тут же ткнулся лбом ей под подбородок, и они сразу начали шептаться и смеяться.

Я смотрел на них, пока мальчишка не почувствовал взгляд. Он вынырнул из-за плеча матери, и, конечно, я не мог не заметить, как он ликует внутри её защиты!

Они пошли по аллее в сторону новой университетской библиотеки на проспекте. Мы с Михайло Ломоносовым смотрели им вслед. Малыш крепко держался за палец родительницы. Солнце превращало их фигуры в негатив, в силуэты без деталей, но высвечивало деревья по бокам аллеи, саму дорожку перед ними.

Я вспомнил недавний сон.

Странный сон. Мой покойный отец, один из братьев (я не понял, какой из трёх, но знал, что — брат), а также наш общий друг и я сам верхом на лошадях въехали в лес. Нашей целью была охота. Уже это было удивительно, потому что отец после войны отказался от охоты, считал её убийством, ведь у зверья против современного оружия шансов нет!

Наша команда стояла на просеке, солнце светило сзади нас, а потому я представил, как это, наверное, красиво со стороны, из леса.

Я спешился, взял фотоаппарат и пошёл от них, ища наиболее выигрышный план кадра, постоянно оглядываясь, оценивая композицию и освещение. Силуэты всадников и правда были очень красивы издалека — помню, что во сне стояла абсолютная тишина. Кони чуть переступали ногами, от этого картина как-то задумчиво менялась, и в этом зыбком передвижении тоже была красота. Свет идеально струился сверху, выпячивая группу всадников антрацитовым чёрным цветом, а сзади них деревья, подробно и как-то очень нежно омытые солнцем, уходили в перспективу просеки, чем дальше от нашей группы, тем менее сохраняя индивидуальные детали. Я залюбовался картиной солнечного представления, посмотрел в объектив и увидел, как по просеке к отцу, брату, нашему общему другу скачут неведомые люди. Их было значительно больше нас. И они тоже скакали в абсолютной, теперь уже страшной тишине, и было почему-то сразу понятно, что эти всадники с солнцем за спиной приближаются, чтобы убить нас, всех до одного.

Я закричал, но «наши» уже всё поняли. Во весь опор они поскакали не в мою сторону, а значительно левее, беря в лес. И погоня пошла туда же, за ними, хотя я ожидал, что пойдут и за мной. Я забился, пятясь назад, в нишу природного грота, сердце моё, понимая, что «наши» уводят погоню, взорвалось воплем ужаса, представив на долю секунды, что мои любимые люди не смогут, не успеют спастись!

Из своего укрытия я видел этих чужих скачущих людей. Они и невыразимая тишина, совместившись, были страшнее всего, что я до сих пор знал. И мне вдруг отчётливо открылось — смерть пахнет душной, влажной, лежалой пылью…

Мать и мальчик удалялись, удалялись, лишаясь деталей.

— Господи, — взмолился я неожиданно для себя самого, — помоги ему, нам всем помоги! Прости! Мы виноваты, да, но не во всём же, Господи! Или — во всём?!

Отпусти, мужик!

Лет шестнадцать мне тогда было — я вернулся с необязательного свидания, а дом полон гостей. Отец, горячий, хмельной, схватил за руку и втолкнул в комнату: «А это мой сын!» И давай знакомить — с Расулом Гамзатовым, Кайсыном Кулиевым, Чингизом Айтматовым, Евтушенко. Были тут же и Евгений Примаков со своей женой, Лаурой Васильевной, кто-то ещё был, кто — не помню уже.

Я чувствую себя неловко, да что там, полным дураком, потому что понятно, что до меня этим людям — ну просто как до полной балды! Однако краем глаза вижу, что мама чем-то своим недовольна. Проследил за её взглядом: Евтушенко поставил ногу на стул и пьёт газировку из горла, а бутылку ставит на шкаф. Догадываюсь, в чём дело, — мебель совершенно новая, югославский гарнитур, первое, что куплено после «голодного» Тамбова в Москве, пару дней как привезли.

Её коробит нога Евтушенко и, ещё больше, то, что он пьёт из горлышка. В то время — 64-й год — было это для неё, учительницы русского и литературы, проявлением дикой невоспитанности. А для Евгения, догадываюсь, жестом «свободного» человека.

Айтматов тем временем оттеснил меня к новенькому серванту и, дыша водкой в лицо, стал громко, чтобы слышал отец, страстно вопрошать: «Ты понимаешь, какой у тебя отец?! Понимаешь?! Ты знаешь, что твой отец — великий человек?! Знаешь?!» Тут я совсем уже осознал кошмар своего положения! Что ему сказать — «хватит фальшивить, дядя!»? Или просто — «отпусти, мужик!»?

Тогда я мало знал об этих людях. Мало знал и об отце. Тогда я больше знал о девушках. И зря, если честно…

Страшная месть Концевичу

Я оказался в Москве в тринадцать лет. Отца оставили после учёбы в столице, он сгрёб в охапку маму, нас, троих мужиков мал мала меньше, и — прощай, Тамбов! Перед отъездом мама торжественно повесила на гвоздь папин офицерский ремень: «Всё! В Москве, надеюсь, повода для наказаний не будет. Пусть всё плохое останется здесь вместе с ремнём». Но я знал, что обязательно вернусь сюда. Хотя бы для того, чтобы набить морду Концевичу.

Стас Концевич был садистом нашего двора. Ужасом детства. Старше моих ровесников года на три, а то и на четыре. Его отец был алкоголиком и однажды умер прямо на лестнице, не дойдя до квартиры. Наткнулся на него Вовка Окатов. Впервые в жизни мы видели покойника вблизи: помню, как мы, человек пять, мальчишки и девчонки, подкрадывались к нему, прячась друг за друга. У Концевича-старшего лицо было синим. Это наблюдение оказалось общим и, пожалуй, единственным. Точнее, главным, потому что зачем-то до сих пор помню подошвы его сношенных сандалий и пёстрые носки…

Концевич-младший начал попивать лет с двенадцати. Однако ненавидели мы его за изощрённую, с оттягом, беспощадную жестокость. За унижения, от которых было особенно больно, потому что мы были хоть и маленькими, но уже людьми.

В восемнадцать лет я окончил школу и с ходу поступил в МГУ. За этот подвиг мама разрешила на неделю съездить в Тамбов.

Встречал меня мой тамбовский друг, опять же тёзка — Вова Масеев. Прямо у вагона и — на мопеде! Это ж тогда было так круто, как сейчас на «мерсе».

От вокзала мы весело затарахтели по Интернациональной, а значит, никак не могли миновать мой родной, обожаемый детский двор. Вова прислонил мопед к стеночке за углом, закурил, а я стал ждать Стаса Концевича.

Да, я был уже далеко не малолетка. И рост за метр восемьдесят, и ботинок сорок пятого, и кулаки с мозолями от нескольких лет фанатичного увлечения боксом.

Узнал я его не сразу — сутулый, уже испитой доходяга. Я вышел из-за угла и крикнул: «Иди сюда!» Концевич вздрогнул всем телом, как бывает во сне. Вова сидел на мопеде, курил. Я взял Концевича за шкирку и втащил за угол. «Мужики, вы чего?!» Он не узнал меня, конечно. «Щас буду тебя убивать, падла, мразь! Резать буду!» Я сделал вид, что щупаю в заднем кармане ножик.

Вот тут Концевич струхнул всерьёз. Вова Масеев, наблюдавший за встречей «старых друзей» с изысканным равнодушием, потянул воздух и изумлённо огорчился: «Воняет!»

Я отстранился от Концевича: от него действительно вдруг резко и погано запахло. А он именно в эту секунду с восторгом и прозрел: «Куня, ты, ты, что ли?!»

«Забыл, как мучил нас, фашист?» — уже без всякой злобы сказал я. И замахнулся на него. Он пригнул голову, но ясно было: знает — бить не будут. Миновала, как говорится, оказия.

Мне нечего было сообща вспоминать с паном Концевичем. Моя идея — вернуться в Тамбов и наказать его за муки детства — сейчас, рядом с этим несчастным и больным, обрела вечный покой. Но и долго себя стыдить, заниматься самоедством я не стал.

«Поехали!» Мы сели с моим дорогим другом Масеевым на его великолепного коня и помчались в Пригородный лес к его знакомым девчонкам, пионервожатым. «Вова! — перекрикивал я шум ветра и мотора. — Месть позади! Впереди секс и рок-н-ролл!» — «Точна-а-а-а!» — кричал в ответ Вова.

Шел 1966 год. Карибский кризис остался в прошлом, и все люди, которые должны были умереть, были по-прежнему живы…

Стыд

Долго не решался рассказать об этом. Да и случай, на первый взгляд, простой, были стыдобушки позабористей! Но вот почему-то этот маленький стыд не уходит, подкидывается памятью столько лет, к месту и не к месту, и даже снится иногда, но как-то странно всегда улетает, как бумажный самолётик, в побочные дверки, коридорчики, щели за шкафами и растворяется в ассоциациях и вариантах, как лейтмотив в музыкальной импровизации.

А было, собственно, так. Я впервые заявился гоголем в родной Тамбов после семейного переезда в Москву, где отец пустил карьерные корни. Не тринадцатилетним щенком, каким уезжал, а матёрым москалём, успевшим бурно пережить несколько премьер только что открывшегося Театра на Таганке и бешеные ажитации вокруг начальных международных кинофестивалей 1961, 1963 и 1965 годов! Событие для Москвы — сопоставимое с VI Всемирным фестивалем молодёжи и студентов в 1957-м, приятно оглушившим СССР, как ласковой дубиной, — после ядерной-то зимы сталинского культа, если выражаться языком плаката!

К этому же списку выдающихся событий в моей столичной жизни стоит прибавить и то, что я впервые наблюдал салюты на Ленинских горах (ныне — опять Воробьёвых), прямо от пушек, стоявших вблизи смотровой площадки. Праздничные пушки грозно рявкали в сторону Лужников, и однажды опалённая картонная полусфера от разорвавшегося над головой шара, похожая на сванскую шапочку, упала с глухим стуком на асфальт рядом с моей ногой. И я первый сцапал её в руки! Другие зеваки, конечно, стали за неё, ещё горячую, хвататься завистливыми пальцами, словно это золотой слиток удачи, шмякнувшийся с самого неба. Да ведь, может, так оно и было? Впрочем, меня занесло.

Итак, мама перед отъездом строго наказала навестить в Тамбове Екатерину Акимовну, передать ей подарок («вот свёрток!»), а также неразглашённую денежную сумму в заклеенном почтовом конверте. Заклеенном не по причине недоверия ко мне, легкомысленному первокурснику, а поскольку «так полагается» по приличиям, принятым среди культур-мультурных персон.

Я и без маминых напоминаний разыскал бы свою любимую нянечку Екатерину Акимовну! Вот она и была моей личной, как у самого Пушкина, Ариной Родионовной! Потому что с младых лет, пока мама моя, учительница русского и литературы, систематически потчевала знаниями чужих детей, дабы выкормить меня, а затем ещё двух моих младших братьев, — Екатерина Акимовна потчевала меня: сказками того же Пушкина, огромными книжечками с картинками, собственными правдами и выдумками, а также народными преданиями и суевериями, от которых, особенно на ночь, стыла в жилах кровь и перебегали по всему телу сладкие пупырчатые мурашки!

Я считал её своей родной бабушкой настолько крепко, что, когда неожиданно приехала из Сибири в Тамбов папина мама, моя настоящая бабушка Пелагея Ефремовна, в девичестве Попова, а не Куницына, — я не принял её категорически!

Настоящая бабушка Пелагея Ефремовна — высокая, статная, с прямым пробором совершенно не седых, как у Екатерины Акимовны, а тёмных волос, в подвязанном под твёрдым подбородком платке — полюбила сидеть на кухне и наблюдать за тем, как хлопочут у плиты и стола мама и моя нянечка. Сидела молча, как мне казалось — строго, я даже запомнил тёмно-коричневый цвет её шерстяной кофты, чёрную длинную, почти до пола, юбку с глубоким и таинственным карманом.

Однажды она подозвала меня к себе, долго-долго-долго опускала руку в этот свой бесконечно глубокий карман и наконец извлекла из него, с самого его донышка, жёлтый квадрат чайного печенья. И протянула как бы не даря, а делясь, на что я тут же отбежал за дверь. А потом осторожно выглянул в щёлочку — что она делает? Не гневится ли? Однако ничего не произошло, и даже ничего не заметила мама, только Екатерина Акимовна, улыбаясь, покачала головой, но по-доброму, как всё, что она делала. Я имею в виду «всё» — в могучем диапазоне философического смысла.

Право, трудно сказать, за что может полюбить маленький мальчик старую чужую женщину, чтобы ещё и благодарно вспоминать её всю жизнь? Уж больно далеко они отстоят друг от друга во всех измерениях. И тем не менее факт любви налицо. И он даже теснит пресловутое представление о «зове крови», который я совсем не ощущал в себе, исподтишка наблюдая, как молчит моя родная бабушка, в глубокой задумчивости поправляя на голове платок.

Мама, конечно, не помнила тамбовского адреса Екатерины Акимовны, как вообще не запоминала деталей, зорко при том контролируя главное движение бытия. И посему сказала: улица Кронштадтская, а адрес подскажут в церкви.

Я помнил Кронштадтскую улицу, почти что деревенскую, наверное, древнюю. Я даже помнил её ещё без асфальта, в волнистых, перепутанных колеях от телег, с золотистыми островками конского навоза, с тенистыми деревьями вдоль домов, отделяющими тротуары от проезжей части, низкими деревянными домами, заборами, посеревшими от дождей воротами, тишиной, зноем. Няня водила меня к себе один-два раза; я знал, что к ней надо спускаться по ступеням в полуподвал: там была её маленькая, как келья, комната, и рядом, и наверху над ней жили люди, целыми семьями, а сколько — бог знает.

Но дебютный день в Тамбове пролетел в стиле миссисипского джаза! Первым, кого я увидел из окна остановившегося вагона, был друг моего тамбовского детства Вова Масеев. Он стоял, картинно опираясь на новенький мопед, и сулил этот потрясающий факт только одно: нас ждут впереди непредсказуемые приключения! Не стану тратить время на описание попутной встречи с паном Концевичем, которому я жаждал набить рожу целых пять лет — за фашистские его унижения моего детства. Я описал это раньше, в «Страшной мести Концевичу».

Продолжу с того момента, как мы сели на Вовин мопед, оставив вонючку Концевича на углу нашего бывшего дома, и понеслись с ветерком прямо в сосновый Пригородный лес, в пионерский лагерь, где только что закончилась смена, одни дети разъехались, а другие ещё не заехали, и весь лагерь был отдан на растерзание пионервожатым, среди лучшей половины которых у Вовы были не просто знакомые девчонки, а, как он выразился ещё на привокзальной площади, «роскошные белые лошадки разврата».

По прибытии на место я вдруг осознал всю фантазийную пикантность происходящего: это был тот самый пионерлагерь, где я провёл однажды всё лето, отбарабанил две смены подряд. Тот самый лагерь, перед которым я побрил наголо голову, а потом тайно натирал её через день кубиком сливочного масла из столовой в тщетной надежде укрепить корни жиденьких волос. Натирал, пока кто-то наконец не выдержал и не заорал, привлекая всеобщее внимание: от кого это не пойми чем пахнет?!

К тому же это был лагерь, из которого я пытался неудачно сбежать, и ещё — именно в этом лагере случилась во вторую смену самая страшная гроза в моей жизни: в ту грозу шаровой молнией убило девочку из соседнего отряда и притянуло, как магнитом, к железной кровати заику Павлика Нечаева. Он от страха спрятался под неё, а гроза со всей злобной дури, как адский снаряд, влетела в электрические пробки нашего корпуса! Павлика извлекли наверх — он был фиолетового цвета, ему сделали искусственное дыхание, привели нашатырём в сознание, а в помещении почему-то глобально заблагоухало протухшими яйцами.

Вот куда привёз меня Вова Масеев, не подозревая плохого и надеясь только на хорошее. Пока я предавался трогательным детским воспоминаниям, он деловито доставал из мопеда упитанные бутыли с кубинским ромом и портвейном, заботливо обёрнутые в его синие треники, как тогда называли спортивные штаны одинакового для всех фасона и цвета. «Огнетушители», или «фугасы», как опять же в те счастливые годы ограниченного ассортимента прозывали крупную стеклотару, походили при этом на грудничков в ожидании кормления.

Да, груба ты, жизнь, в изяществе своём! После довольно-таки быстрого перехода от просто тупых танцев к танцам «грязным», отдающим удушливым кубинским ромом, вожатые пионеров, покорно ведомые другими вожатыми, а также отборные пришлые гости разбрелись попарно по всей территории лагеря, занимая по ходу движения огромные в своей ночной пустоте палаты. По целой палате на двоих! Никогда более не пережитая роскошь спальных пространств! Я суеверно провёл шаткую спутницу мимо своего бывшего корпуса, боясь смешать несовместимое.

Мы проговорили с красивой девочкой до утра, оба желая и оба боясь близости, а когда за окном, прожигая насквозь сосны, полыхнул солнечный меч и воткнулся прямо между наших постелей, мы с каким-то радостным облегчением бросились к Цне, прыгнули с песчаного косогора, затормозив пятками у самой воды, и только тут сообразили, что не в чем нам идти в воду, и принялись покатываться со смеху, как будто только этого и ждали всё время — вот этого глупого смеха на берегу реки, у которой прошло наше общее с этой девочкой детство…

Масеев, встрёпанный и недовольный, завёл мопед, с досадой махнул рукой на мой интимный вопрос, и мы несолоно хлебавши покатили в Тамбов. Джаз волшебной от самих ожиданий ночи отлетал назад, путался в клубах густой чернозёмной пыли, его относило к реке, и река подхватила его угасающие такты и спрятала их навсегда. Для себя, а может, и для Миссисипи — кто знает эти реки?

Мы заехали на Кронштадтскую улицу со стороны Базарной, так, как я впервые с няней сюда и пришёл в глубоком детстве. Мне казалось, что я вспомню дом сам. Но не тут-то было: улица пряталась сама в себе, пряталась хитренькой похожестью домов. И мы проехали её всю, прямо к Покровскому собору на Кронштадтской площади. Он как бы венчал улицу, но и город тоже: собор стоял на высоком берегу и был далеко виден тем, кто подъезжал к Тамбову с юго-западной стороны. Это был единственный на весь город храм, возобновивший постоянное служение с 1943 года. Именно здесь собиралась крестить меня Екатерина Акимовна в 1953 году, тогда же появился на свет средний брат Михаил, и нянечка уговаривала маму крестить сразу обоих, но маму остановил страх погубить карьеру партийного отца.

В Покровском соборе, куда я зашёл один, стоял полуденный тихий сумрак; первая же женщина радостно поняла, о ком я спрашиваю, и не просто назвала адрес, а вызвалась проводить нас до дома Екатерины Акимовны. Из её рассказа по дороге я узнал, что милая моя бабушка совсем слепа, едва слышит. Что в церковь её на службу сопровождают специально, что она тут, в храме, опекаема самим батюшкой и что люди многие её чтут как почти что святую — за духовную радость от общения с ней.

Я спустился в прохладу полуподвала и безошибочно угадал, где её дверь. Дверь отворилась, нянечка стояла передо мной, маленькая, совершенно белая, и было сразу понятно, что она не видит меня, — но лицо её мало изменилось для меня. Я и раньше видел в нём только её доброту. Она и сейчас, не поняв ещё, кто пришёл, всем обликом выражала доброжелательный интерес и приветливость. Я назвался. Она всплеснула руками, вся озарилась, протянула вперёд руки, я подставил ей лицо, голову, и она с такою радостью стала меня оглаживать, причитая: «Вовочка! Вовочка! Вовочка!», что я чуть не расплакался, как в младенчестве, совершенно сокрушённый её ничуть не ослабевшей ко мне любовью.

В крошечной комнате было идеально чисто и опрятно. Сказывалась опека батюшки. Стояла аккуратно застеленная кровать, маленький стол под светлой скатертью и вещевой комод с иконами на нём и лампадкой — что ещё требуется для приготовления себя к вечной жизни?

На всё это в окошко рассеянно смотрел день. Окно было вровень с тротуаром, и в него могла заглянуть путешествующая по улице собака, гуляющая кошка, мог ещё заглянуть любопытный ребёнок. Взрослому человеку окно было неинтересно, потому что пришлось бы вставать на колени, чтобы разглядеть того, кто живёт тут, почти под землёй. Сам я видел отсюда, из подвального окна, половину колеса масеевского мопеда, прислонённого к стене дома, шатающиеся туда-сюда его бордовые китайские кеды с белыми резиновыми кружочками по бокам.

Няня стояла передо мной, смотрела поверх невидящими, дымчатыми глазами. Маленькая, с какой-то удивительно светлой от седины головой. Спрашивала и спрашивала обо всём, а когда речь зашла о младших братьях, протянула к моей голове руку, погладила её и сказала: «У тебя самые мягкие волосы, Вовочка. Я всех помню!»

Потом няня начала рассказывать о своей жизни, о церковных заботах, подробно, обстоятельно… А я начал думать о том, что уже злится Масеев за окном — давно заметил, как нетерпеливо дрыгал Вова ногой и даже пытался пнуть колесо мопеда. Да и самому мне, что скрывать, как-то заскучалось от бабушкиных, таких далёких от меня новостей. Масеев по дороге предложил заехать в баню, и я сейчас вспомнил об этом и затомился ещё сильнее.

Сообразив, что нянечка не видит меня, я осторожненько встал со стула, ловко обошёл её, продолжающую говорить так же, как до того. На цыпочках сделал два шага к окну и посмотрел в него вверх, на улицу, как в перископ подводной лодки, — тут же за стеклом возникло неестественно большое, гримасничающее лицо Вовы, который чиркнул ладонью себя по горлу и закатил глаза, изображая святого Себастьяна.

От неожиданности я отпрянул и оглянулся: няня стояла спиной ко мне, на том же месте, что-то говорила моему пустому стулу. На какую-то долю секунды это даже показалось смешным. На сотую секунды мне это было всё же смешно, да, я это точно помню! Но следом меня сразу же словно обварило, окатило кипятком! Будто сам Георгий проткнул сердце раскалённым добела копьём, проткнул, как последнего гнусного змия! Ещё и провернул копьё!

Какой стыд испытал я тогда, когда увидел всю эту картину со стороны!

Обмирая и не дыша, пробрался я мимо слепой нянечки обратно на позорный стул и с облегчением возликовал, что бабушка — слава богу! — не заметила моего отсутствия. Наверное, по этой причине, что не заметила она ничего, как-то быстро испарился и мой стыд. Мы ещё не доехали с Масеевым до бани, как он испарился совсем. Так мне казалось тогда.

И вот однажды, спустя много лет, он вернулся. Я думаю, вернулся во многом из-за «картинки». Не всякий же стыд может похвастаться такой яркой, образной, завершённой по смыслу картинкой. И этот, в общем-то, маленький стыд стал вновь себя предъявлять, когда и бабушки давно уже нет на свете, и сам я оброс таким количеством более свежих и увесистых стыдоб, что даже удивительны его претензии на исключительность!

Но я вижу опять — этот пустой стул и согбенную над ним, как вопрос без ответа, спину моей любимой нянечки. Вижу всегда так, как было — от окна.

Она потеряла мужа в Гражданскую, потеряла своего штабс-капитана Сычёва почти сразу после свадьбы, красивого и навсегда молодого офицера, белую дворянскую русскую косточку. И не искала другого. Никогда. Бежала ещё в двадцатом из Саратова в Тамбов, прячась от классовой справедливости «товарищей», далеко не всех пускающих в земной коммунистический рай. Его фотокарточку она и показала мне как главную тайну своей жизни! И не буду лукавить — смутила мое советское сознание.

Вероятно, я усложняю задним числом смысл моего маленького и надоедливого стыда. Но что с этим поделать? Вина растёт вместе с душой.

Что-то дорогое она говорила тогда, сокровенное для себя. Может, хотела, чтоб я запомнил и понял что-то важное. А я — проморгал, пропустил её последние слова, обращённые ко мне, мальчику, которого она любила.

Мишка, мишка, где твоя улыбка

Брата Михаила не взяли в подводный флот, хотя весь районный призыв брали именно туда. Военком посмотрел на Мишу раз, посмотрел ещё и сказал со смешанным чувством восхищения и досады: «Куда ж ты вымахал, бэ? Ты ж ни в одну лодку не влезешь!»

И отправил Мишу, в порядке исключения, служить три года, но — над водой! А нечего выпендриваться со своим нестандартом в два метра! Миша к восемнадцати даже папу перерос. А папа был, как любили говорить его друзья маленького роста, ну такие, например, как знаменитый кинорежиссёр Марк Донской, — сибирским богатырём! Так папу любили величать. И вдруг появляется Миша, ещё больше, чем папа. Это уже совсем какой-то нонсенс, вызов неподготовленному мировому сообществу!

Я-то давно подметил, что Миша гораздо крупнее своих сверстников. Гораздо! На одной примечательной фотографии из пионерского лагеря, где брат Миша стоит рядом со своим сверстником, мальчиком лет десяти-одиннадцати, — Миша похож на папу этого мальчика. Одна Мишина нога выглядит как-то убедительнее, чем весь чужой мальчик. Картина! Мы все до сих пор смеёмся, натыкаясь на эту старую фотографию! А Миша, кстати, обижается, как и в детстве. На наш глупый смех.

Помнится, привезли нам в новую московскую квартиру мебель. Бригадир грузчиков, огромный мужик, всё посматривал внимательно на Михаила, как тот пыхтит, помогая; а потом деловито, ну просто как цыган лошадь, пощупал Мишины руки, ноги, помял плечи и с великой убеждённостью изрёк: «Тебе, парень, надо борьбой заняться. Чемпионом мира будешь!» Сам он оказался бывшим борцом, два раза становился призёром Москвы в тяжёлом весе по «вольной», но — когда щёлкнул пальцем по горлу, мы сразу поняли, почему он теперь грузчик.

Миша лет в четырнадцать и правда записался в секцию самбо. К этому времени я уже несколько лет «бил по почкам» старому мешку с песком. Мешок фригидно, но мастеровито уклонялся влево-вправо, избегая бесконечно опостылевших ему молодых боксёров, с их озабоченно-страстными наскоками.

Регулярное это «избиение» происходило по какой-то прихотливой фантазии судьбы — в спортивном зале ЦСКА на Комсомольском проспекте, в двух шагах от Союза писателей России, до которого дела мне тогда никакого не было и в помине. А между тем, как я узнал позже, бокс нравился самому Александру Сергеевичу Пушкину, который не ленился самостоятельно изучать «английскую забаву» по французским книжкам!

И вот однажды как-то поехали мы с братом Михаилом в Серебряный Бор кататься на лодке, загорать и плескаться в пресных водах. Мне уже стукнуло двадцать, а Мише пятнадцать. Я был — придётся горделиво повториться — достаточно сильным вьюношей — с детских лет лыжи, лёгкая атлетика, слалом, велосипед. Регулярно и в охотку поднимал утюги, потом гантели, а позже, в ранней юности, зашалил и с разборной штангой на двадцать кэгэ, ну и, наконец, любимый бокс… И потому, валяясь на речном песке, стал я подначивать одного со мной роста Мишу на «померяться силой». Пока Миша отнекивался, я деловито взял его в захват и начал заваливать на левую лопатку.

Миша спокойно стерпел этот манёвр и даже позволил сесть на себя верхом, что меня несколько обеспокоило. Как, наверное, Наполеона горящая Москва, когда он рассматривал её с Воробьёвых гор в 1812 году. Я на всякий случай спросил: «Ну что, сдаёшься?» На что Миша миролюбиво сказал: «А мы чего, боремся?» Я ухватил его за шею и принялся неторопливо «душить», чтобы понял он, наконец, кто в доме хозяин. Мише это не понравилось, но стерпел он и сей манёвр. Слегка подушив его, я опять уселся на его широкой груди со словами: «Что, чувачок, сдался?» — и пару раз для убедительности подпрыгнул, как верхом на лошади.

И почему-то вот именно это Мише не понравилось. Сначала он подозрительно глубоко задышал, помидорно побагровел лицом, а потом я явственно ощутил, что подо мной пробуждается Везувий. Или даже точнее — паровоз! Вот сдвинулись его могучие штифты, приводя в движение колёса, вот ожили шатуны и рычаги, пыхнул паром огромный, быстро раскаляющийся котёл, и… я почувствовал, как вдруг едва заметное Мишино движение заблокировало свободу моей правой, опорной ноги, а затем уже и одна из моих рук, не желая того, куда-то опасно потянулась Мишей, и я сообразил, что вот, через секунд пять, потеряю равновесие, и он не просто свалит меня с себя, а уже сам сядет сверху.

Я напрягся изо всех своих спортивно-физкультурных сил, «прощально» сдавил его, как смог, и вырвался из чугунных объятий со словами: «Ладно, живи!» Миша какое-то время подышал бурно вздымающейся грудью, перекрывая ею горизонт, и успокоился. И, если честно, меня уже даже не задело, что он так легко пропустил мимо ушей мою «великодушную» финальную фразу…

Но особо крепко запомнилось, как отдавали мы Михаила в армию, уже на сборном пункте. Сам момент его отлипания от нас, семьи. Подошли автобусы с приглашающе раскрытыми дверьми, мальчишки полезли внутрь. Миша ещё стоял с нами, самый из всех большой, тёплый, домашний наш ребёнок, но только с государственно обритой головой. И вот он в дверях, двери со скрежетом сдвигаются, я вижу через окно растерянное, по-телячьи тычущееся в стекло детское лицо, прощальный взмах руки!

А через полгода отец читал в большой комнате очередное письмо от Миши из Североморска. Специально всех собрал, чтобы и мы разделили с ним нечаянные слёзы его веселья. Он размазывал их по щекам, выходя с конвертом из кабинета.

В этом письме Миша сообщал, что занял второе место на чемпионате Военно-морского флота СССР — по боксу! В супертяжёлом весе.

— Почему по боксу-то?! — поражённый, вскричал я. Папа, успевший насладиться письмом, пояснил — потому что Мишин командир был уверен, что если салага занимался самбо, значит, и бокс постигнет! В процессе самой драки, так сказать. К тому же выставить боксёра в таком весе от Северного флота — на знаменитом флагмане «Мурманск» — было некого. Кроме нашего «домашнего молочного телка», правда, уже прошедшего учебку, получившего первую лычку на погон, а также бесценный опыт приобщения к коллективному разуму могучего военного организма!

Об этой, самой грандиозной спортивной победе в жизни Михаила, увы, поведать особо нечего. Миша добросовестно поднимался на ринг и терпеливо ожидал противника, но противник с равными габаритами не находился, и Михаилу автоматически, согласно правилам, засчитывали победу. Всё! Так воздушно и чудесно шло дело до финала.

Как писал Миша, он уже начал надеяться, что никто и не выйдет на его последний, «триумфальный» бой. Но вышел боксёр-перворазрядник, очень большой, сурово нахмуренный бугай. И брата Мишу обморозило — роковой час пробил, сейчас гарантированно и бесславно рухнет он на ринг, хорошо, если не в глубоком нокауте!

Спасла смекалка: Миша молниеносно вошёл в клинч и успел шепнуть суровому на ухо, что это его первый бой в жизни, «давай, мол, повозимся чуток, ты победишь, а я не опозорюсь»… Мужик понял, и Миша даже ни разу не упал. Вот на какие чудеса способен человеческий разум в минуту грубой опасности!

В итоге отслужил Миша все три года доблестно. Иначе и не скажешь. Вернулся старшиной первой статьи, что для срочника — потолок возможной карьеры. К тому же совершил два дальних похода по семи морям и двум океанам, швартовался на Африканском континенте, а также у берегов Дубровника и Сирии, год простоял в ремонтных доках Севастополя и тем самым побратался и с Черноморским флотом.

Рассказал как-то и про севастопольские ночные шуточки над ушедшими в увольнение: шарили, мол, корабельным прожектором по сопкам вокруг бухты и, когда поднимали товарищей с местных девчонок, дружно вопили от подлого счастья! Смекаю, приврал.

А кораблик-то между тем достался брату Мише легендарный — не только потому, что славной, но ещё и трудной, даже трагической судьбы, о которой из уважения к нему стоит поведать. Уж больно судьба его смахивает на судьбу человечью.

Заложили крейсер ещё при Сталине, а сошёл на воду он — в 1955 году — при «царе» Никите. Хрущёв не полюбил корабль сразу. За то, что не реактивный и не атомный. Почему он не попал в число порезанных Хрущёвым более 240 кораблей ВМФ СССР, тем паче что генсек о своём намерении в отношении «Мурманска» высказывался, — история умалчивает. Может, отвлёкся на кукурузу за полярным кругом или на «пидарасов»-абстракционистов. Чёрт его знает! Но корабль уцелел, хотя и сократили его штатную команду с 1270 человек до 495, и поставили на годы в консервацию… Короче, на смену шустрому, как веник, Хрущёву явился спокойный и вальяжный Брежнев. При нём крейсер очухался, ожил, быстро набрал популярность и даже стал флагманом Северного флота, наилучшим образом проявив себя при стрельбах по радиолокационному наведению, что тогда было внове, а на крейсере как раз и стояло новейшее радиолокационное оборудование. К тому же этот 210-метровый корабль с двигателем в 110 тысяч лошадиных силушек развивал скорость более 60 километров в час, а это неплохо даже сейчас.

Брат Миша как раз и был на этом крейсере в начале 70-х годов радиометристом, командиром наводчиков главного калибра — в три 152-миллиметровых ствола на башню. И если уж быть до конца честным, то своей безукоризненно точной стрельбой по условным мишеням — существенный вклад в боевую репутацию крейсера, занимавшего в эти годы неизменно первые места по всему ВМФ в стрельбах, Миша своей тяжёлой рукой внёс.

Так-то вот обстоят дела в глубокой исторической ретроспективе советской мирной боевой славы, дорогие товарищи! И это не шуточка — быть лучшим наводчиком на лучшем корабле ВМФ СССР, а именно такое звание заслужил крейсер «Мурманск» к концу 80-х.

Но… пришёл к власти новый «царь», Горбачёв, и вскоре «лучший крейсер ВМФ СССР» сначала переформатировали в корабль управления, а через год — списали в утиль.

Под руководством Горбачёва страна в одностороннем порядке пошла на разоружение. До сих пор Запад не очухался от геополитического шока. Да оно и понятно — не было в мировой истории аналогов подобному то ли предательству, то ли идиотизму!

Но и это не всё. Уже в 1992 году, при Ельцине, вспомнили, что где-то в заливе Кольского полуострова всё ещё ржавеет «слава Северного флота», никому теперь не нужный крейсер «Мурманск». И окончательно «исключили» его из состава, «расформировав».

А в 1994 году — «лучший крейсер» продали Индии как металлолом. Его посадили на стальной ошейник, как обречённую собаку, поволокли буксирами к чужим океанам и берегам.

И вот тут оказалось, что душа крейсера ещё жива! Проходя по водам Ледовитого океана, предчувствуя встречу с Атлантикой, он, столько раз бороздивший эти два родных ему океана, — рвёт «ошейник» и выбрасывается на скалы острова Сёрёйа, упав на песчаное дно норвежского фьорда, место своего последнего пристанища. Словно окончательно соединив в своей судьбе два океана и сам себе выбрав «могилу».

Ещё целых девять лет он пролежал на правом боку, днём рассматривая туристов и зевак, специально едущих к нему — поглазеть на русского богатыря. А ночами сам смотрел в северное небо, мысленно прокладывая пути среди звёзд. Пока не растащили его стальное тело до последней заклёпки.

Такая вот судьба приключилась у корабля, на котором три года отслужил моряк Миша, мой брат. Большой и сильный, но не сказать, что очень везучий. Случилось и с ним то, что, по моим наблюдениям, оставило неизгладимый след.

Однажды пришлось Мише забраться на достаточно высокую радиолокационную башню крейсера с технической инспекцией, и в это самое время какой-то идиот внизу врубил станцию на полную — и попал Миша под колоссальный волновой удар! Последствия этой контузии я почувствовал после его возвращения домой, ещё ничего не зная.

Не мог я понять, смириться не мог с тем, что вот ушёл он из дома три года назад — добрейший, ласковый, простодушный человек, а вернулся задумчивый, беспричинно темнеющий парень, способный час просидеть с опущенной головой, словно в великой и дремотной озадаченности.

Что он мог получить от крейсера в тот роковой момент, когда враз и дыбом встал каждый волос на его теле и затрещал вокруг возмущённый воздух?!

Не знаю, не знаю…

Но посуровел наш добряк, это бесспорно. И ещё обнаружилась новая новость: когда в застолье начинались разговоры на «высокие» темы, Миша водил, водил взглядом по «умникам», подозрительно мрачнел, поднимал рюмку и, останавливая повелительным жестом очередного оратора, с очевидным мужским сарказмом говорил: «А не поднять ли нам бокалы за дам, которые своим пыш-шным букетом украш-шают этот стол?» Вставал во весь свой «военно-морской» рост и внимательнейшим образом наблюдал за тем, как поднимаются над столом «умники»… Если за столом оказывался при этом папа, папа ухмылялся, с интересом наблюдая за Мишей своим синим из-под брови глазом, и хмыкал, загадочно оценивая ситуацию.

Слава богу, контузия не помешала брату окончить экономический факультет МГУ, поработать в Институте международной экономики, в экономической редакции АПН, пока… перестройка не выбросила Мишу, как многих из нас, на паперть «свободного рынка», — но это уже другая, отдельная и, разумеется, драматическая история, которую не оторвёшь от мировой, во всей красе её масштаба.

Вернёмся к доблести. Вот что получается в сумме усилий одной лишь нашей семьи — отца, братьев и мамы. Отец закончил школу в июне 1941-го, в Великую Отечественную ранен четырежды, два раза тяжело. Прошёл Сталинград, Курскую дугу, командовал батальоном сапёров, капитан. Тут, как говорится, вопросов нет. Боевые ордена не врут. К папиным ранам прибавились Мишина контузия, а про достижения его я не всё, но сказал.

Младший, Иван, добровольно ушёл со второго курса журфака МГУ в десантные войска, служил в лучшей разведроте СССР, под началом легендарного десантника-разведчика, боевого офицера Леонида Васильевича Хабарова. Как и Михаил, собрал все высшие знаки отличия для солдата-срочника. И позже добровольцем отслужил военным переводчиком в Анголе два года, ранен в бою, контужен, переболел африканской лихорадкой и там же подцепил гепатит, который позднее убьёт его в мирное время, в возрасте 59 лет, переродившись в неизлечимый недуг.

Остаётся сказать о матушке. В пять лет окажется в ссылке на Бодайбинских приисках, вместе с матерью, старшим братом и четырьмя сёстрами. Как дочь врага народа. Однако выживет, станет учительницей русского и литературы, встретит отца, родит ему трёх сыновей. Сдюжит с отцом все годы его политической опалы при Брежневе, поднимет нас, потом потеряет отца, младшего сына. И, перевалив за девяностолетний рубеж, будет без ошибок читать наизусть Лермонтова и Пушкина на наших с ней неторопливых дачных прогулках. Доблесть?

И всё же, когда сегодня смотрю я на своего седого брата Михаила, вспоминаю не о доблести его воинской. Я вспоминаю, как зимними вечерами забирал его из детского садика и вёз через тамбовские сугробы на санках, время от времени оглядываясь на краснощёкого пузана, беспокоясь — как он там, не замёрз? А он всякий раз отзывался в ответ приветливой улыбкой. Вспоминаю, как в трескучий мороз спровоцировал его лизнуть чугунную ограду нашего палисадника, и он, простодушный, лизнул. И как забудешь горячее своё раскаяние в тот момент, когда Мишу всем двором пытались отлепить от чугуна, но всё же кусочек его языка так и остался на ограде, когда Мишу «оторвали»? Не забыть такого. Не забыть.

Ведь простодушие и доверчивость сохранил он и в 90-е годы, вынужденно занимаясь бизнесом. А когда заработал деньги, практически всё раздал в долг бывшим друзьям. Как он мог подумать, что они ничего не вернут назад? Ну вот как? Ведь сам он всегда возвращал и даже представить не мог, как возможно нарушить слово, данное другу! Этому же учила с детства мама!

Боюсь, он один из нас троих твёрдо следовал маминым урокам. Да и сейчас такой же, хоть бит-перебит предательствами и вероломством.

Бог ты мой, что мы вспоминаем, прожив жизнь! Наш младший брат Ванечка, отчаянно махнувший через десантуру и войну, на полном серьёзе, с детской обидой припоминал ещё совсем недавно нам с Михаилом, как мы мучили его, зажимая пальцами кончик носа, и обвинял, что нос у него с малолетства приобрёл каплевидную форму!

А Миша до сих пор вспоминает, как в детстве, впервые оказавшись в Сочи, не доел шашлык — очень-очень вкусный, сочный, первый в жизни шашлык. Каждый раз, когда Миша начинает описывать этот свой недоеденный шашлык, его сочные, с хрустящей корочкой сиротливо оставшиеся три кусочка, дразняще пахнущие костерком, сахарно-белые олимпийские колечки репчатого лука, ломтики пурпурного помидора, с зеленоватыми в мякоти зёрнышками, и… невероятно вкусный томатный соус на ободке тарелки, — у всех начинают течь слюнки, и народ оглядывается на маму, с горячим сочувствием к Мишиной трагедии. Из-за отъезжающего автобуса мама подарила Мише трепетное воспоминание о первом шашлыке на всю жизнь!

Неужели доблесть моей собственной жизни только в том, что я почему-то помню об этих и прочих мгновениях и процарапываю их на бумаге? Что не могу забыть про то, как в сорок лет взял зачем-то «Маленького принца» Экзюпери перечитать в Гульрипши, на пустынном сером абхазском берегу, а дочитав, разрыдался и упал лицом в море? Про то, как вёз на санках добрейшего маленького толстяка? А он успевал улыбнуться, будто знал, что я сейчас оглянусь на него? Неужели это всё, вся моя доблесть и оправдание?

Эх, Мишка-Мишка! Где ж твоя улыбка, Мишка, ямочки на щеках, бедный мой дорогой брат?..

Два конфуза

Отец обожал шахматы. Много гроссмейстерских партий помнил наизусть, прочитал уйму литературы про великих шахматистов и рассказывал о них так, что это было интереснее любого детектива. У него был документ, официально подтверждающий, что он сделал ничью в сеансе одновременной игры с самим чемпионом мира Ботвинником! Это произошло в конце 50-х, когда отец учился в Москве, в аспирантуре. Ботвинник приехал в академию и сражался один против двадцати, прохаживаясь вдоль составленных столов и делая по очереди свои ходы. Отцу единственному удалось сделать с ним ничью. Все остальные уже сдали партии и сгрудили головы над доской, где перворазрядник Георгий Куницын упёрся и не отдавал победу. Болели, конечно, за «своего», против чемпиона.

Ничью потом праздновали, как общий триумф!

Но не меньше любил папа и побороться на руках. Теперь это называется армрестлинг. До почтенного возраста баловался этой сугубо мужской забавой, не зная поражений.

Однако случились и в шахматах, и в борьбе на руках два непредвиденных конфуза. Я был их свидетелем.

Сначала — совершенно невероятное поражение «на руках». Тогда мы уже переехали из Тамбова в Москву. После аспирантуры отца взяли на работу в ЦК КПСС. Взяли туда и несколько человек с их курса, в том числе ближайшего друга отца по академии Александра Михайлова (будущего литературоведа, проректора Литинститута, в перестройку — первого секретаря Московской писательской организации). Поселили их и ещё несколько человек в одном доме на Ленинском проспекте. Позади был фронт, послевоенная разруха. Мирная жизнь и карьера только разворачивались очевидной мощью и красотой, а потому собирались друг у друга часто и гуляли от вселенской широты послевоенного победного счастья!

И вот, помню, сцепились в первый раз на руках отец и ещё один цековский сосед, Юрий Фишевский, общий с Михайловым папин приятель. Совсем не богатырь мужичок. Даже очень с виду не силач — среднего росточка (против отцовских-то почти двух метров), мягенький такой, уютно кругленький, с добродушными ямочками на щеках… Отец р-раз его руку к столу, а она на какой-то фазе проигрывающей дуги вдруг встала и дальше ни-ни! Фишевский сидит, довольно посмеивается, и при этом видно, что и не напрягается совсем, в то время как отец аж побагровел от усилий и недоумения. Михайлов дядя Саша пришёл в восторг от фантастических способностей Фишевского! Конечно, он уже раньше-то познал силищу отца и потому, подначивая, болел за «реваншиста»: «Давай, Юра! Отомсти ему за наши унижения!» И отцу: «Гоша, как тебе не совестно? Ты посмотри на Юру, он же меньше тебя в два раза! Сдавайся, Георгий, надо уметь проигрывать достойно!»

И тут вполне довольный Фишевский примиряюще говорит: «Гоша, не трать силы, дальше у меня рука не сгибается! После перелома не так срослась!» Это сообщение всех развеселило очень. Но больше всех Михайлова и дядю Юру, конечно. Отец был таким азартным, что остывал не сразу…

Ну а второе конфузное поражение, но в шахматах, папа получил от Марка Семёновича Донского, знаменитого на весь мир кинорежиссёра. Итальянцы, между прочим, именно его называли отцом их неореализма. С почтением и восторгом поминая его фильмы «Радуга» и «Мои университеты» (по трилогии М. Горького) как предтечу «нового итальянского» киноязыка.

Донской был значительно старше отца, но их удивительно искренние и совершенно откровенные отношения, вскипевшие почти мгновенно на чисто человеческой, явно взаимной симпатии, — уравнивали возрастную разницу.

В шахматы Донской проигрывал отцу постоянно. И это его заводило к новым и новым попыткам взять реванш. Тут, как говорится, встретились два равновеликих азарта.

И вот однажды Донской подловил отца. Во время блицпартии с часами (пять минут на всю игру) — отца оторвал важный звонок. Часы остановили, выровняв никелированные кнопки-рычажки. Донской, используя счастливую паузу, сосредоточил весь свой шахматный гений и, когда отец вернулся, быстро сделал коварный ход. Папа глубоко задумался, и это привело Донского в такой восторг, что он вскочил и, потирая руки, забегал вокруг стола, выкрикивая счастливым голосом: «Ну что?! Что?! Как вам мой ход?! А?! Это же гениально, а? Это гениально? Вижу, вижу — гениально! А-а-а, задумались! То-то — какая блестящая западня, а, Георгий Иванович?!» Отец взял фигуру, и… его флажок упал…

Сколько потом отец ни пытался отыграться, ничего не вышло. Донской говорил одно и то же: «Не-ет, дорогой Георгий Иванович, нет! Хочу остаться победителем! Буду хвастаться, что последняя с Куницыным партия за мной!»

И ведь сдержал слово Марк Семёнович, не сыграл больше с отцом ни единой партии, оставив за собой последнее слово. Поступок режиссёра, между прочим! Как считают итальянцы — великого…

Куда ты меня тащишь, Джо?

Кто-нибудь пытался освоить английский за пять дней? Я пытался. Не по слабоумию — от отчаяния! Надеялся катапультироваться из тупиковых обстоятельств и оказаться в очной аспирантуре МГУ, тем более что рекомендовала меня туда сама родная кафедра.

Мешало одно, но крайне враждебное обстоятельство. На пути стоял, как германский танк Tiger, — экзамен по немецкому языку!

Поразительное это приключение — английская пятидневка — было пережито не в гордом одиночестве, кстати говоря, а в компании с кинорежиссёром Владимиром Мотылём, снявшим такие знаменитые фильмы, например, как «Белое солнце пустыни» и «Звезда пленительного счастья». Режиссёр, конечно, в аспирантуру не собирался, у него был другой интерес. Но об этом ниже.

Вначале — история приключения, со всеми его тайными пружинами, разогнувшимися в предначертанное судьбой мгновение!

На свет я прибыл, как открылось позже, случайно, поскольку отец родился в 1922 году, а во Второй мировой его поколение полегло почти целиком. Из каждой сотни папиных одногодков выжили, по официальной статистике, — трое. Получается, шансы появиться на свет у меня были невелики, кабы не солдатское везение четырежды раненного отца.

Раз обмолвился о Великой войне, а папа у меня сибиряк, из деревеньки Куницыно Иркутской области, то обмолвлюсь заодно и о роли именно сибиряков в первом поражении фашистов под Москвой, зимой 1941 года. Некоторые историки считают, что ожесточённый отпор, остановивший «немцев» у русской столицы, был важнее даже сражений под Сталинградом и на Курской дуге. Не берусь судить. Скажу только, что отец повоевал и за Сталинград, и на Курской дуге — при любом исходе неторопливой научной дискуссии об этих сражениях.

А сибирские полки ещё осенью 41-го года, в прямом, штыковом столкновении с отборными, чистейшими с точки зрения арийского происхождения, частями СС — вчинили непоправимый моральный ущерб фашистской гвардии — своей пугающей мужицкой стойкостью и воинским умением. В декабре, именно с сибирских (нескольких десятков) эшелонов свежих дивизий, как опять же считают многие знатоки, началось «русское» продвижение к величайшей в истории Победе.

И всё же один подвиг сибиряков, о котором знаю не из прямых документов, а в пересказе свидетелей, поражает воображение особенно как-то мощно. Это история о том, как очередной сибирский полк, прибывший на московский фронт в критическую минуту, когда немецкая гигантская танковая колонна Гудериана почти беспрепятственно накатывала на Москву, — добровольно погрузился в самолёты и с гранатами, противотанковыми ружьями, в белых монгольских полушубках был десантирован в заснеженное поле — без парашютов, которых не оказалось так же внезапно, как и родных танков, артиллерии, укреплённых рубежей глубокой обороны, — десантирован, а попросту говоря, выпрыгнул прямо в снег с борта, летящего на скорости под 70 километров в час, с высоты в 5–20 метров, на бреющем. Разбились каждые 12 человек из сотни, но остальные — удерживали немецкие танки, пока могли шевелиться в глубоком снегу. И дали командиру Г.К. Жукову позарез необходимое время для организации реального сопротивления всем фронтом. Лично я верю, что это не легенда, а так и было…

Поэтому совсем не удивительно, что отец изучал в школе и вузах — дойч. И когда передо мной встал выбор — шпрехать по-немецки или спикать по-английски, я выбрал — шпрехать. Решающий аргумент в пользу данного выбора нашёлся именно у папы. Он бодро заявил: «Если что, с немецким помогу!»

Я же не знал тогда, что на самом деле папа ненавидит этот язык всеми фибрами воевавшей души, учил его после войны спустя рукава, каким-то непостижимым образом пробросив этот сомнительный бонус мне, подозреваю, ещё до моего рождения, так сказать, на молекулярном уровне.

К тому же, обещая помочь с немецким, папа не ведал, что скоро уедет учиться в Москву, в самый разгар моего погружения в язык, говоря специфически.

А теперь — по возможности не бестолково и по порядку — о других причинах пятидневного события, пусть и не таких онтологических, но всё же существенных, как ни крути.

Немецкий «не пошёл» у меня с первого урока. Что-то сразу перекосилось внутри, когда учительница сказала: «Наше “да”, ребята, по-немецки звучит, как русское “я”. Если хотите сказать по-немецки “да”, говорите “я”!»

Что значит — «я»? Как нормальный человек может говорить вместо утверждающего «да» — самообозначающее «я»?

И упёрся я лбом в этот немецкий пень, как баран в непреодолимый психологический казус.

А дальше началась чехарда с переходами из начальной школы в школу среднюю, переездом из Тамбова в Москву, что, к несчастью, только отдаляло меня от языка Гёте и Шиллера, сильно тормозя приобщение к европейской культуре. И это при том, что я и так-то для Москвы и московских новеньких одноклассников был дик, как какой-нибудь тунгус и друг степей калмык. В первый раз я заподозрил эту культурную пропасть между нами, когда учительница по химии попросила позвать в класс девочек, хихикавших на лестнице, и я, уже шестиклассник между прочим, выбежал к ним и гаркнул, как водилось в прошлой, тамбовской жизни: «Девки, училка в класс зовёт!» На что они онемели, а самая симпатичная из них, Маша Рябинина, с непередаваемым достоинством ответствовала: «Мы тебе не девки!»

В московской школе № 192 быстро выяснилось, что мои тамбовские четверяки здесь, на Ленинском проспекте Москвы, — тройки, а бывшие тройки тянут тут только на пару и даже на кол! В число моих личных фаворитов по неуспеваемости входил, разумеется, блистательным чемпионом — немецкий. И до кучи алгебра с геометрией. Они требовали систематической долбёжки, а я давно и весьма успешно выпал из учебного ритма, потерял, так сказать, нить Ариадны, брёл во мраке кромешного непонимания, и как вылезти из этой тьмы египетской хотя бы к слабо мерцающим в темноте троякам — не знал на твёрдый пятак!

Папа, папа, зачем ты бодро обещал мне в начале пути помочь по немецкому?!

И зачем вы, немцы, ставите глаголы в самый конец предложения? Как у детективщиков — не дочитаешь до конца, не будешь знать, кто убил! Ни в русском, ни у англичан, ни у французов, как говорят некоторые сведущие люди, нет такого насильничества, такого бюргерского чванства — выслушивай всё или ни хрена не поймёшь!

Вот так и очутился я на философском факультете МГУ! Это был единственный гуманитарный факультет, где во вступительных экзаменах отсутствовал иностранный язык. А немецкий мне было не сдать нигде и ни за что! Ни за что на свете! И папа, тайно разделяя мою языковую идиосинкразию, к тому же прочитал чрезвычайно убедительную лекцию на тему: «Философия — наука всех наук!»

Когда мне удалось поступить на этот удивительный факультет, выяснилось, что на самом факультете, в недрах, так сказать, учебного процесса, мне не отвертеться совершенствовать свой блестящий немецкий и дальше, до выпускных экзаменов включительно! И опять лёг на плечи всей своей непереносимой тяжестью этот волшебный язык Гегеля и Канта, а самое трепетное по тем временам — Маркса и Энгельса!

Честно говоря, поскольку первые три курса я совершенно не задумывался об аспирантуре, беспечно плевал я и на немецкий. И доплевался до того, что меня возненавидела всем своим ожесточившимся сердцем преподаватель дойча, Жижина Нина Николаевна (сокращённо — НиНи). Приблизительно так же возненавидела, как ненавидел её предмет — я! И это была смертельная схватка двух раскалённых минусов, никогда не способных перемножиться, дабы подарить человечеству хотя бы малюсенький плюс!

Когда стало ясно, что Жижина завалит меня на вступительных в аспирантуру (цитирую её полную любви фразу: «У меня ваш Куницын не пройдёт!»), я заметался. Тут-то папа и вспомнил про своё «…с немецким помогу!».

Помощь его выразилась в том, что он опять обратился к своей бывшей преподавательнице немецкого из Академии общественных наук, давно уже ставшей приятельницей мамы и всей нашей семьи, Нине Пантелеймоновне Роговой. Она безуспешно учила немецкому три академических года папу и заметно более успешно учила там же закадычного друга папы Ал. Михайлова, впоследствии известного литературоведа и критика. Дядя Саша Михайлов был галантным джентльменом, при виде Нины Пантелеймоновны он всегда — сначала в академии, а позже у нас дома — говорил на безупречном немецком одну и ту же единственную фразу, которой овладел в совершенстве.

— Meine Lieblingslehrerin! — говорил Александр Алексеевич Михайлов Нине Пантелеймоновне Роговой, что в переводе с немецкого означало: моя любимая учительница! И потому имел по немецкому твёрдый трояк. В отличие от моего простодушного папы, имевшего тоже трояк, но не твёрдый. Сомнительный…

И вот дошла очередь до меня.

Я говорю — опять — потому что Нина Пантелеймоновна уже пыталась однажды вытащить меня из антинемецкой трясины. Перед самым-самым моим поступлением в девятый класс другой школы. Я приезжал к ней на Садово-Кудринскую, 9, в академию, проходил охрану, поднимался на второй этаж, уныло брёл по тёмным бесконечным коридорам, выглядывая через окна во двор.

Там, во дворе, по-прежнему играли в волейбол новенькие аспиранты, как и мой папа в конце 50-х.

Вот так же тогда, в детстве, я наблюдал из этого же окна, как он делает подачу, и мяч взвивается над двором! В моей памяти он до сих пор так и не опустился на землю, этот мяч.

Летом, перед пионерским лагерем, я жил у папы в Москве, мы спали вместе на одной кровати, а рядом на своей кровати спал сосед по комнате, дядя Василий из Владивостока, тоже фронтовик. Через семь лет его зарежут в родном городе, прямо в подъезде. Василий был очень весёлый человек, я запомнил, как тепло он радовался за отца, когда я приезжал. Бегал мне за мороженым на угол, к краснопресненской высотке, показывал из окна академии, в которой одновременно жили и учились, где тут планетарий, а где зоопарк. Ночью, в открытое окно, я и сам слышал, как издалека трубил своим чудо-хоботом слон, как утробно рыкал лев, и его рык докатывался до нашей комнаты, в которой уже давно спали и отец, и дядя Василий и не спал только я, потому что это была Москва, город, о котором все мои тамбовские друзья говорили с придыханием мечты…

Нина Пантелеймоновна ждала меня в своей аудитории. Ей эти занятия были неудобны, она жила под Москвой, в Кучино, и ей ещё предстояло уже в темноте добираться до дома. Но маме всё равно стоило усилий уговорить её брать деньги за уроки. Я же их и привозил Нине Пантелеймоновне, и в том был мне скрытый педагогический намёк — учись не сачкуя, сынок!

Я уже знал про то, что во время войны, ещё до взятия Берлина, Нина Пантелеймоновна проявила личный героизм в разведывательной спецоперации. На фронте она какое-то время работала переводчиком в подчинении у самого Василия Сталина. Знала множество диалектов лучше немцев. И ко всему этому счастью неожиданно прибавилось ещё одно обстоятельство — Нина Пантелеймоновна оказалась поразительно похожей на нашу разведчицу-резидента в Берлине, на которую уже шла охота абвера.

И вот что произошло дальше — вместо настоящей разведчицы Нину Пантелеймоновну сажают на нужный пароход и, ничего не объясняя, говорят, что в случае чего в плен не сдаваться.

Пароход благополучно отчаливает от берега в ночь, плещется за бортом вода, к Нине Пантелеймоновне с обеих сторон борта направляются два господина в шляпах и, как водится, длинных плащах, она стряхивает туфли, вскакивает на борт и, откинув прядь закрученных волос набок, бросается в шипящую тьму реки, тут же щёлкают выстрелы, их гасит ночь, вода, взмахи собственных рук…

Потом, позже, срочно переведённая в другую часть, она поймёт, что её использовали вслепую, спасая другую, «более дорогую» жизнь — ценой жизни ничего не знающей о разведке «подсадной уточки», поскольку никто и подумать не мог, что она спасётся. И будет долго-долго молчать о своём тайном героизме, подписав все бумаги о неразглашении. И расскажет однажды нам этот случай, посмеиваясь над своей наивностью и всё же признаваясь, что плыла на огни, но до конца не верила, что доплывёт.

И предупредит, чтобы мы «никому», мало ли! И я вот пишу о её героизме на зыбкой почве разведки, а сам сомневаюсь — можно ли уже говорить об этом, не тайна ли это какая? Ведь прошло-то всего семьдесят четыре года с тех легендарных времён. Не сто же лет!

Однажды Нина Пантелеймоновна пригласила меня приехать к ней на занятия не в академию на Кудринской, а в Кучино, к ней домой. И с ночёвкой, чтобы позаниматься и на следующий день. К этому времени у Нины Пантелеймоновны появился наконец-то мужчина. Официальный муж. И это было интересно, поскольку так уже привыкли все в нашей семье к её бытовому одиночеству! А ведь она была всего-то чуть старше папы и, по сути, находилась в прекрасном женском возрасте, побольше сорока, но меньше пятидесяти. К тому же — теперь на это обратили специальное внимание и «старинные» друзья — «Lieblingslehrerin» имела при невысоком росте очень ладную, пропорциональную фигурку, прекрасные шатенистые волосы и добродушное лицо с милой, обаятельной улыбкой искреннего, отзывчивого и прямого человека.

Замуж она вышла за Георгия Боголепова, звукорежиссёра с «Мосфильма». Отчаянного меломана.

Как только я вошёл в загородный дом Нины Пантелеймоновны, снял своё зимнее пальто и стряхнул с шапки снег — дядя Юра схватил меня за руку и поволок в самую большую комнату, где стояла его музыкальная аппаратура.

В те годы и стереомагнитофонов почти не было, а дядя Юра бросился показывать мне расставленные по всей площади комнаты колонки, и их было не меньше шести, что меня искренне поразило — к бурной радости дяди Юры.

Он усадил меня в специальное «демонстрационное» кресло, с тщательно рассчитанным расстоянием от каждой колонки, и нажал на магнитофоне кнопку. На меня со всех сторон обрушился джаз! Я выкатил глаза, как трубач Луи Армстронг, дядя Юра зашёлся от восторга, охлопывая меня по плечам, и, перекрикивая сложную гармонию Дюка Эллингтона, закричал на весь дом: «Наш человек! Наш!» В этом месте заранее организованного дядей Юрой хаоса прибежала Нина Пантелеймоновна и увела меня на немецкую казнь.

Вечером, после занятий и ужина, за которым дядя Юра безуспешно пытался напоить меня водкой, мы успели прослушать пять вариантов знаменитой композиции Эллингтона «Караван». А на следующий день отсмаковали ещё двенадцать вариаций разных исполнителей той же композиции, включая, конечно, и самого неисчерпаемого Дюка.

Дядя Юра, вполне счастливый и алкогольно весёлый, пошёл проводить меня до станции уже в сумерках. На фоне этих сумерек профиль его лица с огромным носом, картинно и горделиво загибающимся к безвольному, крошечному подбородку, под которым ходил почти такой же грандиозный, как и его нос, кадык, — профиль этот сам смотрелся как джазовая композиция, но в единственном, эксклюзивном экземпляре. Уже на платформе дядя Юра сунул свой красный, индюшачий нос ко мне за воротник пальто, прямо в шарф, поближе к уху, и сказал: «Бабы нас любят не за красоту, а за неугомонность импровизаций».

Я покраснел, потому что после слова «бабы» представил «майне либлингслерерин» Нину Пантелеймоновну и сразу как-то сообразил, что дядя Юра рядом с ней задержится ненадолго. В отличие от звукорежиссёра Боголепова, раба и фана музыкальной страсти, его незаурядная супруга обладала неисчерпаемыми сведениями из различных наук, включая астрономию и океанографию, поимённо знала всех фараонов Египта, включая побочную родню, что уж говорить о русских князьях, царях и боярах?

Так оно и вышло.

Позже ещё выяснилось, что Нина Пантелеймоновна, оказывается, с фронта страдала странным недугом: у неё начиналось головокружение и сбой вестибулярного аппарата при стереозвуке! А значит, она реально любила дядю Юру, коли протерпела его с шестью орущими на всё Кучино стереоколонками целых полтора года.

Но вернусь к аспирантуре. Итак, я опять сижу напротив Нины Пантелеймоновны, до экзамена два месяца, она в панике больше моего, потому что глубже понимает, насколько я не готов.

Чтобы получить хоть какое-то удовольствие от наших занятий, я попросил Нину Пантелеймоновну прочитать на немецком что-нибудь из Гёте, например. Я же знал уже, что она владела всеми основными диалектами языка. И Нина Пантелеймоновна, как артистка на сцене, объявила название произведения, затем автора, а потом наизусть прочитала сами стихи:

Wanderers Nachtlied — Ночная песнь странника!

Johann Wolfgang von Goethe.

Über allen Gipfeln

Ist Ruh,

In allen Wipfeln

Spürest du

Kaum einen Hauch;

Die Vögelein schweigen im Walde.

Warte nur, balde

Ruhest du auch.

Я вдруг почувствовал, что немецкий в устах Нины Пантелеймоновны слышится как-то иначе, не так противно, как мне всегда казалось, почти красиво. В нём звучала торжественность и значительность простоты. Я попросил её перевести первое предложение.

Она произнесла, загадочно ухмыляясь:

Горные вершины

Спят во тьме ночной…

Тут я подскочил и выпалил, что дальше переведу сам. И перевёл:

Тихие долины

Полны свежей мглой;

Не пылит дорога,

Не дрожат листы…

Подожди немного,

Отдохнёшь и ты.

Она довольно рассмеялась, по-детски захлопала в ладоши, сказала: «А ведь не хуже Лермонтова перевёл, Володька! Какой же ты всё-таки!..»

Через неделю Нина Пантелеймоновна с явно выстраданной убеждённостью констатировала: «Володька, ты безнадёжен! Только чудо тебя спасёт, но я, к сожалению, не волшебник!» Так про себя и сказала, в мужском роде единственного числа — «волшебник», — и хорошо, что по-русски, а не на берлинском диалекте, а то бы не понял я и этой печальной для меня новости.

…От тех «академических» бдений с Ниной Пантелеймоновной остались на память две очевидные вещи: вызубренное на немецком выражение — widerholen Sie bitte noch einmal, und uberzetzen Sie bitte — что в переводе означает «повторите, пожалуйста, ещё раз и переведите, пожалуйста». А также — внезапно выпархивающие из старых папок, портфелей — полосочки нарезанной бумаги с немецкими словами и переводом на обратной стороне.

Я носил эти нарезки во всех карманах, чтобы зубрить слова в любых условиях бытового существования. На последней, совсем недавно выпавшей из архивного чемодана бумажке, легкомысленно закружившейся в воздухе, было выведено моей нетвёрдой рукой по-немецки — wunderbar. А на обороте — чудесно, дивно. Как привет от Нины Пантелеймоновны, уже много лет тому назад покинувшей этот непредсказуемый мир светлых ожиданий…

И ведь чудо в самом деле постучалось тогда в мою дверь! Самое настоящее вундербаристое вундер!

Пока я безуспешно боролся с немецким у Нины Пантелеймоновны, к нам в дом стал приходить новый приятель отца, весьма любопытный гражданин. Он был знаком со знаменитым предсказателем и гипнотизёром Вольфом Мессингом, да к тому же и сам обладал интересными способностями. Фамилия его была Марков.

Папа обожал необычных, странных и неформатных, как теперь говорят, людей! К этому времени он сам увлёкся проблемой внеземного разума, тарелками НЛО, познакомился с В. Ажажой, читавшим в 70-х сверхпопулярные в народе лекции о пришельцах, первым из советских философов заявил, что в бесконечном космосе существуют другие, более высокие цивилизации, подвёл под это явление научно-мировоззренческую базу, всюду выступал со своей концепцией публично и чихать хотел на тех, кто крутил за его спиной пальцем у виска.

«Им хочется, чтобы во вселенной было только их Политбюро! Во главе с дорогим Леонидом Ильичом. И никакого иного разума!» — не стесняясь, говорил папа в аудиториях и саркастически ухмылялся столь очевидной тупости самонадеянных оппонентов. Пока папа ухмылялся, на него строчили доносы те, кто не верил в существование высшего разума, кроме трепетно доморощенного.

Марков появился у нас не случайно. Я это почувствовал сразу. Он занимался изысканием биофизических механизмов художественного творчества, тайных пружин проявления созидательных возможностей человека, был поклонником «Психологии искусства» Льва Выготского, чем купил меня с потрохами, поскольку эта книга Выготского была для меня тогда одной из безусловно важных. К тому же Марков оказался живым, симпатичным дядькой, убеждавшим нас в том, что умеет читать чужие мысли.

Разумеется, каждый раз, когда он приходил к нам в гости, мы заставляли его наши глупые мысли читать. Он растирал ладони одну о другую, брал очередную жертву за запястье, и в полной тишине мы отправлялись в путешествие мимо книжных полок папиной библиотеки — в поисках заранее спрятанной бумажки в заветном томике, с написанным словом, рисунком, или числом. От «автора» тайной закладки Марков строго требовал вызывать в своём сознании образ содержимого — рисунок, слово, число.

За время наших совместных с Марковым опытов он угадал один раз число и второй раз почти угадал сюжет рисунка. Это составляло, если честно, процента три успеха от общего количества экспериментов. Но Марков нам всем так нравился, так горячо убеждали мы его после очередной неудачи — причина в нас, а не в его способностях, что он и сам перестал огорчаться.

К тому же Марков по роду своих научных интересов был в самой гуще разнообразной творческой жизни Москвы. И от него первого мы услышали про актёра Игоря Костолевского, которому Марков с энтузиазмом пророчил скорое блестящее будущее. Ему верилось и в этом! При том, что Костолевский в 1972 году был почти неизвестен даже узкой публике.

Вот тут и всплыла, в связи с Костолевским, фамилия кинорежиссёра Мотыля.

От Маркова мы узнали, что Владимир Яковлевич Мотыль, снявший всего три года тому назад невероятный фильм «Белое солнце пустыни», сейчас готовится к съёмкам картины про декабристов и их великих жён — «Звезда пленительного счастья», где и прославится на весь мир — по мнению нашего нового знакомого Маркова — потрясающий, великолепный молодой актёр Игорь Костолевский, которому уже отдана режиссёром Мотылём роль декабриста Ивана Анненкова!

А дальше из уст удачливого предсказателя Маркова (если иметь в виду его полностью оправдавшийся прогноз по поводу творческой судьбы знаменитого ныне актёра Игоря Костолевского) последовала внезапная информация, которая опять подтвердила совершеннейшую неслучайность его появления в нашей семье. Марков сказал буквально следующее: «Между прочим, Владимир Мотыль будет проходить в моей экспериментальной лаборатории пятидневный курс обучения английскому языку».

К этому самому моменту Нина Пантелеймоновна уже произнесла свою роковую фразу о моей «безнадёжности» в связи с дойч. И повторила её моим родителям, сделав новость официальным фактом кошмара — до вступительного экзамена оставалось ровно две недели сроку.

Поэтому, услышав сообщение Маркова о «пятидневном курсе» английского, все враз переглянулись — я, мама, папа, наш сиамский кот Бася — и подумали об одном и том же. Это читалось по нашим лицам, включая кошачье. Настолько читалось, что Марков переспросил: «Что случилось?»

Я мог бы сказать ему, что вот только накануне опять видел во сне, как захожу в подъезд ненавистной НиНи, моей университетской «немки», вточь как Родион Раскольников с топором в петле под мышкой. Как поднимаюсь за нею следом к лифту, как высматриваю на седой голове пробор, сую руку за отворот пальто, нащупываю дерево топорища… И просыпаюсь от ужаса полного морального деграданса! И чудовищной безысходности.

Но такое не всегда расскажешь и себе самому!

Марков выслушал о моей беде скорбную семейную сагу и, ласково посмотрев, твёрдо произнёс: «Приходи».

На следующий день, недалеко от метро «Таганская», я спустился на двенадцать ступенек вниз, в подвальное помещение метров пятнадцать в квадрате, и протянул руку Маркову.

Он сообщил, что я должен пройти обязательный тест «на обучаемость», и если с первого раза запомню необходимое число английских слов «со слуха», то пройду «на пятидневку». Я кивнул, меня усадили в одно из двух кресел, стоящих посередине подвала, поразительно похожих на электрические стулья. Сноровисто подключили к голове какие-то провода, сунули в руку пульт с кнопкой, а Марков объяснил главную стратегию эксперимента. Она заключалась в запоминании чужого языка на подкорковом уровне — со слуха, как это происходит с детьми. Запоминание фонетики, грамматики, готовых, ходовых фраз и слов, слов, слов. Не менее двух-трёх тысяч за пять дней. Из которых потом мозг сам начнёт «вытаскивать» необходимое для общения. «Штука в том, дорогой аспирант, — сказал, хитро улыбаясь, Марков, — что язык этот помимо твоей воли начнёт всплывать в памяти даже не сейчас, а потом, может, даже через неделю, две недели, неожиданно для тебя самого. Как подводная лодка. Мы это наблюдали!»

Я подумал не без сладости, что две недели мне и нужны для его победоносного всплытия!

Оставшись в одиночестве, я рассмотрел стены подвала и потолок. Вместо обоев они были сплошь заделаны ячеистыми, квадратными упаковками для куриных яиц. «Звукоизоляция», — проэкстрасенсорил я. Кроме кресел и нескольких динамиков по углам комнаты, здесь ничего не было. Это была по очевидному замыслу — площадка для идеального сосредоточения мозга.

«Начинаем!» — сказал голос Маркова из динамика. Зашелестела релаксная музыка, и на её фоне чёткий женский голос стал произносить английские слова. Каждое слово сопровождалось переводом. Моя задача состояла в том, чтобы соединить в своей памяти звук и смысл.

«А теперь без перевода. Нажимай кнопку, если слово запомнил», — скомандовал голос Маркова.

Из ста слов я запомнил больше семидесяти. Это оказался проходной результат, и Марков назвал день, когда начнётся моя английская пятидневка.

В эту ночь Жижина не приснилась. Судьба подавала позитивный знак! Организм сам приступил к выдавливанию ночных кошмаров — крепчающим оптимизмом.

В назначенный день, подходя к подвалу, я увидел высокого, худощавого мужика лет сорока (оказалось, сорока пяти), в светлых полотняных брюках и коричневой, с закатанными рукавами рубашке. Он высасывал из сигареты никотин с какой-то отвлечённой агрессивностью. Мужик был симпатичным, но его длинные бакенбарды, уходящие по вискам вниз и — аккуратной наклонной скобочкой к мочкам ушей, показались дико провинциальными, даже фатоватыми. «Это ещё что за хлыщ?» — подумал я, проходя мимо и спускаясь в подвал.

Марков был на месте не один, с ассистенткой в белом халате, что как бы особенно подчёркивало научную лабораторность и важность происходящего. Следом в подвал спустился «хлыщ» с бачками, и Марков нас представил друг другу. Когда я осознал, с кем доведётся провести пять дней, глаза мои полезли на лоб от приятной неожиданности. Марков даже не обмолвился накануне о Мотыле. Да, собственно, он вообще ничего не говорил о напарнике, и я наивно полагал, что буду единственной «мышью» в набирающем силу великом эксперименте Маркова.

Разумеется, я что-то восторженно прокукарекал по поводу «Белого солнца пустыни», Владимир Мотыль рассеянно покивал, вежливо усмехнулся, видимо, уже привыкнув к зрительским восторгам, и нас усадили на электрические стулья. Затем обмотали головы проводами, а затем оставили одних, среди окружающего нас со всех сторон царства яичных упаковок, словно два гигантских и драгоценных суперъяйца.

Между прочим, не скажешь, что советская кинокритика в 1969 году, когда появился фильм Владимира Мотыля, встретила его восторженно. Отнюдь. Фильм уличили в подражательстве американским вестернам, в «голливудовщине», совсем даже не обласкали премиями, в то время как народ — влюбился в фильм сразу и бесповоротно. А актёр Анатолий Кузнецов, сыгравший красноармейца Сухова, получил в подарок «главную» за всю жизнь роль, хотя до того сыграл множество блестящих ролей.

Как позже случится с Вячеславом Тихоновым и его Штирлицем. С Валерием Золотухиным и Бумбарашем, Высоцким и Жегловым, как до того случилось с Леонидом Быковым и его Максимом Перепелицей… Примеров навалом.

Мы просидели в подвале Маркова часов шесть. Я весь гудел от английских слов, как пчелиный улей. Добираясь в подземной электричке до дома, несясь под московскими улицами, я ощущал себя просто какой-то шаровой молнией новых знаний, в которой сталкиваются и шарахаются друг от друга пока незнакомые английские слова, ещё не скреплённые смыслами и логическими связями. По теории Маркова, они пока лишь булькали в моём подсознании, лишённые созидающей воли. И предстоящие четыре дня должны были оплодотворить их волей разума, дабы возникла новая филологическая жизнь, и её носитель — я!

Счётчик показал, что за этот день я запомнил более восьмиста слов. Счётчик Мотыля назвал приблизительно такую же цифру. Мы шли ноздря в ноздрю. Но на перекурах Владимир Яковлевич признался, что в отличие от меня изучал английский в школе и в вузе. Это меня слегка огорошило и крупно озадачило. Это показалось мне противоречащим главному — как я понял — принципу Маркова: вспахивать подсознание, как «целину», сеять чужой язык в «детскую» непосредственность, как в живую гениальность тайного восприятия нового! А какая могла быть детская непосредственность у сорокапятилетнего кинорежиссёра с бакенбардами провинциального жуира, не знающего поражений от слабого пола с того самого момента, как у него прорезался во рту первый молочный зуб?

Так сгоряча я вдруг подумал в тот первый экспериментальный день, натолкнувшись на неожиданный научный парадокс Маркова. Было не ясно, зачем же он свёл нас вместе? Меня, англоидиота, и опытного Мотыля, знающего британские транскрипции ещё со школьных времён?

Уже на третий день могучего сидения в подвале я осознал, насколько правильно сообразил по поводу «научного парадокса» Маркова.

Нам дали в руки тексты на английском, голос из динамика стал зачитывать их с переводом. А затем тот же голос попросил нас, глядя в текст, произносить его вслух, попутно вспоминая значение слов, которые мы уже вроде бы знали. Вот тут я и разжижился, как медуза, выброшенная на берег, — откуда мне было знать, как читаются английские буквы? Я не владел транскрипцией!

Сочетание знаков не понималось, как их взаимодействие. А кинорежиссёр бодро читал незнакомый текст по-английски и явно не испытывал никаких неудобств.

Запахло жареным.

Лично для меня. Поскольку в паузы наших совместных перекуров я не только зорко пялился на человека, снявшего один из лучших игровых фильмов в СССР, считаю, абсолютный шедевр, но и «взвешивал» напарника, по успехам которого мог различить, как в зеркале заднего вида, удаляется он от меня, а значит, вырастают мои шансы проскочить в аспирантуру мимо НиНи, или уже пошёл на обгон моей хилой «тачки». А стало быть, счастливых очков я недобираю, и великий конфуз зловеще расправляет надо мною свои бестрепетные крылья.

Владимир Яковлевич ответил, что английский реанимирует на всякий случай — и в работе не помешает, и в поездках пригодится. А ведь так и вышло! Успех «Звезды пленительного счастья» был велик!

А я и не сомневался, что всё у него получится, всё он одолеет, глядя на то, как он по-мужски твёрдо сосредотачивался и с головой уходил в процесс. Несмотря на его легкомысленные, как мне казалось, бакенбарды. Ведь я уже видел у нас дома многих знаменитых кинорежиссёров — и Андрея Тарковского, и Элема Климова, и Владимира Наумова, на мой взгляд, красивых мужчин, однако не носивших баки, как не менее симпатичный Мотыль.

Автора «Белого солнца пустыни» переплюнул с бакенбардами только один кинорежиссёр того же исторического периода — чудесный молдаванин Эмиль Лотяну, к тому времени уже сотворивший свои шедевры «Лаутары» и «Табор уходит в небо». В 1978 году он посещал особняк в Дегтярном переулке, элитарный наш ВНИИ теории и истории кино, руководимый незабвенным Владимиром Евтихиановичем Баскаковым, вскоре после того, как вышел его фильм «Мой ласковый и нежный зверь».

У Лотяну бакенбарды были намного пышнее и кучерявее, чем у Мотыля, и, если начистоту, выглядели ещё провинциальнее, хотя и органичнее.

Справедливости ради надо сказать, что Мотыль, судя по фотографиям, сразу, как закончил съёмки «Звезды…», бачки благополучно сбрил. А вдруг потому, что однажды вспомнил, как я на них подозрительно пялился? Тогда, на наших перекурах? Случайный и неравнодушный свидетель его вкусовых атавизмов…

На четвёртый день сидения в подвале Марков вручил нам списки вопросов, которые мы должны были задать друг другу по-английски, и ответить, ясное дело, не по-немецки.

…Когда мы выбрались из подвала на поверхность, чтобы по моей срочной просьбе передохнуть, у Владимира Яковлевича лицо было как у человека, ощутившего внезапную боль во всех тридцати двух зубах одновременно. Он понял, что я не дам ему совершить сегодня ещё один рывок к осуществлению поставленной цели. Да я и сам так расстроился, что готов был попросить у него извинения. За досаду. А что мне оставалось? Не излагать же ему соображения по поводу «методологических парадоксов Маркова»?

Чтобы как-то замять впечатление от позора, который случился только что внизу, когда я не смог правильно произнести (проклятая транскрипция!) ни одного более сложного вопроса, чем самые тупые — «Как ваше имя? Сколько сейчас времени? Как дела?» — я спросил Мотыля о новом фильме про декабристов.

Мотыль попался! Он с такой живостью заговорил о фильме, о том, как ему хочется показать эту историю через характеры, личное, живое, пропустить всё сквозь «человечью линзу», что я с облегчением догадался: прощён.

Запала в память «человечья» линза. И какое-то благородное восхищение женщинами, способными на поступки, сразу улетающими прямо в легенду.

Через три дня после окончания «английской пятидневки» отец с явным облегчением сообщил, что я буду сдавать немецкий не Жижиной, а заведующей кафедрой. Он договорился с деканом факультета Михаилом Фёдоровичем Овсянниковым.

Заведующая выслушала мои ответы на экзаменационные вопросы и просто сказала: три с плюсом. Будете тянуть на четвёрку? Я ответил — нет.

Все прочие экзамены были сданы на «отлично», а «проходная» тройка могла огорчить только одного человека: Жижину, вполне интеллигентно покинувшую мои ночные кошмары с появлением интересного научного подвала Маркова.

Через месяц после нервных событий, как-то утром, за завтраком, я внезапно, словно персонаж Булгакова из «Собачьего сердца», проспикал целую фразу на английском: «Where are you taking me, Joe? There are no people, no houses…» Перетолмачить её с ходу я не смог. Все обалдели, а младший брат Ваня, будущий журналист-международник, перевёл: «Куда ты меня тащишь, Джо? Здесь нет ни людей, ни домов…»

— Что за Джо? — заинтересовался Ваня, совсем даже не потрясённый, что я заговорил по-английски.

А папа сказал:

— Смотри-ка, выходит, Марков не шутил, действительно слова всплывают!

Вот тут все и развеселились.

Хрустальные проводы

Старший сын (16 лет) впервые уходит «в ночное». На чужой квартире, в большой компании. Мальчики и девочки.

Младший (12 лет) предвкушает: «У Георгия будет оргия! Оргия!» Уточняю: «В смысле Рима периода упадка?» — «В смысле!» — вопит счастливый ребёнок.

Я вспомнил, как когда-то, будучи ещё артистом, а не губернатором, Миша Евдокимов говорил в трубку: «Оргич, привет!» Коварно обыгрывая моё отчество — Георгиевич.

И ещё вспомнилось, как провожали брата Ваню в армию. Со второго курса журфака МГУ он решил пойти не просто отслужить, а непременно в десант, обязательно в разведку, потому что круче этого ищи-свищи, а всё равно ничего не сыщешь и не высвищешь! Отец устраивал его туда по блату через контр-адмирала Тимура Аркадьевича Гайдара, с которым одно время вместе работал в «Правде». Наверное, такая «дикость» случилась впервые, поскольку блат употребили для того, чтобы добровольно отдать отпрыска в армию, а не наоборот — спрятать, спрятать, спрятать!

Проводы Ивана в армию накололись татуировкой не только в моей памяти. Подозреваю, они остались в памяти многих, кто участвовал в этом эпическом событии!

В ту ночь дверь нашего дома потрудилась! Если бы она была печатным станком дензнаков, мы ели бы финский сервелат все два года, что Иван отсутствовал. Народ шёл как на водопой в африканскую засуху. Друзья Ивана вели своих друзей, а друзья друзей звали ещё и своих друзей, и потому дверь только охала и ахала, впуская и выпуская. Люди сидели вдоль стен на полу, одна гитара сменяла другую, было душевно, и большинство знать не знало, по какому случаю идёт гудёж.

На моих глазах незнакомый малый, стоявший у косяка, покачнулся, вцепился рукой в чуть оттопыренный край обоев и, красиво наворачивая на спину бумажную полосу как простыню, рухнул к плинтусу носом, уснув до приземления.

Ещё, помнится, кто-то бледный, как Пьеро, привёл с собой то ли посла иностранного государства, то ли культурного атташе. Иностранец совсем не понимал русского, радостно таращил глаза, не переставая улыбался, кивал головой, как японец, и пил водку как сапожник. Пьеро из-подо лба сверкал очень внимательным, вороньим глазом по сторонам и зловеще ухмылялся. Дипломат стремительно хмелел и, кажется на испанском, затеялся говорить с каждым, кто приближался к нему, дружелюбно тяня рюмку, — может быть, хотел чокаться, а может, желал, чтобы подлили ещё. Пьеро молча и жёстко увёл его. Не выражая ни малейшего к нему почтения, что было по тем временам (конец 70-х) даже этаким шиком!

До утра дожили человек сорок с небольшим. Вся эта мятая и несвежая гурьба вывалилась в тихий двор и побрела к призывному пункту через Песчаную площадь, к Берёзовой роще, к стадиону…

Вернувшись домой, мы обнаружили под двумя медвежьими шкурами незнакомых людей. Они тупо спали — один у батареи, а второй под книжными полками. Будить их не стали.

Все горшки с цветами на окнах были так плотно утыканы окурками, что походили на гигантских ежей. У цветов, надо сказать, видок был тоже не свежий. Они пялились на бычки с детской обидой и понятной брезгливостью.

Я вышел на балкон. На узкой перилине одиноко стоял хрустальный фужер, стоял грациозно, как канатоходец. В нём было недопитое шампанское, а в шампанском, прижавшись друг к другу боками, плыли куда-то две недокуренные сигареты.

Взглянув вниз, я обомлел: на металлической ограждающей сетке второго этажа лежало ещё два наших хрустальных фужера! С пятого, откуда я на них и пялился, они выглядели абсолютно, невероятно целыми. Это были фужеры, которые мы давно стали называть фамильными. Отец купил их ещё в Тамбове, в самом начале 50-х. Они были для родителей первой после войны роскошной, как бы необязательной покупкой. Большие, с великолепной, обильно играющей светом резьбой, очень праздничные фужеры! «Что за люди бросали их туда, вниз?!» — подумалось моей измученной алкоголем головой.

Дверь мне открыли сразу, точно ждали, так же охотно провели к окну, и я, не веря глазам, достал наши тамбовские раритетные фужеры совершенно невредимыми. Это обстоятельство восхищает меня по сей день. Из шести предметов тогда уцелело четыре. Они и сейчас живы. А папы давно нет. Нет теперь и Вани…

Примаковы

С Примаковыми связаны дорогие воспоминания. В августе 68-го года я жил на их «правдинской» даче в Булдури под Ригой. Кровать мне поставили у окна, и я — в двадцать-то лет! — возвращался «домой» из «ночного» через окно, чтобы никого не будить. Сам Евгений Максимович отсутствовал. Жили в небольшой, кажется, двухкомнатной дачке. Лаура Васильевна, для меня — единственная его жена — и их чудесные, просто восхитительные дети: тринадцатилетний сын Саша и очаровательная крошка Нана.

Моего отца из «Правды» к этому времени уже убрали. Так что это был и дружеский жест поддержки со стороны Примакова. Ведь он продолжал работать в газете и отлично знал, что Георгия Куницына наказал лично «дорогой Леонид Ильич Брежнев». Наказал за то, что тот посмел заступаться за Лена Карпинского и Фёдора Бурлацкого, которых он, Брежнев, повелел из «Правды» выгнать. За их скандальную статью в «Комсомолке» против театральной цензуры «На пути к премьере».

Мой отец — единственный из всех присутствовавших на судилище — проголосовал против. Единственный! Притом зная, что Ильичу доставят стенограмму заседания…

В том августе я впервые в жизни увидел море! Я столько мечтал об этой встрече, воображал себе море на разные лады, но, когда мы с моим «проводником», младшим Примаковым взбежали на песчаную дюну и передо мной предстал Рижский залив, я ахнул от разочарования! И это — море?!

Смешно признаться, но среди моих ровесников, мальчиков и девочек, живших в соседних «правдинских» дачах, самым интересным, умным, живым и доброжелательным собеседником оказался всё тот же Примаков-младший. Это был настоящий ребёнок-вундеркинд! Весь пляж «сползался» к этому ребёнку, когда он вдруг начинал наизусть, целыми страницами декламировать текст «Золотого телёнка» или «Двенадцати стульев» — в лицах, в характерах! Или на великолепном английском, встав в позу, — монологи Гамлета и короля Лира! К тому же Саша был обладателем чудо-техники, ещё не виданной в родных палестинах, — миниатюрного переносного магнитофона с мини-бобинами, на которых были записаны Битлы свежайшего выпуска! Этот магнитофон, размером с большую книгу, имел ремень через плечо, две скорости и кармашек для «уменьшенных» пленок. И что вы думаете? Я не успел даже договорить, как он притащил мне это чудо — со всеми своими чудесными плёнками — перед вечерним романтическим свиданием, понимая лирическую, разоружающую силу Битлов. И в дальнейшем предлагал магнитофон первым, не дожидаясь, чтобы я заикнулся сам…

Сегодня, видя сквозь время, как сидят на лавочке и увлечённо беседуют двадцатилетний студент третьего курса философского факультета МГУ и школьник-семиклассник — о Монтене и теории Платона об идеях и «тенях теней», мне кажется это причудливым. Но в реальности нам просто было интересно друг с другом. Младший Примаков превратился в мой «хвостик» Сам он сформулировал изящнее: «Я твой верный Санчо Панса! Ты не против, если я буду сопровождать тебя в твоих походах и подвигах?!» Но я был такому товарищу только рад.

Однако вскоре на «правдинском дворе» появились две новые сильные фигуры! Они приехали одной электричкой, но с разными целями. Молодой начинающий сценарист Саша Миндадзе сразу же попал под горячую опеку Лауры Васильевны, а вот второй «богатырь» как вихрем закружил меня. Звали его Андрей, он приехал в отпуск, отслужив год срочной, — к маме, сотруднице «Правды». Приехал на шесть драгоценных дней и не желал терять здесь впустую ни минуты! Для моего Санчо Пансы настали чёрные дни. Мало того, что мы с Андреем практически на весь его «армейский» загул изъяли чудо-магнитофон вместе с Битлами, главное — не могли мы таскать за собой школьника, потому что окунулись в настоящую пучину курортных безобразий!

…Запомнилось ещё, как ездили с Лаурой Васильевной на электричке в Ригу. Она заказала местному столяру-мебельщику «эксклюзивную» тумбочку по своему чертежу. Я с радостью исполнял роль носильщика, пытаясь хоть в этом быть ей полезным. Жена Примакова нравилась мне, она сразу же покоряла своей открытостью, искренней прямотой. При этом в ней бурлил грузинский темперамент, и её эмоциональность совершенно обезоруживала любого. Однажды к нам приехала из сибирского Киренска папина племянница Галя, моя двоюродная сестра. Высокая, голенастая девчонка лет семнадцати. Лаура в восхищении уставилась на её длиннющие, как у цапли, ноги и бросилась возить её по магазинам, одевать по моде!

А чего стоили её публичные восхваления в адрес Георгия Куницына? Не раз слышал у нас дома, как она тоже как-то по-грузински горячо восхищалась — при Примакове! — отвагой моего родителя, способного ради убеждений и правды на «безумные» поступки. И при этом, не стесняясь, упрекала при всех Евгения Максимовича в том, что он так поступать не умеет, слишком осторожный и расчётливый. Примаков в ответ всегда примиряюще смеялся, отшучивался, тоже говорил отцу комплименты. Его природное обаяние, мягкий юмор снимали любое напряжение. Да и видно было, что, несмотря на эти спонтанные Лаурины выпады, они оба любят друг друга.

И вспоминается, как одним августовским утром в «моё» окно тревожно застучали. Стучал Всеволод Овчинников, теперь знаменитый по книгам о Японии, прекрасный журналист и писатель. Он почти прокричал громким шёпотом: «Володя! У вас есть радиоприёмник? Мой не ловит. Кажется, война! Наши танки вошли в Прагу! Скорее просыпайтесь!»… Такое вот было лето 1968 года…

Спустя пару лет Лаура и Евгений Примаковы были на моей первой свадьбе. До сих пор храню их подарок — грузинскую чеканку и декоративную большую настенную тарелку. «Это авторская!» — предупредила Лаура.

А ещё через десять лет я стоял в Институте США и Канады — у гроба Саши Примакова. Он умер внезапно, как говорили, на Красной площади, во время демонстрации 1 мая 1981 года. От сердечного приступа. Гениальный, прекрасный юноша, человек такого обаяния, какое мне больше не повезло в жизни встретить ни разу. До сих пор скорблю по нему, ужасаясь горю, которое пережили Лаура и Евгений!

Отец всегда говорил о Примакове с огромной симпатией: «У Жени редчайший талант! Он умеет дружить! Женя способен очаровать любого человека! Любого! Он настоящий дипломат, тонкий, умный. С ним легко, тепло и приятно любому человеку. Это великий талант. У меня такого нет…»

Но добавлю от себя, поскольку отец не дожил до этого события 1999 года: Евгений Максимович Примаков, летевший тогда в Америку для переговоров в качестве премьер-министра, лично РАЗВЕРНУЛ свой самолёт над Атлантикой. Сразу, как стало известно о начале американских бомбардировок Югославии! Россия будет помнить это долго. С благодарностью и гордостью.

Веник тёти Дуси

Моя любимая тётушка Дуся, мамина старшая сестра, последние свои годы жила с нами. Когда по телевизору начинал говорить Брежнев, а это шли времена наиболее «развитого социализма», и он говорил уже с большим трудом, тётя Дуся хватала веник и, приговаривая: «Не ври, не ври, не ври!», — интерактивно хлестала бровастого генсека по голове, по звёздам на пиджаке. Через экран.

С военной юности тётя Дуся была в партии. Курила «Беломор», по темпераменту походила на Павку Корчагина, никогда не кривила душой, резала свою правду в лицо любому. За обезоруживающую искренность её любили, уважали и прощали многие. Особенно дети. Долгие годы тётя Дуся была директором детского дома в Арапово, под Тамбовом.

Неправда, конечно, что при советской власти народ сидел, запуганный КГБ, и молчал в тряпочку. Откровенного сарказма было хоть отбавляй! От политических анекдотов до повседневного, адресного матерка. Одно гениальное словечко «членовоз» чего стоит! Так народ обозвал чёрные большие автомобили, перевозившие членов высшего руководства СССР с дачи на работу и обратно.

Помню, в конце 70-х притормозил в холле Дома творчества «Переделкино», начинались по телевизору «Новости». Опять какой-то то ли съезд, то ли пленум партийный прошёл. В холле у ящика никого, зима, зябко, я один. На экране появляется Брежнев, за ним, как водится, бредёт гуськом всё Политбюро. Картина не просто унылая, а страшная — шествие полумертвецов. Я в сердцах громко восклицаю: «Нет конца вашему маразму!» И вдруг слышу за спиной: «Да, маразм крепчает». Оглядываюсь — упёршись руками в спинку кресла, стоит Василий Аксёнов. Мы солидарно усмехнулись друг другу и разошлись каждый в свою сторону…

Андрей Тарковский и кот Бася

Вспомнился забавный случай. Что-то похожее на этюд от великого режиссёра. Однажды к нам на Песчаную, в родительскую квартиру, приехал Андрей Арсеньевич Тарковский. Один. По его сосредоточенному лицу я решил, что на важный для него разговор. Отец мой был уже в опале, не при чинах, его не печатали, не издавали. Провалили на защите докторской диссертации в Институте мировой литературы, временно он был вообще без работы — так что не за помощью приехал Андрей, а за каким-то советом.

Я всегда радовался, когда видел Андрея. Он очень мне нравился — своей одухотворённой нервностью, живостью мимики, мужской красотой. Я считал, что он похож на русского офицера, дуэлянта! Впервые увидел его лет в шестнадцать. Конечно, даже не подозревал, что передо мной гениальный человек. Он просто сразу понравился. В отличие от других приятелей отца, пожалуй, тогда известных поболее Тарковского, Андрей совершенно не лицемерил, был абсолютно настоящим. Так я его ощущал — как мальчишка, мальчишеским чутьем. И с годами не изменил о нём мнения.

Этот его приезд в наш дом на Песчаной оказался последним. Андрей вскоре покинул Россию. Как оказалось — навсегда. Когда они вышли из кабинета, я был тут как тут и, улучив момент, спросил Тарковского, правда ли, что он собирается снимать «Мастера и Маргариту».

Андрей коротко взглянул на меня и задумался — руки нарисовали вокруг головы китайский иероглиф: правая щека припала к левой ладони, а затылок уткнулся в ладонь правой руки. Вся эта сложная конструкция была какой-то тревожно-зыбкой. «Видите ли, какая штука! — сказал Андрей. — Я представляю, как можно снять всё. Но я не знаю, не могу представить, как снять Бегемота!»

Пока он говорил всё это, мы шли по квартире и оказались в комнате с ковром на стене. И тут Андрей молниеносно подхватил с пола нашего кота Басю и одним непрерывным движением, как бросают лопатой снег, властно, по-режиссёрски непререкаемо — швырнул его на ковёр!

Здесь уже удивил кот. Он грациозно, иначе не скажешь, наподобие мотоциклиста в цирке, мелькнул дугой по отвесной стене и, мягко притормозив, с высокомерным шиком равнодушия ступил на пол.

Андрей повторил: «Не знаю, что делать с Бегемотом. Наряжать актера? Плохо!»

Так и остались вопросы. Отец не рассказал, зачем приезжал Андрей Арсеньевич. И фильм по Булгакову Тарковский так и не снял. Интересно, имея в руках нынешние компьютерные технологии, как бы он всё же решил проблему Бегемота?..

И ещё осталось изумление от поведения кота Баси. Это был свирепый камышовый сиамский голубоглазый гордец, никому не спускавший обид, унижений и просто недостаточной почтительности! Однажды брат Миша отшвырнул его ногой. И тут же горько пожалел о своём поступке. Кот вскочил на лапы, заскрежетал когтями по паркету от нетерпения, как гоночная машина жжёт шины на старте, включив максимальную скорость, и — бросился с разбегу обидчику прямо в пах, зловеще щёлкая зубами. Михаил успел отмахнуться, но не тут-то было! Кот разогнался опять и прыгнул теперь ещё выше, целя в грудь! Миша, вопя от мистического страха, бросился за дверь. Больше Басю не пытался унизить никто, даже в шутку.

Почему же кот так спокойно проглотил режиссёрский экспромт от Тарковского? Почему не вспылил?

Рука Карла Маркса

Вдоме родителей на Песчаной, прямо над нами жил бывший директор Института марксизма-ленинизма Г.Д. Обичкин. У руля он простоял девять лет — принял опасный штурвал за год до кончины Сталина, в 1952-м, а расцепил ухват на бурном подъёме хрущёвской оттепели — в 1961 году. Сия боевая идеологическая цитадель советского марксизма-ленинизма долгие годы находилась в самом центре столицы, за конной статуей основателя Москвы Юрия Долгорукого, и получалось, что великий князь с тыла был прикрыт «марксизмом», а прямо перед ним и его конём красовалось похожее на кумач здание Моссовета. В этом противоречивом идеологическом триптихе только ресторан «Арагви» по левую руку от основателя смягчал историческое напряжение.

Надо отметить, что здание института было сооружено в стиле модного в 20-х годах конструктивизма, а спроектировал его архитектор Сергей Егорович Чернышёв (ученик академика Императорской Академии художеств Л.Н. Бенуа). Между прочим, тот самый Чернышёв, который в 1949 году будет удостоен Сталинской премии 1-й степени за проект главного корпуса МГУ на Ленинских горах. Так горячо любимого мною и, не сомневаюсь, большинством «агрессивно-послушных» граждан СССР и просто России.

Какая прихотливая всё же перекличка! Академик Бенуа — Институт марксизма-ленинизма — Юрий Долгорукий — Сталинская премия — «Арагви» — МГУ — Обичкин…

Иногда я сталкивался с Обичкиным в подъезде. Он, пенсионер со стажем, непременно был в тройке даже в жару, всегда при галстуке в горошек, точь-в-точь как на знаменитом портрете В.И. Ленина, висевшем во всех кабинетах Советского Союза. Обичкин и ростом был как Ленин, около метра пятидесяти, с ленинской же бородкой и усами. Только значительно старше Ленина, совсем седенький. Геннадию Дмитриевичу в те 70-е годы было под восемьдесят, но производил он живое впечатление — уютно опрятный, доброжелательный господин в маленьких чёрных ботиночках.

А внуки Обичкина истязали моего отца. Внуков было двое, оба страдали каким-то врождённым дефектом ног, потому носили жёсткую обувь на крепкой, как у чечёточников, подошве. И беспрерывно бегали по всем комнатам, рассыпая над нашими головами звонкую рок-н-ролльную дробь. А отец, когда работал за письменным столом, совершенно не выносил постороннего — даже малейшего — шума! «Беда» была ещё в том, что работал отец дома целыми днями, с перерывами разве что на лекции и еду. И — шахматы.

— Они бегают по моей голове! — воздев руки к потолку, бушевал папа, вырываясь, как лев, из кабинета. — Эти маленькие садисты не дают мне работать! Аня, — кричал он, — купи этим палачам тапочки!

Мама смеялась, чем заводила отца ещё пуще. Но в очередной раз напоминала, почему внуки Обичкина не снимают дома ботинок. Отец с усилием остывал и говорил: «Надо подарить Обичкину ковёр!» Мама опять смеялась, а отец закрывался в кабинете и затыкал бесполезными берушами уши. Хитрых затычек — всех видов — нанесли ему из аптеки мешок.

Между прочим, «мешающий шум» был настолько серьёзной проблемой, что отцу однажды удалось изменить маршруты захода самолётов на посадку во Внуково. Летом самолёты садились и взлетали с интервалом в несколько минут — почти над крышей дачи, сотрясая чудовищным рёвом округу. Приходилось даже кричать собеседнику в ухо, иначе он не слышал ни бельмеса. И отец убедил соответствующие власти отклонить траекторию от писательского посёлка. Ненадолго. Пока была ещё жива советская власть, считавшаяся с «капризами» фронтовиков, инвалидов войны и творческих работников.

Однажды Обичкины затопили нас ещё и водой. Отрядили оценить масштабы бедствия меня. Так впервые я оказался в квартире бывшего директора Института марксизма-ленинизма, историка Коммунистической партии Обичкина Г.Д. Хозяин встретил в отглаженной шёлковой пижаме, чем-то отдалённо напоминающей его знаменитую костюмную тройку. Может быть, по-ленински сунутыми в подмышки руками. Когда мы вместе обнаружили, что вода действительно переливается через ванну и вот-вот преодолеет барьер под дверью, он по-стариковски запаниковал. Паника его выражалась в учащённом топтании на месте, будто он хотел убежать от свалившихся неприятностей, но бежать было некуда. Я вызвал маму, и мы в пять минут устранили «потоп».

Повеселевший Обичкин меня не отпустил, провёл в кабинет, стал расспрашивать «о жизни молодёжи» в моём лице. На тумбочке у его кровати, как перед решающим сражением, столпилась батарея маленьких пузырьков и склянок, источавших сильный, какой-то совокупный аптечный дух. Тогда подумалось об увиденном количестве — «чересчур»! Теперь бы уже — нет.

Но главное впечатление пришло не сразу — я пробежался взглядом по огромной библиотеке Обичкина и испытал неосознанный дискомфорт. Что-то с ней было не так! Что же именно? Приглядевшись, я понял, в чём дело: все корешки библиотеки были однотонными, а окраса — строго тёмно-коричневого, тёмно-зелёного, бордового и красного. А ещё тёмно-синего. Таким колором в СССР издавали Ленина, Маркса-Энгельса, Сталина, Плеханова и вообще всю политическую литературу. Несколько тысяч книг, и поголовно — политические! С редкими «диссидентскими» вкраплениями художественной литературы в лице Максима Горького и Шолохова…

Меня это так обескуражило, что я с искренним сочувствием посмотрел на старого марксиста Обичкина. Он мой потеплевший взгляд истолковал по-своему и с внезапным возбуждением стал рассказывать, как ездил в Париж — выкупать для «своего» института неизвестные до сих пор письма Маркса. Оказалось, дорогими политическими раритетами умело торговали внуки автора «Капитала», и Обичкин вёл с ними длительную предварительную переписку, цель которой была в том, чтобы сбить цену. Геннадий Дмитриевич — с детскими слезами радости поведал, что ему удалось сэкономить государственные деньги советского народа, поскольку стоимость раритетов он — «удачненько понизил»!

Прощаясь в дверях, явно тронутый вежливым вниманием, Обичкин открыл и совсем уж «интимную» тайну: «А вы знаете, этой вот самой рукой я пожимал руку внука Карла Маркса!» Он вытянул старенькую детскую ладошку, чтобы я мог её повнимательнее рассмотреть в качестве наглядного доказательства, а поскольку рука продолжала висеть в воздухе, я догадался, что Обичкин не против, если я пожму её и тем самым приобщусь к Великому событию, случившемуся в Париже с ним самим!

Я осторожно пожал выставленную ладонь, и Обичкин придержал мою руку, словно передавая невидимую эстафету от руки внука самого Карла Маркса!

Выйдя за дверь, я спустился к подъездному окну и посмотрел на свою ладонь с невольным любопытством…

У моего отца в библиотеке было море художественной литературы, и многие из мировых классиков стояли со своими полными собраниями сочинений, плотно прижавшись друг к другу могучими бумажными плечами. Но был у папы и ещё один — особенный книжный шкафчик! Лет в пятнадцать мне посчастливилось обнаружить в нём существование второго, «тылового» ряда, где папа конспиративно хранил библиотечку «служебных» изданий. Как работник ЦК КПСС, папа получал их в начале 60-х в порядке рабочего ознакомления. Это были белые книженции в мягкой обложке, с тонкой бордовой окантовочкой. Они и познакомили меня нелегально с романом «По ком звонит колокол» Эрнеста Хемингуэя, а затем с «Реализмом без берегов» ревизиониста, как тогда считали, Роже Гароди, сборником статей «путаника» Сартра, пьесами Камю, «Процессом» Кафки, его рассказами, включая «Превращение», да и вообще со всем, что папа прятал на этой полке от посторонних глаз! Не изданная в СССР литература, доступная лишь диссидентам и партаппаратчикам, братьям — так сказать — по конфликтующему разуму, неожиданно стала и моим достоянием. И, конечно, как-то повлияла на моё преждевременное мозговое развитие. Хотя это не факт, скорее робкое предположение…

Подумать только — огромная библиотека, тысячи книг, а — почитать нормальному человеку нечего!

Я понял, что Геннадий Дмитриевич умер, увидев однажды за лифтом аккуратно составленные в штабеля книги — рыжую стопку полного собрания сочинений Иосифа Сталина (на глаз — почти двадцать томов). Шоколадно-коричневые, одинаковые по толщине совместные тома Маркса и Энгельса, тёмно-синие стопки Ленина (на глаз — более сорока томов), тёмно-зелёное собрание сочинений Плеханова, самое скромное в количественном выражении…

Было ясно, что все эти монолитно-унылые стопки были подготовлены к эвакуации в ближайший мусорный бак — внуками учёного. К этой исторически осознанной процедуре они успели возмужать, стали крепкими молодыми людьми с сильными ногами. Благодаря жёстким ботиночкам, так мучившим моего отца, они всё же избавились от детского недомогания.

А через полгода, вынося в пакете мусор, я обнаружил и второй библиотечный транш — разрозненные тома политической литературы, красные, зелёные, жёлтые, серые… Это была почти, можно сказать, публичная, окончательная смерть библиотеки Обичкина. Вспомнилось, как он передавал мне ладошкой эстафету от Маркса.

Подумалось, что, наверное, передавал её и своим внукам — как что-то важное, дорогое. И странное дело, но именно в тот момент я и пожалел его по-настоящему, до сердечного спазма…

Эрнст Неизвестный

Всего однажды привелось мне видеть знаменитого скульптора Эрнста Неизвестного, но зато в нашем доме.

Поскольку матушки в тот момент не было, отец с гостем прямиком отправились на кухню, и вскоре послышалось оттуда звяканье бутылок, а затем и рюмок.

Неизвестный — когда вошёл в прихожую — скользнул по мне безумными глазами, мельком, как по случайному предмету.

Особенность взгляда состояла в бытовой незрячести! Похоже на того же Пикассо. Если присмотреться к глазам Пабло на фотоснимках — в них заметна опрокинутая перспектива бесконечности, из которой он, Пикассо, смотрит в этот мир, будто соображая, как он может сюда протиснуться, среди сходящихся плоскостей.

Через некоторое время из кухни стали доноситься по-мужски возбуждённые голоса. Я прислушался. Эрнст называл имена великих писателей — Державин, Карамзин, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Достоевский… А затем — татары, эфиоп, шотландец, шляхтичи! Я понял суть дискуссии. Тогда, в начале 70-х, среди особой части советской интеллигенции стало модным мнение, что всю «большую» русскую литературу создали не русские. Если судить по крови.

Отец на дух не принимал эту «подлую расистскую галиматью», и потому градус кипения на кухне стремительно повышался.

Затем я услышал, как отец, видимо, совсем потеряв терпение, громогласно объявил на всю квартиру и прилегающие территории: «Я тебя в окно сейчас выброшу!»

Наступила мёртвая тишина. И в этой тишине голос скульптора Эрнста Неизвестного зло, но всё же компромиссно предложил: «Давай на руках!»

Я быстро представил покатые его, почти борцовские плечи, вообразил, сколько он намахался за жизнь молотком и зубилом со своими камнями и мраморными глыбами, однажды слышал даже, что, будучи на войне десантником, в одной из рукопашных схваток Неизвестный убил 16 фашистов, сам не помня как, за что получил боевую награду. И всё равно не мог я допустить одного — его торжества. До сих пор отец не знал поражений в борьбе на руках! Я верил, не узнает и теперь.

Они затихли, послышалась короткая возня, громкие выдохи, и азартный, раздражённый выкрик Эрнста: «Давай левой!»

Это был конец дискуссии! Если отца не перебарывали правой — а она после ранения разрывной пулей на Дуклинском перевале в 1944-м срослась на сухожилиях и малой косточке, то о здоровой левой и заикаться было нечего. Так через минуту и случилось.

Ушёл Неизвестный из нашего дома слегка взбешённым. Уходя, он уже и не взглянул на меня, и совсем не среагировал на моё вежливое: «До свидания, Эрнст Иосифович!»

Папа же благодушно отправился проводить гостя и заодно развеяться. А может, поиграть в шахматы в Берёзовой роще у Ходынского поля, с отдыхающими от суеты местными гроссмейстерами.

Прозрачные крылья драматурга Зорина

Памяти Л.Г. Зорина

В первый же день, когда отец привёл драматурга Зорина в гости, кажется, году в 1964-м, Леонид Генрихович, переступив порог, с явным удовольствием расцеловал во все щёки маму, потом смачно впился в мою щёку, затем приступил к младшим братьям Михаилу и Ивану. Недолго передохнул, пока не стали появляться другие гости, и переключился с поцелуями на них.

Я, честно сказать, как-то до этого не имел счастья получать столь щедрые «приветы» от чужих дядек. Отец мой ласковостью не отличался, и потому, с любопытством наблюдая, как Леонид Генрихович обцеловывает всю компанию прибывающих гостей, я в некотором замешательстве тёр ублажённую им щёку.

Когда гости ушли, я спросил отца, что за человек у нас был, который так любит целоваться? Мне он показался похожим на лесного жука — из-за растопыренных в разные стороны бровей.

Папа добродушно рассмеялся и сказал, что это талантливейший театральный драматург, бывший вундеркинд — в девять лет он встречался с самим Максимом Горьким, читал ему стихи своего сочинения, и пролетарский «отец социалистического реализма» был в сущем восхищении. А даже и в восторге от этого «советского мальчика» из города Баку! Не исключено, что Горький всплакнул от умиления, поскольку, в отличие от зрелого Зорина, любил не целоваться, а плакать.

Хочу отметить, что ни разу впоследствии ни я сам, ни другие люди, на которых обрушивались поцелуи Леонида Генриховича, не смогли от них увернуться. Может быть, потому, что он приступал ко всем с такой щедрой ласковостью, с такой искренней радостью от того, что видит вас, приговаривая при том: «Здравствуй, мой дорогой (дорогая)!», что было бы даже подло не подставить ему щёку! И все до одного люди превращались в параллелепипеды рафинада, мгновенно тающие в кипятке любви Леонида Генриховича.

Допустимо предположить, на мой взгляд, даже вот какую дерзкую историческую гипотезу: будучи сверхчутким художником, Зорин, похоже, упреждал наступающий всплеск и расцвет «партийных поцелуев» — периода правления Леонида Ильича Брежнева, Генерального секретаря ЦК КПСС, как раз в 60-е годы коварно «подсидевшего» Никиту Хрущёва.

Как известно, Сталин, на смену которому пришёл Хрущёв, к партийным поцелуям между «мужиками» был равнодушен. Хрущёв, несмотря на то что в годы оттепели энергично ослабил государственную подпругу, целовался не то чтобы охотно.

Брежнев в этом вопросе предстал законченным постмодернистом! Он страстно целовался в самые что ни на есть губы не только со «своими» мужественными товарищами по коммунистической партии, но норовил внедрить этот свой постмодернистский финт и за рубежами СССР, в странах бывшего теперь соцлагеря, где ему, конечно же, отвечали взаимностью. И лишь в государствах «загнивающего капитализма» навстречу целовальным порывам Брежнева протягивали для сухих пожатий — руку. И можно предположить, что это его раздражало и даже волновало в политическом разрезе.

Почему же не допустить гипотетически, что ещё до восхода на партийный престол Брежнев где-то подсмотрел, как заразительно целуется драматург Леонид Зорин (например, в театре или на каком-либо приёме), и острым политическим чутьём оценил идейно обезоруживающую силу подобных живых поцелуев?

И рванул дальше! Во всём мире теперь не забудут его, Брежнева, смачный поцелуй в уста с генсеком Германии Хонеккером! Запечатлённый на поломанной Берлинской стене. Как символ миновавшей эпохи несбывшихся ожиданий и надежд.

Но поцелуи поцелуями, а через год я оказался вместе с родителями в Театре им. Вахтангова на премьере спектакля «Дион» (другое название — «Римская комедия»), по пьесе Леонида Зорина. Поставил её главный режиссёр театра Рубен Николаевич Симонов.

Незадолго до премьеры в Москве пьеса Зорина сама пережила драму — в Ленинграде. В легендарном БДТ, у Георгия Товстоногова она ставилась под названием «Римская комедия» и была запрещена партийным начальством, как только окончился публичный генеральный прогон.

«Комедия» обернулась «ужасом» прежде всего для автора пьесы, ну и, конечно, для БДТ. Тем более что Л. Зорин расценивал эту работу Г. Товстоногова как одну из вершин его режиссуры.

И вот в 1965 году, в Театре им. Вахтангова, стоя за широкой спиной отца в кабинете главного режиссёра Рубена Симонова и наблюдая, как Л.Г. Зорин, Р.Н. Симонов, М.А. Ульянов, а также незнакомые мне люди благодарят его за поддержку театра, я и понятия не имел, что на самом деле случилось в тот день московской премьеры запрещённого в Питере спектакля. Да и откуда мне тогда, в 17 лет, было это знать? Отец дома не распространялся о подобных вещах, считая их нормой. А я был ещё довольно-таки далёк от культурных подтекстов времени, предпочитая спорт, дворовые кулачные забавы и любовные платонические страдания.

Вот как вспоминает о событиях — спустя почти сорок лет — сам Леонид Генрихович Зорин, уже познавший ошеломительный успех своих «Покровских ворот», славу своих лучших пьес и книг прозы:

«…Мне приходилось сталкиваться с Георгием Ивановичем по поводу “Римской комедии”. Это был чрезвычайно драматический поворот. К тому времени “Римская комедия” была поставлена в Большом драматическом театре Товстоноговым. Это было чудо, а не спектакль! Я говорю не о пьесе, а о спектакле Товстоногова, естественно.

Он был закрыт сразу же, после первого же просмотра — ленинградское начальство, Ленинградский обком его закрыли. Тут надо знать, что существовала негласная форма лояльности между Москвой и Ленинградом. Если спектакль закрыл партийный руководитель Ленинграда, это не пересматривалось. Такая была формула существования между двумя столицами. Было, правда, некоторое глухое соперничество, но вместе с тем на партийных вершинах авторитет оберегался.

И в то же время этот спектакль ставил Рубен Николаевич Симонов в Вахтанговском театре, с Ульяновым и Плотниковым в главных ролях. В течение шести или семи месяцев спектакль закрывали, уродовали пьесу, снова закрывали и никак не выпускали.

Пока не появился Георгий Иванович.

В пустом зале, один, он посмотрел этот спектакль и своей властью… разрешил его. Совершилось неслыханное по тем временам! И спектакль, невзирая на ленинградскую историю, которая, казалось бы, поставила жирный крест на “Римской комедии”, был спасён. Тем самым была легализована пьеса, которая сейчас вошла в 100-томную “Антологию лучших произведений прошедшего столетия”.

Георгий Иванович дал ей жизнь, потому что потом её ставили и за границей, и в других городах. Без него это не состоялось бы. Причём этот человек один, своей волей, единолично решил судьбу дела, взяв на себя ответственность за судьбу спектакля. Конечно, всё это не проходило ему даром…»

Это интервью снято по моей инициативе, между прочим, на профессиональную камеру, профессиональным оператором, в квартире Л. Зорина у метро «Аэропорт» в 2001 году. В том же году были сняты интервью об отце с Мариной Тарковской, Евгением Евтушенко, Андреем Кончаловским, Юрием Любимовым, Элемом Климовым, Владимиром Наумовым, Владимиром Костровым, Игорем Виноградовым…

Все плёнки храню до времён, когда, возможно, будет сделан документальный фильм и о Г.И. Куницыне, уникальном человеке не только для своего времени, как полагаю я, его сын. И потому цитаты, здесь приводимые мною из интервью Леонида Зорина, — это тоже своего рода премьера. В данном случае — человеческой порядочности. Ведь далеко не все способны помнить о благородстве и отваге других, как это делает Зорин, восхищаясь спустя сорок лет поступком Георгия Куницына!

Но на этом эпизоде их отношения исчерпаны не были. В 1967 году, о котором пойдёт сейчас речь, отца уже вытолкали из ЦК — за неслыханно дерзкий отказ от поста министра кинематографии (ему предлагалось «расправиться» в кино с художниками, которых он до того поддерживал и продвигал).

Г. Куницына (в назидание) «спустили» на должность заведующего отделом литературы и искусства в газету «Правда». Но и тут не стал он пятиться и приседать. И Зорину, когда это потребовалось, не колеблясь протянул руку помощи:

«…Георгий Иванович определил и отношение к “Варшавской мелодии”. В значительной степени. Он пришёл. Тогда он был уже не в аппарате, но руководил отделом культуры газеты “Правда”. “Правда” в то время была чрезвычайно влиятельным органом, её слово было законом.

Георгий Иванович пришёл на спектакль, и через два дня “Правда” выступила и поддержала “Варшавскую мелодию”, которую она не могла поддержать по определению. Потому что это был спектакль против системы, рассказывающий о том, как паровым катком прошлась держава по судьбам людей, уничтожила и растоптала их.

Юлия Борисова и Михаил Ульянов очень талантливо сыграли эти растоптанные человеческие судьбы, которые система своим ужасным законом, своими установлениями развела и изувечила. И благодаря, опять-таки, Георгию Ивановичу, всё это было легализовано, защищено, спектакль состоялся и жил долгой жизнью. И живёт по сей день, как вы знаете. До сих пор идёт в Театре Пушкина — больше 35 лет уже скоро».

Я был и на этой премьере в Вахтанговском (спасибо папе за то, что брал меня с собой!). После спектакля к отцу подошли Михаил Ульянов и Юлия Борисова, исполнители главных ролей в «Варшавской мелодии».

Ульянова я успел полюбить ещё с Тамбова, с десяти лет. С фильма «Добровольцы». А потом, уже в 1964 году, в «Председателе» он покорил всю страну своим Егором Трубниковым. И вот он стоит в шаге от меня! Невероятно красивый и притягательный, словно магнит, живой во плоти человек! Впервые тогда, рядом с Ульяновым, я ощутил физически, какая чистая мощь может исходить от хорошего, доброго, искреннего, открытого, положительно заряженного человека!

За жизнь мне посчастливилось встретить только двух людей, обладавших подобной энергией, — Михаила Ульянова и Виктора Астафьева.

Зорин в своих воспоминаниях говорит об отце и Ульянове:

«Это был человек прямого пути, настоящий сибиряк. Поэтому Ульянов, наверное, его так любил, они тянулись друг к другу. Это были два замечательных сибиряка. Георгий Иванович сохранил лучшие черты этой невероятной породы, этой могучей поросли. В ней были, с одной стороны, медвежья сила, с другой стороны, невероятное беспокойство духа, какая-то удивительная честность и надёжность. Вот человек, на которого можно было положиться во всех перипетиях».

В октябре 1996 года, готовя некролог в «Литературную газету» в связи с кончиной отца, я позвонил Михаилу Александровичу Ульянову, узнать, поставит ли он свою подпись под некрологом. Как-никак, а столько лет миновало! Сам Михаил Александрович никогда в опале не был, в отличие от моего отца, побывал и в начальниках, всё ещё возглавлял СТД.

Ульянов среагировал на весть как-то очень искренне, наговорил мне об отце множество добрых, возвышенных и скорбных слов. И, разумеется, его имя стоит под некрологом, чему я искренне рад не только как сын.

Все, конечно, понимают, что по тому, как относятся люди к бывшему начальнику, ясно, кем он, этот начальник, на самом деле был. Но и наоборот: по тому, как люди относятся к «бывшему», понятно, кто эти люди.

Никогда не забуду одну картинку! В 1968 году, после провала в Институте мировой литературы защиты докторской диссертации опального Куницына, отец всех, кто был на защите, повёл «отмечать» событие в ЦДЛ. Мы вышли разволнованной толпой и пошли через улицу к ресторану Союза писателей. Какая это была великолепная, похожая на демонстрацию, толпа! Знаменитые актёры, с мировыми именами режиссёры, профессура, знаковые поэты и писатели, учёные. Многие так и не поняли, что произошло! Почему столь блестящая защита, где не было в открытую сказано ни одного худого слова, — оказалась «беззащитной»?!

И вот тут-то я увидел, как кое-какие «друзья» стали, трусливо озираясь, покидать «демонстрацию», шагающую по Поварской в сторону площади Восстания. Они, эти люди, незаметно растворялись в переулках и за углами домов, поняв, что «провал» диссертации не случаен и что оставаться в орбите «такого» диссертанта — опасно для их личной карьеры!

Леонид Зорин был на этом легендарном банкете. Легендарном, потому что этот банкет Георгия Куницына вспоминают частенько до сих пор. А тогда об этом громком банкете — «в честь» мстительно проваленной «верхами» защиты «цекиста-расстриги» — шумела вся Москва. Вот как запомнил тогда произошедшее Леонид Зорин:

«Мне выпала обязанность руководить столом, вести этот стол в этот день. Это был поразительный, невероятный стол, где все были веселы, все были в каком-то кураже, в каком-то неестественном, несколько нервном, веселье. Как будто бы всё состояло из победы, а не поражения, как будто бы всё получилось хорошо, благополучно. Так все противостояли тому, что произошло, всей этой несправедливости. И он был весел, напорист, мужественен, — ни грамма уныния, ни грамма драматического восприятия жизни. По поводу случившейся страшной несправедливости, которая произошла в этот день… Я думаю, что и наедине с собой он был стоек, мужественен и не позволял себе разнюниваться. На следующий день он начал сражение за диссертацию, и спустя два года он защитил её с блеском и выиграл эту длительную, тяжёлую, мучительную битву, — он не отступал никогда. В конце концов всё встало на место».

Зорин не отступил от отца, не отодвинулся, как многие в годы его опалы, вынужденной безработицы, безденежья. Он продолжал появляться у нас дома в первых рядах, на всех семейных и дружеских сборищах, которые так обожал отец и стоически осуществляла моя мама, которая — как я иногда в шутку говорю ей — «выкормила своими пирожками и запечённым в духовке мясом с чесночком и морковкой — почти всю оппозицию шестидесятых!».

Да и отец, если верить тому, о чём рассказывает в этом интервью Леонид Зорин, частенько бывал у драматурга дома, и засиживались они в разговорах «на кухне», бывало, до утра, вместе с Олегом Ефремовым, режиссёрами Аловым и Наумовым, с которыми связан был и отец общей дружбой.

А позже стал бывать в нашем доме и сын Леонида Генриховича, Андрюша, одногодок моего младшего брата Ивана. Иван имел поразительный талант к дружбам, вокруг него вращалась целая толпа приятелей, которые, благодаря открытости Вани, на многие годы передружились между собой, и этот горячий комок катится по жизни и не распался совсем до сих пор!

Сын Зорина, Андрей, теперь уже с восторженных слов Вани о нём, был вундеркиндом, наподобие своего прославленного отца. Иван восхищался тем, что Андрей уже в девять лет начал писать роман и обладал широченной эрудицией к пятнадцати годам, когда они с младшим Куницыным и сошлись.

В известном писательском доме у метро «Аэропорт» все его жители, разумеется, друг о друге знали всё. И к этому — плюс! — постоянно придумывали о соседях байки, поскольку совокупного таланта у «дома» было столько, что он бил фонтаном и по «своим». Про маленького Андрюшу, например, который, гуляя во дворе, всё время что-то бормотал себе под нос, сочинили, что он «подсчитывает папины гонорары». Поскольку пьес у Леонида Генриховича только в Москве одновременно шло больше, чем в своё время у драматурга Александра Островского, самого плодовитого автора ХIХ века!

Дружбу Ивана и Андрея скрепило и совместное пребывание в международном летнем лагере «Спутник», где наши набирались английского языка у ребят из Англии, а английская молодёжь училась тонкостям русского языка у русских. К обоюдному удовольствию.

Сегодня Андрей Леонидович Зорин — профессор Оксфордского университета. Один из крупнейших специалистов по истории русской культуры.

В 2019 году «младший Зорин» принимал участие в международной конференции в Тартуском университете. Получилось так, что участником этой конференции был и мой сын Георгий.

Конечно, не только Леонид Зорин остался на долгие годы верен дружескому общению (включая шахматы) — с «неуправляемым Куницыным». Никогда не забывали об отце благодарный за помощь с фильмом «Андрей Рублёв» Тарковский, Элем Климов, Хуциев, Ваншенкин, Тендряков, Евтушенко, Костров, Евгений Григорьев, Лариса Шепитько (до самой своей гибели). И многие ещё прекрасные люди.

Но не все так эмоционально и прямо успели сказать о нём, как это сделал Леонид Зорин:

«…Это всё вехи моих личных отношений с Георгием Ивановичем, за что я испытываю к нему глубочайшую благодарность, которая никогда не померкнет и не поблекнет. Но, помимо творческо-деловых отношений, самыми впечатляющими были человеческие отношения. Мы потянулись друг к другу, были дружны, встречались, и я смотрел на эту совершенно ни на кого не похожую натуру. Все черты крупного человека в нём были не спрятаны, а они были необычайно рельефно обозначены. И сила, и гигантская физическая мощь, и безусловная духовная мощь, ей сопутствовавшая, и твёрдость, и абсолютная неспособность к какому-либо вилянию, к какой-либо гибкости. Эпоха, которая требовала предельной гибкости от человека, встретила невероятный экземпляр, невероятную человеческую особь, которая эту гибкость отметала. Это была прекрасная прямолинейность — не раздражающая, не утомляющая, а восхищающая!»

Я благодарен людям, которые хранят добрую память о моём отце. И одним из особенных остаётся для меня Леонид Зорин, так ласково, душевно и искренне — теперь это исторический факт — обрушившийся когда-то на нашу семью с поцелуями!

Много лет тому назад, более полувека, между прочим, в первую нашу встречу Зорин показался мне похожим на жука.

Миновавшие годы добавили важное уточнение в эту мальчишескую фантазию. Как известно, под раздвигающимися в обе стороны надкрыльями, защищающими спину, у жуков прячутся нежные прозрачные крылья, которые, несмотря на свою прозрачность и нежность, способны возносить вверх, высоко-высоко!

Разумеется, подобные крылья я не стал бы напрямую сравнивать с ангельскими, а всё же, в нашем конкретном случае, что-то похожее тут, по-моему, есть…

У зеркала

День рождения Андрея Тарковского — 4 апреля. Всенародным этот праздник станет не скоро, но для меня лично день праздничный, поскольку уже не представить свою жизнь без «Иванова детства», «Андрея Рублёва», «Зеркала», «Сталкера», «Жертвоприношения»…

В 1975 году в Доме кино на Васильевской был премьерный показ «Зеркала». В зале собралась вся королевская рать кинематографа. Андрей пригласил отца, маму и меня.

Этот просмотр потряс и опрокинул! Я оказался свидетелем какого-то массового позора киношной элиты. Не спорю, «Зеркало» для восприятия не самый простой фильм Тарковского, особенно в начале просмотра, пока не нащупан ключик к картине. Но как только открываешь метафору времени внутри происходящего, всё становится совершенно прозрачным. Дальше ты просто наслаждаешься порханием, как птица, в ветвях большого родового дерева — от отца к сыну, от внука к пращурам…

Выходить из зала начали почти сразу, по одному, по два, с громким недовольным бормотанием. Выходили и потом, и даже близко к концу фильма, не дотерпев до финала, с нарочито сердитыми комментариями: «ни черта не понятно», «не фильм, а издевательство», «головоломка», «ерунда какая-то». Представляю, как больно было Андрею все это видеть…

Сказать, что я был в шоке, — ничего не сказать. Я был в ярости от презрения к этим «творцам», к их убожеству и неуважению к чужому творчеству! И в ужасе от того, насколько же низок интеллектуальный уровень этой нашей киношной элиты, не способной понять другой, иной киноязык! Ведь среди выходящих я видел и выдающихся кинематографистов, отнюдь не простаков.

Прошло после премьеры более сорока лет, а помню отчётливо до сих пор свою обиду за Тарковского. Конечно, молодой был, резкий, горячий, не отёсанный ещё жизненными компромиссами, но теперь-то понимаю, отчего так разъярился: Тарковского обидели свои, а не чиновники. Свои!

Меньше секунды

Когда натыкаюсь на «старое советское кино» в телевизоре, смотрю, будто под гипнозом, не могу оторваться, сколько бы раз ни видел тот или иной фильм раньше. Так, оказывается, хорошо и основательно снимали при «советском режиме» даже проходные ленты. И главное — сколько психологизма, доброты, честности, ума и таланта в этих фильмах. Даже понятнее стало, отчего наше кино столь высоко ценилось на Западе. И премного наград наполучало там на самых престижных фестивалях! Было за что.

Работая на «Мосфильме» в 1966 году, я встал на учёт в «актёрский отдел» (заявление, фотография), чтобы подрабатывать в массовках. За общий план платили трёшку, за эпизод, хоть и с одним словом, 10–15 рублей. Вокруг этого дела кормилось немало народу. Я это понял, когда на съёмках стали попадаться одни и те же лица. Эдакие типажные, я бы сказал, тётки и мужички. Но встречались и очень хорошенькие молодые девы, мечтающие, чтобы на них — вдруг! — обратил внимание какой-нибудь режиссёр и взял, например, на главную роль в следующей своей картине. Тогда нередко писали, как на улице случайно кому-то предлагали сняться в кино, и — о чудо! — девушка или мальчик сразу становились знаменитыми! Как, скажем, та же Наталья Варлей («Кавказская пленница»).

Короче, иногда сшибал я свои трояки, поднимая «палец в толпе», как говорили сами массовочники про себя.

И вдруг, в 1968 году, когда уже учился в МГУ, благополучно подзабыл про свою актёрскую карьеру, опять позвонили с «Мосфильма» и предложили «сняться» в киноленте «Неподсуден». Видимо, кто-то случайно наткнулся на мою учётную карточку и, как бы теперь сказали, «кликнул» на неё.

Разумеется, я и понятия не имел, что за фильм, кто там снимается, мне был нужен трюльник.

А между тем снимались там «сам» Олег Стриженов, а также Людмила Максакова, Леонид Куравлёв и даже бесподобный комик Алексей Смирнов (моё мнение), сыгравший, как все помнят, того яркого дядьку, которого стегал прутьями по главным мышцам Шурик, приговаривая вещие слова: «Надо, Федя! Надо!»

Нас привезли в аэропорт Внуково, завели в какое-то кафе. Из огромных, сплошь во всю стену окон, как из аквариума, был шикарный вид на взлётное поле, и первым, кого я разглядел, был как раз обожаемый Алексей Смирнов. Он играл эпизодическую роль пассажира. Но и мы, массовочка, должны были изображать из себя пассажиров предстоящего рейса. Наблюдая за Смирновым, из которого просто пёрла самобытность и нестандарт, я осознал, что день удался и без гонорара.

Больше в сцене из звёзд никого не снимали, только Смирнова. Скоро ко мне подошёл помреж и сообщил, что я должен сначала потоптаться вдоль стеклянной стены над лётным полем, а затем затушить сигарету и пойти прямо на камеру, мимо неё, якобы к выходу из кафе. Но только ни в коем случае не смотреть в камеру. Ни в коем случае!

Само собой, проходя мимо камеры, я посмотрел прямо в её растопыренный глаз.

Человек за камерой сказал: «Ладно, обойдёмся без прохода!» Помреж нехорошо взглянул на меня и отправил к окну. Оператор включил камеру, зашумел Смирнов, бурно выговаривая свой короткий текст, я опять закурил (тогда курили и в аэропорту, и в самолётах) и окончательно понял, что актёрская профессия — не для меня.

Конечно, я пошёл на премьеру фильма. И не один. Конечно, ждал «нашей» с великим Смирновым сцены. И когда появилось на экране кафе, встрепенулся: «Видишь, вон там, у окна, спиной, в шапке, это я!» «Где-где?!» — солидарно оживилась подружка, но… было уже поздно. Потом я даже засекал на секундомере, сколько же длился «мой эпизод», но выходило меньше секунды.

И всё же пусть и меньше секунды, но есть и мой вклад в негасимую славу нашего доброго, «старого» кино. Аминь.

Скачущие в небо

Пересмотрел «Бег» по Булгакову. Фильм 1970 года Алова и Наумова. Первый раз видел давно и не оценил. Да вообще картину у нас как-то недорасчухали.

И вот лично для себя будто заново открылось — потрясающие сцены солдатского суда в песчаных карьерах! Боевые сцены как документальные кадры: жёстко, лаконично, страшно. А актёрские шедевры? А Евстигнеев и Ульянов? Чего стоит одна их игра в карты в Париже!

Но всё же особенно поразил «не увиденный» раньше финал картины: по белому снегу скачут фигурки всадников. Кадр построен так, что лес, из которого они вырываются на белый, как свет, простор, словно подводит снизу земную черту, а всадники удаляются от нас вверх-вверх, по диагонали кадра, и вдруг ясно понимаешь: они уходят не по снегу, а по белым облакам, и уходят — в небо, как в вечность! Навсегда.

Какая булгаковская история! Ведь и в «Мастере» подобный же символический уход по облакам — в инобытие. Остаётся лишь восхититься, как режиссёрам удалось увидеть эту булгаковскую концовку и проговорить киноязыком — в конце 60-х, в эпоху тотальной идеологической цензуры, извращённой шкурной трусостью чиновников!..

Мне повезло побывать в 18 лет на съёмках этого фильма. И не раз. В 1966 году работал на «Мосфильме» и в свободное время, снедаемый любопытством и любовью к кино, проникал во все павильоны, где шли съёмки. А к Алову и Наумову заходил вовсе свободно, поскольку в те годы Наумов постоянно бывал у нас дома и запомнил моё лицо.

Тогда фильм имел другое название — «Путь в бездну». Завидев меня, Наумов по-свойски кивал на стул сзади и забывал о моём существовании. А я не верил счастью: прямо рядом со мной, в профиль, сидела… сама Наташа Ростова из «Войны и мира» Сергея Бондарчука и своими по-детски пухлыми губами что-то шептала в ухо Алову, отстраняясь от него время от времени и глядя вопрошающе огромными голубыми очами!

Мне казалось в это мгновение, что нет на свете большего чуда, чем эта молодая женщина, которой было всего-то 24 года! Алов, помню, кивнул, Савельева грациозно, как балерина, протанцевала к выходу между проводов и рельсов. Я успел запечатлеть в памяти её трогательно-женственные, изящно выгнутые ступни в синих туфельках. Подумал с тихим, бескорыстным восторгом: «Бунинские щиколотки!»

В другой раз снимали сцену в белой контрразведке, в чугунной ванне жгли «секретные бумаги», актёр никак не попадал на точку, и недовольство оператора раскалило в павильоне атмосферу. Над эпизодом в семь экранных секунд бились около часа! До меня тогда дошло: какой это адский труд — снять целый фильм, коли одна плёвая сценка растрепала всем нервы!

Девчонка-помреж в паузе склонилась над ванной с горелой бумагой, её юбка задралась раз, и два, и три опасно высоко. Наумов, сидящий прямо передо мной, по-мальчишечьи толкнул в бок Алова и показал головой в её сторону. Тот увидел неожиданное зрелище, они переглянулись, молодо как-то заулыбались, не по́шло, а скорее озорно, симпатично, и отвернулись, как в синхронном плавании, вместе.

Алову в ту пору было 43 года, а Наумову 39 лет, и всё лишь только начиналось, в том числе и тернистый путь к финальной сцене фильма «Бег» с гениально скачущими в небо всадниками…

Птичка моя

Остроумно замечено, что для греха нужны как минимум двое. А для счастья? Лев Толстой много рассуждал о счастье, но, видимо, думал о нём ещё больше. Даже полагал, что конечная цель философии — счастье человека. Однако!

И он же устами Платона Каратаева в «Войне и мире», гениально: «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету».

Древние потрясают онтологичностью суждений: они словно прямо с неба, из первых рук получают истины. Отсюда их глубочайшая уверенность в правоте.

«Счастье внутри человека, а не вне его», — считал Сенека. И поди поспорь! Он же — «жизнь не сама по себе благо, а только хорошая жизнь». То есть — добродетельная.

И опять о добродетели, но уже Марк Аврелий: «…добродетель и нравственное поведение состоит в умении жить согласно природе». Вот вам и работник в «мастерской природы»! Мы-то сегодня всё отчётливее осознаём, как оно бывает, если природу брать за горло и ломать через колено.

А древний две тысячи лет тому назад связал нравственность человеческую с состоянием окружающего мира. А как великолепен Аристотель: «Даже боги не в силах переменить прошлое».

Евангелие пронизано тем же духом неколебимой убеждённости и великим магнетизмом точно в сердце направленной истины: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я медь звенящая». Без любви всё — ничто. Христос усиливает эту идею до предела, даже самую большую жертву человека — если в ней нет любви — не признавая: «Если я предам и тело моё на сожжение, но любви не буду иметь, я — ничто».

Так что же такое — счастье? Не знаю ответа до сих пор. И Лев Толстой, если верить Платону Каратаеву, — пасует перед неуловимостью этого самого желанного и таинственного состояния человеческой души.

Древние больше разговаривали со звёздами, ходили под звёздным небом, их осязание мира физически (согласие с природой) естественно перетекало в связь духовную, ведь это Пифагор сказал первым о «музыке сфер». Как он мог догадаться тогда, без всяких нанотехнологий, что космос звучит, буквально, как оркестр? Современная наука подтвердила это лишь сегодня.

И почему Кант в конце жизни тоже сказал как о самом для него сокровенном — о звёздном небе над головой и нравственном законе внутри?

Да, великие истины, как вершины, стоят в тысячелетиях, а счастье человеческое петляет, словно заяц по полям, и лови его как можешь.

Помню, как в тринадцать лет забрался на гору приземления большого трамплина в Москве. Высота — с тридцатиэтажный дом, на ногах слаломные лыжи, внизу, в сумерках, едва различимые две фигурки товарищей. На концах своих лыжных палок они подняли и держат толстый стальной трос, закрывавший трамплин.

В груди взметнулась и забила, забила крыльями птичка, жахнул мороз по спине и — в пропасть! Кто не помнит это мгновенное ощущение преодоления? Когда уже ясно, что назад невозможно, только вперёд и будь что будет!

И лишь проскочив под тросом, я вдруг как-то сразу представил, что бы случилось, если бы этот трос соскользнул хоть с одной палки. Но — я сделал это! Я доказал, я смог.

Счастье? Вряд ли. Но без опыта физических ощущений, которые бурно даёт молодость, когда беспричинный смех вовсе не признак дурачины, а просто щенячий восторг оттого, что ты есть, ты живёшь и будешь жить вечно, — без всего этого физиологического проникновения в материю жизни — вряд ли состоится и духовный прорыв в более высокие сферы.

Мой любимый рассказ у И. Бунина — «Солнечный удар». Я обожаю его за почти физическое осязание простора, неба, тёплого солнечного ветра, который напоил всё вокруг, пропитал до самого дна, до последней клеточки своим золотым светом.

За то чувственное опьянение, которым полны этот день и люди, случайно оказавшиеся вместе на палубе парохода, за взволнованную сдержанность поручика и дразнящую женственность молодой особы в холстинковом платье. И за боль финала.

Но я бы никогда так остро не понял и не ощутил этого бунинского шедевра, если бы сам, в двадцать лет впервые оказавшись на Чёрном море, не пережил колдовской встречи с солнцем. В те минуты полуденной передышки между морем и морем, лёжа на открытой веранде, я вдруг сам ощутил себя абсолютной частью солнца — я ощутил, как блаженно горит изнутри и снаружи моё тело, как звенит кровь, ставшая будто бы золотой и сияющей, словно сам ветер солнца ворвался во все атомы моего существа! И вся энергия заложенной в меня жизни вспенилась какой-то дикой радостью, что я такая же часть всего сущего, как это солнце, море и тоже звенящие от солнечного ветра деревья.

Я не перечитываю «Солнечный удар» Бунина, боясь потерять первоощущение, но я не забываю о его солнце, бросившем двух людей в объятия друг друга, потому что любовь бывает такой же внезапной, как счастье, а счастье таким же, как солнце.

Между прочим, Аристотель однажды сказал: «Поэзия философичнее и серьёзнее истории». А Шлегель попозже добавил: «Поэзия и философия должны объединиться».

Наверное, потому, что и мудрецы, и поэты одинаково категоричны. Но ведь они — слышат звёзды! А поэты ещё и видят то, чего не видит никто, только они. И поэтому их категоричность — дар свыше.

Сквозь жёлтый ужас листьев уставилась зима…

(Пастернак)

Целый день осыпаются с клёнов силуэты багровых сердец…

(Заболоцкий)

Этой весной мы с моим младшим сыном Лёней, которому пять лет, идём по ледяным лужам. «Папа, ты видел уточку в луже?» Я оборачиваюсь и вижу прямо в центре лужи ледяную корочку, точь-в-точь повторяющую силуэт утки. Как он увидел? Шли быстро, доля секунды, он выхватил образ боковым зрением. Чудо.

А мой старший сын Георгий, которому сейчас девять, в три года подошёл и не спросил, а как бы сформулировал: «Есть только то, что существует». Я упал со стула. Ну не читал же он Платона?

Бог, не знаю за что, подарил мне на склоне лет общение с ангелами. Я держал в своих руках ангелов. Когда родился мой первый мальчик, мне шёл пятьдесят первый год. Однажды, осторожно касаясь губами тёплого его родничка на головке, я ощутил не сравнимое ни с чем благоухание младенца. Утверждаю — в природе ничто не пахнет так блаженно, как макушка младенца. Этим невозможно надышаться! Потому что это не земной, а райский запах. Так пахнет в раю, из которого они, ангелы, приходят. И они божественно благоухают, потому что ещё безгрешны. А как великолепны эти маленькие господа, когда в колясках, словно китайские мандарины, выезжают на прогулку со своей «прислугой»! Они благосклонны, величественны, благородны, доброжелательно любопытны…

Увы, годам к двум, с появлением отчётливого сознания, благоухание исчезает. Какими же мы приходим к старости своей? А ведь все, все без исключения являемся в этот мир — ангелами. И не случайно с умилением тоскуем о безвозвратно ушедшем детстве и юности, потому что там были чище и ещё помнили о рае.

Похоже, дети в младенчестве действительно о чём-то очень важном знают больше, чем мы. Я помню, как однажды Георгий, которому было чуть больше полугода, вдруг серьёзно, не отрываясь посмотрел мне прямо в глаза. Я оцепенел: он изучал меня, глубоко, сосредоточенно, словно взвешивая всю мою невидимую сущность, будто стараясь понять, кто же ему достался в отцы, что за фрукт? И ничто его не отвлекало в эти торжественные секунды, ни мои улыбки, ни мои клоунские гримасы, которыми я, смущённый, пытался его «сбить». Он включил свой проектор, высветил меня (только ли он?) и выключил его сам, когда что-то понял.

Так же обошёлся со мной и Лёня, младший. Он тоже не отказался узнать, к кому его определила судьба.

Поразительно, что, умирая, мой отец посмотрел на всех нас тем же взглядом. Он переводил глаза на каждого из нас, его близких, и словно бы видел что-то оттуда же, откуда смотрят на нас наши младенцы.

В октябре 1996 года, стоя над свежим холмом отцовской могилы в Переделкино, я вдруг увидел, как на ограду слетелись синички. И одна из них запорхала прямо передо мной, на расстоянии руки, словно заглядывая в глаза. А потом села на карман куртки и почти ласково щипнула между большим и указательным пальцем, в то же место, где у отца ещё с молодости была татуировка морского якоря. И сразу же вся стайка вспорхнула и исчезла. Уже на платформе я обнаружил, что на руке краснеет пятнышко с маленькую монетку. Оно продержалось ровно три дня.

Что это было?

В моей груди тоже живёт птичка. Я почувствовал её присутствие в раннем детстве. Это она дала мне испытать в жизни дивное ощущение, словно и ты вместе с ней взмываешь, уносишься куда-то ввысь. В самую высокую высь и растворяешься в счастье — от музыки ли, от любви, от проявлений человеческого благородства и отваги или же просто потому, что твой ребёнок неосознанно прижался к твоей руке и тихо потёрся о неё щекой?

Пока она бьёт крыльями там, внутри, кажется, ещё можно успеть что-то исправить, успеть покаяться перед теми, кому причинял боль. И хотя прошлое не способны изменить даже боги, каждый миг настоящего — это твоё будущее прошлое, а значит, его надо просто не испоганить.

Я догадываюсь, какой вопрос решали мои дети, так сурово вглядываясь в меня: «Человек ли ты?»

Ребята, я буду стараться. И вы тоже будьте людьми…

Духовник из Лавры

В 1981 году мы с моим другом, поэтом и начинающим критиком Игорем Фёдоровым поехали в Загорск, в Лавру, к его духовнику. Тот должен был, побеседовав со мной, или разрешить Игорю стать моим крёстным, или запретить.

Батюшка оказался рыжим малым, румяным, как сельская дева, да ещё и моложе меня лет на пять. А я ждал старца! Игорь всегда с таким придыханием говорил о своём духовнике, что я навоображал себе Пимена.

Сели мы с батюшкой уютненько на скамеечку против очень красивой в это летнее утро Лавры, Игорь отошёл в сторонку, а я, если честно, разочарованный, подумал: «И что же ты можешь мне сказать такого, мальчик, чего я сам ещё не знаю?»

Батюшка начал мягко, дружелюбно задавать простые, как в отделе кадров, вопросы. А я взял «быка за рога» и спросил его в лоб — как он относится к роману Булгакова «Мастер и Маргарита»? Недавно написал об этом статью, и мнение Церкви к такому сложному произведению мне было особенно интересно.

«Нам нельзя читать эту книгу. Церковь её не принимает», — просто сказал духовник моего друга Игоря Фёдорова, по первому призванию — поэта. Я заскучал. Как это — не читал, но осуждаю? Всё у вас, как и в миру? Что начальство решило, так и будет?

Через несколько дней Игорёк меня «окрестил». Тайно, поскольку хоть я и не был никогда в партии, а неприятности советская власть за это таинство устраивала вполне ощутимые и беспартийным.

Прошло, как говорится, много лет, а вопрос так и остался открытым — читать или не читать? Смотреть или не смотреть? По мне — смотреть, читать. Порой и трудно, но как-то… честнее, что ли. Однако и Церковь просто так не говорит. Может, придёт время, когда я плюну и… не пойду на очередного «Левиафана»…

Гиря

На 60-летие отца я и мои три брата решили, кроме прочего, преподнести один общий подарок — пудовую гирю.

Папа принял подарок благосклонной ухмылкой. Конечно же, сразу поднял гирю на вытянутую руку и какое-то время держал её так параллельно полу.

Гости захлопали в ладоши, зашумели, а мы стояли и гордились им. Особенно тот из нас, кто эту чугунную тушку в 16 кг волок через всю Москву. Авто ни у кого тогда не было.

Но через месяц у папиного письменного стола подломилась ножка. От тяжести книг, возвышавшихся слева и справа, как двуглавый Эльбрус.

Вместо новой подпорки отец подсунул под стол гирю. Она встала идеально, поскольку была точно такой высоты, как и родная «нога». Думали, на время.

Гиря простояла под столом семь лет, до переезда. Стол, ставший из-за трёх ног похожим на рояль, вынесли на свалку, а гиря перебралась на дачу.

Вот уже более двадцати лет нет папы, а гиря всё так и стоит на веранде, под стулом, не прибавив и не убавив в весе, такая же пудовая. Вчера опять наткнулся на неё и подумал: «А ведь ты, чугунка, и нас всех переживёшь!..»

Оглянись

Уже более двадцати лет, как ушёл навсегда отец. Лучший из людей в моей жизни. Он не сюсюкал с нами, сыновьями. Не сказать, что был нежным и ласковым. До сих пор, бывает, вспоминаю, как порол в детстве. Но однажды признался нам, что его никогда, ни разу отец не ударил. И любил больше всех. И я понимаю деда.

Неправда, что я с детства, забывая о жёстких телесных наказаниях, ровно любил отца. Бывали периоды ненависти, бывали. И восставал, и сомневался, но всегда, не переставая, продолжал любоваться отцом. Его красотой, силой, смехом, улыбкой, открытостью, несокрушимой надёжностью и искренностью. Мне всегда нравились его глаза светло-синего цвета. У нас ни у кого таких не было — мама разбавила своим белорусским болотистым туманом, тростниковой зеленью отцовскую чистую синеву…

Никому не достались и прекрасные отцовские волосы — в юности он был почти что рыжим, а после войны потемнел и сразу же начал седеть. Сейчас вот вижу, как его кудри треплет ветер. Он сидит спереди в машине, приоткрыл окно, а я сзади наблюдаю, как ветер красиво треплет его гриву. И понимаю с завистью, что одной его пряди волос хватило бы мне на целый чуб — заместо моего жиденького чубчика.

В детстве не задумываешься о здоровье родителей — сам болеешь чаще, а их воспринимаешь как вечную данность. У отца первая зубная боль случилась только после пятидесяти. Он любил увлечённо грызть мясную кость, высасывая из неё мозговую сладость и не оставляя на кости ничего, как таёжная собака. И иногда, когда свет падал сбоку, походил со своими прозрачными яркими глазами на матёрого волка. Красивого и могучего зверя.

Однажды дед поймал отца ещё подростком на воровстве. Было это уже в Киренске. Шли голодные тридцатые, и отец с пацанами, проделав в складской стене дырку, дотянулись до мешка с конфетами карамельки-подушечки. Выскребали пацаны карамель из мешка ложками понемногу, но регулярно и всю зиму. Так что мешок просел к весне почти вполовину. Вот у этого мешка дед и нашёл оброненную металлическую ложку, которой орудовал отец. Конечно, сразу узнал родную ложечку. Молча принес её домой и молча же положил рядом с учебником, который отец читал к урокам. И больше ничего не было. Ни слов. Ни наказаний.

Отец иногда вспоминал этот случай за семейным столом и всегда восхищался педагогическим тактом деда. А мне кажется, он ещё видел в этом уроке нежность своего отца, моего деда Ивана. Этот случай мне очень нравится.

Как и история со скрипкой. Её дед купил у знакомых ссыльных из Питера. Купил из скудного своего рабочего достатка. Настоящую, в красивом футляре скрипку. Гоше купил на пятнадцать лет. Надеялся, исполнит он его мечту, научится на ней играть, и услышит дед в своём доме, как сын его исполняет «настоящую музыку».

Отец научился играть на скрипке по самоучителю, а бывший хозяин инструмента помог в практике. И сыграл деду на домашнем «концерте» по памяти — Баха и Листа. Дед слушал и плакал…

Что он чувствовал тогда, слушая скрипку, таёжный следопыт, медвежатник, охотник? Бригадир артели грузчиков, на спор способный занести в одиночку на второй этаж пианино? Простой русский мужик с такими же синими, как у отца, глазами? Что чувствовал, глядя с благодарностью на своего вихрастого и любимейшего из детей, играющего на скрипке Баха? Во глубине сибирских руд? Посреди маленькой Венеции Сибири, в городе Киренске, омываемом великими сибирскими реками, как остров? Я восхищаюсь дедом Иваном — через любовь моего отца!

Эту скрипку отец взял после военного училища на фронт. Она погибла в 1943 году. А в 44-м ординарец принёс ему трофейную.

На ней поиграть отцу не довелось. При наступлении на Дуклинском перевале, в кровавых карпатских боях, немецкий снайпер разрывной пулей вырвал из правой руки отца почти десять сантиметров кости…

Да, отец часто говорил нам, что каждый день вспоминает своего отца. Трудно в это как-то верилось. Это при сумасшедшей его занятости? Он же преподавал и в Гнесинке, и в Литинституте одновременно, и писал, писал свои книги, статьи. Но теперь, когда отца уже нет более двадцати лет, а я почти каждый день вспоминаю о нём, — я задним числом верю ему. Да, это возможно, если любишь всем сердцем и до сих пор нуждаешься в отце, как он, как я…

Бальзак отдыхает

Младший за лето прочитал «Капитанскую дочку», пушкинские «пугачевские хроники», а также «Пушкин и Пугачев» М. Цветаевой, «Пугачева» С. Есенина, Сэлинджера «Над пропастью во ржи», Стендаля, Диккенса, Бальзака, засел за «Обыкновенную историю» Гончарова… Что-то ещё прочёл, не упомню. Гончарова — громадный «сталинский» том избранного, 1948 года, странного мышиного цвета, весом с полпуда — притаранил ему на «дальнюю дачу» я. Все знают эти великановы тома, ещё с 37-го года, когда А.С. Пушкина к его юбилею выложили народу первым на могучую читательскую ладонь.

— Как Бальзак? — спрашиваю про Бальзака, поскольку мой скорочтец именно его одолевал дольше других.

— Скукота! Описаний слишком много! Как начнёт описывать какую-нибудь хрень, и вот нудит страниц тридцать об одном… Ты лучше пишешь!

Наступает пауза. Я успеваю полуобморочно закатить глаза, схватиться за сердце, крикнуть его матери: «Валидол в доме есть?!» — Что случилось?! — тревожатся из дома. А потом на крыльце и жена, и старший, Георгий.

— Говорит, я лучше пишу, чем Бальзак!

На крыльце с облегчением и закипающим весельем переглядываются.

— Ну, ты живее пишешь, интереснее… — гнёт Лёня свою кочергу.

И вдруг я понимаю, что он наконец-то соскучился по мне за лето, поскольку не виделись мы давно.

Похоже, об этой мотивировке догадались и те, что на крыльце. И наступило некоторое всеобщее ошеломление, потому что Лёня уже года полтора, с тех самых пор, как начал у него грубеть голос и пробиваться ус под носом, — вошел в «жёсткую», как боевое пике истребителя, оппозицию. Вот просто оппозицию, которую ни объехать, ни перепрыгнуть никак — хоть тресни ты, несчастный любящий отец! Ощетинился молодой, и всё. Как средневековая какая-нибудь крепость. Всё не так, не эдак, никак! Вымахать успел за то время, пока я страдал, почти на голову мать перерос, в восьмой класс первого сентября пойдёт. И вот нате вам! Перемены!

— Льстить научился! — одобрительно киваю я на младшего. — Признак ума, между прочим! Главное, не переборщить! С Бальзаком ты, сынок, слегка переборщил. Но это не грех — я же отец твой. Кому ещё и льстить-то беззастенчиво, как не отцу ро́дному? А, товарищи? — обвёл я собравшуюся аудиторию посчастливившим взором.

На крыльце зашептались-захихикали и скрылись в дверях, не прощаясь.

— Ну чё, а Сэлинджер-то прокатил? Я его лет в пятнадцать пообожать успел.

— Сэлинджер прокатил! — охотно согласился Леонид. Я незаметненько приобнял его за плечо, о чём давно мечтать забыл, и мы пошли к дому.

— Лёнь, а тебе правда нравится, как я пишу?

— Да нравится, пап. Нет, ну Бальзак тоже, конечно, ничего…

Мы вошли вместе, предварительно я спрятал глаза от своих домашних ехидн…

«Викинг» или «Князь Владимир»?

Очень субъективно о фильме «Викинг» (реж. Андрей Кравчук, 2016 год, Россия). Семейный культпоход.

Младший сын Леонид (скептик, глобальный антагонист и адвокат обездоленных), выходя с фильма, за моей спиной (я к нему прислушиваюсь, к Леониду) проворчал: «Всё враньё. И почему название “Викинг”, а не “Варяг”, например, или тот же “Владимир”?» Я прислушиваюсь к своему младшему сыну Леониду, ученику 8-го гуманитарного класса гимназии. Не только потому, что недавно за анализ стихотворения Чичибабина учительница по литературе чуть не «задушила» его «в объятиях». Он вообще умный. Я это понял, когда Леониду было близко к году, просто вглядевшись в его зоркие, насмешливые глаза. Тогда мне никто не поверил. Тёща даже посмеялась над моим умозаключением — в смысле, ну да, конечно, парень ещё соску сосёт, а уже умный! Теперь не смеётся.

Возразить Леониду с исторической и смысловой точки зрения на бегу не получилось бы, и потому я сказал: «Голливуду роднее “Викинг”, а не “Владимир”, сынок. Ты уже большой, должен разбираться в тонкостях промоушена, проката и кинобизнеса!»

Наутро, разлепив глаза, я схватил с потолка мысль, которую накануне, после просмотра модного фильма, уже практически нащупал: «Продюсерское кино».

Ну конечно! Продюсерское кино! Крупные продюсеры сегодня не кино снимают, а воплощают КИНОПРОЕКТЫ, в которые большие деньги вкачиваются только при полной уверенности в финансовой состоятельности. Только под мощную рекламную кампанию, государственную поддержку, звёздный актёрский состав и самую современную компьютерную графику. А ещё круче — и с сериалом на «своём» канале, после «съёма сливок» с основного «паровоза» в киносети…

Что это могут быть за проекты? Правильно — проекты под хрущёвским девизом: «Догнать и перегнать Америку!» То есть всё тот же Голливуд. Доказать окружающему свету, что снимаем так же дорого и не хуже. Зрелищно, шумно и примитивно, точь-в-точь как у «больших парней»!

Дальний прицел продюсерского «коллективного разума» — доказать, что мы в самом деле не хуже Голливуда уже сейчас, — а завтра выйти на миллиардные аудитории Китая, Индии, Ближнего Востока, шагая вместе «со страной» по газовым и нефтяным трубам. И в итоге дальновидных усилий — оттяпать у Голливуда сытое местечко хотя бы у себя дома, поближе к родному «кинокорыту».

Бесполезно спорить с тем, что кино — одно из мощнейших средств в борьбе тотального глобализма за мировое господство над усреднёнными умами человечества. И наш российский продюсерский клан участвует в глобализации мира со всем энтузиазмом мазохистов-неофитов! Вот откуда растут короткие ножки у режиссёра Фёдора Бондарчука, снимающего под великим словом «Сталинград» — спекулятивную подделку про всемирно знаменитое сражение во Второй мировой войне. Бренд «Сталинграда» режиссёр использует как бы поверх фильма. Теперь его представляют как автора фильма «Сталинград», и название картины больше самого фильма в миллион раз! Фильм забыт, как бормотание, а название звенит, как колокол, до сих пор. Это и есть продюсерский ход. Вскоре Ф. Бондарчук осчастливит нас новым «проектом» — догоню Голливуд и перегоню его — о нападении чужой цивилизации из космоса на Землю. Свежо? Ещё как! Голливуд, снявший на эту несвежую тему десятки блокбастеров, корчится от приступов зависти!

Та же колбасня и с названием «Викинг». Бренд «викингов» пятый сезон раскручивается известным канадско-ирландским сериалом, подсесть на чужой хвост — привычное дело. Да и идейная подсказка в самом названии не излишняя — мы же всё лучшее откуда получаем? Правильно — оттуда! Роль, которая отводится в фильме иностранным влияниям на «немытую» Россию, — определяющая, от варягов до Византии. И это не идеологическая диверсия со стороны продюсерской команды — полагаю, они действительно так думают. И есть к тому основания. А то!

Но я не собираюсь, как многие посмотревшие фильм, цепляться к частностям. Для себя я вычленил два определяющих момента, которые с фильмом лично меня могут как-то примирить.

Это, конечно, слёзы великого князя Владимира. Он не случайно единственный в фильме человек, который впервые проливает слёзы не от боли, а — из раскаяния и сострадания. Вот точка, с которой началось в Русском государстве великое пришествие Христа. Раскаяние и сострадание! В фильме это ключевая духовная сцена. Ключевая! Так и снятая.

Абсолютно совпадающая, к слову, с мыслью Василия Розанова: «Кто никогда не плачет — никогда не увидит Христа. А кто плачет — увидит его непременно. Христос — это слёзы человечества…»

И ещё одно личное переживание. Фильм весьма доходчиво показывает, из какой чудовищной грязи и крови возникают великие империи и государства. Какой страшной ценой даются победы. И как же мы — нынешние — ответственны за всё, что досталось нам от прежних поколений? Какое низменное преступление творят те, кто в корыстных целях ослабляют Россию, поднявшуюся на такой боли и жертвах!

По-моему, сегодня и этого достаточно, чтобы сказать создателям фильма своё скромное спасибо. К тому же не надо забывать, что перед нами не строго исторический фильм, не документальное исследование, а картина, снятая в приближении к фэнтези, со всеми вытекающими отсюда голливудскими составляющими. Включая — самый топовый актёрский состав из киношной молодёжи… Да может, оно и правильно, что ближе к фэнтези? Кто же выдержит всю реальную правду о Владимире, учитывая его канонизацию? А фильм, между прочим, предполагает, что именно выстраданное принятие христианства сердцем — духовно перерождает Владимира и открывает путь к святости… Да-да, именно!

Говорят, уже сейчас доходы от картины перевалили за миллиард рублей.

Нынче это и означает «удачный проект». И победителю, если рассудить трезво, чихать, кто и как его судит…

Картинка

Запечатлелась картинка в памяти — как от высотки МГУ пересекала площадь в сторону церкви процессия монахинь, похожая на стаю чёрных ворон. Наверное, их было не меньше двадцати. Монашки шли к храму Живоначальной Троицы, что стоял и стоит на самом высоком месте Воробьёвых гор, слева от смотровой площадки.

Заметил их с велосипеда. Вертелся вокруг МГУ, всё навязчивее думая, как хочу учиться только здесь! Мне уже исполнилось пятнадцать, и мысли о будущем застучались в продуваемую разными сквозняками голову.

Картинка с монашками показалась тогда не просто комичной, а какой-то плакатно прямолинейной — бредут, отсталые, от светоча знаний, в темень религиозного обмана!

Впервые зашёл я в этот храм спустя много лет. Уже окончив МГУ, аспирантуру, став отцом, крестившись в Православие.

И узнал его историю — храм Живоначальной Троицы, едва ли не единственный в столице — никогда не прекращал служение. Сначала был он сложен из дерева, впервые упомянут в XV веке. В девятнадцатом стал каменным, и стоит практически там же, где прежняя, деревянная церковь простояла более четырёх столетий. В этом «новом» храме молился Кутузов в 1812 году перед тем, как оставить Москву. Храм благополучно пережил «наполеоновский» пожар, не закрывался при большевистском безбожии, был открыт в пору «борьбы с колокольным звоном», грянувшую в 1929 году. Его голос продолжал летать над Москвой, когда многие вынужденно замолчали. И летит до сих пор. А главное, по-прежнему идут к нему люди, уверенные, что есть в мире сила — сильнее любой науки, любой идеи и даже правды!

Мне давно не кажется смешной и забавной та старая картинка. Она сейчас видится мне трогательной и даже, сказал бы я, невероятно сильной, как сами те женщины в монашеских одеждах из шестидесятых годов ХХ века, которым заполошный генсек Хрущёв уже успел пообещать непременное построение коммунизма к 1980 году, без всякого Бога.

Квадрат гипотенузы

— Ложись спать! Вчера легла в два, позавчера в два, а вставать в семь. Сегодня ляг в двенадцать. Вот уложишь детей хотя бы в одиннадцать — и сама ложись.

Это я говорю жене, на которую мои слова действуют как на мертвого припарки. Она не может справиться с собой, хотя за день выматывается так, что к ночи, глядя на меня, кажется, не сразу узнает. Глаза блуждают, ловят фокус, и наконец её улыбка говорит: а, это ты? Я тебя узна-ала.

Еще бы! К восьми утра она отвозит на машине в школу старшего сына. Возвращается за младшим и отвозит его — у них разные школы. Затем час спит и провожает на работу меня. А днём — карусель. Этого забери из школы и — на дополнительные занятия, следом второго и по другому адресу, потом собирает по очереди и — домой. Перекусили и — снова, один на музыку, другой на английский.

А затем уроки — с каждым. И опять кормить детей и меня, а значит, ещё днём выкроить время для поездки в магазин и на рынок. Ужас!

Мне её жалко. Время от времени я пытаюсь уложить её раньше, потому что постоянный недосып неизбежно расшатывает нервы, и она нет-нет да срывается и на детей, и на меня. Но… ей же надо посмотреть по ящику какой-нибудь сериальчик? Ей же надо прочитать книжки, которые она любовно сложила у кровати в стопочку? — Сегодня ляжешь в двенадцать! — твёрдо говорю я. — Ну, в полпервого, не позже! — И сам ложусь раньше, показывая пример.

Она уходит в ванную комнату. Я знаю, там у неё лежит роман, который она читает исключительно здесь, лёжа в тёплой пене.

Я включаю телевизор и выключаю свет. Она любит, когда я её дожидаюсь и в спальне не совсем темно. Боится темноты.

Проходит час. Два часа. Это я выясняю, внезапно проснувшись. Её нет. Опять она увлеклась чтением и забыла о времени, обо мне, о своих обещаниях. Я выключаю телевизор и лежу в темноте, мстительно поджидая и обдумывая заранее прокурорскую речь. В половине третьего я, разозлившись, ложусь по диагонали всей кровати, этакой гипотенузой, занимая головой её подушку, и теперь жду, как охотник. Мне интересно, как она себя поведёт, наткнувшись на неожиданное препятствие в моём лице.

Без четверти три. Она крадучись входит в спальню и застывает над кроватью. Я слежу за ней левым глазом, в темноте ей меня не разоблачить.

Нет, она не стоит на месте в растерянности, а каждым своим движением как бы обнаруживает ход своих мыслей. Вот она наклонилась вперёд и уже протянула руку к моему плечу (я на всякий случай закрываю глаз), но рука замирает в воздухе, не дойдя до плеча, и я это успеваю увидеть, потому что от любопытства открываю глаз — я бы на её месте так и поступил: тронул за плечо, разбудил, лёг.

Но… она раздумала — на полпути руки. Тихо-тихо тронула ногу. Я «не проснулся», живо кося глазом. После того как она отказалась от «моего», такого очевидного варианта, всё остальное для меня стало превращаться в её эксклюзивную импровизацию.

Итак, «нога» не сработала. И она вообще отбросила саму эту идею — будить. Осторожно присела на кровать. Боком качнулась в моём направлении. Я «прочитал» её намерение — она, видимо, подумала, что, может быть, как-нибудь всё рассосётся само собой, и вот она сейчас повалится боком на своё любимое местечко и наконец-то уснёт. Но на её любимом местечке лежал я, а точнее, верхняя часть моей коварной гипотенузы. И она это вовремя осознала, когда её распущенные волосы уже почти коснулись моего лица. Она выпрямилась, а я, уже чувствуя, как заворочалась, закряхтела во мне совесть, вдруг поразился и умилился этому детскому жесту, его чистейшей наивности. Мол, вижу, что нельзя, но вдруг всё же получится? Ведь бывают же чудеса?

Несколько секунд неподвижно она сидит в своём бермудском треугольнике — между двумя катетами кровати и лично хорошо знакомой ей «гипотенузой». Я чувствую её растерянность, мучительное желание лечь и детское несогласие с таким вот идиотским тупиком!

«Страшная месть» за непослушание не только уже состоялась, а успела во мне как-то незаметно переродиться в очевидное чувство вины, а затем сочувствие и потом сострадание.

И в то же время именно сейчас ей предстояло сделать последний и решительный выбор: будить или… что — «или»? Не гнездиться же, поджав ноги, в «подбрюшье» моей гипотенузы?

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Остановка по желанию предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я