Ностальжи. О времени, о жизни, о судьбе. Том I

Виктор Холенко, 2020

В повести-эссе «О времени. О жизни. О судьбе» журналист Виктор Холенко, рассказывая, казалось бы, частную историю своей жизни и жизни своей семьи, удивительным образом вплетает судьбы отдельных людей в водоворот исторических событий целых эпох -времён Российской империи, Советского Союза и современной России. Первый том охватывает первую половину XX века жизни героев повести-эссе – в центральной России, в Сибири, на Дальнем Востоке. Сабельная атака времен Гражданской войны глазами чудом выжившего 16-летнего участника-красноармейца, рассказы раненых бойцов морского десанта, выбивших японцев из Курильских островов, забытые и даже специально уничтоженные страницы послевоенной жизни в дальневосточной глубинке, десятки известных и неизвестных прежде имён – живые истории людей в конкретную историческую эпоху. В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Оглавление

Из серии: Письма из XX века

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ностальжи. О времени, о жизни, о судьбе. Том I предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть первая

Любая дорога начинается с первого шага…

Письмо первое

Корни рода моего

1

Как-то моя супруга Ирина Васильевна, до замужества Бызова (кстати, единственная и другой не будет никогда, что довольно странно по нынешним временам), рассказала о случае, происшедшем с её знакомой, довольно пожилой женщиной где-то в очень далёком от Москвы дальневосточном посёлке Лучегорск — тогда мы там ещё и сами жили. Оказалось, что она стала свидетельницей, как хорошо и мне знакомая Тамара Германовна Сергеева, интеллигентная и всегда исключительно доброжелательная по отношению ко всем людям женщина, проработавшая много лет до ухода на пенсию учительницей, а потом и заведующей отделом писем районной газеты «Победа», принесла в районную библиотеку часть книг из собственного домашнего собрания: дети выросли и разъехались, и книги эти, очень почитаемые в семье в прошлом, оказались уже невостребованными. Вот и решила старая женщина подарить их местной библиотеке — мол, пусть хоть другие их читают и радуются встрече с хорошими и мудрыми друзьями в незатейливых простеньких обложках. Однако заведующая библиотекой, молодящаяся сорокалетняя женщина, естественно, с дипломом о высшем культуроведческом образовании, отказалась принять этот бескорыстный дар. Взяв из сумки двумя пальчиками наугад одну из книг, она скривила губки бантиком и со снисходительной усмешкой изрекла нравоучительно:

— Никому это уже не нужно. Сейчас другая эпоха, а это всё осталось в прошлом…

Книга, которую она чуть ли не брезгливо держала двумя пальчиками, называлась «Молодая гвардия», и написал её в середине XX столетия, сразу после самой разрушительной в истории человечества войны, талантливый советский писатель Александр Фадеев. И, догадываюсь, с каким изумлением смотрела на самоуверенного и высокообразованного вроде бы чиновника в юбке эта пожилая женщина, потрясённая такой безапелляционной тирадой. И не понять было старушке, почему же художественный рассказ о подвиге юных патриотов-молодогвардейцев, Олеге Кошевом, Ульяне Громовой, Сереже Тюленине и многих десятках других их самоотверженных сверстников, сегодня вдруг оказался никому уже не нужным.

И случилось-то это совсем уж недавно — весной 2007 года…

Услышав эту историю в пересказе моей жены, не менее своей знакомой потрясённой происшедшим в районной библиотеке случаем, я ещё более утвердился в значимости затеянного мною проекта. Так и хочется сказать что-нибудь этакое, соответствующее такому возмутительному случаю: в назидание всем подобным, непомнящим родства чиновничьим особам в юбках и строгих смокингах. Но не скажу, потому что они сами из прошлого, но совсем другого оттенка — из того неистребимого чинушества и низкопоклонного «чего изволите-с», расцветшего ядовитой бузиной в годы брежневского застоя сразу после короткой послесталинской оттепели 50-60-х годов и невероятным образом гипертрофированных в постсоветских буднях, чему, конечно же, совсем уже не место в будущем…

А теперь за дело. И ну их всех к ляду…

Хотя, ещё одна небольшая ремарка. Вспомнился мне этот крайне прискорбный факт почему-то именно 22 июня 2013 года и, думаю, совсем не случайно. В этот скорбный для всех нас день очередной годовщины начала Великой Отечественной войны с фашистами, на этот раз совпавший с поминальной субботой в канун праздника Святой Троицы, в России традиционно поминают всех павших защитников нашего Отечества. Уже несколько лет прошло, как ушла из жизни уважаемая мною Тамара Германовна, попытавшаяся и на склоне лет своих хотя бы малой толикой укрепить память людскую о той ужасной войне и поистине Великом Подвиге наших отцов и дедов, всего нашего народа от мала до велика, не постоявших за ценой ради главной нашей Победы. А тут ещё не стушевались в памяти вчерашние, 21 июня, дебаты в Государственной думе по поводу того, по каким же учебникам и каким образом учить в школах российским детям нашу историю. Вот наложилось всё это друг на друга, и поэтому, наверное, вспомнилось…

2

«Есть на Севере заветный городок…»

Эта песня из давних советских времён, и особенно популярна она была ещё, наверное, в 30-е годы прошлого века. Её пели все: и школьники, и крестьянская молодёжь, рабочие, интеллигенция. Это было время бурных строек: возводились новые города в неосвоенной до той поры Сибири и на Дальнем Востоке, строились заводы, электростанции, шахты, осваивался Северный морской путь. Потом она так же гармонично вошла и в военные 40-е годы, и зимой 1944 мы, первоклашки маленькой сельской школы, разучивали эту песню на уроках пения вместе с новым Гимном Советского Союза, который начинался словами: «Союз нерушимый республик свободных…» Если бы кто-нибудь тогда сказал, что не пройдёт и пятидесяти лет, рассыплется этот союз на полтора десятка осколков, как драгоценная ваза, неосторожно уроненная её хозяином на холодную брусчатку Красной площади, что заживут эти, тоже якобы свободные, в том числе и друг от друга, республики-осколки самостоятельной жизнью, а их народы потом будут десятилетиями мучительно искать пути к сближению, — честное слово, если бы кто тогда, в 44-м, даже одним словом намекнул, что нечто подобное может произойти, его в лучшем случае приняли бы просто за сумасшедшего. Да и не могло быть иначе: шла к завершению Великая Отечественная война, позади были одержанные громкие победы всенародно любимой армии под Москвой, в Сталинграде, на Курской Дуге. А прямо накануне этих так запомнившихся мне уроков пения к нам на далёкую Камчатку дошла ещё одна радостная весть: наконец-то была прорвана блокада героического Ленинграда.

Это сообщение вызвало в школе особое ликование: дело в том, что в нашем классе училась девочка, которую ещё в 42-м году вывезли по ледовой «Дороге жизни» из этого легендарного города и привезли на Камчатку, где на морской береговой батарее служил её отец. Эта батарея морских дальнобойных пушек была искусно замаскирована в скалах недалеко от нашего села, и даже во время учебных стрельб нельзя было определить её местонахождение хотя бы по рассеянным дымкам от сгоревшего пороха: только гулкий удар выстрела и следом за ним высоко в небе характерный ноющий звук тяжёлого снаряда, летевшего через наше село на полигон, расположенный километрах в десяти на береговых террасах бухты Саранной. В эти обильные ягодные места мы, пацаны, обычно бегали за голубикой, жутко вкусной жимолостью, брусникой и шикшей в пору их созревания в августе и сентябре, и если в такие дни выпадали стрельбы, то непременно натыкались на матросов из оцепления, которые нас не пускали, конечно, в самые злачные, по нашему мнению, места, потому что именно туда падали болванки учебных снарядов.

С этой девочкой мы сидели за одной партой. Звали её Валей. Она была старше меня примерно на год, видимо, уже ходила в школу там, в Ленинграде, но во время блокады учёбу пришлось прервать. Ещё она отличалась какой-то нездоровой полнотой и такой же неестественной желтизной припухшего округлого лица — очевидно, результат блокадного голода. Несколько раз всего я видел её отца — подтянутого немногословного морского офицера с четырьмя маленькими звёздочками на погонах. Говорили, что он командир этой самой 77-й береговой батареи. Матери её я никогда не видел и сейчас даже думаю, что её или уже не было в живых, или она, может быть, находилась где-то на излечении.

Фамилия у Вали, помню, была Зверева, жила она на квартире самых старых жителей села и в самом старом, но очень добротном, богатом по тем временам доме под крышей из волнистого оцинкованного железа. Хозяином дома был щуплый добрый старичок Филиппыч, который, несмотря на преклонный возраст, всё ещё работал колхозным конюхом, и с ним дружила, пожалуй, вся деревенская детвора. И всё же истинной хозяйкой дома была высокая сухощавая старуха с жёстким взглядом каких-то особенно пронзительных глаз и с плотно сжатыми тонкими губами, с седоватой опушкой над ними. По имени её в селе никто не называл, а только уважительно по отчеству — Ивановна. Её побаивались все: и детвора, и взрослые, и, конечно же, сам Филиппыч. Многие считали её даже колдуньей, но в трудную минуту люди нередко обращались именно к ней за помощью — кто денег занять, а кто просто за каким-то житейским советом. Родственников у них в селе не было, никто и никогда к ним не приезжал даже из ближних сёл, и о прошлом этих стариков никто ничего не знал толком. Помнится, сразу после войны эти старики как-то неожиданно исчезли из села: продали дом и уехали. Куда? И снова никто не знал: в городе Петропавловске их никто из односельчан не встречал, иногда доходили слухи, что они в одну из летних навигаций уехали на материк, а дальше их след вообще затерялся. До сих пор для меня судьба этих двух стариков остаётся загадкой, даже фамилию их я никогда не слышал от взрослых, поэтому так и не узнал тогда. В те годы я, конечно, не особенно задумывался над этим. Но по прошествии лет после деревенского мальчишества кое-что узнал об особенностях этого удивительного XX века и на себе самом испытал, какой беспомощной песчинкой может быть человек, захваченный его бурными вихрями. Поэтому, считаю, у людей моего времени всегда было предостаточно причин особенно не хвастаться своим прошлым. И об этом я ещё расскажу в других главах моей своеобразной повести.

Как я уже говорил, с этой девочкой мы сидели за одной партой и быстро подружились. А во втором классе, честно признаюсь, я был уже в неё влюблён, даже не смотря на её явно болезненную полноту и совсем недетскую мудрость во взгляде агатовых глаз. Она была из какого-то другого, мне неведомого мира, гораздо более моих сверстников-односельчан эрудирована, общительна и доброжелательна. Конечно, я очень старался ни коим образом не обнаруживать свою влюблённость и даже пересел на другую парту, где тоже сидел мальчишка, мой друг Вовка Марасанов, а к ней подсела её подружка Дина. Но попытки мои были тщетны, и ребята нас уже даже перестали скоро дразнить женихом и невестой, потому что мы нисколько не замечали этих насмешек и по-прежнему обменивались записками на уроках и книжками из школьной библиотеки.

Видимо, мы тогда очень быстро развивались, потому что уже во втором классе читали достаточно взрослые книжки. Может быть, потому, что время было такое особенное, а, может, и по той причине, что учились мы в той маленькой школе не так, как обычно и всегда было принято: одна учительница одновременно вела уроки двух классов. За партами одного ряда сидели, например, первоклашки, а на втором — третьеклассники, а годом позже уже второклассники занимались одновременно с ребятами из четвёртого класса. Поэтому ученики младших классов невольно оказывались в курсе школьной программы сразу на два класса вперёд. Мне же вообще в этом плане повезло: за год до поступления в первый класс сын моего крёстного, киномеханик Юра Горященко, привёз из Новой Тарьи, откуда он на собачьей упряжке ездил в наше село с кинопередвижкой, совершенно новенький букварь. Когда он привозил новые кинофильмы, то обычно останавливался у нас, и вот в один из таких приездов Юра, совсем ещё молодой парень лет шестнадцати-семнадцати, показал мне по этому букварю, как буквы складываются в слова. Потом я уже сам стал читать крупные заголовки, а вскоре и некоторые мелкие заметки в газете — их, газет, во все времена у нас в семье было много. В первом классе я прочитал уже первую книжку и запомнил её на всю жизнь. Это был иллюстрированный рассказ канадского писателя Эрнеста Сетона-Томпсона «Рваное ушко», в котором повествовалось о приключениях маленького непослушного кролика, которого крольчиха-мама Молли называла таким необычным именем. И что удивительно: за всю свою жизнь я прочитал ещё много книг этого замечательного писателя-натуралиста и учёного, но больше никогда мне не попадал в руки именно этот его рассказ. Однако я его помню до сих пор.

Так что книги мы тогда начинали читать очень рано, и даже довольно серьёзные. В первом классе, например, я уже принялся читать любимую книгу моего отца «Морской волк» Джека Лондона. Когда эта книжка однажды попала в мои руки, и я начал бегло листать этот пухлый малоформатный томик, меня страшно заинтриговал один рисунок. На книжной страничке какие-то бородатые люди тянули за верёвку на борт шхуны орущего благим матом человека (это можно было угадать по его широко раскрытому рту и искажённому в ужасе лицу), а выскочившая из пенных морских волн огромная акула зубастой пастью вцепилась в его ногу. Я упорно вчитывался в набранные мелким шрифтом строки, пытаясь найти объяснение этой жуткой картинке и, конечно же, вскоре совершенно заблудился в философских метаниях главных героев повести. Дело кончилось тем, что вскорости я просто забросил эту книжку, показавшуюся мне тогда очень уж мудрёной, так и не дойдя до эпизода, запечатлённого на иллюстрации, удовлетворившись достаточно популярным отцовским пересказом сюжета. Позже, когда уже стал взрослым, я прочитал эту повесть несколько раз, и этот американский писатель до сих пор является одним из самых моих любимых. А в то время для нас понятнее были совсем другие книги, которые нам давала читать наша учительница Татьяна Ивановна Иваницкая, которую в нашем селе почему-то звали Татаркой, наверное, потому что она была темноволосая и черноглазая. Очень хорошая, помню, была учительница. (Она же была и заведующей школы, а в августе 1947 года она выдала мне первый в моей жизни заверенный её подписью документ — Свидетельство об окончании четвёртого класса в селе Вилюй, которое хранится у меня до сих пор.) Как-то раз, той же зимой, когда мы начали разучивать новый Гимн Советского Союза, учреждённый годом раньше, она принесла в класс два маленьких томика в белых бумажных обложках, и мы с Валей стали первыми их читателями. Это были литературные выпуски издательства «Правда» того времени: «Дни и ночи» Константина Симонова и «Они сражались за Родину» Михаила Шолохова.

В четвёртый класс Валя уже не пришла: её отца перевели в город, и мы с ней больше никогда не встречались. Я даже попрощаться с ней не мог, потому что обычно всё лето проводил со своим отцом на острове Старичков: там, в трёх милях от материкового берега, на котором стояло наше село Вилюй, колхозные рыбаки всю войну ставными неводами ловили рыбу, а бригадиром у них был мой отец — Фёдор Корнеевич. Деревянные катера «Смелый», «Боец», фанерный утюжок «Лев Толстой» таскали на буксире сразу по нескольку смолёных кунгасов с лососем, сельдью, а в конце войны и с жирным терпугом на засолку в Новую Тарью и в бухту Саранную. А мимо острова с океанской стороны шли в Авачинскую губу и далее в порт Петропавловск огромные утюги-пароходы типа «Либерти» с грузами из Америки, заканчивая здесь, у океанского берега Камчатки, свой путь по штурманской прокладке по Дуге большого круга. Давно уже нет этих трудяг-«либертосов», скроенных на скорую руку в военное время в Соединённых Штатах. Переламывались они в штормы редко спокойного Тихого океана (кстати, на старых российских картах времён Петра Великого этот океан именовался просто Тихим морем), застревали на прибрежных рифах, и тогда нам, камчадалам, в избытке перепадало полакомиться горько-сладко-солёным сахаром — тестообразной, тягучей желтоватой массой, пропитанной морской водой. Да, его продавали нам по сниженным ценам в рыбкооповских магазинах, причём без всяких карточек. Никогда такой не пробовали? А вот нам довелось…

Давно уже нет в живых тех людей, живших в те годы на этих самых восточных берегах России. В одной из следующих глав я постараюсь немного рассказать о них. Мне очень хочется сделать это хотя бы уже потому, что чиновники советского времени буквально вычеркнули из истории страны и дальневосточного региона даже упоминание об этих тружениках моря военного времени. У меня есть основания утверждать это, и о них сейчас скажу. Так, в 60-х годах я прочитал книгу Старицына «Сероглазка — любовь моя». В этой книге автор как раз и рассказывал о камчатских рыбаках военного времени. Он был в то время директором моторно-рыболовной станции — МРС в Сероглазке, которая обеспечивала рыбацким снаряжением и малыми морскими судами всех колхозных рыбаков на камчатском побережье южнее мыса Шипунского. Я был знаком с ним лично. Он часто приезжал в гости к моим родителям в село Вилюй — и когда мой отец был единственным бригадиром колхозных рыбаков самого крупного на побережье ставного невода, который все годы войны устанавливался на океанской стороне острова Старичков, и когда мой отец целый год был уже председателем самого колхоза «Вилюй». Об этих рыбаках, и о моём отце в частности, часто писала областная газета того времени «Камчатская правда» — сам читал однажды огромный очерк об отцовской бригаде, занявший целый разворот формата сегодняшней «Российской газеты». Среди вилюйских рыбаков было немало награждённых за годы войны и после её окончания. Помню, как он, Старицын Михаил Константинович, — автор той книжки, приезжал к нам летом в 44-м году вместе с капитаном НКВД и вручал отцу Почётную грамоту обкома партии, областного Совета и управления НКВД за заслуги в охране границы. К грамоте были приложены и ценные подарки — охотничье ружьё 16-го калибра и заготовки для хромовых сапог (из них отец, удивительный мастер на все руки, потом стачал отличные сапоги для меня, в которых я долго щеголял в послевоенные годы). Я и сам встречался со Старицыным на Камчатке где-то в 1958 году — в то время он был уже председателем знаменитого на всём Дальнем Востоке рыболовецкого колхоза имени Ленина. Тогда он меня тепло принял в своём председательском кабинете в Сероглазке и долго расспрашивал об отце, который уже десять лет к тому времени жил в Приморье, — они ж были давними друзьями. И вот я прочитал его книгу и не нашёл в ней ни одного упоминания о колхозе «Вилюй», ни одной ссылки на его существование и его людей. Одну только «вилюйскую» фамилию я обнаружил в этой книжке — старшины тресколовного кавасаки Морева, и то лишь потому, наверное, что эти мотоботы числились за МРС в Сероглазке.

Не нашёл я упоминания о колхозе «Вилюй» и его людях и в вышедшем позже официальном сборнике документов о рыбаках Камчатки в годы Великой Отечественной войны. Выходит, село с сотнями жителей бесследно исчезло с территории и без того всегда малонаселённой Камчатки и, следовательно, из истории всей страны. Или оно мне всего лишь приснилось в каких-то детских снах? Нет, это был не сон. Просто, в начале 50-х годов (мы в то время уже жили на материке), село Вилюй смыла волна цунами, и много людей погибло — как и на Курилах. Тогда-то, оказывается, и вычеркнули моё родное село, в котором прошло детство, и из советской истории, и из памяти людской вообще. Официальная версия для оправдания подобных вещей знакома многим: мол, чиновники от партии и правительства специально не придавали огласке подобные факты, чтобы не волновать лишний раз людей негативными моментами в нашей жизни. В том числе и по причине стихийных бедствий, или (не приведи Господь!) каких-либо техногенных катастроф, да ещё по вине самого человека. Трогательная забота о нашем душевном покое, не правда ли? И в самом деле, чего только не сделаешь, лишь бы не давать ещё одного повода для размышлений о том, что не всё в нашем советском королевстве было тогда тип-топ.

Хотя, к слову сказать, именно это глухое замалчивание породило ещё тогда, сразу после того страшного бедствия, целую череду самых невероятных слухов. А уже много лет спустя, в раскрепощённые 90-е годы прошлого столетия, например, можно было и в открытой печати встретить рассказы очевидцев, переживших это ужасное и очень уж загадочное цунами.

Вот передо мной владивостокская газета «Новости» за 23 июня 1998 года: на 6–7 страницах её один из таких рассказов. Кстати, в нём совершенно откровенно говорится о вероятном испытании термоядерного оружия у берегов Камчатки. Вот что там писалось. Экономист Галина Луговая переехала из Владивостока на Курилы в 1949 году. Когда случилась эта беда, её муж был у родственников в Александровске, видимо, на Сахалине, а у неё на подселении жила девочка-кассир Катя. Они уцелели, в отличие от тысяч других островитян. Правда, от их дома остались только стены, на одной из них всё так же висел коврик, а вот крыши не было совсем. Когда они встретились снова через несколько дней после катастрофы, Катя не узнала свою старшую подругу: Галина была совершенно седой. Это в тридцать-то лет от роду…

«Катя тогда дружила с парнем, который служил на посту особой секретности, — вспоминает Галина Луговая в том очерке журналиста Юлиана Павлюшина. — Они любили друг друга и были близки. Он доверял ей какие-то тайны, но она об этом помалкивала. А тут рассказала всё. На Курилах, говорит, никогда не было подобной таким масштабам стихии. Да и не стихия это. Генка на экране слежения видел, как прошло испытание то ли водородной, то ли атомной бомбы…»

И далее по тексту: «Работники Шелиховского комбината на Парамушире говорили, что когда их обдало волной, вода была горячая…»

«Видимо, испытатели не рассчитали силу бомбы, — завершает эту часть своих воспоминаний Галина Луговая. — Взорвали близко от берега. Волна пошла в пролив между островами, накрыв их так, что только верхушки сопок остались».

А вот уже существенные признаки намерения властей любыми средствами скрыть истинную правду: когда пострадавших эвакуировали во Владивосток, у них брали подписку о неразглашении того, что они видели собственными глазами и что пережили там, на Курилах, в день катастрофы.

Приведу дословно не менее многозначительное авторское окончание этого очерка:

«Галине пришлось лечь в больницу: психологическая травма, нарушение левой доли гипофиза, лучевая(!) болезнь. К 1956 году появились отёки, начали выпадать волосы, зубы. В 1957 и 1958 годах она по восемь месяцев лежала в краевой больнице. В 58-м медики Владивостока исчерпали свои возможности, и её направили в Москву, где она лечилась ещё полгода в клинике профессора Мясникова и в Институте питания. Подлечили. Даже волосы выросли. Но болезнь осталась навсегда.

Через несколько лет к ней домой пришла какая-то женщина. „Кого вам надо?“ — „Галю Луговую“. Это оказалась Мария Беломестнова — повариха с рыбозавода „Бабушкино“ — она тоже была на Курилах 4 ноября 1952 года.

Поплакали, повспоминали… Боже мой, тысячи людей погибли из-за проклятой эсэсэсэровской секретности…»

В 1957 году я и сам встречался с пережившими это цунами. Братья Варлаковы, которые года на три или чуть больше были меня моложе, жили в то время в посёлке Индустриальном, недалеко от города Петропавловска и работали на местном судоремонтном заводе. Они вообще ничего мне не рассказали о той катастрофе. Немного рассказали их родители — тётя Дора и дядя Максим, — которые в селе Вилюй жили недалеко от нас. Волна смыла часть посёлка, которая называлась Летник. Там, на песчаной косе, было полтора-два десятка жилых домиков с огородами и находился единственный рыбкооповский магазин. Основной посёлок не пострадал: он располагался метрах в двухстах на высокой террасе. Практически все жители Летника погибли. Уцелел только старик Подкатов, который в это время находился по каким-то своим делам в Петропавловске.

Помню, его деревянный домик на самом берегу песчаной косы, а маленький огородик спускался чуть ли не к самой протоке Вилюйки, соединяющей озёра-лиманы Большой и Малый Вилюи с океаном. Сельская детвора всё лето в погожие дни от зари до зари плескалась в тёплом мелководье этой протоки и обсыхала на горячем пляже у самой кромки воды. О еде, естественно, забывали, потому что до Зимника, где с родителями жили многие из ребят, бежать было далековато. А тут был совсем рядом огородик деда Подкатова, где на грядках вызревали аппетитные овощи — редиска, морковка да лучок. Мелкой шкоды он обычно не замечал, потому что мы не старались особенно нахальничать: хватало на всех и пучка той же самой редиски, чтобы, как говорится, заморить червячка. Но однажды мы попали впросак. Кто-то ещё до нашей компании малолеток, видимо, из более взрослых ребят и ночью, основательно разорил эти грядки: они были зверски вытоптаны, овощи выдраны с корнем и валялись вокруг с подсохшей уже ботвой. Эта картина капитального разора расстроила нас не меньше самого хозяина: как-никак, а мы лишались бесплатных перекусов во время постоянных забав в теплой воде и на берегу протоки. Горюя по этому поводу, мы пытались хоть немного набрать для обеда подвядших и затоптанных в землю плодов и, разумеется, потеряли былую бдительность. Вот тут-то и появился перед нами разгневанный хозяин с длинной хворостиной в руках. Ребятня сразу бросилась врассыпную в тундру, что была прямо за косой, а он погнался за нами вдогон. Я, как на грех, оказался в самом невыгодном положении: со мной был братишка Борька, младше меня почти на восемь лет, которому исполнилось в ту пору только три года. А ещё у него была больная ножка, и он, понятно, по этой причине не мог уже бежать быстрее, путался в траве и кочках, запинался и падал постоянно. Пришлось и мне отставать от других ребят, чтобы не оставить брата на расправу хозяину разоренных не нами грядок. Когда дед Подкатов уже наступал мне на пятки, а Борька в очередной раз споткнулся и упал, я остановился, повернулся лицом к преследователю и, рванув, как в каком-то кино, рубаху на груди, шагнул навстречу ему со словами: «На, бей, гад!» Но он тоже остановился, видно, от неожиданности, потом бросил хворостину, повернулся и зашагал в обратную сторону… Вот этот человек и остался в живых из всех бывших жителей Летника.

Остальных вилюйцев, которые жили на Зимнике, потом переселили на западный берег бухты Крашенинникова, где в то время находился рыболовецкий колхоз имени Сталина в рыбацком посёлке Советский. Теперь там вырос город Вилючинск — может, в память об исчезнувшем рыбацком посёлке, а может, в честь вулкана Вилючинского, до заснеженного купола которого, кажется, отсюда совсем рукой подать…

В этом же номере газеты «Новости», рядом с упомянутым мною выше очерком «Апокалипсис в половине четвёртого утра», опубликован и редакционный комментарий под заголовком «Тайна 1952 года». В нём утверждается, кстати, что СССР никогда не проводил испытания ядерного оружия на Дальнем Востоке. «Но, — пишет автор комментария, — 1 ноября 1952 года на атолле Eniwetok в Тихом океане американцы взорвали свою первую водородную бомбу „Майк“ мощностью 10,4 мегатонны. А 4 ноября того же года в 16.52 по Гринвичу у берегов Камчатского полуострова произошло сильное землетрясение, зафиксированное всеми региональными сейсмостанциями и вызвавшее гигантское цунами, прокатившееся через весь Тихий океан.

Интересно, что в перечнях крупных катаклизмов цунами 1952 года на Курилах не упоминается…» Однако по сообщениям американских газет того времени «цунами нанесло сильный урон Камчатскому полуострову и затем продолжило свой поход по Тихому океану. Высота наводнения на острове Мидуэй достигла одного метра — дома и улицы были затоплены. На Гавайских островах волны разрушили пирсы, лодки, повалили телеграфные столбы, смыли пляжи, затопили луга…»

Приведя все эти факты, автор комментария всё же задаёт недоумённые вопросы: «Могло ли испытание американской водородной бомбы стать детонатором землетрясения на Камчатке? Мог ли радиоактивный след взрыва достичь Курил и вызвать лучевую болезнь у Галины Луговой? Или всё же это сталинские соколы и бериевские орлы исхитрились рвануть вблизи островов НАШУ БОЛЬШУЮ БОМБУ? Ведь она могла быть и небольшой мощности. Но поднятая взрывом волна, устремившись в горло Курильского пролива, неизбежно должна была многократно вырасти и накрыть несчастные острова…»

Вот такие пироги с эсэсэсэровскими умолчаниями подобных катастроф получаются…

А в заключение прямо скажу: ещё один факт, приведённый в этой газете, меня буквально потряс. Я впервые узнал тогда, что эта гигантская катастрофа произошла полчетвёртого утра 4 ноября 1952 года — точно в день и час моего рождения в Петропавловске-на-Камчатке, но только семнадцать лет спустя. И ровно через четыре года с той поры, как наша семья уехала с Камчатки на материк на грузопассажирском пароходе «Чукотка». Было тоже начало ноября, но 1948 года…

3

Семья наша была на первый взгляд небольшая: мама, отец и я с братом Борисом, который родился 24 июня 1943 года. Но мама моя, Олимпиада Даниловна, в девичестве Лобова, родила одиннадцать детей. А выжили только двое — мы с братом: я был пятым ребёнком, а Борис, как говорили тогда, стал поскрёбышем — одиннадцатым. Я не помню имён большинства из умерших моих братьев и сестёр, знаю только, что у мамы дважды рождались двойняшки — в основном они жили не больше года. Но одно имя я буду помнить всю свою жизнь, причём с не проходящим сложным чувством неизбывной вины и глубокой благодарности. Моя семилетняя сестрёнка Валя умерла 7 ноября 1935 года — ровно через три дня после моего рождения. Сразил её неизлечимый в ту пору менингит — воспаление головного мозга. Она долго болела, и родители, естественно, страшно переживали по этой причине. Валя, как всегда вспоминали мои родители, была очень красивой, умной и доброй девочкой, и папа с мамой её очень любили. Но вот случилась эта непонятная болезнь, и её не стало. И любовь родительская, как я чувствовал потом всегда, с удвоенной силой стала сразу же изливаться на мою, крайне тщедушную по рождении особу. Родители рассказывали, что я появился на свет, имея в наличии лишь кожу да кости — этакий сморщенный, обтянутый красноватой кожицей скелетик — трудно дались маме многие недели болезни моей милой сестрёнки, которую я фактически никогда не видел, но со мной она всегда. Отец, когда отошёл немного после похорон Вали, взял меня впервые на руки, и, держа осторожно за подмышки над своими калошами чуть ли не 45-го размера, в каждой из которых я, наверное, мог бы уютно расположиться во весь свой крайне скромный рост, сказал назидательно:

— Ну, Витька, расти, чтобы носить такие же!..

В связи со всеми этими горестными обстоятельствами в моей биографии появились две фактические неточности. Так, только в конце ноября, когда наконец-то установился санный путь по замёрзшим бухтам и заливам вокруг полуострова Крашенинникова — напрямую через Авачинскую губу в Петропавловск в эту пору глубокой осени и начала зимы тогда было просто не попасть, отец смог добраться на собачьей упряжке до городского ЗАГСа. Регистрировать рождение полагалось в течение нескольких дней после этого события, и, чтобы не платить штраф за просрочку, отец, как он рассказывал потом, прибавил к фактической дате моего рождения ещё четыре дня. С того самого времени во всех официальных документах моим днём рождения значится 8 ноября 1935 года. Второй фактической неточностью является место моего рождения. Родился я в посёлке Новая Тарья — это несомненно. Однако или отец забыл сказать об этом служащему ЗАГСа, или сам этот служащий пропустил мимо ушей слова отца о месте его жительства, но местом моего рождения всё-таки был записан город Петропавловск Камчатской области. Можно предположить и другой вариант: возможно, в то время посёлок Новая Тарья ещё входил в административное подчинение этого города? Не знаю, и никогда как-то не придавал этому какого-либо значения. Однако став взрослым, я начал отмечать свой день рождения дважды: фактический, 4 ноября — в семье, а восьмого — отдавая дань официальной дате регистрации…

Да, всё это было в посёлке рыбообработчиков, расположенном на перешейке полуострова Крашенинникова, отделявшем бухту с этим же названием от всей Авачинской губы с городом Петропавловском на противоположном её берегу. Тогда этот посёлок ещё назывался Новая Тарья, а на современных картах он обозначен уже как посёлок Рыбачий. Летом 1947 года, когда мы уже переехали из Вилюя снова в Новую Тарью, мама как-то сводила меня на местное кладбище и показала могилку Вали. Низкий аккуратный бугорок, обложенный окрашенными в голубой цвет дощечками, на котором стоял небольшой деревянный обелиск, увенчанный по обычаям того времени красной звездой. Было видно, что даже когда мы жили в Вилюе, за могилкой постоянно ухаживали хорошие знакомые моих родителей, которые были для нас роднее родственников — на северах раньше такое было в порядке вещей. Это, в первую очередь, семья моего крёстного Данила Горященко, семья брата его жены Марии — лучшего на рыбокомбинате в ту пору икрянщика Ермольцева, а также многодетная семья потомственного камчатского казака Ведерникова, потомки которого, может быть, пришли сюда из Якутска ещё с атаманом Атласовым. Уютное, залитое солнечным светом кладбище сбегало по пологому зелёному, совершенно безлесному склону и обрывалось над бухтой невысоким скалистым берегом. Там, внизу, дремала на рейде всё лето безлюдная одномачтовая парусно-моторная шхуна «Самум», старческий покой которой тревожили только местные мальчишки, подплывавшие по заливу к её невысоким бортам. А дальше, на середине бухты, прямо напротив военно-морского городка с многоэтажными домами на берегу полуострова Крашенинникова, лежали на спокойной водной глади несколько субмарин класса «Л» и «Щ» с большими белыми цифрами на рубках. Вся эта картина стоит у меня перед глазами до сих пор, но там я больше никогда уже не был…

К слову: моя бабушка, Мария Петровна Лобова, мама моей мамы, сибирская крестьянка из казачьего рода (мой дед, Данила Фёдорович Лобов, увёл её убегом из семьи сибирского казака, которая вела своё хозяйство где-то неподалёку от Омска, на берегу Иртыша, — в те годы такая практика сватовства считалась вполне приемлемой), родила тоже одиннадцать детей. Причём так же, как и у моей матери, все роды у бабушки проходили без какой-либо врачебной помощи, и принимались они не в привычных для нас сейчас роддомах, а в обычной крестьянской избе. Вся эта непростая процедура вхождения нового человека на свет Божий была в руках безграмотных бабок-повитух. За что им всем и за все века низкий поклон, потому что о дипломированных акушерках и уютных роддомах многие из россиян, наверное, смогли узнать только к середине XX столетия. Но что удивительно: все дети моей бабушки, два сына и девять дочерей, выжили и продолжили род свой. Несмотря на то, что и на их судьбы вылилось немало невзгод. Дед, например, вернулся с Первой мировой войны в 1916 году обморожённый и травленный газом. А потом ещё была беспощадная Гражданская война, за которой последовала обманчивая расслабуха НЭПа, закончившаяся уничтожением крестьянства через раскулачивание и массовую коллективизацию. Германский газ и советское отлучение от собственного хозяйства свели в конце концов деда в могилу в 1933 году. Бабушка умерла в 1943 году, но уже в Приморье: в самом начале войны она переехала сюда из Омска с двумя младшими детьми — дочерью Дусей и сыном Афанасием. Они обосновались в шахтёрском посёлке Тавричанка. Второй сын, Николай, всю войну прошёл рядом с маршалом Малиновским. А когда тот был назначен командующим Дальневосточным военным округом, Николай какое-то время управлял дачей маршала под Хабаровском. После демобилизации он работал директором мясокомбината в Улан-Удэ. Обо всём этом мне рассказывала старшая сестра моей мамы — Антонина (по мужу Жирова), которая где-то в начале 60-х годов приезжала из-под Омска погостить к брату Афанасию в Тавричанку, а потом они оба приехали к нам в Лесозаводск. Вот с этими двумя мамиными родными мне и посчастливилось встретиться, а других я не видел никогда.

У нашей же мамы выжили только мы двое с братом. Двое из одиннадцати рождённых! Вот какую цену заплатили мои родители за годы сталинских пятилеток — пятилеток индустриализации, но только не социального обустройства страны в целом — на диком ещё в ту пору Дальнем Востоке. Да, эти пятилетки помогли нам одержать победу в войне с гитлеровской Германией и фактически всей фашиствующей Европой. Однако никогда бы не было, наверное, всех этих надрывных, изматывающих людские силы и здоровье пятилеток, не будь в предшествующем им десятилетии прошлого века архибессмысленного Великого Октября, перевернувшего с ног на голову всю огромную Россию. И такой же архибессмысленной Гражданской войны, обескровившей страну и разрушившей до кирпичика её промышленную и аграрную индустрию, сложившуюся к тому времени на самом высоком мировом уровне систему товаро-денежных отношений. У власти встали в основном безграмотные люди и авантюрные политики из недоучек — других истребили или выгнали за границу. И всё пришлось начинать с начала. Слава Богу, что на исходе того расхристанного, взбалмошного, безбашенного по большому счёту десятилетия нашлась одна светлая голова с двумя крепкими руками и с поистине стальной волей. Этого человека будут потом проклинать и боготворить, его станут обвинять чуть ли не в людоедстве и в то же время писать с него иконы, гарантирующие пришествие всенародного счастья. Как было уже не раз в истории России. И как не хочется ещё когда-нибудь наступать всё на те же грабли. Потому что уж очень больно они бьют по всему народу, отбирая у него как у новорождённых детей родителей, затурканных в условиях полурабского социального обустройства, так и десятки миллионов никогда не родившихся по этим же самым причинам…

4

Несомненно, корни любого человека уходят далеко в глубь веков. Но, к великому сожалению, не каждому из нас суждено проследить свою родословную хотя бы до пятого колена. Как вот, например, мне. Только по каким-то крохам устных рассказов старших родственников и сведений из некоторых иных информационных источников удалось установить, откуда пошла наша родовая фамилия. Так, можно предположить, заглянув в Толковый словарь Даля, что у неё напрашиваются сразу два смысловых корня. Первый можно перевести на современный русский язык как баловень, неженка, человек, живущий в достатке, в приволье — от древнеславянских слов «холя, холень». Такая кличка, позже превратившаяся в фамилию, издревле была распространена среди восточных славян, поселившихся на землях Поднепровья, от истоков до устья былинного Славутича, со всеми его бесчисленными притоками в лесных и степных краях. Её носили служилые люди и купцы, они могли быть и в княжеских дружинах со времён Ратибора и Святослава, и среди вольницы Запорожской Сечи, и в казачьих полках Богдана Хмельницкого — ведь это наша общая история, из которой все мы вышли к нынешним дням. Доподлинно известно, например, что такую кличку-фамилию носила одна из семей брянских бояр, выходцем из которой был в начале семнадцатого века думный боярин Алексей. В это же время в Пскове жил посадский человек Добрыня с той же фамилией, владевший соляной лавкой. Ближе к нашему времени были довольно известны учёный-лесовод, профессор лесного института в Санкт-Петербурге Иван Семёнович Холенко (1838–1901 годы), который был родом из Чернигова, и московский живописец и преподаватель в художественной школе Пётр Николаевич Холенко (1858–1920 годы). Не могу, конечно, всех их считать выходцами из одного родового корня, хотя и не допустить возможности нашего дальнего родства тоже не берусь. По крайней мере, одно можно сказать с полной уверенностью, что фамилия наша и сегодня достаточно распространённая, а кто кому и в каком колене доводится родственником, наверняка знает только Всевышний.

Обратившись всё к тому же словарю Даля, можно обнаружить ещё один возможный смысловой корень нашей фамилии. Так, в херсонском говоре в середине девятнадцатого века ещё было в ходу слово «хола», которое означало «подводный корч, корчага на Днепре». И если считать, что от этого диалектного слова могла произойти наша фамилия, то по смыслу она оказалась бы идентична русским фамилиям Корчев или Корчагин. Однако твёрдое «л» в слове «хола» всё же заставляет сомневаться в возможности подобного варианта.

Мой прадед по отцовской линии был родом из Черниговской или, может быть, Запорожской губерний Малороссии, где традиционно формировались несколько кавалерийских полков царской армии. Как, собственно, и в южных, пристепных губерниях центральной России. А ещё раньше, во времена вольного украинского казачества, базой и постоянной припиской местных казачьих полков были, кстати, города Чигирин, Черкассы, Чугуев, да и сам Чернигов, не единожды отмеченный в русских летописях как славянский заслон на рубеже Великой степи. Так вот, заговорил я об этом лишь по одной причине: где-то в середине девятнадцатого века в один из этих полков был призван на службу мой прадед Тимофей Холенко. И в том, что он являлся прямым потомком украинских казаков, не приходится сомневаться, поскольку других в эти кавалерийские полки, гусарские, драгунские или уланские, со времён царя Алексея Михайловича, в бытность которого Украина добровольно вошла в состав России, просто не брали.

Так вот, мой прадед прослужил в одном из таких полков двадцать пять лет, воевал с турками в Болгарии и, возможно, ещё и в Туркестане участвовал в Ахалтекинской битве, в результате которой была присоединена к России и эта часть Средней Азии. А предположил я это вот почему. Демобилизовавшись, прадед женился и поселился в Мелитополе, вырастил трёх крепких сыновей — таких же лошадников, каким был он и сам. А потом всей большой семьёй вдруг отправился на волах в эту самую Среднюю Азию, в качестве переселенца в одно из местных казачьих войск — тогда, в конце девятнадцатого — начале двадцатого века царское правительство проводило такую своеобразную акцию по укреплению сравнительно слабо населённых территорий казачьих войск в Сибири и на Дальнем Востоке. Видимо, мои родичи первоначально всё же выбрали Семиреченское казачье войско, поскольку поселились именно в форте Верный, который был переименован в советское время в Алма-Ату. А почему был выбран моим прадедом именно форт Верный, да потому, видимо, что он был ему хорошо знаком ещё по армейской службе. И только позже, накануне Первой мировой войны, перебрались мои предки под Омск и стали жить в пригородном селении на крутом берегу Иртыша. И до конца дней прадеда на самом почётном месте в его избе висел портрет генерала Скобелева. Наверное, у него на это были достаточно веские причины.

Был он, по рассказам, крепким, жилистым человеком и прожил сто пять лет. Даже в глубокой старости он мог запросто приволочь на плече к своей избе срубленный в леске дубок, не обрубив на нём даже крупных ветвей, или прогуляться «до ветру» по заснеженному двору босиком. За ним и другие подвиги водились. В селе этом брали воду из Иртыша и возили её на крутой берег в бочках на лошадях. И вот как-то застряло колесо в канаве, и лошадь, как ни напрягалась, но не смогла сдвинуть телегу с бочкой с места. Тогда прадед Тимофей выпряг её, отвёл в сторонку, и сам взялся за оглобли. И вытянул телегу с тяжёлой поклажей на самый верх иртышского берега.

Характер у прадеда, говорят, был спокойный и довольно доброжелательный, компанейский. Он был терпелив и немногословен, но страшно не любил, когда с ним поступали несправедливо: тогда он мог неожиданно взорваться и натворить даже немалых бед. Когда семья закрепилась на новом месте жительства в форте Верный и немного обжилась, младший сын Григорий ушёл служить в казачий полк, а с двумя другими сыновьями, Федотом и Корнеем, прадед занялся разведением коней. Но на первых порах пришлось всё же поддерживать семейный бюджет за счёт охоты и рыбалки, благо, что для всяческой дичи и прочей живности в тугаях Семиречья и Прибалхашья было настоящее раздолье. В изобилии водились в этих местах разная рыба и птица, в камышах в два человеческих роста бродили несметные стада диких кабанов, и их бережно «пасли» полосатые «пастухи» — среднеазиатские тигры. Так что охотолюбивой душе было где разгуляться. Кстати, мой дед Корней, по отцу, однажды лично встретился одновременно сразу с двумя этими могучими властителями фауны тех камышовых джунглей. Как-то он возвращался с охотничьей тропы в свою землянку, устроенную в глубине тугаев на небольшом островке. И тут его взору предстал полный раззор во временном приюте промысловиков: дверь была сорвана с ременных петель и упала внутрь избушки, а в ней, родимой, всё было разбросано, разрыто, запасы продуктов, одежда, постели охотников и нехитрая походная посуда — всё перемешано с землёй, будто дикий табун прошёлся. По оставленным следам перед дверью и в самой избушке мой будущий дед определил, что побывали здесь кабаны. Один или два как минимум, но поработали основательно. Делать было нечего, пришлось наводить хоть какой-то порядок. Сокрушённо вздыхая, прислонил винтовку-бердану у входа к уцелевшему дверному косяку и принялся за дело. Увлёкся настолько, что не сразу услышал какие-то подозрительные звуки за спиной. Насторожился только тогда, когда в землянке с маленьким оконцем вдруг резко потемнело. Оглянулся и окаменел: в узком дверном проёме, где была прислонена к косяку однозарядная бердана, в землянку пятился зад огромного секача. Кабан злобно похрюкивал и медленно отступал перед каким-то грозным молчаливым противником, уже напрочь перекрыв доступ к оставленной у двери бердане. В наличии оказался только охотничий нож, который всегда был в ножнах на поясе. Им и воспользовался мой дед. Удар был нанесён в единственно уязвимое место в данной ситуации — по яичкам секача, рельефно выступающим в нижней части кабаньего зада. Секач взревел и бешено ринулся вперёд на загонявшего его в землянку противника. Когда дед уже с берданой в руках вышел из землянки, на поляне перед собой он увидел поверженного тигра с развороченным кабаньими клыками боком и самого секача на издыхании с разбитой головой. Так гласит давняя семейная легенда.

Мой прадед Тимофей и его сыновья охотились вместе с одной семьёй из местных жителей, семиреченских казаков. Глава этой семьи, на редкость прижимистый и, видимо, не очень порядочный человек, как раз и верховодил в их промысловой артели. Это обстоятельство и привело, в конце концов, к конфликту, переросшему со временем чуть ли не в кровную месть, держащей обе семьи много лет во взаимной враждебной напряжённости. Мой отец даже мне, когда я стал взрослым, и с тех давних событий, как говорится, утекло уже много воды, назвал фамилию этой семьи и предупредил, чтоб я был всегда настороже, коль встречу человека, носящего такую же. Я помню её до сих пор, но никогда не встречал кого-либо хотя бы с похожей фамилией. Так вот, вначале в артели всё шло вроде бы нормально. Но однажды осенью, когда начали делить доходы от охоты и рыбалки, мой прадед вдруг обнаружил, что глава артели бессовестно обжулил его с сыновьями. Был поздний вечер, праздничное застолье по случаю окончания сезона подходило к концу, когда прадед стал предъявлять свои претензии нечестному хозяину. Слово за слово, страсти накалились, кряжистый хозяин схватил прадеда за грудки. Но лучше бы он этого не делал, потому что старому вояке такое обращение, видно, было непривычно и, вполне естественно, поэтому очень не понравилось: он просто поднял обманщика над своей головой и вышвырнул его в окно. Окно это с вышибленной рамой на беду оказалось на втором этаже особняка, да и во дворе, понятно, было не мягко, поскольку землю уже сковал мороз. Поэтому уличённый в мошенничестве глава артели прожил после того вечера всего только три — четыре дня.

Скандал замяли, поскольку прадед оказался всё-таки прав в своих претензиях, и года два они вообще больше не охотились вместе. Только после сокрушительного землетрясения в 1911 году, порушившего форт Верный основательно, средний сын Тимофея, Корней, снова вступил в ту же артель, видно, нужда заставила. Но с той охоты он уже не вернулся: его нашли мёртвым под опрокинутым возом с мороженой рыбой. Потом выяснили, что это был совсем не несчастный случай: да, он был предварительно застрелен выстрелом в спину, прежде чем оказаться под опрокинутым возом. И хотя все догадывались о том, кто это мог сделать, прямых улик не оказалось, и виновного не нашли. Так моя бабка по отцу, Соломея Кондратьевна, полунемка-полуукраинка из Асканьи-Новы, стала вдовой, получив три рубля в виде компенсации за гибель мужа, а мой отец с сестрёнкой Татьяной и младшим братом Василием — сиротами. Случилось это в 1912 году, и тогда-то вся семья и перебралась под Омск. На новом месте братья погибшего Корнея продолжили заниматься коневодством для нужд уже преимущественно Сибирского казачьего войска.

Мать моего отца вскоре снова вышла замуж и, сменив фамилию, стала с тех пор называться Носовой. Вскоре у моего будущего отца появился ещё один брат, которого нарекли именем Пётр. Но отец мой, оставшись сиротой, не пошёл в новую семью матери, а остался жить у дяди Федота. В семье дяди не было своих детей, и родственники с доброй душой приняли под своё покровительство осиротевшего племянника. Жил с ними и старый дед Тимофей. Всё лето вся мужская часть семейства, в том числе и подросток Федос, как по-домашнему прозывали здесь с детства моего отца, проводила в прииртышских степях с конскими табунами. Так и вырос он среди лошадей, находясь под постоянным приглядом достаточно строгого деда и довольно флегматичного дяди, с его добродушной супружницей.

5

Как-то в одном детском журнале в 70-х годах прошлого века (для наших детей мы с женой постоянно выписывали разные там «Мурзилки», «Пионеры», «Костры» и «Вожатые» — кстати, очень интересные по тем временам и достаточно содержательные детско-юношеские периодические издания) мне попался на глаза исторический очерк о времени русско-турецкой войны в Болгарии. Не помню уже названия этого журнала, ни тем более автора очерка, обозначенного мелким курсивом в конце публикации. Забылось, конечно, почти полностью и само содержание, кроме одного удивительного, прямо скажу, курьёзного эпизода — видимо, именно поэтому его и сохранила моя память. Вот краткое его изложение. Была глубокая слякотная осень, когда русские войска подошли к одному болгарскому городку, занятому турками. Несколько попыток взять его сходу штурмом не увенчались успехом — видно, русские солдаты основательно устали после изнурительного перехода по осенним хлябям разбитых дорог. И тут перед глазами раздосадованного неудачей генерала предстал командир одного задержавшегося в походе кавалерийского эскадрона: одежда на нём была мокрая, и сам он, наверное, от чрезмерной усталости, довольно неуверенно держался на ногах. Но его боевой конь яростно бил копытом землю, игриво пританцовывал рядом, выгибая шею и дерзко фыркая, с бешенством вырывал повод из рук коновода. Из сбивчивого доклада офицера до генерала дошло, что эскадрон застрял на переправе: пришлось плыть в холодной воде рядом с конями. Поэтому, чтобы не застудить лошадей после вынужденного осеньего купания, их напоили вином, которого в изобилии оказалось в гостеприимной болгарской деревушке на речном берегу. Ну и, несомненно, решили и сами принять немного «на грудь», так сказать, «для сугреву». Опешивший от такого простодушно чистосердечного доклада генерал не знал, что ему предпринять в ответ — смеяться или гневаться по полной программе. Но, видимо, он не был лишён чувства юмора, потому что, изобразив грозный вид, тут же сказал:

— Видишь турецкие батареи?

— Так точно!

— Взять их!

— Есть!..

Эскадрон пьяных кавалеристов на бешеных пьяных конях тут же ринулся на турецкие бастионы. Турки, уже поверившие было, что продолжения штурма в этот день больше не будет, естественно, несколько расслабились, предвкушая честно заработанный ужин и душеспасительную вечернюю молитву. Но тут они вдруг узрели, что на них прёт какая-то дикая и яростно орущая орда. Однако видавших всякие виды закаленных турецких вояк не только это повергло в несказанный трепет. Им наверняка показалось, что под седлом у этих безумных всадников, яростно играющих выхваченными из ножен саблями, совсем не обычные лошади, а самые настоящие и такие же безумные, ужасно ревущие хвостатые и крылатые чудовища, мечущие огонь из глаз и готовые рвать оскаленными зубастыми пастями всех подряд на своём пути. И случилось невероятное: пушкари в панике побросали свои батареи на бастионах, и турки, не сделав ни единого выстрела, от греха подальше дружно убрались из города, который ещё недавно они так отважно обороняли. Вспоминая этот похожий на солдатскую легенду эпизод, я всегда согреваю себя надеждой, что в рядах того лихого эскадрона гусар летучих вполне мог быть и мой прадед…

Аксиома: идеальных людей не найти на свете. Даже у ангелоподобных вы, несомненно, обнаружите какое-нибудь тёмное пятнышко на белоснежном оперении души, характера, образа мыслей, поступков. Но каждый конкретный человек уникален и неповторим, даже в ряду непосредственных родственников, и это тоже неоспоримая истина. Но всё-таки какой-то определённый генетический стержень, как эстафета, неизбежно передаётся из поколения к поколению каждого отдельно взятого рода. Старший дядя моего отца, Федот, был очень спокойный и чрезвычайно доверчивый человек. И воспитываемый им с детства племянник, пользуясь этакой своеобразной чертой характера своего дяди, мог проделывать с ним разные озорные шутки. Например, такую. Однажды росным летним утром на полевом стане в сенокосную пору племянник разбудил дядю Федота горячим шёпотом:

— Дядя, проснись! Там волк за копной… Совсем рядом!

Для заядлого охотника такой шёпот юнца, что трубный зов. Встрепенулся дядя Федот, схватил ружьё, загнал в стволы патроны с дробью-нулёвкой — для волка сгодится, если подкрасться близко. И, не протерев ещё, как следует, глаза спросонья, прошептал в миг осипшим голосом:

— Где? Показывай…

И точно: за соседней копной, собранной вечор, что-то серое угадывается в утреннем полусумраке.

Ба-бах! Из обоих стволов, естественно.

Качнулась серая тень и снова замерла.

Дядя лихорадочно перезаряжает ружьё. И снова: ба-бах! Разумеется, из двух стволов, чтоб наверняка уже. Пух какой-то полетел с серого, а он почему-то стоит и не падает.

— Эх, — сокрушённо шепчет дядя. — Шкуру попортил, видно…

А племянник давится еле сдерживаемым смехом.

— Ты чего? — спросил дядя, уже начиная подозревать какой-то очередной подвох со стороны скорого на проказы племянника.

А тут подошла и разбуженная выстрелами тётка Марфа.

— Ума у тебя нет, старый, — будто ушат холод ной воды вылила она на дядю. — Протри глаза: ты ж тулуп свой собственный расстрелял!

Тут уже и дядя разглядел, что это его родной тулуп висит на ивовом кусте, и клочья шерсти вокруг.

— Ах ты, пострел окаянный! Надо же учудить такое? — сокрушённо качает головой дядя Федот. — А я-то поверил, дурак старый… Теперь новый тулуп придётся заводить… Выпороть тебя надо, да некому…

На том и заканчивался обычно разбор подобных озорных происшествий: как родного сына любили бездетные дядя и тётка своего сироту племянника…

Однако такой покладистый, мирный по большому счёту характер не помешал дяде Федоту побывать и в сибирских партизанах, когда случилась та самая, пожалуй, самая ужасная в истории человечества братоубийственная в буквальном смысле Гражданская война. И вот как было дело.

Служилый казак Григорий, младший брат дяди Федота, волей судьбы оказался в личной охране Сибирского правителя адмирала Александра Васильевича Колчака, а сам дядя Федот в то время вёл уже скромный крестьянский образ жизни. Первая мировая война изрядно проредила семейные конские табуны, а Гражданская — вообще их кончила. Как жаловался легендарному комдиву Василию Ивановичу Чапаеву в известном фильме крестьянин: «Белые придут — грабють, красные придут — тоже, извините, пожалуйста…» Так оно и в жизни было на самом деле. И осталось у дяди Федота на хозяйстве всего несколько захудалых лошадок, брошенных взамен здоровых и молодых то ли белыми, то ли красными. А в довершение всего и самого его мобилизовали в колчаковскую армию. Но не хотели хозяйственные крестьяне воевать ни за белых, ни за красных — не их это хлеборобское дело оказалось. И бежали они, в одиночку и группами, в свои полуразорённые деревни, где бедовали без отцов-хозяев одни бабы да старики с подростками. И было таких беглецов совсем не мало в каждой деревне. То там, то здесь вынужденно собирались они в отряды самообороны, потому что повсеместно рыскали по сёлам белоказаки, пытаясь выловить дезертиров и снова поставить их в строй, предварительно выпоров плетьми основательно, а заодно потрясти и крестьянские запасы для нужд воюющей армии. Эти отряды самообороны иногда объединялись в настоящие партизанские армии, и они нередко давали серьёзный отпор карателям.

Бежал из белой армии и дядя Федот, а чтобы уберечься от казачьих разъездов, прибился к местному отряду самообороны. Оружия и боеприпасов в ту пору в Сибири и на Дальнем Востоке была уйма, практически в каждой крестьянской избе где-нибудь под стрехой или в тёмном углу за дверью была припрятана то ли русская драгунка, то ли австрийский карабин, американский винчестер или японская арисаки. А о револьверах чуть ли ни любых мировых марок и говорить было нечего. Так что хоть на этот счёт сибирским крестьянским партизанам повезло: щедро снабжали страны Антанты армию Колчака оружием. Кстати, знаменитые русские трёхлинейки, производимые в ту пору в Соединённых Штатах фирмой Remington, пережили и Великую Отечественную войну, и мы, старшие школьники 50-х годов XX века, в учебных классах по военному делу ещё долго азартно щёлкали затворами этих вороненых раритетов с просверленными патронниками.

Естественно, дисциплина в этих отрядах самообороны тоже была, мягко говоря, партизанской, то есть довольно условной, и любой «боевой штык» мог в удобный для него момент сбегать на побывку в родную деревню, даже не предупредив партизанское начальство. Однажды и дядя Федот, узнав от побывавшего в деревне соседа, что дома у него гостит брат Григорий, отпущенный на несколько дней к родственникам, тоже решил сбегать в село: и брата давно не видел, да и в баньку заодно хотелось сходить. Но на свою беду у самой околицы попался в сети казачьего разъезда, охотившегося за дезертирами. Был уже вечер, казаки заночевали в селе, чтобы уже утром отправиться в Омск. Григорий был в бане, когда ему сообщили о случившемся. Он быстро надел свою форму казачьего старшего урядника, взял у плачущей жены брата бутыль самогона и направился к остановившимся на постой казакам. Всю ночь он пьянствовал с ними в соседней избе, уговорил их взять с собой в город, сказав, что одному ехать, мол, несподручно, а, вернее, просто опасно по причине военного времени. А утром велел четырнадцатилетнему Федосу запрячь коней в бричку и подогнать её к сараю, где ночевал на соломе его старший брат. Казаки с Григорием ещё выпили на дорогу хорошо, усадили связанного дядю Федота в бричку, Федос молча тронул вожжи, и кортеж запылил за околицу.

Примерно верстах в пяти за деревней остановили притомившихся коней, ещё раз закусили очередную порцию выпитого самогона, и дядя Григорий предложил казачьему уряднику, командовавшему разъездом:

— Слушай, земеля, а на кой хрен мы тащим этого мужика в город? Там его всё равно к стенке поставят — взят ведь с оружием, значит, партизан. А почему бы нам здесь не потешиться? Отпустим его в этот ложок, и спорю на бутыль самогона, что я его сниму с двадцати шагов из своего нагана…

Ударили по рукам, развязали дядю Федота и приказали:

— Беги!

Глянул дядя Федот на брата и тут же, резко развернувшись, ринулся с дороги вниз, как был босиком и в распоясанной рубахе. Полосовал босые ноги сухой камыш, крошился под израненными ступнями беглеца тонкий октябрьский ледок. Дядя Григорий дал хорошую фору брату, прежде чем выстрелил.

— Ей-бо, промазал, — разочарованно загалдели казаки разъезда. Кое-кто стал торопливо снимать карабин из-за плеча, защёлкали затворы. Но их начальник крутнулся в седле и благодушно рыкнул:

— Отставить! Спор есть спор!

Дядя Григорий ещё несколько раз поспешно выстрелил из нагана, и всё мимо. Разрядил весь барабан — тот же результат. А дядя Федот уже совсем далеко: только слышно, как трещат камыши да хрустит под его ногами ледок. А там, близко совсем к камышам, уже опушка леса с куртинками густого орешника.

— Вот досада: сбёг, раздолбай…

— Да Бог с ним, брат, — хрипло рассмеялся казачий урядник. — Далеко не уйдёт — всё равно сдохнет где-нибудь там. Морозно, однако… Доставай-ка свою бутыль — видел я, как ты её в торока укладывал…

А дядя Федот всё же выжил. Добрался он до своей дальней заимки, отогрелся у печи, да и кое-какую старую одежонку там нашёл.

Кстати, уже после Гражданской войны братья снова встретились в своём селе: вернулся в тот же год после ранения откуда-то, чуть ли не от самого Байкала, Григорий — без него уже белочехи сдали Сибирского правителя красным, выздоровел после того осеннего случая и Федот. Мирно крестьянствовали они под Омском до 30-х годов. Только по праздникам, встречаясь за семейным столом, они непременно начинали свой спор о том, кто же всё-таки был прав в той братоубийственной Гражданской войне. И поднимали очередную стопку во славу Господа, позволившего им выжить в той беспощадной общенародной схватке за Россию — у каждого за свою. О них, своих дядьях, и рассказал мне, уже взрослому, мой отец, Фёдор Корнеевич, который совсем в юном возрасте оказался свидетелем тех памятных событий. В 1937 году, когда мне исполнилось только два года, родители со мной вместе поехали с Камчатки в отпуск на свою родину, в Омск. Но никого уже из дядьёв не было в живых — ни красных, ни белых не щадили лихие 30-е годы. Всего на несколько лет пережил своих последних детей мой прадед Тимофей: как рассказывала потом моя тётя Антонина, старшая мамина сестра, умер он в сто пять лет от роду, незадолго до начала Второй мировой войны…

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Из серии: Письма из XX века

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ностальжи. О времени, о жизни, о судьбе. Том I предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я