Смыслы психотерапии

Виктор Каган, 2018

Книга построена как свободное обсуждение автором сути психотерапии и своего опыта долгой работы в ней. Она посвящена вопросам, встающим перед каждым психотерапевтом: что такое психотерапия, как она меняется со временем, как взаимодействует с культурой, религией, искусством, как представлена в сознании терапевта, как он видит ее место в жизни отдельного человека и в меняющемся мире, ее отношения с медициной и психологией, свои место и роль в ней, то, что происходит между ним и пациентом. Психологам, врачам, людям помогающих профессий и всем, кого интересует психотерапия.

Оглавление

Homo solus[17]

К одиночеству, взывая о помощи, лепятся эпитеты: беспомощный, несчастный, подавленный, безысходный, покинутый, заброшенный, отчаявшийся, отчужденный, затерянный, тревожный, ужасный, тоскливый, смертельный… В ряду синонимов одиночества — одинокость, покинутость, разобщенность, сиротливость, сиротство. Если поиграть словами, одиночество — одноочество: один-ок — одно око: лишающий объемности взгляд на мир. И тогда у В. Маяковского: «Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека» — одиночество одноокого в мире, где за спиной глядящие двумя глазами, а впереди слепые. Одиночество, когда умрешь и на похороны некому прийти, и одиночество в толпе или вдвоем, одиночество непонятости и непринятости, одиночество покинутого и забытого, одиночество поднявшегося на вершины власти или славы, одиночество брошенного на дно жизни, одиночество неразделенной любви, одиночество молящего: «Пошли мне, господь, второго, чтоб не был так одинок» (А. Вознесенский), одиночество отчаянности: «Какое мне дело до вас до всех? А вам до меня?» (М. Соболь), одиночество «мучительного, с кровью» взывания: «Граждане, послушайте меня» (Е. Евтушенко), одиночество как «заключение в одиночной камере своего Я» (Т. Уильяме), одиночество как «переживание себя больше, чем окружающего» (И. Хакамада).

Но, говорит Р. Мэй, «одиночество необходимо изначально, чтобы быть самим собой», «Есть в одиночестве свобода» (В. Набоков), «Любимые вещи в мире: природа, стихи, одиночество» (М. Цветаева), «Самое комфортное для меня состояние — одиночество» (Г. Уланова).

«Глубокое одиночество возвышенно, но оно чем-то устрашает» (И. Кант), «Одиночество — великая вещь, но не тогда, когда ты один» (Б. Шоу) и «Люблю одиночество, даже когда я один» (Ж. Ренар). Об одиночестве говорят как о причине психических нарушений и как об их следствии, как о мотиваторе суицидального поведения, как о способе восхождения к духовности, как о ядре экзистенции…

Сегодня при обсуждении одиночества и его причин часто ссылаются на ослабление общинных связей, изменчивость социума, ориентацию на индивидуальные ценности и права, изменения характера семьи и семейных отношений… Ностальгические оглядки на прошлое, где человек якобы не был одинок, не лишены оснований — в прежних обществах было больше включающих общность традиций и личного общения в их рамках. Спорить с этим не приходится, но я бы не спешил делать культуру и общество главными виновниками чувства одиночества: они бросают человеку вызовы, но не определяют ответы на них.

Одиночество и уединение часто противопоставляют как негативное и позитивное, травмирующее и успокаивающее, навязанное и свободное. Ресурсы одиночества, о которых говорит Д. Леонтьев (Леонтьев, 2011), при таком противопоставлении остаются неувиденными, невостребованными и в конечном итоге непонятыми. Не в том смысле непонятыми, что-де философы, психологи и психиатры не в состоянии или не дают себе труда понять одиночество — его пониманию посвящена трудно обозримая литература. Но в том смысле, что одиночество не принимается — «… от принимания до понимания не один шаг, а никакого: понять и есть принять, никакого другого понимания нет, всякое иное понимание — непонимание» (Цветаева, 1991, с. 94) — и тогда его ресурсы оказываются выплеснутым вместе с водой ребенком. В психотерапии это оборачивается сужением возможностей помощи.

И. Ялом подробно анализирует изоляцию как одну из данностей существования в тесном сплетении с другими — смертью, свободой, бессмысленностью, выделяя три вида изоляции — межличностную, внутриличностную и экзистенциальную (Ялом, 1999). Мне, во всяком случае в контексте психотерапии, ближе слово одиночество, обозначающее переживание, а не его причины, ситуации, условия. Оно может быть связано как с объективным фактом изоляции, так и с переживанием изолированности, выброшенности на обочину жизни, ощущением своей ненужности, непринятости в отсутствие собственно изоляции:

Вот так страна! Какого ж я рожна

Орал в стихах, что я с народом дружен?

Моя поэзия здесь больше не нужна,

Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.

С. Есенин.

Я хочу быть понят моей страной,

А не буду понят, — что ж…

По родной стране пройду стороной,

Как проходит косой дождь…

В. Маяковский.

В частной, «маленькой» жизни чувство одиночества обычно связано с кругом близких людей и значимых привязанностей. Эмоциональное одиночество стариков точно схвачено А. Вознесенским:

Матери сиротеют.

Дети их покидают.

Ты мой ребенок,

мама,

брошенный мой ребенок.

Мне это открылось, когда как-то после долгого перерыва навещал родителей. Мама обычно нас, троих мужиков, выслушивала, забывая о себе сказать. А тут спросила меня о чем-то моем, я начал рассказывать, но в первой же маленькой паузе она неожиданно заговорила о себе, и я вдруг остро почувствовал ее — центра и опоры семьи — одиночество.

Чувство пронзительного одиночества покинутого ребенка — частая реакция на утрату родителей, когда после отрицания (обморок, «Нет! Этого не может быть!») раздается гневное: «На кого ты меня покинул?!» Обычно это короткая стадия горевания, но порой она застревает надолго и определяет многие стороны жизни и годы спустя.

Молодая женщина обратилась за консультацией по поводу воспитания ребенка. Сыну пять лет, они живут вдвоем. Она его очень любит и чрезвычайно озабочена тем, чтобы как можно лучше подготовить его к самостоятельной жизни, но чувствует, что перегибает палку — недодает ласки и поддержки, создает своим бесконечным «Ты должен сам» трудные для него ситуации и напряжение между ними. Ее это очень беспокоит, но она вынуждена, обязана подготовить его к жизни, так как по собственному опыту знает, что значит остаться одной и беспомощной. Предлагаю поговорить об этом и она рассказывает, что осталась без отца — он ее предал и бросил. Говорит о нем зло, не стесняясь в выражениях. Первая моя мысль об уходе отца из семьи. Осторожно спрашиваю, что случилось, и оказывается, что когда ей было 11 лет, отец, которого она бесконечно любила — «Он был для меня всем» — внезапно умер: «Как он мог меня бросить?!» Слезы на глазах. Прошу рассказать об отце. Постепенно сквозь гнев начинают прорезаться воспоминания о том, как он учил ее кататься на лыжах, брал с собой на рыбалку и т. д. В какой-то момент спрашиваю, есть ли у нее то, за что она хотела бы поблагодарить отца. После долгой паузы она не слишком уверенно говорит, что, наверно, да. Подумал, не воспользоваться ли техникой «пустого стула», но она опередила меня и начала говорить, обращаясь ко мне, как к нему, на ты. Поток благодарностей завершился словами о том, что он научил ее жить и справиться с его уходом. Она расплакалась, но это были уже совсем иные слезы. А когда я попытался вернуться к ее вопросу о сыне, сказала, что, кажется, она поняла, в чем дело, и теперь сможет.

На пределе драматизма передает чувство сиротства и совладание с ним Вениамин Блаженный в стихах, посвященных отцу:

И когда его ввергли в могилу,

Я лопатою и киркой

раскопал его гроб через силу

и нарушил могильный покой.

Я пробрался к нему одиноко

и испуганного мертвеца

схоронил где-то в сердце глубо́ко,

где-то там, где родные сердца.

и матери:

Мать, потеснись в гробу немного,

хочу я спрятаться во мгле

и от безжалостного бога,

и от живущих на земле.

Хочу я спрятать свою душу,

Пускай родимая рука

оберегает ее в стужу,

Как бесприютного щенка.

И мать откликается:

Я мертвых за разлуку не корю

и на кладби́ще не дрожу от страха, —

но матери я тихо говорю,

что снова в дырах нижняя рубаха.

И мать встает из гроба на часок,

берет с собой иголку и моток,

и забывает горестные даты,

и отрывает савана кусок

на старые домашние заплаты.

При обращении к психотерапевту одиночество сравнительно редко выносится как проблема, а если это и происходит, то чаще всего в связи с одинокостью неустроенной личной жизни. Обычно же оно сублимируется в тех или иных симптомах, толкающих на поиск помощи. Очень ярко показал мне это мой 11-летний пациент.

За помощью обратились две его тетки, у которых он жил последний год. До этого смышленый, веселый, хорошо успевающий мальчишка стал подавлен, рассеян, нервозен, упрям, резок, «скатился в слабые троечники», и попытки медикаментозной коррекции у детского психиатра ни к чему кроме его протестов не приводили. Год назад внезапно по дороге на работу умер его молодой отец, которого он очень любил. Мать погоревала и «занялась собой», передоверив сына сестрам отца. Сначала была с мальчиком часто, потом пореже, потом еще реже, а за пару недель до обращения забыла поздравить его с днем рождения, после чего он «совсем пошел вразнос». Говорить с ним было непросто, он был подавлен, погружен в себя и не то чтобы насторожен или враждебен — скорее безразличен, ему было не до меня. В какой-то момент он погасшим голосом что-то сказал о счастье, и я спросил его, что такое счастье, а он после долгой паузы погасшим голосом ответил: «Счастье — это когда тебя любят те, кого ты любишь».

Его слова стали началом нашего продвижения и от них протянулась нить, позже приведшая меня к представлению о том, что к психотерапевту приводит не собственно симптом, а одиночество перед лицом нарушенного собирания себя.

Одиночество — тайна, к которой неудержимо тянет, пока в нее не попадаешь и не ощущаешь всем существом то, с чем вне ее рассудок мирит магическими и непонятными словами-заклинаниями — универсум, бесконечность, вечность, бог, либидо, мортидо… Но в момент встречи с тайной все эти слова не работают, и твое одиночество — единственный способ пережить свою растворенность, затерянность в мире. В жизни и часто в психотерапии оно выступает под разными масками, как бы пытаясь спрятать свой вызывающий страх и ужас лик, который лучше открывается поэтам, чем психологам. Здесь ты оказываешься один на один с тенью:

Та мысль, те образы, что отгоняем днем,

Приходят ночью к нам — и мы их узнаем

Переодетыми, в одеждах сна туманных,

По черной лестнице снуют, прокравшись в дом,

И Фрейда путают с Шекспиром, ищут в ванных,

В прихожих, скорчившись, — под шкафом, под столом.

Что нужно, тень, тебе? Но тень не говорит.

То дверцей хлопает, то к полке приникает,

И в мыслях роется, храня невинный вид,

И сердце бедное, как ящик, выдвигает.

Весь, весь я выпотрошен.

Утром головы

Нет сил поднять к лучу, разбитость и усталость.

Стихов не надо мне, ни утра, ни листвы!

Смерть — это, может быть, подавленность и вялость?

А вы надеетесь и после смерти, вы

Жить собираетесь и там… имейте жалость!

Александр Кушнер

Эта мучительность одиночества открывает, дарует новые видения и прозрения, если хватает мужества выдержать направленный на тебя взгляд. Но хватает или не хватает, оказаться под этим взглядом — значит испытать то, что А. Маслоу назвал pick experience. Однако, что на тебя смотрит? Твоя тень, то есть сам же ты и смотришь…

Было бы наивным открыть словарь психоаналитических символов или психологический словарь и подставить их расшифровку в конкретный текст, будь этот текст словами пациента, картиной, музыкой, прозой, поэзией. Такие игры в психологические шарады хороши разве что для школы, а за ее стенами выхолащивают психологию, превращая ее в психоложество. Но, если не оболванивать их, они многое рассказывают о пиковом опыте одиночества.

Позволю себе небольшой этюд в жанре поэтической антропологии (Зинченко, 1994), обратившись к творчеству двух очень разных и едва ли знакомых с этими близкими по времени стихотворениями друг друга поэтов — Николая Рубцова и Олега Чухонцева. Это фрагменты небольших триптихов, у Рубцова под названием «Осенние этюды», у Чухонцева — «Superego».

И вот среди осеннего безлюдья

Раздался бодрый голос человека:

— Как много нынче клюквы на болоте!

— Как много нынче клюквы на болоте! —

Во всех домах тотчас отозвалось…

От всех чудес всемирного потопа

Досталось нам безбрежное болото,

На сотни верст усыпанное клюквой,

Овеянное сказками и былью

Прошедших здесь крестьянских поколений…

Зовешь, зовешь… Никто не отзовется…

И вдруг уснет могучее сознанье,

И вдруг уснут мучительные страсти,

Исчезнет даже память о тебе.

И в этом сне картины нашей жизни,

Одна другой туманнее, толпятся,

Покрытые миражной поволокой

Безбрежной тишины и забытья.

Лишь глухо стонет дерево сухое…

«Как хорошо! — я думал, — Как прекрасно!»

И вздрогнул вдруг, как будто пробудился,

Услышав странный посторонний звук.

Змея! Да, да! Болотная гадюка

За мной все это время наблюдала

И все ждала, шипя и извиваясь…

Мираж пропал. Я весь похолодел.

И прочь пошел, дрожа от омерзенья…

Но в этот миг, как туча, над болотом

Взлетели с криком яростные птицы,

Они так низко начали кружиться

Над головой моею одинокой,

Что стало мне опять не по себе…

«С чего бы это птицы взбеленились? —

Подумал я, все больше беспокоясь. —

С чего бы змеи принялись шипеть?»

И понял я, что это не случайно,

Что весь на свете ужас и отрава

Тебя тотчас открыто окружают,

Когда увидят вдруг, что ты один.

Я понял это как предупрежденье, —

Мол, хватит, хватит, шляться по болоту!

Да, да, я понял их предупрежденье, —

Один за клюквой больше не пойду.

Н. Рубцов, 1965

Стихотворение так густо насыщено символикой, что переведи его на язык символов и получишь протокол психоаналитического вскрытия. Но вслушаться в звучащую под живым текстом символику все же можно. Голоса людей не нарушают безлюдья: людей нет, их голоса звучат в безлюдье. Бодрые голоса безлюдья звучат — из-за фасадов. Звучат как голоса уже не просто человеческие, но как голоса вложенности клинков в ножны, голоса свершившегося акта вложенности в ушах не вложенного — голоса из иного мира. Они покойны, но и опасны. Они не согревают. Их бодрость — энергия холодного блеска. Что-то брейгелевское в этом сюжете. Кровавые капли клюквы — лишь искушающий зов, повод. Под их ковром на сотни верст болото — вязкая, зыбкая, угрожающая поглотить тебя праженственность. Болото, замечу, осталось не от ужасов, но от чудес всемирного потопа. Снова сплавленность либидо и мортидо. Болото безбрежно, овеяно духом поглощенных им поколений. Здесь зови-не зови, никто и не может отозваться — смертный и посмертный покой, торжествующее мортидо. Строфа обрамлена дважды повторенной «безбрежностью». Здесь покой смерти, баюкающей забывающееся сознание вместо сказки глухим стоном сухого дерева. Здесь ты, наконец, действительно один — не одинок, но один. Это сон о смерти. Но — только сон, мираж. Потому что ты не один, а трагически одинок перед чужим взглядом. Но в отличие от Кушнера — это взгляд не Тени, а змеи. Болотная гадюка — существо антропное, хтоническое, прачеловек, клинок и ножны одновременно, но ни клинок, ни ножны — то ли андрогин, то ли гермафродит. Она омерзительна, страшна, от нее хочется бежать, но при попытке уйти появляются яростные птицы, не просто готовые, но и жаждущие душу унести. Древнейшие архетипы в заговоре против человека. Они предупреждают… пока только предупреждают. Но пройдет время и предупреждение сбудется: поэт погибнет от руки любимой им женщины.

В совершенно иной драматургии жизни и стиха тема встречи с одиночеством предстает у Олега Чухонцева:

1.

…и тогда я увидел: распята луна

бледным призраком на крестовине окна.

Тень распятья чернела на белом полу.

Было тихо, но перед иконой в углу,

издавая какой-то воинственный звук,

на невидимой нитке спускался паук.

«Это он, — я весь похолодел, — это он!»

Ужас крови моей — трилобитный дракон!

Гад, который почувствовал временный сдвиг,

из безвременья как привиденье возник

и, быть может, предчувствуя сдвиг временной,

из прапамяти хищно навис надо мной.

Что он думал, убивец? Глазаст и землист,

я лежал, трепеща как осиновый лист.

Я лежал у стены и, прижатый к стене,

знать не знал, что проклятье лежало на мне.

И, как жар из печи, как зола из огня,

я смотрел на него — он смотрел на меня!

Я не смерти боялся, но больше всего —

бесконечности небытия своего.

Я не к жизни тянулся, но всем существом

я хотел утвердиться в бессмертье своем.

Но мучительно мучимый смертной тоской,

я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Я лишь пальцем попробовал пошевелить,

как почувствовал: дернулась ловчая нить,

и к губам протянулись четыре сосца,

и подобье усмешки подобье лица

исказила, и судорогою свело

студенисто-трясучее тело его.

Я отпрянул — хоть некуда! — и в тот же миг

он неслышно ко мне прикоснулся — и крик

омерзенья потряс меня, словно разряд.

И ударило где-то три раза подряд.

Я очнулся — и долго в холодном поту

с колотящимся сердцем смотрел в темноту…

2.

Било три. Ночь была на ущербе. В окне

неизбежность стояла стоймя как конвойный.

Что за мысль тяготилась собою во мне,

я не знал и пугался догадки невольной.

…………………………………………….

Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,

так, казалось, чужда была, как сновиденье:

я лежал у стены и, прижатый к стене,

кожей чувствовал жаркий озноб отчужденья.

3.

Нету выбора! О, как душа одинока!

Чухонцев, 1967

Здесь уже совсем иная сцена — все происходит во сне. Не мираж наяву, не фигурально уснувшее, как в строках Рубцова, сознание, но сон или просоночное состояние с бодрствующим где-то между своими измерениями сознанием. Здесь уже точно указан адрес во времени — порядка 500–570 миллионов лет: действительно — безвременье, прапамять, сохраняющиеся в живущей крови кембрийского трилобита. Здесь — извержение архетипического вулкана. Здесь — уже не гадюка, не птицы как архетипические символы. Здесь — сам архетип! И ты оказываешься под его взглядом, в пространстве его охоты — твоей охоты на себя самого. Он — Змей, Дракон. И он «студенисто-трясучее тело» — болото. Как и гадюка у Рубцова: не нож, не ножны, но нож-ножны, не гермафродит, не андрогин, а нечто антропное, прачеловеческое, прапамятное. Безвыходная скованность одиночеством, прерываемая боем часов, однако, лишь для того, чтобы вместо трилобита на тебя глядела «конвойный — неизбежность стоймя» (фаллическая женственность), не оставляя выбора душе и оставляя ее в одиночестве.

Буквально и почти дословно совпадающие переживания: «Я весь похолодел. И прочь пошел, дрожа от омерзенья» у Рубцова и «…крик омерзенья потряс меня <…> и долго в холодном поту» у Чухонцева — поражают. Но чем, собственно? Вероятностно-случайной схожестью? И ответ лишь один — нет. Поражают реальностью архетипа, неизмеримо более определенной и могущественной, чем открывающаяся обыденному сознанию реальность предметов. Поражает властностью «тяготящейся собою во мне» неосознанной — под-, сверх — или бессознательной — мысли или прамысли. Не удивительно, что ни один из трех поэтов даже не пытается обратиться к цвету: тень — то единственное, что есть между черным и белым в графичных сценах встречи с архетипами.

Сопротивление властности этой прамысли диктует сознанию уход от ее осознавания. И недаром, вероятно, Рубцов из предупреждения «хватит шляться по болоту» делает относящийся лишь к атрибуту болота, лишь к формальному искушению вывод: «Один за клюквой больше не пойду», проснувшемуся Чухонцеву: «делалось ясно: мое тело — безвольное — не было мной, и душа — малодушная — мне не причастна», а сбалансированно-гармоничный Кушнер после встречи с тенью чувствует себя настолько «выпотрошенным», что, восклицая в ответ на идею бессмертия: «Имейте жалость!», похоже, переживает страх не смерти, но, говоря словами Чухонцева, «бесконечности небытия» в состоянии «подавленности и вялости».

Разнообразные психотерапевтические системы работают с разными ликами и масками одиночества — чаще всего, по И. Ялому (Ялом, 1999), с меж — и внутриличностной изоляцией. Но лишь в экзистенциальной психологии/ психотерапии одиночество выходит из порождающего нарушения фона и находится в самом фокусе внимания как фигура, замечает Ялом, одной из данностей существования, как изоляция экзистенциальная — фундаментальная, существующая и в условиях достаточного общения у хорошо интегрированных людей отделенность человека от мира. Ялом говорит о сходстве типов изоляции, влекущем за собой риск лечения не от того типа. Важность дифференциальной — психологической и клинической — диагностики и следующих из нее терапевтических выводов для меня безусловна, ибо изоляция депрессивного пациента и депрессия как реакция на изоляцию, по определению, разные сущности. Однако связь разных типов и проявлений переживания изоляции с глубинными антропологическими и экзистенциальными корнями одиночества для меня не менее важна, ибо обращение к ней помогает психотерапии быть объемнее и глубже.

В одеждах одиночества всегда выступает Одиночество. О нем в «Затмении Бога» писал М. Бубер: «Всякая религиозная действительность начинается с того, что библейская религия называет «страхом Божьим», т. е. с того, что человеческое бытие от рождения до смерти делается непостижимым и тревожным, с поглощения таинственным всего казавшегося надежным. <…> Через эти темные врата… верующий вступает в отныне освятившийся будний день как в пространство, в котором он будет сосуществовать с таинственным <…> Тот, кто начинает с любви, не испытав сначала страха, любит кумира, которого сотворил себе сам, но не действительного Бога, который страшен и непостижим. <…> То, что верующий, прошедший через врата страха, получает указания и руководство в отношении конкретной ситуационной связности своего бытия, означает именно следующее: что он перед лицом Бога выдерживает действительность своей проживаемой жизни, со всем ее ужасом и непостижимостью…» (Бубер, 1995, с. 361–362). Совсем в другой системе мировоззрения, но по существу о том же говорит Дон Хуан, выводя Кастанеду на путь воина, пролегающий в безмолвии через принятие своего одиночества (Кастанеда, 1992). То есть я вдруг открываю, что стою перед бесконечной и непостижимой тайной один, когда даже те, кого я люблю и в ком я «растворен» или с кем «сплавлен», не могут встать рядом со мной перед этой тайной, но каждый стоит в своем одиночестве перед своей. Это тяжкий путь от одиночества к Одиночеству, от порабощенности к свободе, которая суть личная, персональная, не переложенная ни на кого и ни на что вне меня самого ответственность. Одиночество это человек сам по себе. За комплиментарными декларациями уникальности каждого человека скрывается его особость как обособленность, единичность и единственность, его единение с миром как диалог одиночества с тайной, его совладание с жизнью. Свобода измеряется принятостью человеком своего Одиночества — без этого и свободы нет. Но принимать его — самая трудная в жизни работа. Куда как легче сбиться в компанию, группу, толпу и начать войну против других: наций, стран, рас, национальностей, партий, религий, конфессий, взглядов на что-то… — чего угодно, лишь бы без остатка растворить Страх Божий в тварном мирском единстве, страх перед одиночеством — в любом совместном действовании, а с чем и кем — не так уж важно. В мире насилия, войн, ксенофобии психология рекрутируется в ряды воинства, ее одевают в испанский сапог идеологии или просто выхолащивают, что так трагически знакомо по еще, к сожалению, не миновавшей недавней российской истории (Каган, 2011).

Можно говорить как минимум о двух одиночествах. Одиночество как переживание инсайта персональности своего диалога с тайной мира — диалога Твари и Творца, Абсолюта и преходящей Единичности. И одиночество как вынужденность, понужденность в мире тварной жизни — прерывающее защищающую соединенность с другим, не дающее ей состояться. Вот тут-то как раз — предельный выбор моей свободы выбирать. И либо объявлять одиночеству войну на уничтожение, стать победителем в которой шансов у человека практически нет, либо принять одиночество и вступить с ним в диалог, набравшись мужества совершать свое восхождение от одиночества к Одиночеству.

«Одиночество это человек в квадрате» (И. Бродский) — человек в квадрате окна, возведенный в квадрат: замкнутый и возведенный, замкнутый в возведенность и возведенный в замкнутость. Но не выведенный из мира и не замкнувшийся в мирке. Напротив, одиночество в отличие от уединения наполнено страхом и ужасом необычайной и ничем уже не защищенной открытости одновременно вовне и внутрь себя — открытости тому, чему нет названия, что несказуемо, непредставимо, невообразимо и вместе с тем реальнее привычной реальности. Можно сказать — открытости угадываемому за существованием бытию, в котором никаких границ между внешним и внутренним, кроме тебя самого, не существует, ибо ты и есть эта самая граница.

Психиатр и психолог, видящие в человеке носителя мозга, психики или черт характера, легко транскрибируют все сказанное в свои понятия и термины. Такую транскрипцию — воспользуюсь формулировкой М.С. Кагана — можно отвергнуть, но опровергнуть невозможно. Да и надо ли? В конечном итоге к встрече с одиночеством можно прийти разными путями, в том числе и через переживания болезненные — как в смысле причиняемой ими душевной боли, так и в смысле их природы. Однако путь, каков бы он ни был, еще не сама встреча. По нему даже толпой можно двинуться. Но в момент встречи человек предельно одинок или встреча не состоится. Собственно говоря, одиночество — не факт, но переживание — оказывается единственно надежным знаком приближающейся или происходящей встречи человека с фундаментальными и универсальными архетипами, во время которой происходит или не происходит, но всегда имеет шанс произойти инсайт индивидуации, самоопределения, обретения самости, которая не дается раз и навсегда обретением как приобретением.

Прежде, чем я стану собеседником для другого человека, говорящего, что он одинок и не может выносить это, прежде, чем он сможет стать собеседником для меня, и для того, чтобы беседа наша состоялась как диалог, а не два переплетающихся или параллельных монолога, я должен принять его одиночество как данность, как реальность его бытия в этом месте и в это время, как экзистенциальное Alter Ego его идентичности. Но для этого я должен уметь принимать свое одиночество, ибо его одиночество может повергнуть меня в панику, став триггером для пугающего меня своего. И здесь важно мое внутреннее творчество в мастерской одиночества. В противном случае ему лучше поискать другого терапевта — если встречаются два непринятых одиночества, костер психотерапии не разгорается. Встреча возможна лишь там, тогда и в такой мере, где, когда и в какой мере я принимаю собственное одиночество и оттачиваю способность обращаться к его ресурсам. Тогда моя встреча с пациентом имеет шанс становиться тем фоном, из которого вырастает фигура его встречи с собой.

Кажется, что одиночество — удел взрослых, и к детству мы часто обращаемся лишь в надежде отследить ранние его истоки. Но работающие с детьми знают, что дети переживают его не менее, если не более тяжело, чем взрослые, в силу уже одной только колоссальной зависимости от взрослых — не только житейской и эмоциональной, но и глубоко экзистенциальной. Экзистенциальный подход к детству сравнительно молод (Млодик, эл. ресурс), но представляется необходимым и перспективным[18], как и к неизбалованной вниманием психологов старости[19].

На одиночестве, повторюсь, и в обыденном, и в психологическом сознании стоит печать негативности — может быть потому, что, радуясь уединению, человек склонен избегать встречи с одиночеством, пока оно болью не принуждает к этому. Печать столь же незаслуженная, сколь подталкивающая к борьбе с интеграцией вместо помощи в интеграции и личностной индивидуации. И тогда мы с пациентом так и останемся обреченными на бесконечную борьбу с призраками и масками одиночества вместо конструктивного диалога с ним. Ибо душа взывает о помощи лишь тогда, когда она одинока — когда одиночество перед лицом переживания, проблемы, симптома, тайны мира становится непереносимым. Но помощь — не удаление опухоли одиночества. Помощь нужна для принятия одиночества и открытия в себе сил и способности к диалогу с ним.

Пожилая женщина — под 80, душа большой и слаженной семьи. О работе попросила сама в связи с депрессией после смерти мужа. На первой сессии несколько удивила меня, говоря не о смерти мужа, а о своем детстве. Дочь врача и инженера — она росла в гармоничной семье, чувствовала себя в любви родителей как за каменной стеной перед темными сторонами жизни и всегда особой: «Такая всегда красивая, с бантиками, дочка мамы-доктора и папы-инженера». Отец ушел воевать в первые же дни войны и не вернулся. Они с матерью навсегда потеряли друг друга по пути в эвакуацию. Девочка оказалась в детском доме где-то на Кавказе. Помнит свои недоумение и чувство оскорбленности, когда ее — «Как всех!» — остригли наголо. Но самое яркое воспоминание — один из летних дней. Она, когда все вышли из корпуса, задержалась у окна: зелень, цветы, под окнами нагруженная чем-то подвода с сидящими на ней мужчиной и женщиной, оживленные люди, яркое синее небо с такими красивыми серебристыми маленькими издали самолетиками. Когда она пошла к выходу, раздался ужасный грохот — это была первая бомбежка города немцами, девочка метнулась к окну и в ужасе застыла, прижавшись к стене: с развороченной дымной улицы неслись истошные крики о помощи сидящей на повозке женщины и ее мужа, заваленного окровавленными разорванными телами лошадей, а люди пробегали мимо, не обращая на них внимания. Она возвращалась к этому воспоминанию сессию за сессией, прерывая им рассказы о совместно прожитой с мужем жизни, о ее усилиях поднять детей и вырастить их порядочными и грамотными людьми. Ни слезинки, ни прямо выражаемого, как это обычно бывает, горя. Я даже подумал, что, может быть, память об этом страшном эпизоде просто оттесняет, приглушает боль настоящего. А она все возвращалась и возвращалась к нему, словно вглядываясь и пытаясь отыскать что-то для нее очень важное. И вот на шестой или седьмой сессии, опять рассказывая о тогда пережитом, сказала: «Понимаете, это что-то непередаваемое. Я стояла, прижавшись к стене, и не могла оторваться. Я все видела, все слышала, но ни-че-го не могла сделать, даже пошевелиться. Я была совершенно одна и совершенно беспомощна перед всем этим ужасом». И тогда я ее спросил: «Это похоже на то, что вы чувствуете теперь?» Последовала долгая пауза — даже мысль мелькнула, слышала ли она вопрос. Потом подняла глаза — совершенно другой взгляд: «Д-да», и спустя несколько минут заговорила о детях. И это было началом ее выхода из депрессии. А еще через несколько месяцев я услышал: «Вот, интересно, почему я вам рассказываю о вещах, о которых за всю жизнь никогда никому не говорила?» Насколько позволяет этот короткий рассказ, читатель может сам увидеть спавшую под счастьем построенной ею семьи метку парализующей беспомощности одиночества, разбуженную смертью мужа.

Страдающий от одиночества пациент может быть открыт или держать душу задраенной, как люки подводной лодки при погружении; может быть дружелюбен и мягок или враждебен и агрессивен; мы можем работать прямо с его чувством одиночества или ни разу его не назвав; можем совершенствовать его навыки общения или работать с мешающими отношениям тревогами, страхами, травмирующим опытом. Все это решающим образом зависит от пациента — его потребностей, ожиданий, отношения к терапии на том или ином ее этапе. Вне зависимости от того, к какому направлению принадлежит психотерапевт и какие методы предпочитает, главный нерв работы с одиночеством — помощь пациенту во встрече с замкнутой в одиночестве и боящейся этой встречи душой. «Бескрайна душа и страшна, как эхо в горах. Чуть ближе подступит она, ты чувствуешь страх» (М. Петровых). Совладать с этим страхом значит совладать с одиночеством, превращая его из врага в союзника. «Все мы одинокие корабли в темном море. Мы видим огни других кораблей — нам до них не добраться, но их присутствие и сходное с нашим положение дают нам большое утешение. Мы осознаем свое абсолютное одиночество и беспомощность. Но если нам удается вырваться из своей клетки без окон, мы начинаем осознавать других, встречающихся с тем же ужасом одиночества. Наше чувство изолированности открывает нам путь к сочувствию другим, и мы уже не так сильно боимся» (Ялом, 1999, с. 387).

«Метафизика», — фыркнет читатель, ориентированный лишь на то, что можно руками потрогать или алгеброй поверить. Ему напомню слова знаменитого физика Г. Будкера: «Когда мы объясним все, останется некий метафизический остаток, который на самом деле все и объясняет». «Эклектика», — буркнет другой. «Красивые слова», — присоединится третий. Что ж — слово и есть дело, потому хотя бы, что хороший результат не чудо, а ответ на хорошо поставленный вопрос. Но все существующие теории, в том числе и появляющиеся в последнее время «общие теории всего» — лишь взгляд на мир с разных сторон в попытке его понимания, а не истина. Теории приходят и уходят, а я с моим одиночеством остаюсь и я не одинок в мире одиночества. Оно неотделимо от меня не только потому, что другого меня нет, но и потому, что без него не было бы меня. Оно данность жизни и человеческого бытия, испытание, через которое проходит каждый человек (Миюскович, 1989; Ялом, 1999). Оно не следует теориям, но вызывает на диалог. Принять ли вызов и как — вопрос не к миру с его теориями, а к каждому отдельно. Человек отвечает на вызовы одиночества всегда сам, один. Все, что я как терапевт могу, это брать уроки у собственного одиночества и быть вместе с пациентом, помогая принимать вызовы одиночества и обращаться к их ресурсам.

Примечания

17

По: Каган В. Архетипы одиночества // Незав. Психиатр. Журн. 1998. № 2. С. 83–86; Каган В. Одиночество и психотерапия // 1 Всероссийская научно-практическая конференция по экзистенциальной психологии: материалы сообщений. М.: Смысл, 2001. С. 57–61.

18

См. Экзистенция детства в этой книге. — В.К.

19

См. Терапевтический этос старости в этой книге. — В.К.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я