Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском

Валерий Есенков, 2022

Роман В.Н. Есенкова «Страсть» повествует о том периоде жизни Ф.М. Достоевского, когда писатель с молодой женой, скрываясь от многочисленных кредиторов, был вынужден жить за границей (лето-осень 1867 г.) Постоянная забота о деньгах не останавливает работу творческой мысли писателя. Читатели узнают, как создавался первый роман Достоевского «Бедные люди», станут свидетелями зарождения замысла романа «Идиот», увидят, как складывались отношения писателя с его великими современниками – Некрасовым, Белинским, Гончаровым, Тургеневым, Огаревым и др. Книга рассчитана на подготовленного читателя и всех, кому дорого творчество Ф.М. Достоевского.

Оглавление

Глава четвертая

На углу

Без великого-то суда не рождается великих творений. То-то и есть! А в его поспешных набросках не находилось никакого суда, не то что великого, а хотя бы какого-нибудь. Ему для романа была идея нужна, большая идея, на все времена. Только тогда из этих набросков сам собой вырастет великий роман.

А пока, случайно столкнувшись лоб в лоб на Невском проспекте, он заманил к себе Григоровича, даже отчего-то принеся извинения, что занимает самую веселую и светлую комнату, в которой могло бы работаться так хорошо, да вот не работается, отчего, невозможно понять. Григорович не мешкая, тут же на Невском, согласился разделить с ним жилье и дня через два перевез свою скудную сборную мебель, попросив уплатить ломовому извозчику, разумеется, разумеется, в долг. У него с мебелью тоже было негусто: два потертых рыночных стула, низенький письменный стол из сосны, отделанный, уж разумеется, под красное дерево, такой же старый диван, служивший на ночь постелью, и громоздкий высокий комод, да книги и бумаги повсюду, на столе, на стульях и на полу.

Сверх тотчас растраченной тысячи опекун отпускал ему ежемесячно десять рублей серебром. Григоровичу домашние давали немногим больше. Для скромной, расчетливой жизни таких денег могло бы хватить, но они оба рассчитывать не умели, деньги у них вытекали неизвестно куда, более двух недель не держались, а две другие недели они продовольствовались булками и молоком, иногда унижаясь до немецкого ячменного кофе. Прислуги у них не было никакой. Они сами, учредив очередь, ставили самовар по утрам и сами ходили за булками, молоком и немецким напитком в дом Фредерикса, в двух шагах, за углом.

Григорович был талантлив, легкомыслен, добр, простодушен и несносно болтлив. Многие дивились потом, как это он уживался именно с ним, во всем противоположным ему, тогда как не уживался ни с кем. А он уважал и любил Григоровича, несмотря даже на то, что своим легкомыслием и болтовней тот временами выводил его из себя. Только подумать: Григорович тоже начал писать и два-три очерка успел напечатать, а как следует, как подобает тому, кто взял в руки перо, почти не знал ничего. Они вместе учились в Инженерном училище, и что же? В те времена имена Шекспира и Шиллера были для того откровением, а о Купере, Гофмане, Вальтере Скотте Григорович совсем не ведал ни буквы, ни звука, на том месте, где они должны быть и у самого плюгавого литератора, зияла у него пустота.

Пристыдив, в праведном возмущении сказав пылкую речь о величайших сокровищах мира, он указал товарищу по жилью и перу, с чего надо бы было начать, и Григорович послушно засел за “Кота Мура”, “Онтарио” и “Астролога”. Память у него обнаружилась крепкая, всё, что прочитал и услышал, Григорович схватывал на лету, Но это всё, схваченное легко, на лету, в нем проваливалось куда-то в небытие, не оставляя почти никакого следа ни в том, о чем поминутно болтал, ни в том, что писал. И с течением лет Григорович мало читал, приходил в восхищение от Гюго и Бальзака, но по-прежнему плоды восхищения словно уходили в песок.

Он бесился, конечно, дивясь на изумительную способность неглупого человека ничего не принимать близко к сердцу, однако, несмотря ни на что, Григоровича продолжал уважать и любить. Может быть, из важных достоинств Григоровича было ярким только одно, зато самое главное: Григорович, подобно ему самому, ни от кого не терпел унижений и умел за своё достоинство постоять, не считаясь с чином и званием, а многим ли перед чином и званием дано устоять.

Это свойство ему внезапно открылось в училище, с первого-то разу он и поверить в такое чудо не мог, когда с Григоровичем тоже вышла история. История приключилась в субботу, он это помнил: по субботам их отпускали домой. Вдруг, уже за полночь, раздался нетерпеливый, какой-то всполошный звонок у дверей. Сторож, присланный из училища, объявил, что без промедления надобно отправляться в Михайловский замок, там беда не беда, а уж больно не хорошо. Он и явился. В зале толпилось человек шестьдесят, ещё заспанных и наспех одетых. Все вопрошали друг друга с недоумением, с любопытством или испугом, что тут стряслось, что за пожар. Наконец из уха в ухо передали сдавленным шепотком, что-де кто-то пропустил великого князя, не сделавши фрунта, а всем известно, что великий князь ужасный педант. Ужас прошел по рядам. Такой ужасной оплошности и представить себе не могли, как же так, чести не сделать великому князю, в рядовые легко улететь, а в гневе так и в Сибирь. Ротный с трепетом в голосе объявил, что его высочество изволили приказать к десяти часам собрать роту и сами обещались прибыть, однако же, ежели виновный найдется, кондукторов распустить, а виновного привезти во дворец. Трепет ротного всем до единого был уж слишком знаком и понятен: головы не сносить, ежели виновный не отыщется к десяти. Виновный по той же, конечно, причине, упорно молчал. Вся рота стояла в смятении: Михаил Павлович, всем известно, был зорок, однако, чем черт не шутит, мог в ослеплении гнева указать на любого, а тому-то, любому-то головы не сносить, любой задрожит, замордуют, шпицрутенами забьют.

Вдруг скомандовали всем разойтись. Тотчас стало известно, что виноватым приключилось быть Григоровичу, что Григорович только что признался потихоньку от всех, и что голубчика уже отправили во дворец. С нетерпением ждали приговора, конечно, жестокого. Наконец привели и заперли под замок, впредь, как водится до особого на то указания, которое больше всего и смущало умы. Карцер охраняли свои же, и, само собой, охраняли небрежно, спустя рукава. Григоровича посещали тайком, из тех, натурально, кто был похрабрей. Он тоже, преследуя цель изучать жизнь и людей, однажды пробрался к нему, и Григорович, польщенный, даже возвышенный, должно быть, общим вниманием, рассказал:

— Матушка прискакала меня навестить, это я, кажется, вам говорил, потому что всем говорил. В шесть часов, как всегда, растворили ворота и, точно арестантов, распустили на волю. Помните вечер? Осенний, пасмурно, дождь. С Невского поворотил я в Большую Морскую и подбегал уже к Кирпичному переулку. Там знаете довольно жалкое деревянное двухэтажное здание. Наверху помещается детский театр, в нижнем лавка древностей и картин, вроде прямо к нам из “Шагреневой кожи”. В тут минуту, как поравнялся я с дверью, вводящей в храм полузабытых искусств, подле меня окаменел на вытяжке офицер и скороговоркой проговорил: “Вы пропустили великого князя!”

Григорович неожиданно рассмеялся, раскатисто и легко:

— Хорош я был, должно быть, тогда, представляете? Вздернул глаза и узрел коляску с поднятым верхом, треугольная шляпа выставилась из-под козырька, и в ту же секунду рявкнуло с гневом и распеканием: “Поди сюда!” Узнав глас хуже Божьего, я и голову потерял, мной овладел панический страх. Я сломя голову ринулся в стеклянную дверь. В лавке не было никого. Я ринулся дальше, в кухню попал, в кухне кухарка, толстая баба, чистила что-то, и вскрикнуть она не успела, как я летел через двор, и каким образом, сам не припомню теперь, очутился в небольшом магазине, почти европейском, знаете, что выходит на Мойку. Немец-хозяин, выслушав мою торопливую повесть, тронутый, верно, отчаянием русского человека, потащил меня по внутренней лестнице к себе на квартиру и передал в руки жены и семейства.

Всегда беспокойный, подвижный, Григорович вскочил на ноги и скоро-скоро зашагал перед ним, сидевшим на голых досках железной койки, из тех, какими в походах щеголял Бонапарт:

— Мало помалу я успокоился, размечтавшись, что формы моей великий князь авось не приметил, все-таки вечер, пасмурно, дождь, да и я в мгновение ока пропал. Когда же смерклось совсем, я решился выйти на улицу и пустился на свидание с матушкой. Матушке, натурально, ничего не сказал, да сторож явился, черт его подери, матушка всполошилась, я последовал в замок ни жив ни мертв.

Григорович остановился, склонив в те времена коротко остриженную круглую голову, тонкими музыкальными пальцами в задумчивости почесывая висок, и он угадал, что в рассказе о приключении нечаянном, но безобразном наступил самый важный момент и что Григорович не совсем понимает, отчего он потом так поступил, и ещё в первый раз заметил тогда, что Григорович явным образом ищет более точного, более подходящего слова, несомненный признак призвания.

Григорович заговорил наконец, внешне обыкновенно, небрежно, внутренно взволнованно, собранно, это было очень заметно:

— Постоял я вместе со всеми, в толпе, и пришла мне в голову счастливая мысль: я подумал, что в том случае, если великий князь узнал только петлички да выпушки на мундире, но лица моего разглядеть не успел и я буду продолжать отпираться, всё училище, пока не отыщется виноватый в чудовищной, по твердому убеждению князя, оплошности, непременно запрут в стенах замка на долгое время, но рано или поздно виноватый отыщется, это закон, и проступок мой не простится товарищами и ляжет пятном на совесть мою, на всю мою жизнь. Так я подумал тогда.

Его поразила эта черта. Под легкомысленной, во всех отношениях не обязательной внешностью вдруг обнажилась бесценная способность мыслить истинно и глубоко, понимать справедливость, стыдиться, поступать благородно, и он пожалел, что такие минуты, счастливые, светлые, случаются с Григоровичем редко, почти никогда, а Григорович губит свои способности втуне. Он громко воскликнул:

— Справедливая мысль!

Григорович с вниманием пристальным поглядел на него, улыбнулся и заговорил свободно, легко:

— Не открыл моего решения никому, я отправился к Розену и рассказал ему всё как было. Барон страшно был рад, похвалил и тотчас дал приказание всех распустить. Часам к девяти меня обрядили в новый мундир, явившийся будто из-под земли, и Розен сам, лично повез меня во дворец. Дожидались мы около часа. Розен не переставал меня ободрять и даже перекрестил меня раза два за спиной. Наконец его позвали и что-то сказали ему. “Пойдемте”, — сказал он и ввел меня в огромную комнату, в глубине которой возвышался великий князь, а по бокам торчали офицеры и генерала, как пни, без движения в лице и в фигуре. Я перед ним остановился шагах в трех и тоже застыл. “Этот шалопай был вчера пьян!” — закричал он дурным голосом, точно шилом ткнули его, и указал на меня возмущенным перстом. Розен выступил из-за меня и сказал: “Ваше высочество, этот кондуктор отличен поведением ровным, хорошим, он никогда ни в чем дурном не замечен”.

Григорович весь засветился, присел рядом с ним на голые доски железной кровати, равно пригодной для гения и простого солдата, и тронул его за колено:

— Розен-то, а? Осмелиться противоречить великому князю равносильно геройству! Уж и не знаю, его ли заступничество было принято во внимание, великий ли князь находился, по счастью в особенно благодушном, редком для него расположении духа, умягчил ли его вид совершенного испуга у меня на лице и до пяток, но заговорил он голосом уже заметно смягченным.

Голос самого Григоровича вдруг переменился решительно, сделавшись резким, начальственным и презрительным, однако презрительным со снисхождением:

–“Представьте, барон, вчера этот шалопай не сделал мне фрунта, я приказал подойти, и что же вы думаете? Он бросился от меня в лавку старьевщика и удрал от меня! Я послал за ним тотчас Ростовцева, который ехал со мной, но его нигде не могли отыскать, он точно… точно… как это… в землю ушел!”

Вскочив на ноги, Григорович захохотал, заливисто взвизгнув, видать от души, казалось даже с каким-то оттенком своего превосходства:

— Положительно, последнее-то словцо меня и спасло! Словцо-то, должно быть, так понравилось великому князю, человеку в этом смысле известному, что он принялся его повторять: “Испарился… да, испарился… Повторяю вам: он точно испарился… как пар…” Наконец засмеялся, так, мелким бесом, и, обращаясь к Розену, приказал меня под арест и “не выпускать впредь до моего разрешения”. Вот так оно всё и было, и я под арестом теперь до соизволения свыше. Жду, когда “впредь”.

Пораженный, ещё в первый раз, этой странной, неестественной страстью, с какой Михаил Павлович, как никак, а великий же князь, по его тогдашнему разумению, государственный человек, кинулся преследовать беззлобного, беззащитного “шалопая”, случайно нарушившего установленный этикет, несмотря на добровольное и смиренное покаяние, ведь христианин должен быть, повинную-то голову и меч не сечет, с недоверчивым любопытством вглядываясь в открытое, честное, веселое лицо Григоровича, представляя по самым верным примерам, каким ужасным может оказаться конец всей этой ничтожной и в прямом смысле нелепой истории, продолжая тайно исследовать этот новый характер, он негромко, хрипло спросил:

— Что же вы намерены предпринять?

Григорович тряхнул головой, по привычке скорее всего, позабыв, что кудри отстрижены почти по-солдатски, и пожал беспечно плечами:

— Что ж предпринять? Тут надобно ждать да ждать высочайшего повеления “впредь”.

Он поёжился, сознавая, что в солдаты могут забрить, случаи были, в университетах, не то что в военном училище, тоже из пустяков, из пуговицы, которой не нашлось на мундире:

— Ну, это понятно, надобно ждать, я хотел знать, что с вами будет потом?

Григорович огорошил его:

— А потом? Если в солдаты не отдадут, перестану служить.

Солдатом Григорович так-таки и не стал: великий князь о нем, по счастью, забыл, верно, насладившись довольно, перед своими офицерами и генералами проучив и унизив мальчишку, растоптав и размазав у тех на виду, а Розен, кондукторами любимый за доброту едва ли не свойства отеческого, выпустить узника на свой страх и риск все-таки не посмел. Неизвестно, сколько времени продолжался бы этот подлейший арест, если бы у Григоровича не открылась в горле какая-то боль. Больного тотчас с примерной поспешностью перевели в лазарет, чуть не жизнь намереваясь спасать, и матушке дозволили его навестить, и этот вечный балабол Григорович в самом деле настоял на своем и выпущен был вон по прошению.

Как же было такого-то не полюбить?

Он только жалел, что с годами Григорович не становился серьезней, и, обнаружив, что тот к нему сердечно привязан, после нескольких встреч убедясь, как тот, без тени амбиции, со своей естественной простотой, подчиняется его умственному влиянию, всеми способами усиливался его развивать, однако ж в эту удивительно легкомысленную, уже чрезвычайно длинноволосую и чрезвычайно от природы кудрявую голову не удавалось ничего путного вложить, ни даже вгвоздить, если бы отыскался такой гвоздь и такой молоток.

Григорович каким был, надо думать, ещё во младенчестве, таким и остался, подался было в художники, даже стал портреты маслом писать, да выучиться хотя бы пропорции недостало терпения, хотя дар, без преувеличения, имел несомненный, говорили, даже солидный, помаялся года два и вышел из академии, большей частью кружил без намека на дело по городу, влюблялся во все проходящие шляпки и юбки, разносил по знакомым самые свежие новости, анекдоты и сплетни, вечер проводил непременно в театре, великолепно подражал голосом и движением и большим и малым актерам и даже певцам, шутил и смеялся, скаля белейшие, один к одному красивые крупные зубы, иногда как-то вскользь присаживался к столу, что-то строчил дня два-три подряд, не разгибая спины, каждый раз поражая оригинальным талантом актера, певца и рассказчика, но всё у него выходило поспешно, разработано слабо, вызывало желание строго прикрикнуть: “Остановись, обдумай, у тебя же истинный клад под рукой!” — ан глядь: шалопай уж бежал по знакомым.

И не то что бы Григорович, простодушный и добрый, вовсе критики не любил и не терпел ни от кого никаких замечаний, как обыкновенно бывает с прегордой посредственностью, вовсе нет, и к критике, не имея дурацкой амбиции, относился спокойно, а в советах и замечаниях моментально улавливал своим тонким поэтическим нервом именно то, что на деле подходило ему.

Помнится, прослушав в своем роде замечательный очерк о петербургских шарманщиках, над которым Григорович, к его удивлению, что-то уж слишком, против обыкновения, долго корпел, что-то, пожалуй, даже побольше недели, он сдержанно похвалил, рассчитывая хотя бы сдержанностью-то своей его самолюбие, что ли, задеть и тем засадить за медлительный, сознательный труд: мол, хорошо-то оно хорошо, кто говорит, да ведь могло бы быть и много получше, чуть не в каждой строке ещё бездна труда, и несколько даже раздраженно сказал:

— Там у тебя есть одно место: когда шарманка перестала играть, чиновник из окна бросает пятак и пятак и падает к ногам артиста, но ведь это не то и не то, как тебе не слыхать, абсолютно не то! Выходит слишком уж прозаически, сухо: пятак упал к ногам. Ну что это? Срам! А ты бы сказал: пятак упал, звеня и подпрыгивая, как оно и было на деле. А? Слышишь, как бы оно изменилось?

Он имел правилом никогда не обижать человека, каким бы тот ни был, разве случайно, и в случайной обиде всегда сознавая свою вину перед ним, но тот раз этим ворчливым, даже несколько презрительным тоном он нарочно именно задеть, обидеть хотел, уколоть, чтобы хоть этой занозой, воткнутой в его самолюбие, заставить молодого пока литератора остановиться на минуту другую, попристальней поглядеть на себя, на свое ремесло, ведь, того и гляди, станет поздно браться за ум, прогуляет, прошляпит талант, тогда как талант надо лелеять, лелеять в себе самому, талант как зеницу ока надо беречь.

Как бы не так!

Григорович тотчас истину ухватил, подпрыгнул от восхищения, прошелся в мазурке, вскидывая длинные ноги, рассыпался в благодарностях, без сомнения искренних, из самой души, мимоходом выразил что-то о существенной разнице “между сухим выражением и живым, литературно-художественным приемом”, черкнул на девственной рукописи единственную поправку, только одну, о подобных других в ум не взошло, расхохотался, довольный, и тотчас исчез.

Ну что прикажете делать с таким? Истинно шалопай, хоть и великого князя словцо.

Жить с таким шалопаем, если честно признаться спустя столько лет, было весело и легко, и они жили дружно, нисколько не мешая друг другу, однако ж приходилось сугубо молчать о своем, о самом серьезном, да он и во все времена, с самого первого детства, был сосредоточен и скрытен, да и со всеми вечно молчал и молчал.

Впрочем, в те поры другие к нему не ходили, сам он, правда ходил, но не часто, к немногим не очень близким знакомым, к двум-трем, вероятней всего.

Страдал он, одиночество угнетало его?

Понятное дело, страдал, к чему и скрывать, ведь любому и каждому больное пренебрежение, равнодушие ближних, всякий-то каждый-то весьма живой человек. Однако вот что ещё определенно копошилось притом: они же, ближние, и правы, то есть, конечно, правы по-своему, что он для них? Чем интересен? Какая польза им есть от него? Какое у него-то именно законное право на внимание ближних? Единственно то, что и он человек? Надобно верить истинно, живо во всю идею Христа, чтобы без равнодушия, без пренебрежения принять всякого-то и каждого-то человека как брата, мимо интереса, мимо той пользы, какая может быть от него. То-то и есть, что для столь необъятного чувства надобно верить истинно, живо во всю идею Христа. А для сердца нынешнего, уверовавшего в рубль как в Христа, от всякого и каждого одна голая польза нужна, без пользы не то что бы дрянь человек, а нет ничего. И то рассудить: ведь маловато числиться в человеках, если и повыше только пользы на дело взглянуть. Тут главное, какой есть в тебе человек. Он-то чувствовал, даже вовсе доподлинно знал, что человек в нем большой и хороший, да человек большой и хороший пока что наружу не выступил, слова своего не сказал, стало быть, хоть по-божески, хоть по-человечески и обиды на ближних быть у него не могло.

Впрочем, и некогда было ему предаваться душевным терзаниям. Жить на присылки опекуна по десяти рублей серебром было куда как не сладко. Деньги, деньги были нужны, как и всегда. Для получения денег в голове кипело множество предприятий, самых надежных, самых доступных и верных. По временам он в груди ощущал даже и исполинские силы, потребные на скорейшее исполнение хотя бы и всех предприятий зараз, и пренебрежение, равнодушие ближних, да, унижая, да, оскорбляя и даже нравственно уничтожая его, лишь прибавляло исполинской силы в груди. Он порывался не просто к успеху, о нет! Он рвался к величию, к признанию полному, к славе, к славе, быть может, всемирной, как Шиллер, Шекспир, Вальтер Скотт, чтобы тогда-то вот и увидели все, как грубо, как стыдно они ошибались, как были обидно несправедливы к нему, как неверно судили о нем, и в один день стали друзьями и братьями. Ради признания, ради величия, ради славы, славы, быть может, всемирной, как Шиллер, Шекспир, Вальтер Скотт, ради того, чтобы все в один день стали друзьями и братьями, он дни и ночи состязался с гигантами, которых не переставал передумывать, перечитывать, твердо зная, что талант надо растить, что талант надо напитывать великими мыслями прошедших веков. Всё, что открывал он у них, представлялось ему замечательным, однако порой и ещё несозрелым, приблизительным тоже, в конце концов даже неверным. Эти промахи, эти ошибки, которые совершали гиганты, те, кто был законно, заслуженно всемирно прославлен и признан за гения, возмущали его и питали надежду, укрепляя пока ничем не проверенную, но непоколебимую веру в себя.

Ведь необходимо дерзать.

И он видел повсюду, у Шекспира и Гете, что написал бы получше и поглубже, сильней и стройней, возьмись он только за тот же сюжет. С этой именно целью, ещё в тесноте и скуке училища, потом на безсмысленной службе, он переписал на свой лад “Бориса Годунова” и “Марию Стюарт” и сильно надеялся, что в самое ближайшее время его переделки поставят на сцене, после чего не останется ни забот, ни хлопот и можно будет свободно, обдуманно, хладнокровно двигаться дальше, к беспрестанно влекущим, громко зовущим вершинам Парнаса.

А пока надлежало прожить переводами. На этом поприще, как он высчитал точно, не то что рубли, но копейки, закопано было его Эльдорадо. Он вопрошал, нервно шагая, почти бегом, спотыкаясь по комнате, с хмурым лицом: отчего Струговщиков имеет имя и уже славен в русской литературе? И торжественно отвечал, уставя перст в потолок: переводами, переводами! И нажил ими целое состояние! Стало быть, надобно только уметь с рассужденьем и толком приняться за это приятное и полезное дело!

Мечты, которые берег про себя и которые вызревали и ширились в дерзком молчании, торопили и гнали вперед. Влюбившись всем сердцем в романы Бальзака, находя в них слишком многое из того, что успел передумать и сам. Он одним дыханием перевел “Эжени Гранде» и пристроил в “Репертуаре русского и пантеоне всех европейских театров”. Ему было назначено по двадцати пяти рублей за печатный лист перевода. Это было, разумеется, нищенски мало, ибо ещё не родился издатель, который не грабил бы самым бессовестным образом автора, аки тать во нощи, однако же, полагаясь смело, бестрепетно на свою неиссякаемую способность отдаваться труду с головой, круглые сутки, ежели потребуют того обстоятельства, он без промедления подсчитал, что без особых усилий за один только день переводит листа полтора, что принесет, он тут же помножил полтора листа на тридцать дней по двадцати пяти рублей за лист, каждый месяц не менее тысячи. А в год?

Было из чего потрудиться! План у него сложился простой: переводами он сколотит небольшой капитал, освободится от пошлой необходимости жить из последних копеек и создаст наконец своё собственное, непременно капитальное, непременно великое, даже величайшее сочинение.

Не откладывая, он схватился за перевод “Последней Альдини” Жорж Санд, выговорив всё в том же “Репертуаре и пантеоне “ в два раза дороже за лист, уговорил брата перевести всего Шиллера, чтобы издать его на компанию, да придумал ещё, в подражание ужасно плодовитому, и должно быть ужасно богатому, Диккенсу, издавать выпусками нашумевшие романы Евгения Сю, спрос на которые, по его наблюдению, был чрезвычайно велик.

Естественно для продвижения в жизнь таких предприятий, роскошных и прибыльных, необходима была предприимчивость и большой капитал, для начала рублей хоть пятьсот. Предприимчивости он открывал в себе сколько угодно, а вот капитал? Да что, в конце-то концов, капитал? Уверенный свято в большом барыше, он рыскал по городу, где бы занять, согласный давать хоть сорок процентов позабывшим про совесть ростовщикам.

Всё предприятие было просчитано математически точно и верно, ошибки быть не могло, и все-таки горькие неудачи не замедлили обрушить на него свои камни, даже не камни — горы камней. К дирекциям театров, вдруг обнаружилось, он не смел ни с какой стороны подойти, а пока, в надежде, что сам собой выкинется случай проникнуть хоть за, хоть сквозь волшебную дверь, пересмотрел на досуге свои переделки “Бориса Годунова” и “Марии Стюарт”, чтобы совершенно их приготовить на сцену, как только призовут актерам читать, так там у них, он слыхал от кого-то, заведено. И что же? Он взглянул на свои переделки иными глазами. Они представились всего-навсего скверными школьными упражнениями, может, и дерзкого, и небесталанного. Но всё же ученика. Нет, решил он, десять лет необходимо серьезному человеку, чтобы обдумать и создать великую, тем более величайшую драму. Таким образом, громкий успех на театре, славу и кассовый сбор приходилось пока отложить.

Он бросился строчить переводы и строчил полтора, даже два листа в день, превосходя свои самые смелые планы. А тем временем дельцы из “Репертуара и пантеона”, отчего-то не желавшие швырять свои деньги на ветер, навели самые верные справки. И по ним оказалось, что перевод проклятой “Последней Альдини” был уже напечатан лет пять назад. Тоже и больших денег ни под какие проценты никакой черт без поручителей и залога и не думал давать, так что всего Шиллера совокупно с Евгением Сю тоже на неопределенное время пришлось позабыть.

Даже с горячо любимой и абсолютно надежной “Гранде” тоже приключилось неладно. Во-первых, его перевод явился на свет едва ли не на треть сокращенный. Во-вторых, беспутный шалопай Григорович однажды явился с гуляний что-то слишком уж рано, чуть ли не в десять часов. Такое явление было до того необычно, что он, оставив работу, вышел к нему. Григорович глядел мрачнее ночи. Мрачный Григорович не укладывался у него в голове. Он испугался, бросился его тормошить, полагая, что на того свалилась уж очень большая беда, не меньше, чем чья-нибудь смерть.

Григорович привстал на диване, но долго, очень долго молчал, хмуря прекрасные брови и что-то неясное бормоча про себя, наконец махнул безнадежно рукой и уныло сказал:

— У Белинского был.

Известие испугало вдвойне. Имя Белинского слишком грозно гремело во всех литературных кружках. Он, помнится, несколько даже позаикнулся:

— И… что?

Григорович с мрачным видом уставился в угол:

— Э, так, ничего…

Ему показалось, что он угадал, какая там безобразная сцена стряслась. Он, негодуя, воскликнул:

–“Шарманщиков” изругал?!

Григорович всё неподвижно сидел, опираясь ладонями на край дивана, и возразил с неестественным равнодушием:

— Напротив, сильно хвалил.

Он растерялся:

— Так что?!

Григорович и тут не переменился в лице, напротив, даже голос его как-то скрипел:

— Я вам уже говорил про Некрасова.

Он припомнил с трудом, нисколько не понимая, с какого тут боку приплелся Некрасов, тогда мало кому известный поэт:

–“Мечты и звуки”, это его?

Григорович подтвердил с неизбывной тоской и в голосе и в опавшем лице:

— Помните, значит? Так вот, настроенный им, я ждал, как счастья, видеть Белинского. Этот Некрасов в Белинского прямо влюблен, без памяти, право. Я переступил порог его робко, с волнением, обдумав заблаговременно все выражения, в коих мечтал высказать моё восхищение его удивительными статьями, и всю симпатию мою задушевную к бессмертным твореньям Бальзака, я бы сказал, даже любовь, какую именно вы во мне к нему пробудили. Ведь это первейший писатель современного, Ежели не всего подлунного мира, отлично помню ваши слова.

Григорович вздохнул так протяжно, с таким горьким чувством, что сердце сжималось глядеть на него.

— И вот представьте себе, только успел я коснуться, что вот, мол, сожитель мой, имя которого никому пока неизвестно, однако будет известно всенепременно, не спорьте, не спорьте со мной, взял на себя приятную смелость перевести “Эжени Гранде”, этот перл, один, на нынешний день, из лучших романов Бальзака, Белинский разразился жесточайшею бранью, наименовал Бальзака мещанским писателем, клятвенно заверил меня, что только бы попала ему в руки эта “Гранде”, он бы доказал на каждой странице всю пошлость этого пошлого сочинения, и пошел и пошел. Я так и сел.

Григорович наконец взглянул на него, виновато и жалко:

— Мне бы следовало подобно льву защищать Бальзака, и вас заодно, но я был до того ошарашен столь грозной филиппикой, что из головы улетучилось всё, что готовился высказать, входя к нему в дом. Я положительно растерялся и выбрался от него как ошпаренный, негодуя на себя ещё больше, чем на него. Не ведаю, что подумал он обо мне, а вероятно, смотрел на меня как на мальчишку, который в защиту своего мнения не умеет связать двух слов.

Он было тоже опешил, тоже не ожидая от Белинского такого афронта, но тут же бросился утешать, сознавая в душе, что, найдись Григорович, мнение о нем могло сложиться много, много похуже, даже, может быть, гаже, Белинский умел.

— Полно тебе! Ежели ты промолчал, он, может быть, и ничего не подумал, мало ли что.

Григорович наконец передвинулся, оборотился к нему, и в больших, красивых, неизменно веселых глазах его взблеснули чуть ли не слезы:

— Да, вам ничего, а я к нему шел к чему-то вроде оракула, и вот он сделал на меня впечатление, обратное тому, какого я ожидал. Как же так? Бальзак — и вдруг мещанский писатель!

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я