Скитания. Книга о Н. В. Гоголе

Валерий Есенков, 2022

Это глубокий рассказ о том, как Н.В. Гоголь работал над вторым томом «Мёртвых душ», работал трагически-тяжело. Первая книга о Н.В. Гоголе под названием «Совесть» была опубликована в ж-ле «Подъем» в 1983 г. и издательстве «Армада» в 1998 г. «Скитания» посвящены периоду жизни Гоголя, с начала 40-х годов XIX века до ее окончания. Через внутренний мир ее героя, гениального русского писателя, перед читателем проходит все периоды его жизни, становление, духовные искания, душевная борьба между призванием таланта писателя, гражданина и высшей мудростью гения, понимавшего, что его идеи были преждевременно привнесены в жизнь России, и её пробуждение не произойдет мгновенно через живое слово. Автор «Скитаний» собирает внутренне убедительный для него и читателя образ героя, правдоподобность которого подтверждается всплывающими в памяти где-то и когда-то увиденными портретами или прочитанными книгами. По сути дела, писатель занимается творческой реконструкцией образа реального человека, причем именно творческой личности, чей образ можно «вычитать» не только из документов, но и из книг, им, Гоголем, созданных. Книга создана на основе обширного документального материала и ее отличает, как и все другие книги автора, биографичность, художественная манера изложения материала и большая степень фактографической точности. Рассчитана на подготовленного читателя и на тех, кому дорого творчество Н.В. Гоголя.

Оглавление

Глава шестая

Разборы первого тома

Все эти советы и наставления составлял он с горячей любовью, от самого чистого сердца, надеясь кого спасти, кого подвигнуть на доброе дело, чтобы наконец выставилось на свет Божий хоть что-то от русских богатырей, которых предстояло ему, в свою очередь, выставить во второй и особенно в третьей части поэмы. Кажется, выслушай со вниманием эти советы и наставления, которые заключали в себе и собственный опыт его в душевных делах, накопленный в неустанных трудах над «Мёртвыми душами», и твердое познание тех, кому направлялись они, всем этим историкам, поэтам и критикам, которые хоть не поэты, но тоже каким-то боком сами прилеплялись к поэзии. Оставалось лишь заглянуть поглубже в себя, отыскать в себе эти способности создавать обширные истории целого блестящего века, грамматики и поэмы, жить в полнейшем согласии, говорить нелицеприятную правду прямо один другому в глаза и силой закаленного в борениях духа одолевать физические недуги, собрать все силы души на одно, по возможности отказавшись от мелких страстей и земной суеты. И ступай всё вперед и вперёд, свершай подвиг самоотвержения, поскольку по природе своей ты богатырь, а там хоть помри, когда не останется сил на подвиг второй.

Однако же нет. Все эти богатыри даже и не отвечали ему. И никто из них не собрал всей силы души на одно. И свой подвиг из них ни один не свершил. И один так и не набрался терпенья обдумать своего собственного эстетического мерила, без которого не следует браться за критику, в самообольщении продолжая грозно судить и рядить так и сяк. Другой так и не создал строго обдуманной российской грамматики, всю свою бойкую деятельность истощив десятком-двумя поспешных, недодуманных, недозрелых статей. Третий так и не взялся за историю славного века. Четвёртый так и не сделался первым изо всех европейских поэтов. Даже бедного Прокоповича ввёл он в такие ядовитые хлопоты, в такую сумятицу, в страшную путаницу, что Прокопович окончательно растерял охоту к делам и для всякого дела заснул.

Никакие неудачи не колебали его. Однако на душе делалось всё мрачней и мрачней от тяжести этих страшных и неизменно повторявшихся опытов, наглядно говоривших ему, что русский хороший образованный человек всё ещё не готов услышать это зовущее слово «вперёд!» и взяться за серьезное строгое дело души.

Не готов, не готов. Это неслось ему из каждого отзыва на «Мёртвые души», которые наконец все вместе почти разом дошли до него, и он вопрошал с сердечной болью, с тоской, уже и предвидя, что ниоткуда не получит никакого ответа:

«Русь, куда ж несешься ты, дай ответ?..»

И получался многими устами довольно странный ответ.

Прокопович его извещал:

«Все те, которые знают грязь и вонь не понаслышке, чрезвычайно негодуют на Петрушку, хотя говорят, что МД очень «забавная штучка»; высший круг, по словам Вьельгорского, не заметил ни грязи, ни вони и без ума от твоей поэмы.

«Один офицер (инженерный) говорил мне, что МД» удивительнейшее сочинение», хотя «гадость ужасная». Один почтенный наставник юношества говорил, что МД не должно в руки брать из опасения замараться, что всё, заключающееся в них, можно видеть на толкучем рынке. Сами ученики почтенного наставника рассказывали мне об этом после класса с громким хохотом. Между восторгом и ожесточенной ненавистью к МД середины нет… Один полковник советовал даже Комарову переменить свое мнение из опасения лишиться места в Пажеском корпусе, если об этом «дойдет до генерала», знающего наизусть всего Державина…»

В Москве приключился страшный переполох. Одни кричали с пеной у рта, что это апофеоза Руси, что это «Илиада» нашего времени и уж за этакие подвиги нахваливали так, что ничего невозможно было понять. Другие же бесились и с такой же точно пеной у рта кричали, что это анафема всё той же Руси и уж за этакое кощунство разносили в пух и прах так, что тоже ничего невозможно было понять. Свербеев, из этих других, в каком-то салоне договорился уже до того, что в «Мертвых душах» опозорена Русь и всё то, что свято русскому сердцу, именно потому, что развратный Запад увидит в таком скверном виде из этого сочинения Русь.

Николай Васильевич волновался, как ни предвидел, что публика по первому чтению именно почти или вовсе ничего не поймет. Все-таки лучшие наши умы собрались в журналистике, и он жаждал услышать от лучших умов верный голос благородного беспристрастия и размышления не о чем-нибудь малом, а прежде о том, что превыше всех нас, то есть единственно о загадочных судьбах русского человека и всей необъятной Руси, тот именно голос, который один долговечен и равно доходит до всякой души.

Однако журнальная критика, едва завидя первую книгу поэмы, в ней обнаружила лишь ещё один подходящий повод к тому, чтобы тотчас разбиться на непримиримые враждебные партии. Благородства и размышления, даже по крохам, нашлось далеко не у каждого из наших лучших умов, беспристрастен же не был, к несчастью, никто.

Пристрастие нескрываемое, пристрастие откровенное прозвучало уже в объявлениях. Ещё и книга не поступила в продажу, ещё её ни один из наших лучших умов не читал, даже вскользь, а уже выносилось суждение. «Ведомости С.-Петербургской городской полиции» уверяли своих своеобразных читателей, Бог весть из чего:

«Здесь талант нашего романиста предстанет нам ещё на высшей степени своего развития, нежели на какой мы видели его прежде: этого довольно, чтобы возбудить участие к роману, которого появление должно составить эпоху в нашей повествовательной литературе…»

Боже мой, на какую надобность ему было такое участие? Разве он пекся о месте в повествовательной нашей литературе, положивши пять лет неустанных трудов и забот?

Тут же ввязалась «Северная пчела», почитавшая первым русским повествователем и романистом Фаддея Булгарина:

«В «Северной пчеле» будет помещен разбор этого классического сочинения и доказано математически, что ни в одном русском сочинении нет столько безвкусия, грязных картин и доказательств совершенного незнания русского языка, как в этой поэме…»

Как же не стыдно? Ведь вы ещё не прочитали строки! И что вам в таком случае до незнания русского языка?

На другой день явились «Отечественные записки», в которых поместилась заметка Белинского:

«Давно и с нетерпением ожидаемый всеми любителями изящного роман Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души» наконец вышел в Москве и только что сейчас получен в Петербурге. Мы не успели ещё прочесть его, спеша окончить эту книжку журнала. Но имеющие случай читать этот роман, или, как Гоголь назвал его, эту «поэму» в рукописи или слышать из неё отрывки, говорят, что в сравнении с этим творением всё, доселе написанное Гоголем, кажется бледно и слабо: до такой высоты достиг вполне созревший и развившийся талант нашего единственного поэта-юмориста! Вскоре мы отдадим нашим читателям подробный отчет о «Мертвых душах», в отделе «Критики»… В этой статье мы обозрим всю поэтическую деятельность Гоголя и постараемся определить его настоящее значение как в сфере творчества, так и в русской литературе. Будет о чем поговорить, будет что сказать нового, чего ещё у нас не было говорено…»

Да, помилуйте, что из того, созрел его талант или нет? Что ещё из того, что будет с математической точностью определено его значение в сфере творчества и место в российской словесности, слишком ещё молодой? До места ли было ему? Разве эти дороги ведут нас к душевному делу?

Но уже заблаговременно установлен был тон, и никому не стало слышно его пожеланий заглянуть поглубже в наше текущее, чтобы тем вернее увидеть, что нам предстоит. Ничего похожего не могло быть услышано. Противники встали к барьеру и готовились в яростных схватках, пользуясь поэмой как случаем, затоптать противника в самую грязь и покрепче сказать ему дурака. Журналы кинулись выяснять давно и прочно запутанные свои отношения, не интересные никому, а дела до смысла поэмы, до этого верного, зовущего слова «вперед!» им не было никакого. Уж они вскачь друг на друга неслись, уставя перья, как пики, как бомбы швыряя статьи,

Масальский в «Сыне отечества» поместил его в почетный разряд первоклассных русских писателей, однако посетовал тут же, что его поклонники, его провозгласившие гением и первейшим русским поэтом, своротили его своим жаром с правильного пути и что по этой причине талант его низко упал, что его сочинение так же на поэму похоже, как сам критик похож на китайского богдыхана, что в лирических пассажах слышна непомерная гордость, что все лица либо плуты, либо дураки, либо подлецы, либо невежды, либо люди дурные, чего в жизни, где беспрерывно кипит борьба добра со злом, никогда не бывает, и что особенно нехороши сравнительные периоды, которые длинны и не только не составляют красот, но, напротив того, кажутся неуместными, лишними вставками.

Греч в «Северной пчеле» уверял, что он добровольно отказался от места подле образцовых писателей, став нынче куда как пониже Поля де Кока, что поэмой сие сочинение означено лишь ради шутки, что это просто положенный на бумагу рассказ замысловатого, мнимо простодушного малоросса в кругу добрых приятелей, от которого не требуется ни плана, ни единства, ни слога, только было бы чему посмеяться, что в жизни смешано доброе и злое, умное и глупое, истинное и ложное, тогда как в поэме нет ни одного порядочного человека, а выведен какой-то особенный мир негодяев, какого никогда не существовало на свете и существовать не могло, и что, разумеется, уж русского-то языка он не знал так хорошо, как знал его рецензент, почему могли явиться такие выражения, как «засалиться», тогда как надо выражаться: «запачкаться».

Белинский в «Отечественных записках» единым духом излил все те восторги, которые вкратце успел излить ему лично при встрече, присовокупив, правда, очень важное для него замечание, что в «Мертвых душах» нельзя видеть сатиру, однако весь свой огненный жар вложил в красочный панегирик тому, что почитал дороже всего для себя, тоже пока что не собираясь попристальней заглянуть никуда:

«В «Мертвых душах» автор сделал такой великий шаг, что всё доселе им написанное, кажется слабым и бледным в сравнении с ними… Величайшим успехом и шагом вперед считаем мы со стороны автора то, что в «Мертвых душах» везде ощущаемо и, так сказать, осязаемо проступает его субъективность. Здесь мы разумеем не ту субъективность, которая, по своей ограниченности или односторонности, искажает объективную действительность изображаемых поэтом предметов, но ту глубокую, всеобъемлющую и гуманную субъективность, которая в художнике обнаруживает человека с горячим сердцем, симпатичною душою и духовно-личною самостию, — ту субъективность, которая не допускает его с апатическим равнодушием быть чуждым миру, им рисуемому, но заставляет его проводить через свою «душу живу» явления внешнего мира, а через то и в них вдыхать «душу живу»… Это преобладание субъективности, проникая и одушевляя собою всю поэму Гоголя, доходит до высокого лирического пафоса и освежительными волнами охватывает душу читателя даже в отступлениях, как, например, там, где он говорит о завидной доле писателя, «который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратиям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от неё и возвеличенные образы», или там, где говорит он о грустной судьбе «писателя, дерзнувшего вызвать наружу всё, что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи», или там ещё, где он, по случаю встречи Чичикова с пленившею его блондинкою, говорит, что «везде, где бы ни было в жизни, среди ли черствых, шероховато-бледных, неопрятно-плеснеющих низменных рядов её или среди однообразно-хладных и скучно-опрятных сословий высших, — везде хоть раз встретится на пути человеку явленье, не похожее на всё то, что случилось ему видеть дотоле, которое хоть раз пробудит в нем чувство, не похожее на те, которые суждено ему чувствовать всю жизнь; везде, попрек каким бы то ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость, как иногда блестящий экипаж с золотою упряжью, картинными конями и сверкающим блеском стекол вдруг неожиданно промчится мимо какой-нибудь заглохнувшей бедной деревушки, не видавшей ничего, кроме сельской телеги, — и долго мужики стоят, зевая, с открытыми ртами, не надевши шапок, хоть давно уже унесся и пропал из виду дивный экипаж…» Таких мест в поэму много — всех не выписать. Но этот пафос субъективности поэта проявляется не в одних таких высоко лирических отступлениях: он проявляется беспрестанно, даже и среди рассказа о самых прозаических предметах, как, например, об известной дорожке, проторенной забубенным русским народом… Его же музыку чует внимательный слух читателя и в восклицаниях, подобных следующему: «Эх, русский народец! не любит умирать своею смертию!..»

Плетнев с присущей ему дипломатической тонкостью уклоняться и раздавать всем сестрам по серьгам весьма обстоятельно распространился о том, как естественно целое и любая подробность, подчиненные внутренней эстетике автора, как всё неминуемо возникает из закона внутренней жизни, не только начиная от Селифана, но и от самого чубарого, до легковоздушной институтки и её отца, что ни в чем не открывается и тени подложного или сомнительного, что в каждом характере исчерпана вся глубина неделимого, свойство одних гениальных писателей. И далее без передышки он сыпал, что в Плюшкине изумляет описание постепенного падения человека и что в поэме не слышится серьезного общественного интереса. Но это лишь потому, что такого интереса не слышится и в самой нашей жизни, что автор лишь возвратил обществу то, что оно смогло ему дать. Нашел, что скупость Плюшкина и мечтательность Манилова не в природе русского человека и потому не относятся к типической картине русской жизни. Восхитился меткостью и точностью слов и нераздельностью их от понятий, но отметил также и недосмотры, впрочем, недосмотры предоставив грамматической критике. Утешил, что собственно поэма ещё впереди. Переложил свои рассуждения обширными выписками, в форме примеров, как у Белинского, словно бы говоря: сами судите, каково оно всё, а я ничего.

Степан же, по обыкновению своему, стремительно бросился в бой против всех тех, кто только успел хотя бы заикнуться о грязи, о низменности и о бледности содержания и, с присущей ему редкой способностью заходить к любому предмету с такой стороны, с какой никому и в голову зайти не придет, пришел в восторг от того, что всё это действительно грязь, но грязь не простая, а грязь совершенно особенная, грязь своеобычная, что в этой грязи ничего не обидного, ни вредоносного нет, даже в самое торговле мертвыми душами, и, восхитившись тайной психологической биографией Чичикова, взятой автором от самых пелен, сложил в честь мошенника маленький гимн:

«Не правда ли, что в этом замысле есть какая-то гениальная бойкость, какая-то удаль плутовства, фантазия и ирония, соединенные вместе? Чичиков в самом деле герой между мошенниками, поэт своего дела… Самопожертвование мошенничества доведено в нем до крайней степени: он закален в него, как Ахилл в свое бессмертие, и потому он так бесстрашен и удал…»

С тем же опрометчивым жаром Степан кинулся защищать священное право художника избирать любые предметы для творчества, на том основании, что мир Божий велик, просторен и чудно разнообразен, что в мире Божьем место есть для всего, между прочим и для Собакевича и Ноздрева, потому и фантазия Поэта имеет равное право на них, однако одно из первейших условий искусства Степан видел в том, что искусство должно водворить полную гармонию во всем внутреннем существе человека, которая не свойственна обыкновенному состоянию жизни, из чего следовали две стихии, которым долженствовало являться в произведении:

«Но изображение предметов из грубой, низкой, животной природы человека произвело бы совершенно противное тому действие и нарушило бы вовсе первое условие изящного впечатления — водворение гармонии в нашем духе, — если бы не помогало здесь усилие другой стороны, возвышение субъективного духа в самом Поэте, воссоздающем этот мир. Да, чем ниже, грубее, материальнее, животнее предметный мир, изображаемый поэтом, тем выше, свободнее, сосредоточеннее в самом себе должен являться его творящий дух; другими словами, чем ниже объективность, им изображаемая, тем выше должна быть, отрешеннее и свободнее от неё его субъективная личность…»

И пустился рассуждать о его будто бы двойном, раздвоившемся существе, о нецельной, двойной, распадающейся поэзии его, в которой с одной стороны смех, а с другой стороны слезы, попутно высказывая дельные замечания и предположения о будущем содержании, в котором на место смеха пред нами предстанет печаль, о влиянии итальянской природы, её прозрачного воздуха, ясности каждого оттенка и каждого очерка в предмете, её картинных галерей, мастерских её художников и её поэзии на воспитание его фантазии, именно той её стороны, какой она обращена ко всему внешнему миру, что именно Италия дала его фантазии такое живописное направление, такую полноту и законченность, о его способности каждое лицо видеть ясно, во всех возможных положениях жизни, во всех изгибах и движениях как души, так и тела и о том ещё, что все характеры возведены на степень общего типа, так что мы ясно видим, что Ноздревы и Собакевичи, Маниловы и Плюшкины живут возле нас.

Помня, разумеется, просьбу его выставить яснее всего его недостатки, Степан умел сказать под конец и о них, так же увлеченно и метко, опять заходя с той стороны, с какой никому в голову зайти не зайдет:

«Велик талант Гоголя в создании характеров, но мы искренне выскажем и тот недостаток, который замечаем в отношении к полноте их изображения или произведения в действии. Комический юмор, под условием коего Поэт созерцает все эти лица, и комизм самого события, куда они замешаны, препятствуют тому, чтобы они предстали всеми своими сторонами и раскрыли всю полноту жизни в своих действиях. Мы догадываемся, что кроме свойств, в них теперь видимых, должны быть ещё другие добрые черты, которые раскрылись бы при иных обстоятельствах: так, например, Манилов, при всей своей пустой мечтательности, должен быть весьма добрым человеком, милостивым и кротким господином с своими людьми и честным, в житейском отношении; Коробочка с виду только крохоборка и погружена в одни материальные интересы своего хозяйства, но она непременно будет набожна и милостива к нищим; В Ноздреве и Собакевиче приискать что-нибудь доброе трудно, но все-таки должны же быть и в них какие-нибудь движения более человеческие. В Плюшкине, особенно прежнем, раскрыта глубже и полнее эта общая человеческая сторона: потому что Поэт взглянул на этот характер гораздо важнее и строже. Здесь на время как будто покинул его комический демон иронии, и фантазия получила более простора и свободы, чтобы осмотреть лицо со всех сторон. Так же поступил он и с Чичиковым, когда раскрыл его воспитание и всю биографию.

«Комический демон шутки иногда увлекает до того фантазию Поэта, что характеры выходят из границ своей истины: правда, что это бывает очень редко. Так, например, неестественно нам кажется, чтобы Собакевич, человек положительный и солидный, стал выхваливать своим мертвые души и пустился в такую фантазию…», между тем только что сам уверял, что должны же быть в Собакевиче какие-нибудь движения человеческие, а натолкнулся нечаянно на эти движения, так и поверить не захотел. Впрочем, что же, возможно и прав. «…Скорее мог бы улечься Ноздрев, если бы с ним сделалось такое дело. Оно чрезвычайно смешно, если хотите, и мы от души хохотали всему ораторскому пафосу Собакевича…», тогда как надо бы было лить слезы над тем, как, имея даже некоторую искру поэзии, запошлил и загубил себя человек, «…но в отношении к истине и отчетливости фантазии нам кажется это неверно. Даже самое красноречие, этот дар слова, который он внезапно по какому-то особливому наитию обнаружил в своем панегирике каретнику Михееву, плотнику Пробке и другим мертвым душам, кажутся противны его обыкновенному слову, которое кратко и всё рубит топором, как его самого обрубила природа. Нарушение этой истины повлекло за собой нарушение и другой. Автор сам это чувствовал и оговорился словами: «откуда взялась рысь и дар слова в Собакевиче». То же самое можно заметить и об Чичикове: в главе VII прекрасны его думы обо всех мертвых душах, им купленных, но напрасно приписаны они самому Чичикову, которому, как человеку положительному, едва ли могли бы прийти в голову такие чудные поэтические были о Степане Пробке, о Максиме Телятникове, сапожнике, и особенно о грамотее Попове беспашпортном, да об Фырове Абакуме, гуляющем в бурлаках…», этим и показал, до чего узко мыслит о человеке, в котором всего понамешано вдоволь, только гляди да не запутайся во всем этом бесхозном добре. «…Мы не понимаем, почему все эти размышления Поэт не предложил от себя…», потому и не предложил, что Павлу Ивановичу далек ещё путь, и всякая сторона должна ещё в нем отозваться. «…Неестественно также нам показалось, чтобы Чичиков уж до того напился пьян, что Селифану велел сделать всем мертвым душам лично поголовную перекличку. Чичиков — человек солидный и едва ли напьется до того, чтобы впасть в подобное мечтание…», ну, пожалуй, истинно об этом судить как раз тем, кто не понаслышке знает толк в такого рода питейных делах.

Сделал и ещё два или три нешуточных замечания, за которые ему низкий поклон, поскольку пользы ему желал человек, и, глядишь, готов был завязаться непустой и обстоятельный разговор уже не только о том, сделал или не сделал бедный автор шага вперед, имеет или не имеет права художник, даже Поэт, изображать и грязную сторону жизни, хороши или не хороши в поэме сравнения, но и о глубоких безднах нашей славянской природы и в особенности о том, как способен загубить себя основательно человек, сам себя завлекши в самую грязь, и по какой причине все мы так верно и долгое время так основательно губим себя, что одна лишь надежда на богатырские свойства русского человека позволяет верить в возможность скорого его возрождения.

Но, верно, не суждено было завязаться разговору непустому и обстоятельному. В самый этот момент явилась в печати брошюра беспокойного Константина, которому, должно быть, было написано на роду с самыми добрыми чувствами так в азарте хвататься за всё сгоряча, не обдумавши, тысячу раз не взвесивши всякого слова, что результат бывал часто тот, будто действовал молодой человек, к тому же с самыми дурными намерениями.

С первого же слова бросил Константин свою скороспелую мысль, что в «Мертвых душах» древний эпос, то есть эпос старца Гомера, встает перед нами, и, уже более решительно ничего не сказав, всё повторял, что это эпос, древний эпос, дивный эпос, что это одно любезным читателям и надо и довольно понять, что при этом и сам не желает входить в подробности дела, что не его это задача о каких-нибудь подробностях говорить, что подробности были бы тут даже излишни. Так и гремел пустыми словами без содержания, силился выразить что-то значительное, однако ж и сам не улавливал, должно быть, впопыхах, что именно так страстно, так неутолимо захотелось вскричать на всю православную Русь:

«Если сказать несколько слов о самом произведении, то первый вопрос, который нам бы сделали, будет: каково содержание? Мы сказали, что здесь нечего искать содержания романов и повестей, это поэма и, разумеется, в ней лежит содержание поэмы. Итак, нас могут спросить, что же в ней заключается, что, каков мир объемлет собой поэма? Хотя это только первая часть, хотя это ещё начало реки, дальнейшее течение которой Бог знает куда приведет нас и какие явления представит, — но мы по крайней мере можем, имеем даже право думать, что в этой поэме обхватывается широко Русь, и уж не тайна ли русской жизни лежит, заключенная в ней, не выговорится ли она здесь художественно? Не входя подробно в раскрытие первой части, в которой во всей, разумеется, лежит одно содержание, мы можем указать, по крайней мере, на её окончание, так чудно, так естественно вытекающее. Чичиков едет в бричке, на тройке, тройка понеслась шибко, и кто бы ни был Чичиков, хоть он и плутоватый человек, и хотя многие и совершенно будут против него, но он был русский, он любил быструю езду, — и здесь тотчас это общее народное чувство, возникнув, связало его с целым народом, скрыло его, так сказать, здесь Чичиков, тоже русский, исчезает, поглощается, сливаясь с народом в этом общем всему ему чувстве. Пыль от дороги поднялась и скрыла его, не видать, кто скачет, — видна одна несущаяся тройка. И когда здесь, в конце первой части, коснулся Гоголь общего субстанциального чувства русского, то вся сущность (субстанция) русского народа, тронутая им, поднялась колоссально, сохраняя свою связь с образом, её возбудившим. Здесь проникает наружу и видится Русь, лежащая, думаем мы, тайным содержанием всей его поэмы. И какие эти строки, что дышит в них! и как, несмотря на мелочность предыдущих лиц и отношений на Руси, — как могущественно выразилось то, что лежит в глубине, то сильное, субстанциальное, вечное, не исключаемое нисколько предыдущим. Это дивное окончание, повершающее первую часть, так глубоко связанное со всем предыдущим и которое покажется противоречием, — каким чудным звуком наполняет оно грудь, как глубоко возбуждает все силы жизни, которую чувствуешь в себе разлитой вдохновенно по всему существу…»

Куда ни шло, заглянул бы поглубже в себя и описал бы в подробности, какой же именно звук наполнил всю эту широчайшую грудь, да, верно, эта заключительная картина бойко несущейся тройки совершенно ослепила самозабвенного критика, натолкнув на единственную, зато бесконечно любимую мысль, и уж ничего не смог определительного высказать Константин, а сколько прямого вреда принесла эта пышная и беспредметная декламация нового Демосфена!

Всё тотчас сбилось с серьезного тона и пустилось с жаром опровергать, будто «Мертвые души» имеют какой-нибудь характер, похожий на эпос, имеют какое-нибудь отношение к древнему эпосу и в особенности имеют какое-нибудь отношение к этому великому старцу Гомеру. Тотчас загоготали, что между Гоголем и Гомером сходного разве что первый звук, с чем он не согласиться не мог, поскольку никогда и не думал хоть чем-нибудь походить на него.

Само собой разумеется, что Белинский, неистовый полемист, повсюду искавший противоборства, так и ринулся, позабывши обещание написать большую статью, доказывать нелепость сравнения Гоголя с древним старцем Гомером, подобно сравнению серого петербургского неба и сосновых рощ петербургских окрестностей со светлым небом и лавровыми лесами Эллады. Вместо серьезного разговора о самих «Мертвых душах» он ядовито вышучивал высказанные оракульским тоном наивные промахи Константина и с жаром высказывал свои любимые мысли о тайнах творчества, о великих поэтах:

«Две стороны составляют великого поэта: естественный талант и дух, или содержание. Это-то содержание и должно быть мерилом при сравнении одного поэта с другим. Только содержание делает поэта мировым: высшая точка, зенит поэтической славы. Прежде, смотря на поэта больше со стороны естественного таланта и желая выразить одним словом высшее его явление, мы думали воспользоваться для этого эпитетом «мирового», но скоро, увидев, что через это смешиваются два различные представления, мы оставили безразличное употребление этого слова. Мировой поэт не может не быть великим поэтом, но великий поэт ещё может быть и не мировым поэтом. Здесь не место распространяться об этом предмете, но если вы хотите знать, что такое «мировой» поэт, возьмите Байрона, хоть в прозаическом французском переводе, и прочтите из него, что вам прежде попадется на глаза. Если вы не падете в трепете пред колоссальностию идей этого страстного ученика Руссо, этого глубокого субъективного духа, этого потомка мифических титанов, громоздивших горы на горы и осаждавших Зевеса на его неприступном Олимпе, — тогда не понять вам, что такое «мировой» поэт. Прочтите «Фауста» и «Прометея» Гете, прочтите трепещущие пафосом любви ко всему человеческому создания Шиллера, — и вы устыдитесь, что этих колоссов, идущих в главе всемирно-исторического движения целого человечества, поставили вы ниже великого русского поэта… Что же касается до вашего сравнения художественно созданного цветка с слегка наброшенным идеалом великого человека, мы укажем вам на пример не столь великой сферы. «Боярин Орша» Лермонтова — произведение не только слегка начертанное, но даже детское, где большею частию ложны и нравы, и костюмы, но просим вас указать нам на что-нибудь и побольше цветка, что могло бы сравниться с этим гениальным очерком. Отчего это? — оттого, что в детском сознании Лермонтова веет дух, пред которым потускнеет не одно художественное произведение — цветок ли, или целый цветник…»

И пустил мысль, что «Илиада» выразила собой содержание положительное, действительное, общее, мировое и всемирно-историческое, следовательно, не умирающее, вечное, тогда как «Мертвые души» пока ещё не могут выразить подобного содержания, потому что негде ещё этого содержания взять. И заставил сильно над этой мыслью задуматься, ожидая её развития и продолжения. Но нет, уж Виссарион Григорьевич негодующее вопрошал и тотчас и тотчас громогласно отвечал сам себе, как это делать умел и любил:

«Где, укажите нам, где веет в создании Гоголя этот всемирно-исторический дух, это равно общее для всех народов и веков содержание? Скажите нам, что бы сталось с любым созданием Гоголя, если б оно было переведено на французский, немецкий или английский язык? Что интересного (не говоря уж о великом) было бы в нем для француза, немца или англичанина? Где же права Гоголя стоять наряду с Гомером, Шекспиром? — Знаете, что мы сказали бы на ушко всем умозрителям: когда развернешь Гомера, Шекспира, Байрона, Гете или Шиллера, так делается как-то неловко при воспоминании о наших Гомерах, Шекспирах, Байронах и пр. Вальтером Скоттом тоже шутить нельзя: этот человек дал историческое и социальное направление новейшему европейскому искусству.

«И, однако ж, мы считаем Гоголя великим поэтом, а его «Мертвые души» — великим произведением. Но в первом случае мы разумеем естественный талант, по которому Гоголь, как и Пушкин, действительно напоминает собою величайшие имена всех литератур. В самом деле, нельзя не дивиться его умению оживлять всё, к чему ни прикоснется, в поэтические образы, — его орлиному взгляду, которым он проникает во глубину тех тонких и для простого взгляда недоступных отношений и причин, где только слепая ограниченность видит мелочи и пустяки, не подозревая, что на этих мелочах и пустяках вертится, увы! — целая сфера жизни! Но Гоголь великий русский поэт, не более; «Мертвые души» его — тоже только для России и в России могут иметь бесконечно великое значение. Такова пока судьба всех великих русских поэтов: такова судьба и Пушкина. Никто не может быть выше века и страны; никакой поэт не усвоит себе содержания, не приготовленного и не выработанного историею. Немногое, слишком немногое из произведений Пушкина может быть передано на иностранные языки, не утратив с формою субстанциального достоинства, но из Гоголя едва ли что-нибудь может быть передано. И, однако ж, мы в Гоголе видим более важное значение для русского общества, чем в Пушкине, ибо Гоголь более поэт социальный, следовательно, более поэт в духе времени, он также менее теряется в разнообразии создаваемых им объектов и более дает чувствовать присутствие своего субъективного духа, который должен быть солнцем, освещающим создания поэта нашего времени. Повторяем: чем выше достоинство Гоголя как поэта, тем важнее его значение для русского общества, и тем менее может он иметь какое-либо значение вне России. Но это-то самое и составляет его важность, его глубокое значение и его — скажем смело — колоссальное значение для нас, русских. Тут нечего и упоминать о Гомере и Шекспире, нечего и путать чужих в свои семейные тайны. «Мертвые души» стоят «Илиады», но только для России: для всех же других стран их значение мертво и непонятно…»

Колоссальное величие? Великий русский поэт? Ха-ха, отозвался язвительный Осип Сенковский, поляк, полиглот, человек ученый и шут, и пустился ерничать, как один только Осип Сенковский умел ерничать на терпеливых журнальных страницах, самый популярный благодаря этому малопочтенному свойству у русских провинциальных читателей журналист:

«Вы видите меня в таком восторге, в каком никогда ещё не видели. Я пыхчу, трепещу, прыгаю от восхищения: объявляю всем о таком литературном чуде, какого ещё не бывало ни в одной словесности. Поэма!.. да ещё какая поэма! Одиссея, Неистовый Орланд, Чайльд Гарольд, Фауст, Онегин, с позволения сказать, дрянь в сравнении с этой поэмой… Это, может быть, превосходит все силы вашего воображения, но это действительно так, как я вам докладываю. Никогда ещё гений человеческий не производил подобной поэмы…»

Гомер? Шекспир? Вальтер Скотт? Полно вам, Гоголь много пониже затрапезного Поля де Кока. Да, у Поля де Кока испорчено воображение, да, у Поля де Кока неблагопристойные сцены, однако направление целого большей частью является нравственным, тогда как у вашего поэта ничего подобного нет, все его творения состоят из карикатур и гротесков, часто набросанных с большим юмором, почему же этого не признать, коль вам смешно, да только без всякой связи между собой и без всякого интереса для наших читателей.

И это была ещё не самая нелепая оплеуха. Может быть, самую нелепую оплеуху нанес Николай Полевой, присоветовавший ему и вовсе бросить писать, обзывая поэму ложью, побасенками, кривляньями болтливого скомороха, не обнаруживая в поэме ни малейшего смысла, уверяя читателей, что поэма написана хуже чем плохо, что автор поэмы будто бы учился русскому языку у харчевен, что автора поэмы будто бы восхищает всякая дрянь итальянская, что автор поэмы будто бы ненавидит всё русское и взялся учить отечество как уголовный судья, что автор поэмы будто бы слишком много забрал в голову о себе, заключив филиппику полным презрением:

«Оставьте в покое вашу «вьюгу вдохновения», поучитесь русскому языку, да рассказывайте нам ваши прежние сказочки…»

Да и другие, другие… Другие даже нашли, что ничего хуже ещё не писывалось ни на одном человеческом языке.

Все мнения разбрелись, точно тараканы на загаженной кухне, где всякому насекомому найдется пожива, кому в грязной тарелке, не вымытой вторую неделю, кому в помойном тазу, кому в ведре с чистой водой, кому между засохлыми хлебными корками на ни в какие времена не мытом столе.

Обменявшись первыми оплеухами, страшно обидевшись один на другого за взаимную брань, разгорячившись, напрочь потерявши из виду предмет, из-за которого заварилась баталия, все накинулись один на другого, кто с ничего не разбирающей яростью, кто с отборной бессмыслицей, кто даже с бранью, а кто с прямой клеветой, припахнувшей сильно доносом, что сидит у нас, верно, в крови.

Николай Васильевич ожидал, что, прочитавши начало поэмы, пока что немногие, но все-таки кое-кто схватится двумя руками за обомлевшую голову, увидя воочию, до какого безобразия обыкновенно доводит человека неистребимая жажда копейки, которой будто бы всё прошибешь, и до какой потери человеческого достоинства, облика человека, порою даже лица доводит эта повальная, всех обхватившая жажда приобретения. Тогда кто-то, самый разумный, самый возвышенный, самый болеющий за судьбы целой России, выкрикнет наконец это замечательное слово «вперед!», и сдвинется всё наконец, и уже пойдет иным чередом, не в добывание всё одной копейки да копейки своей, которой, как ни крути, а не всё и не всех прошибешь, не на эгоизм повседневности, а на доброе дело, от которого неминуемо процветет вся так жарко любимая наша земля!

Но ни один не схватился и одной рукой за обомлевшую голову. Ни один не задумался о сокрушительных бедах нашей земли, тем более о дьявольской силе приобретения. Ни один не промолвил этого зовущего слова «вперед!». Ни один не принялся в самом деле делать добро, не рассуждать только, пространно и бойко, как у нас исстари завелось, о благе делать добро. В ответ заволновались, зашумели записные витии, заварились и закипели всегдашние журнальные взаимные свары, в которых позванивала та же копейка, умело вытягиваемая из кармана доверчивого подписчика.

И между ними очень скоро забылись «Мертвые души». Так и не взялся никто за трудное дело — истолковать поэму со всем беспристрастным спокойствием, единственно ради нашего общего дела добра. Вдохновенная книга во мнении большинства так и осталась преуморительной штукой, которую можно и почитать иногда, коли от скуки захотелось смеяться.

Все увлеклись. Все впали в задор. В этом не слышалось ничего удивительного, поскольку у всякого есть свой задор, и решительно все, как правые, так и неправые, как честные, так и наипоследние подлецы, так любят увлечься в свое. И уж если привелось рассуждать философски, так ни один человек никогда не бывает ни совершенно прав, ни совершенно не прав, и весьма благоразумно поступила в повести Александра Сергеевича жена капитана, пославшая поручика рассудить драку в бане по поводу шайки воды, присовокупивши инструкцию: «Разбери хорошенько, кто прав, кто виноват, да обоих и накажи».

Одно не то что бы удивило, а чуть не на смерть поразило его: предметом суда и разбора сделали автора, точно единственно в авторе и был для всех весь интерес.

По этому признаку он особенно мог заключить: не приготовлены ещё были умы, и, должно быть, был Виссарион Григорьевич прав, что ещё не выработано историей, ещё не приготовлено для него содержание, и долго, долго ещё не будет ему понимания в родной стороне. Однако он жаждал ведь быть выше века, выше страны. Он верил в могучую силу душевного слова, которое наконец выведет перед глаза всех на чистую воду дьявольскую силу копейки. Стало быть, ему надлежало, забравшись в глухое уединение, снова приниматься за свое трудное, однако в самом деле душевное дело.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я