Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого

Валентин Булгаков, 2012

Воспоминания В.Ф.Булгакова, секретаря Л.Н.Толстого в 1910 г. написаны в 1946-1961 гг. Этот объемный труд (26 частей) публикуется впервые. В нем прослежен весь жизненный путь выдающегося деятеля культуры, литератора В.Ф.Булгакова, включая описание его детства в Сибири, учебы в Московском университете, жизни в Ясной Поляне в последний год жизни Толстого, работы хранителем Толстовского музея, общения с семьей великого писателя и его последователями, высылки из Советской России на "философском пароходе" в 1922 г., жизни в эмиграции, создании им Русского музея в Праге, пребывании в гитлеровских концлагерях, возвращении в 1948 г. в СССР и работы в Музее Л.Н.Толстого в Ясной Поляне. В настоящем издании печатается 5 избранных частей, имеющих отношение к Толстому и охватывающих события 1910 г. и последующих лет перед высылкой В.Ф.Булгакова за границу. Составители Л.В. Гладкова, Дж. А. Вудсворт, А.А. Ключанский.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть I

Москва

Глава 1

Университет и разочарование в нем

Отъезд из Томска1. — За лиловой ромашкой Барабинской степи. — Впервые в Европе. — Первопрестольная. — «Малиновый звон». — Улыбка Клео де Мерод. — Кремлевские впечатления. — Университет. — Какие требования ставил я высшей школе и что я нашел. — Неудавшееся обращение к проф. Л. М. Лопатину. — Непедагогичность системы университетского преподавания. — Чтение лекций по печатным курсам. — Может ли философ быть членом реакционной партии? — Что изучать: учебники или классические научные труды? — Школьная учеба и искание истины. — Как вел практические занятия проф. Г. И. Челпанов. — Ницше о «доме ученых». — Разочарование в абсолютной ценности метафизики как науки.

Выехали мы из Томска вчетвером: я, Толя Александров, его мать Анна Яковлевна и сестра Леля, или Ольга Николаевна, тоже, как и мы с Толей, только что окончившая гимназию в Томске. Леля ехала в Москву — поступать в Училище живописи, ваяния и зодчества. Она везла с собой в качестве экзаменационного материала несколько этюдов маслом, в том числе довольно похожий портрет брата Вовы. К сожалению, работы ее не встретили признания у профессоров училища — знаменитых художников В. А. Серова и Л. О. Пастернака, которых мать Лели посетила, чтобы посоветоваться с ними о судьбе дочери. На девушку это произвело такое впечатление, что она совершенно и навсегда отказалась от занятий живописью.

Что касается А. Я. Александровой-Левенсон, обладавшей в Москве многочисленными знакомствами в музыкальном мире, то она решила, по крайней мере на один год, поселиться в Москве с сыном и дочерью, чтобы помочь им на первых порах их почти самостоятельной «взрослой» жизни в старой русской столице. Старик-профессор2 остался в Томске вдвоем с младшим сыном Вовой.

Ехали мы все, кроме, разве, почтенной Анны Яковлевны, побаивавшейся будущего, радостные и возбужденные. В железнодорожном вагоне на долгом пути от Томска до Москвы попадались и приятные спутники. С моей уже определившейся любовью к путешествиям я был счастлив и рад каждой новой станции, каждому городу, новым типам, новым явлениям природы.

Любопытство к «новому» едва не сыграло со мной довольно неприятной штуки, когда мы за Омском проезжали по Барабинской степи. Впервые заметил я из вагона во множестве растущую в тех местах лиловую (а не белую) ромашку. Этого цветка ни в Кузнецке, ни в Томске я не встречал. Цветок очень заинтересовал меня. Мне хотелось сорвать и поближе рассмотреть лиловую ромашку. Однако случай к тому не подвертывался. Но вот однажды, подъезжая к разъезду, поезд наш замедлил ход, а между тем из окна вагона я заметил, что как раз недалеко от коротенькой платформы разъезда, у самого железнодорожного пути, притаился в траве заинтересовавший меня цветочек. «Обязательно сорву, если на разъезде будет остановка!» — решил я. В самом деле, ведь хотя мы и ехали скорым, но все же нередко задерживались на разъездах, чтобы разминоваться со встречным поездом. (Сибирская железная дорога в то время была еще одноколейкой.) Жду и действительно вижу, что поезд замедляет ход все больше и больше и, наконец, уже почти совсем останавливается.

Тогда я потихоньку схожу со ступенек вагона (наш вагон был последний) и, как ни в чем не бывало, иду в обратном по отношению к движению поезда направлении: цветочек-то оставался уже позади…

Вот и вожделенный лиловый цветочек. Наклоняюсь, срываю его и, довольный, повертываюсь, чтобы вернуться в вагон. Но. о, ужас! — Приходится прибегнуть к этому затрепанному литераторами всех времен и народов восклицанию — гляжу: поезд-то мой, и не подумав остановиться, прибавляет ходу больше и больше и улепетывает от меня во все лопатки.

Что делать? Не выпуская фиолетовой ромашки из одной руки и с широкой соломенной шляпой в другой, в своей голубой рубашке (весь свой студенческий «парад» мы везли в Москву для сохранности в чемоданах), я пускаюсь во всю прыть догонять поезд. Я бегу быстро, а поезд — еще быстрее. Боже, что же это будет?! В поезде у меня — весь багаж, проездной билет и деньги.

— Зачем же вы это из вагона-то выскочили?! — кричит мне начальник разъезда в красной фуражке, когда я вихрем проношусь мимо него.

— Я думал, что поезд остановится! — с отчаянием кричу я ему в ответ и бегу дальше.

Начинаю уже понемногу изнемогать, но собираю все силы, чтобы догнать уходящий поезд.

Поезд катится, однако, все быстрее и быстрее. Расстояние между ним и мною начинает уже не уменьшаться, а увеличиваться. Напрасно мне машут платками и руками с площадки последнего вагона, чтобы я бежал скорее. Нет, не могу! Я безнадежно махнул рукой вслед поезду и перестал бежать, но по инерции шел все же за поездом шагом. Дыхание прерывалось, пот катил с меня градом. Дело было проиграно!..

Вдруг — или это обман зрения? — мне показалось, что уже довольно далеко отошедший поезд вновь начинает замедлять свой ход, а крики Толи, Лели и других доброжелателей-пассажиров на площадке последнего вагона становятся явственнее.

В то же время я услыхал за собой голос начальника разъезда, спешившего ко мне с распущенным красном флагом в руке:

— Бегите же, бегите! Я остановил поезд.

— Спасибо! — кричу я и пускаюсь снова бежать.

Громада поезда опять приближается… ликующие крики «друзей» усиливаются… Но силы мои иссякли. дыхания нет. мускулы ног ослабели.

Я то бегу, то иду. А поезд — точно дразнит: не останавливаясь совсем, этак потихонечку-потихонечку ускользает от меня вперед. Догони, дескать!

Собираю остаток сил, с позволения сказать — «бегу». На площадке последнего вагона ревут. Вот и она. вот и последний вагон. поручни то приближаются ко мне, то опять ускользают.

Ну, еще шаг… два… три!..

Протягиваю вперед руку с ромашкой, хочу схватить поручни. хочу поднять ногу на ступеньку — не могу!..

Но. меня уже хватают сверху — за руки, под руки — и тянут, как утопленника из воды. Карабкаюсь кое-как, на животе, на коленях по ступенькам — и вот, невероятно! — я спасен, я — опять на площадке своего вагона. Ахи и охи, но уже счастливые, оглушают меня. Поезд опять ускоряет ход, но теперь ухо уже с такой отрадой ловит веселое и быстрое постукивание рычагов. А главное, лиловая ромашка, какой нет ни в Кузнецке, ни в Томске, — со мной! Ура-а!

От пассажиров я узнал, что поезд был не остановлен, а приостановлен, действительно, начальником разъезда, видно, пожалевшим меня и начавшим усиленно размахивать красным флагом. Машинист заметил сигнал и послушался. Добрые русские люди! Добрые сибиряки! На Западе, пожалуй, не оказали бы такого внимания опоздавшему на поезд пассажиру.

Переваливая через Урал, мы с Толей почти не сходили с площадки вагона, сидя у отворенной двери и спустив ноги на ступеньки наружной лестницы. Холмы, леса, долины, петли и извивы пути, темно-синяя и зеленая краска всюду, все это было красиво. Но после Алтая совсем не поразило меня. Видели мы и знаменитый белый обелиск на холме3, над самым железнодорожным путем, с надписью на одной стороне — Азия (страна, из которой мы ехали) и на другой — Европа (страна, в которую я попадал впервые). Но еще более сильным впечатлением были местные, очень дешевые по сравнению с нашими сибирскими, привозными из европейской России, яблоки, которые мы смогли купить у крестьян едва ли не на первой же станции после того, как перевалили через Урал: другой материк! Другой климат! Другая флора!.. Мы в Европе! Именно дешевые, скромные яблочки, которые мы ели там, где они родились, сказали это нам больше, выразительнее, чем приземистый белый обелиск своими надписями. Я вступал в новый, «лучший», европейский мир.

И однако… мужики и бабы, толпившиеся на станциях, выглядели так убого! Совсем иначе, чем наши сибирские бабы и мужики: одежды — рваные. на ногах — жалкие лапти. лица — серые и заморенные. Да, это мне, студенту, весело было лететь из сибирской «глуши» в столицу, а трудовому-то крестьянскому населению Европейской России жилось, конечно, хуже, чем нашим сибирским крестьянам. Напомню снова, что в «дикой» Сибири никогда не было крепостного права, не было помещиков-самодуров и частного землевладения! Рабочему русскому люду дышалось, несомненно, вольнее по ту, азиатскую, сторону белого обелиска, чем по сю, европейскую.

А поезд летит все вперед и вперед. И вот уже гляжу я на матушку Волгу, Волгу-кормилицу, Волгу разбойную, Волгу разгульную, и гляжу действительно как на родную мать: лет триста-четыреста не видались — и вот опять вместе!

В жаркой Самаре мы ели виноград. В приютившейся поблизости от великого волжского моста Сызрани — чудную копченую стерлядь. В Туле — вкусные пряники местного изделия. Наступил, наконец, и день, когда из окна вагона показали нам реющий вдали над великим древним городом золотой купол Храма Христа Спасителя.

Дождило. В закрытой четырехместной карете мы проехали с Курского вокзала в новую гостиницу на Сретенке, грязные, запыленные, усталые после восьмидневного пути. Так экономили, что решили взять один общий номер на четыре человека, мужчин и женщин. Кое-как разгородились, разместились.

Утром просыпаемся мы с Анатолием. «Что это?!» Чудный, мелодический, гармоничный, поистине «малиновый» звон явно подобранных по тону колоколов лился вместе с цоканьем конских копыт по мостовой в открытые окна гостиницы. Это было так необычно, что мы тотчас вскочили и поспешили к окну: золоченые главы и главки церквей Сретенского монастыря возвышались перед нами. «Ну, — решили мы, — если тут так звонят, то какой же трезвон должен быть в Кремле или в Храме Христа Спасителя!..»

Нарядившись уже по-московски, в изящные костюмы и студенческие фуражки, отправились мы тотчас же после чая прямо в Кремль. Дорогу спросили на улице.

И вот — Сретенка, Большая Лубянка, растопчинский дом4, площадь Лубянских ворот с необычным для меня, сибиряка, видом белой зубчатой стены Китай-города и аркой Проломных ворот, затем — Никольская улица с своеобразным зеленым, по стилю приближающимся к готике зданием Синодальной типографии и, наконец, перед нами — неповторимая, ошеломляющая красота Красной площади, с собором Василия Блаженного и кремлевскими башнями.

Вот мы и в Кремле. Соборы. дворцы. исторические монастыри. памятники. Царь-колокол. Царь-пушка. чудный вид на Замоскворечье. Всем существом своим я, как русский, сознавал и ощущал, что я стою на священной для каждого русского почве. Тут, в Кремле, творилась русская история. Сколько знаменитых имен, сколько драматических воспоминаний связано с Кремлем! «Как счастлив я, что наконец-то увидал эту колыбель моей отчизны, эту наковальню, на которой выковывались в течение веков судьбы России! — думал я. — Как можно быть русским и ни разу не посетить Кремля!»

Около Царя-колокола мы с Толей, именно в это первое наше посещение Кремля, случайно встретились со знаменитой тогда европейской красавицей Клео де Мерод, подругой бельгийского короля Леопольда II. Узнать ее не стоило нам никакого труда: из расклеенных по городу афиш мы уже знали, что Клео де Мерод гастролирует в театре «Эрмитаж» в качестве танцовщицы, а открытки с ее портретами, равно как с портретами другой знаменитой европейской красавицы того времени Лины Кавальери, были распространены по всей России: мы любовались ими еще в Томске гимназистами. «И как только такая прелестная женщина, — наивно рассуждал я, бывало, тогда же, — могла стать возлюбленной этого старика с невыразительным, деревянным лицом и лопатообразной бородой?!» «Этого старика» я, конечно, не знал лично, но в то же время как бы и знал, потому что прошел через увлечение филателией, а лопатообразная борода глядела на меня со всех бельгийских марок… Марка — не человек. И я, конечно, очень удивился бы, если бы мне сказали, что король Леопольд II, подаривший своей стране Конго5, был человеком бешеных страстей.

Встреча с Клео де Мерод по неожиданности и случайности своей была поистине замечательна. Красавица и причесана была a la Cleo de Merode: со спущенными двумя полукругами на ушки темными волосами.

Приезжая знаменитость, видимо, как и мы, знакомилась с кремлевскими достопримечательностями. Она шла в сопровождении чопорного лакея, следовавшего за ней на расстоянии двух шагов. Миниатюрная, хрупкая, удивительно изящная, одетая в какой-то экзотический ярко-красный плащ и широкополую черную шляпу, Клео кокетливо улыбнулась двум юным студентам и светло поглядела на них своими неповторимыми — прекрасными, огромными, наивными — темными глазами. Чем-то далеким, заморским, вольным, обворожительным и счастливым повеяло на нас и от этого взгляда, и от этой улыбки. Нам казалось, что в лице красавицы сама утонченно-культурная Европа улыбается нам и приветствует нас!..

Величие и красота Кремля глубоко поразили нас. И в первые дни нашего пребывания в Москве мы с другом часто снова и снова возвращались в Кремль, чтобы полюбоваться его башнями и памятниками. Осматривали мы соборы, старый и новый дворцы, монастыри, Оружейную палату — снаружи и внутри. Страницы учебника русской истории оживали перед нами.

Как чудно сохранились парчовые одежды царя Алексея Михайловича в Оружейной палате! В них только что облачался царь Николай II, и фотография его в этом одеянии обошла все русские журналы. А вот и знаменитая шапка Мономаха… Вот — кинжал в драгоценной оправе, подаренный одному из царей стольником или окольничим Булгаковым, — нет ли хоть самой отдаленной, самой фантастической родственной связи между мною и им?! Вот Красное крыльцо, где судьба играла первейшими интересами России, сталкивая в кровавой схватке сторонников и противников десятилетнего Петра. Видавшая виды Грановитая палата! Тут верховная власть и ее советчики в присутствии «святейшего» окончательно «приговаривали», как и чему быть.

Келья патриарха Гермогена в Чудовом монастыре. И там же — мощи митрополита Алексея, исцелившего от слепоты ханскую жену Тайдулу. Благоговейно, — не столько из религиозного, сколько из патриотического чувства, — прикладываемся к мощам. Строгого вида, весь в черном, иеромонах с четками, как статуя стоящий неподвижно в изголовье мощей, благословляет нас.

Покрытые красными сукнами гробницы цариц и царевен в Вознесенском монастыре, столь необычном в византийском Кремле с своим готизированным фасадом. Вознесенский монастырь! Ведь это тут жила «моя» Марина Мнишек перед тем, как короноваться царицею московской!.. Одна из первых сцен моей незаконченной и уничтоженной драмы тут именно и должна была разыгрываться.

А полный величия и какого-то особого достоинства и благородства внутреннего Успенский собор? Как еще жива, красноречива и полногласна здесь старина! Правда, великое художественное творенье древности — икону Владимирской Божьей Матери я мог лишь облобызать, но упиться красотой ее еще не мог: икона не была еще заново открыта благодаря усердной инициативе Игоря Эммануиловича Грабаря6, и похоронившие свежие краски ее копоть и грязь еще не были отстранены. Царское и патриаршее места. Круглая шапочка митрополита Петра. Тени царей и императоров российских, возлагавших на себя корону, здесь, посреди храма, стоя в мантиях на высоком помосте между этими четырьмя массивными столпами с древней живописью.

Около гробницы Дмитрия Донского можно было преклонить колена в Архангельском соборе. И, наконец, там же — это наиболее разительное, напряженно патетическое впечатление: в небольшом, как обыкновенная комната, но страшно высоком, темном и мрачном притворе — могила грозного царя, изувера и гения, и рядом. совершенно такая же, узкая и навеки безмолвная могила убитого им самим старшего сына и наследника.7

Я жил Кремлем в эти первые дни и месяцы пребывания моего в Москве. Жил углубленным и расширенным национальным сознанием, сознанием русского, впервые с полной отчетливостью осознавшего себя русским.

И так странно и непонятно мне было, что, как я скоро убедился, среди коренных москвичей немало было таких, которые никогда не посещали старого царского дворца, не видели кельи Гермогена, не осматривали Оружейной палаты. Обыкновенная история! Приехав впоследствии в Прагу8, я и там имел возможность убедиться, что часто вновь прибывшие иностранцы или же провинциалы-туристы знали прекрасную, древнюю чешскую метрополию гораздо лучше, чем многие долголетние ее обитатели.

Европеизированная, новая часть города также нравилась мне. И одно только разочаровало меня и моего друга-музыканта в Москве: именно то, что никакого «малинового» звона нигде в древней столице, кроме как в Сретенском монастыре, мы не услышали. В Кремле, как это ни странным нам показалось, звонили вразброд и кое-как, так что уши вянули. Подобным образом звонили и в Храме Христа Спасителя. После я узнал, что подобранные по тонам колокола имелись в Москве, действительно, только в Сретенском монастыре.

В канцелярии ректора университета9 узнали мы с Толей Александровым, что и он, и я зачислены студентами. Это была большая радость. Дело в том, что нас могли не принять: как окончившие сибирскую гимназию, мы должны были, собственно, учиться дальше в Казани. Помогли, однако, наши золотые медали: от медалистов не хотел отказываться и столичный университет. К тому же, в свое время, весною, посылая из Томска в Москву свои прошения, мы обосновывали наше желание стать студентами именно Московского университета наличием в составе историко-филологического факультета этого университета серьезной философской школы, философской традиции, представленной именами профессоров Грота, Владимира Соловьева, князя Сергея Трубецкого и здравствовавшего еще Лопатина.

Помещение историко-филологического факультета в новом корпусе университета на Моховой улице, с его роскошным вестибюлем и с розовыми и серыми мраморными (quasi-мраморными) колоннами и просторными аудиториями, произвело на нас очень импозантное впечатление. Вот кабы и внутреннее достоинство новой школы, — школы школ, — отвечало этой роскоши!..

Университет, естественно, являлся для меня, молодого студента, центром духовных интересов в Москве. Тут именно, в университете, решалась задача моей жизни. В стенах университета должна была разыграться последняя борьба между знанием и неведением, светом и тьмою в моей душе. Не театр, не музыка, не искусство вообще, но только высшая школа, с систематической, научной постановкой величайших проблем человеческого духа, даст мне то, чего я ищу. Наука, философская наука должна влить настоящее содержание в мою, уже опустошенную в результате религиозного кризиса, внутреннюю жизнь. В университетских занятиях выкую я свое мировоззрение, а с общим философским мировоззрением, разрешающим основной вопрос о смысле жизни, мне не трудно будет разрешить и те нравственные вопросы, которые встают передо мной в житейской повседневности и подчас так жестоко мучают меня своей неразрешенностью. Университет был всем для меня в то время.

Добавлю, что и Толя Александров столь же серьезно относился к предстоящему нам прохождению университетского курса. Воспоминание о гимназии, столь жалкое по сравнению с теми перспективами, которые вырисовывались перед нами, стыдливо отступило и спряталось в самый задний уголок сознания. Мы были, разумеется, убеждены a priori, что та высшая школа, в которую мы теперь вступали, не могла иметь ничего общего с той, которую мы уже прошли. Там было только «уродование молодых душ», здесь мы готовились жадными устами припасть к источнику подлинного знания.

Таковы были мечты, а затем их сменила реальность.

Первая наша неудача состояла в том, что мы попали в Московский университет как раз в тот момент, когда менялись все его программы10, и академическая жизнь ломалась, уходя от старого порядка, но еще не освоивши нового. Как достижение «эпохи свобод», вводился новый, чрезвычайно либеральный устав: провозглашалась так называемая предметная система, стремившаяся удовлетворить лишь научным запросам студентов и совершенно игнорировавшая вопрос о практическом использовании приобретенных знаний по окончании университета, причем экзамены уничтожались, коллоквиумы (зачеты) можно было сдавать когда угодно и пр., и пр.

Словом, как казалось, научное преподавание именно с начала 1906/1907 учебного года должно было быть поставлено на небывалую дотоле высоту. К сожалению, творцы нового устава и те, кто вводил его, потеряли чувство реальности и не спросили себя, смогут ли они на деле справиться с немедленно, в полном объеме вводимым новым порядком. Отсюда — целый ряд недоразумений. В канцеляриях чиновники не умели как следует, просто и толково, объяснить массе сразу съехавшихся с каникул студентов всех деталей нового, довольно сложного порядка, в особенности его отличий от старого, и немудрено, потому что чиновники сами не понимали многого и путались в своих ответах на вопросы студентов. Преподавательского состава тоже, как оказалось после, не хватило для проведения новых программ во всей их полноте, чтобы не сказать — пышности, и потому всякая последовательность и систематичность в объявлении тех или иных курсов к чтению терялась. Кроме того, невыгода нового порядка была в том, что каждый вновь поступавший студент обязан был тотчас, в пределах намеченного им факультета, избрать узкую специальность или «группу» наук, с тем чтобы посвятить себя преимущественному ее изучению в течение всего времени пребывания в университете, начиная уже с первого курса. Так, наш историко-филологический факультет раздроблен был, вместо прежних трех отделений — словесного, исторического и классического, притом избиравшихся студентами лишь через два года по поступлении в университет, — на 11 «групп» или отделений, по специальностям. Неопытным новичкам, только что соскочившим с гимназической скамьи, не прослушавшим еще ни одной лекции, очень трудно было сразу остановиться на той или иной специальности.

Нам с Толей Александровым очень хотелось посоветоваться с кем-нибудь по вопросу выбора специальности. С кем-нибудь понимающим, зрелым, стоящим на соответствующем уровне культуры и учености. И никого такого не было. Никого такого мы в Москве еще не знали.

«Ну, хорошо, — решили мы наконец, — кто главный из профессоров-философов в Москве? N? Ну вот к N мы и пойдем и посоветуемся с ним!»

Однако как это сделать? Подойти к быстро проходящему по коридору профессору, робко поклониться и на ходу задать ему вопрос, от того или иного решения которого зависело все направление нашей жизни? Нет, серьезного разговора в таких условиях получиться не могло: нам нужно посидеть спокойно и потолковать как следует с нашим воображаемым мудрым советником.

Я предложил отправиться к профессору N на его частную квартиру. Толя согласился.

И вот мы уже стояли перед парадной дверью небольшого мутно-зеленого барского особнячка с белыми колоннами в одном из переулков на Пречистенке. Звонок. Выходит лакей.

— Что вам угодно?

Мы подали свои визитные карточки и говорим, что хотели бы поговорить с господином профессором.

— Вы студенты?

— Да.

Лакей уходит и скоро возвращается.

— Студентов по делам университета, — говорит он, — его превосходительство принимает только в канцелярии университета, в назначенные дни и часы!

Дверь захлопывается. Мы, грустные, уходим не солоно хлебавши.

Разыскивать проф. N в университете мы не стали. Как-то вдруг и доверие к нему пропало.

В конце концов, после долгих сомнений и колебаний, мы с Толей Александровым избрали последнюю группу, «группу L» — философских наук. Лично меня больше тянуло на словесные группы, русской или всеобщей литературы, но, следуя отчасти за Толей, с которым я и тут не хотел расставаться, я, как и он, остановился на философской группе. И это было моей немаловажной ошибкой, откуда началась та трещина, которая возникла впоследствии между мною и университетом: по складу своему я все-таки более склонен к усвоению словесных, чем отвлеченно-философских наук.

Огромное доверие к науке и ее служителям принес я в университет. Профессора, действительно, казались мне жрецами в храме мысли. Но с первых же шагов, не говоря уже о неудачном визите к N, я стал натыкаться на странные вещи, не мирившиеся с моим предвзятым идеальным представлением об университете и сначала казавшиеся случайными, досадными помехами на моем пути. По крайней мере, так я старался их себе объяснить, пока постепенно не пришел к выводу о неудовлетворительности всей вообще постановки университетского преподавания, и притом в зависимости от причин самого широкого и общего характера.

Начав посещать лекции, я очень скоро убедился, что ученая коллегия довольно мало склонна считаться с моими насущными интересами как студента. Объявленные курсы лекций по отдельным предметам распределены были в высшей степени беспорядочно: например, новую философию мы должны были слушать прежде древней, целый ряд либо узко специальных, либо необязательных курсов предшествовал чтению пропедевтических и основных курсов по нашей специальности. (Правда, как я уже говорил, в этом могла быть виновата и неразбериха, вызванная переходом к новому порядку преподавания.) Кроме того, профессора решительно игнорировали вопрос о том, насколько подготовлены их слушатели к восприятию того или другого специального курса, излагавшегося обычно без всяких необходимых вводных пояснений тяжелым, так называемым «научным» языком, с убийственной терминологией. Между собой отдельные курсы разных профессоров были абсолютно не согласованы, то есть не только не дополняли последовательно друг друга, но иногда даже как бы и враждовали взаимно. Конечно, из столкновения мнений рождается истина, но для нас-то, студентов первого курса, желательно было бы получить впечатление большего единства. Разрозненные научные сведения проходили перед нами, но мы не видели единоголица науки.

Больше того, мы сталкивались еще и с тем почти анекдотическим обстоятельством, что каждый профессор в своей вступительной лекции выдвигал на первый и исключительный план именно ту науку, преподаванием которой он занимался. Логик называл логику матерью всех других наук, гносеолог — гносеологию, психолог — психологию, историк философии — философию и т. д. Но никто, никто из них не пытался представить нам синтез всякого знания в общих основоположениях единой научной истины. Каждый охаживал только свой кустик. И получалось — ложное ли, справедливое ли, но во всяком случае нежелательное с точки зрения профессорско-педагогической — впечатление, что единой научно-философской истины и не существует, как это на самом деле и было в области идеалистической философии.

Самое чтение курсов протекало в высшей степени хаотично и беспорядочно и часто комкалось и прекращалось вследствие целого ряда случайных причин: болезни лектора, перевода профессора из одного университета в другой, внезапной студенческой забастовки и т. п.

Об одном, немолодом уже, но очень изящном и, как говорили, очень богатом преподавателе, почти никогда не посещавшем лекций, так что мы то и дело расходились из аудитории безрезультатно после долгого и напрасного ожидания его, известно было, что он подвержен запоям. Но почему же в таком случае такого преподавателя держали на его посту? Нам это было непонятно.

В отношении неаккуратности наших новых лекторов дело шло много хуже, чем в гимназии, где в подобных случаях обязанности преподавателя возлагались на другого и общий ход преподавания все-таки не нарушался. В университете этого не было. Правда, студентам «зачитывали» и эти скомканные и недочитанные курсы, но кого же из желавших серьезно учиться слушателей университета такие «зачеты» могли удовлетворить?!

Наконец, через некоторый промежуток времени я убедился еще и в том, что слушание лекций — довольно непродуктивное занятие по той простой причине, что большинство лекций уже издано и только перечитывается профессорами по готовому печатному тексту снова и снова. Помню, как поразило меня это открытие, сделанное мною совершенно случайно именно на лекции профессора Л. М. Лопатина: старательно записывая один раз лекцию Лопатина по истории новой философии (а он читал всегда с большим апломбом, как-то выкрикивая, выбрасывая отдельные слова, будто лая), я услыхал, как на скамейке позади меня два молодых студента забавлялись тем, что потихоньку подсказывали почтенному профессору наперед каждую его фразу. Обернувшись, я узнал, что перед товарищами лежит несколько лет тому назад отпечатанный курс лекций нашего философа, и он теперь повторяет этот курс слово в слово. Не трудно представить, какое это на меня произвело впечатление! Я бросил карандаш и перестал записывать. А потом перестал и ходить на лекции проф. Лопатина. Между прочим, лекции того же Лопатина по психологии оказались тоже простым вычитыванием печатного и свободно продававшегося в магазине Карбасникова курса.

Профессор состарился. Курсы когда-то были глубоко обдуманы, добросовестно проработаны, написаны. Если следить за всей новой литературой, если подвигаться самому вперед в мышлении, то можно бы и нужно было бы, конечно, все снова и снова перерабатывать, дополнять старые курсы, но… голова устала, хочется покоя, университетское жалованье идет правильно, появляется соблазн заслужить его без работы и напряжения, соблазн «отчитываться» перед студентами два раза в неделю по старому тексту. И так как никто профессора не контролирует, то это оказывается возможным.

Л. М. Лопатину, идеалисту соловьевского типа, должно быть, действительно надоели его выступления перед студентами. (К сожалению, студенты тут были ни при чем!) К обязанностям своим он относился совершенно формально. «Отчитавшись», экзаменовал впоследствии студентов тоже формально: совершенно не интересуясь тем, как они отвечают, ставил им снисходительно удовлетворительные баллы даже в тех случаях, когда они ровно ничего не знали. Практических работ со студентами никаких не вел, сочинений им не задавал. От Ильи Львовича Толстого и от писателя Ивана Алексеевича Бунина я узнал через несколько лет, что Лопатин был завсегдатаем широко популярного тогда в Москве клуба при Московском литературно-художественном кружке11 в доме Востряковых на Большой Дмитровке: приезжал поздно вечером и оставался там за ужином чуть не до рассвета средь «ликующих, праздно болтающих», в залах, переполненных представителями московской буржуазии, картежными игроками, литераторами, богатыми врачами и адвокатами, актерами и балетными дивами, в сутолоке и гвалте, в атмосфере, отравленной табачным дымом и алкогольными выпарами… О вкусах, конечно, не спорят… Я знал за границей поэта, русского эмигранта (П. П. Потемкина), который в такой только трактирной, ресторанной, клубной обстановке и мог писать. Есть тоже у каждого человека свои пристрастия и слабости. Но все же: место ли было истинному философу в таком кабаке?

Студентом я об этой странности старика Л. М. Лопатина, правда, и не знал. И хорошо, что не знал. Но тогда, в молодые годы, выдвигалось против него другое «обвинение». Лопатин, превыспренный соловьевец, был членом партии «октябристов»12, подслуживавшейся к правительству Николая II, правобуржуазной гучковской партии, известной в широких кругах русского прогрессивного общества под названием партии «чего изволите?». Что загнало туда философа?! Приверженность к капитализму? Неверие в высокий социальный идеал, в политический прогресс? Но на что же, в таком случае, нужна была ему его философия?

Эти вопросы о Лопатине с особым упорством и недоумением ставил себе и нам всем, студентам-философам, один из наших товарищей по «группе L» бывший народный учитель, вместе со мною экстерном державший в Томске экзамен на аттестат зрелости, человек довольно оригинальный и сильный, Константин Николаевич Корнилов, впоследствии сам ставший профессором Московского университета по кафедре психологии, а в настоящее время (1946) являющийся не более и не менее, как вице-президентом Академии педагогических наук РСФСР Блондин с серьезным, почти суровым лицом, пышными светлыми усами и предоброй, детски-чистой улыбкой, Корнилов не столько негодовал по поводу того, что философ записался в «октябристы», сколько хотел указать нам, своим товарищам, какую малую цену имеет весь пресловутый лопатинский идеализм, если в конце концов он мог привести философа только к этому «октябризму». Сам Корнилов был в те годы социал-демократ-меньшевик13. Его убежденность вызывала во мне искреннее уважение.

«Вот была бы карьера, — думал я, — четыре года изучать под руководством Л. М. Лопатина идеальнейшую, превыспреннейшую, отвлеченнейшую философию для того, чтобы затем записаться в партию «чего изволите?».

Перестав посещать большинство лекций, я решил, что смогу с гораздо меньшей затратой времени и сил проштудировать их и сдать на экзаменах (университетские «зачеты» оказались ничем иным, как экзаменами), по книгам. Но и тут я наткнулся на явление, которое, в сущности, тоже никак не могло упрочить моего доверия к университету, а наоборот, могло только еще более ослабить его.

Как известно, студенты учатся по книгам, рекомендуемым профессорами. И здесь у всякого профессора стоит обыкновенно на первом плане его собственный учебник, если таковой имеется, или же данный, читаемый им курс лекций, если особого учебника профессор еще не написал. Студенты обыкновенно только его и проходят, так как на экзамене — и это факт — всякий профессор требует если не исключительно, то главным образом знания своего учебника или курса. Профессор обязывает в этом студента. Что же получается? Молодой человек, любознательный, желающий приобщиться к науке, должен знакомиться с нею не по первоклассным трудам первоклассных авторов, а по литографированным лекциям разных посредственностей…

Явление это самым плачевным образом отзывалось на успехе истинной научной работы, причем, как я замечал, оно главным образом отзывалось вредно именно на наиболее даровитых и старательных студентах. Вынужденные вместо великих книг и сочинений изучать труды далеко не «великих», доморощенных университетских ученых, такие студенты могли успешно проходить университетский курс только при условии игнорирования или кастрирования своих собственных, самостоятельных, действительных духовных запросов. В противном случае прохождение ими университетского курса неизбежно замедлялось, а иногда и не дотягивалось до конца.

Я помню, как однажды я и сам изображал собою буриданова осла: мне надо было готовиться к очередному «зачету» и одолеть университетский учебник, а между тем я как раз заинтересовался книгой немца д-ра Эльцбахера «Анархизм» (с изложением главнейших анархистских теорий, в том числе — Бакунина, Кропоткина и Толстого), появившейся незадолго перед тем в русском переводе. Книга глубоко захватывала меня, но я не мог вполне погрузиться в нее (в то время я, собственно, ничего не «читал», а все «изучал»), потому что мешала необходимость сдавать «зачет» по университетскому учебнику. Я в напрасной (с теперешней моей точки зрения) тревоге кидался от одной книги к другой и. в результате, как это ни смешно, действительно, не одолел ни той ни другой из них. Книгу Эльцбахера пришлось сдать в библиотеку, а «зачет» отложить до следующего полугодия!..

В моем представлении оставалось еще не поколебленным значение «практических занятий» в университете, так называемых семинариев и просеминариев, на которых читались студенческие рефераты и производилось их обсуждение. Но непосредственное участие в этого рода университетских занятиях скоро заставило меня и тут отказаться от каких бы то ни было особенных ожиданий. Почему? Да потому, что и тут я увидал только школьную учебу, а не искреннее, совместное стремление учеников и учителей к истине, на которое я рассчитывал.

Как ученик, я искал руководства у своих новых учителей, преподавателей идеалистической философии, и полагал, что они действительно приобщат меня к общефилософскому знанию, к последним достижениям в области мысли, к определенному, стройному и цельному миросозерцанию, — словом, отдадут мне лучшее, что имеют сами, поделятся и со мной, и с моим другом, и с другими неопытными студентами теми выводами, которые сделаны ими для самих себя из долголетнего изучения философии. Но я ждал напрасно, потому что выводов-то, в сущности, тут и не было, и мне не могли их предложить. Меня ставили лицом к лицу со всем разнообразием иногда совпадающих друг с другом, а иногда не совпадающих и враждебных между собой философских теорий и научных фактов, предлагая самому разобраться в вопросе об их объективной ценности, а следовательно, и о степени моего личного, субъективного доверия к ним. Самое перечисление этих теорий и фактов и составляло, по-видимому, вполне достаточный предмет науки, с точки зрения профессоров, между тем как вопросу о связи моего собственного душевного мира с плодами внутреннего опыта прежде живших мыслителей, по-видимому, не придавалось первенствующего значения. Мне нужно было решить вопрос о том, как и чем мне жить, а вместо этого я должен был с бесстрастием собирателя насекомых разбираться в коллекции очень любопытных и остроумных, но в большинстве случаев отвергающих друг друга и коренным образом противоречащих друг другу метафизических теорий и систем, без мысли и надежды, что я ищу и найду там что-то для себя лично, а лишь в уверенности, что вот это самое регистрирование всей этой пестрой вереницы теорий и систем и размещение их по соответствующим рубрикам философского лексикона имеет какое-то самодовлеющее научное и философское значение.

Вот, например, как велись «практические занятия» у весьма популярного московского профессора Георгия Ивановича Челпанова, считавшегося, как исключение, незаурядным педагогом среди общей массы профессоров, лишенных, по большей части, какого бы то ни было педагогического чутья.

Г. И. Челпанов перевелся к нам из Киева в середине учебного года, — не то первого, не то второго года моего пребывания в университете, — и развил сразу кипучую деятельность: читал лекции — не в пример Л. М. Лопатину — наизусть и очень живо, с полным учетом степени нашей подготовленности и нашего понимания, вел просеминарий по истории философии, основал психологический семинарий для особо подготовленных и особо выдающихся студентов и т. д. Надо ему отдать справедливость, он искренно и с увлечением отдавался своей ответственной научной и научно-педагогической деятельности. Мой сибирский друг Корнилов по приезде Челпанова, которого долго ждали, разочарован только был его внешностью; прилизан, горбатый нос, гладко выбритый подбородок, небольшие усы, сладкие армянские глаза, лысина, бойкие и даже суетливые движения, — «не то портной, не то парикмахер», как говорил, мрачно насупясь, Константин Николаевич. Ему казалось тогда, что у всех истинных профессоров глаза должны глубоко западать в глазные орбиты, как у Ницше, а усы… ну, и усы должны быть порядочные, свисающие в рот, ницшеанские.

Челпанов вел просеминарии (т. е. практические занятия для начинающих) по Спинозе и по Лейбницу: мы читали по-латыни «Этику» и по-французски «Монадологию». Каждый студент по очереди должен был подготовить для каждого отдельного собрания перевод, а также и свой комментарий нескольких параграфов разбираемого сочинения, по поводу которых происходил затем общий обмен мнениями. Настала и моя очередь — помню, одна из первых. Кажется, сначала по Спинозе. И я отнесся к своей задаче так. Переведя и разобрав определенное место «Этики» — ряд пропозиций, схолий и короллариев. я сейчас же задался вопросом по существу: прав или не прав для меня Спиноза? Могу ли я согласиться с его утверждениями или нет? Я не согласился. И в результате возник критический комментарий с разбором вопроса по существу, с ядовитыми цитатами из Шопенгауэра о философах, высиживающих понятия в своих occiput’ax и т. д. Подготовив такого рода комментарий, я мог сказать себе: вот, один маленький этап моей работы по исканию идеалов пройден, я откинул часть рассмотренного материала, препятствий по дороге меньше, — вперед же!.. Однако не тут-то было. И прочесть в таком виде моего комментария мне не пришлось.

Профессор смотрел на дело иначе. Я знаю его взгляд: юнцы, едва переступившие порог университета, вообще отличаются незаурядной храбростью и часто готовы, не очень задумываясь, валить и крушить великанов мысли, Лейбницев и Спиноз. Надо их держать в нужных границах, рвение их сокращать и направлять не на скороспелую самостоятельную работу, а главным образом, и даже исключительно, на изучение того или другого материала. Профессор систематически проводил этот взгляд в своей педагогической практике, и, например, для участников просеминариев, комментаторов Лейбница и Спинозы, им было установлено правило: перед чтением переводов и комментариев в собрании студентов являться к нему и с глазу на глаз знакомить его с содержанием и характером предстоящего сообщения. Тут профессор сокращал и обчищал юных комментаторов. Не буду спорить, даже заранее соглашусь, что система проф. Челпанова, вероятно, освободила общие собрания просеминариев от выслушивания большого количества вздора и от потери значительного количества времени. Но не могу не сказать, что она, убивая непосредственный, живой интерес к предмету, убивая вкус к мышлению, совершенно изменила, в соединении со многими другими факторами, мое отношение к университетским занятиям философией.

Когда я накануне своего выступления в просеминарии выходил из кабинета почтенного профессора, «сокращенный и обчищенный» (прекрасные цитаты из Шопенгауэра, увы, улетели безвозвратно!), в душе моей зарождалось уже сомнение, разросшееся скоро в уверенность, что не дадут мне в университете подойти к выводам, а все, и так до самого окончания, будут ограничивать меня только «подготовительными», беспристрастными и бесстрастными экскурсиями по разным книжкам.

В самом деле, для чего мы, 100 человек, собравшись вместе, читаем Спинозу? Где наш руководящий принцип? Отчего никто не объяснил нам его? Почему никто из нас не догадался в одно прекрасное утро встать и сказать:

— Послушайте, господа, да для чего мы сидим тут, «уставя брады» в «Этику», и, как новые схоласты, толкуем и перетолковываем букву Спинозы? Для чего мы сознательно, как посторонний и не имеющий отношения к нашим занятиям, отбрасываем тот вопрос, который мы должны были бы прежде всего поставить себе, принимаясь за Спинозу, именно вопрос о цели изучения Спинозы? Или ответ на этот вопрос подразумевается? Я его не вижу. Если бы при изучении мы не скрывали друг от друга нашего отношения к изучаемому предмету, я понял бы смысл нашего собрания. Это было бы серьезное совместное искание философской истины. Но беда в том, что мы сознательно воздерживаемся от субъективной оценки того, что мы вычитываем в «Этике». Вы скажете, это будет потом? Не лукавьте! Таких «потом» в университете не бывает. Лучше согласитесь со мной, что мы оседлали того самого Пегаса, который носил Ансельмов и Росцелинов по дебрям средневековой схоластики, а теперь радуемся, что его услугами пользуемся мы. Церковно-догматические путы порваны, тем крепче связывают рядом условностей другие, псевдонаучные, университетские!..

Но таких речей в наших просеминариях не высказывалось. Между тем подобные мысли, смею думать, бродили не только у меня одного в голове. Но ведь тут в борьбу с ними вступал авторитет университета и, конечно, по большей части, побеждал. Magistеr dixit[17]

Итак, на другой день после ученого tete-a-tete[18] с профессором я с тоской в душе читал студентам свои приведенные в «приличный» вид комментарии по Спинозе, а через некоторое время по Лейбницу, читал бесцветно, дурно, без всякого интереса, потому что сорван был мой план, потому что пресечено было живое отношение к изучаемому, — и получил зачет обоих просеминариев. Я видел многих студентов, которые удовлетворялись такого рода работой. Я ею удовлетвориться не мог.

Я даже не могу сказать, что виноват тут был профессор и что напрасно он пользовался своей методой преподавания. Нет! По-своему, он, вероятно, был прав. Я хочу указать здесь на то, что, как я скоро убедился, научная работа в университете и мои запросы к жизни оказались двумя параллелями, они шли рядом, но не сливались и не взаимодействовали. Я увидел, что так будет, пока я состою студентом, и так будет, если я пойду дорогой университетского ученого: философия обратится для меня в источник бесконечных и совершенно бесплодных исканий и умствований, в своего рода не истощающееся «гастрономическое» блюдо. Философия — сама по себе, жизнь — сама по себе. Вот это-то сознание, укрепившись во мне, и выгнало меня, в конце концов, из университета.

Подобно Ницше, я мог сказать, «Истинно, что ушел я из дома ученых и дверь за собой захлопнул. Слишком долго сидела душа моя голодной за столом их. Они прохлаждаются в прохладной тени, они хотят быть во всем только зрителями… Подобно тем, кто стоит на улице и глазеет на проходящих, так ждут и они и глазеют на мысли, придуманные другими…»14

Правда, история философии говорила и другое. «Когда я читаю историю философии, — писал я между прочим в своем студенческом дневнике, — в моем воображении всегда рисуется обливающееся кровью человеческое сердце. Не презирайте же ее (философии) стремлений! Даже если они кажутся вам бесплодными. — …Потому-то и ценна философия, что в нее верят творцы ее. Если бы она была лишь следствием гимнастики ума, сухого расчета, можно было бы с легким сердцем пройти мимо нее. Но если философы мучаются, в буквальном смысле слова, своими сомнениями, если они дают обеты Богородице, лишь бы избавиться от этих сомнений, как Декарт, если они упорно ищут истины всю жизнь, как Джордано Бруно, и если находят высшее удовлетворение и счастье в открытой истине, то мы и не имеем права и не можем пройти мимо этого открытия, не заглянув в него, ибо, во-первых, ἄνθρωΠός ἐςτι ζῷον Πολιτικόν[19], а во-вторых, мы и сами мучаемся такими же сомнениями и ищем их разрешения. Если же все это так, то факт, что всегда будет существовать философия, неоспорим. Неоспоримо и ее значение».

Но такого рода благие рассуждения не удержали, однако, меня лично на поприще объективного, научного исследования философии. Если истины философии имеют только субъективное значение для их творцов да еще (по мысли Фихте) для тех, кто «по своим личным свойствам» остановит свой выбор на той или иной философской системе; если проф. Челпанов может в своем «Введении в философию» с наивной откровенностью заявлять о каком-нибудь Вундте, что «его построение в настоящем десятилетии может удовлетворять, тогда как, может быть, в следующем десятилетии его придется переработать», — то какая же абсолютная, неизменная цена такому знанию «основы всех вещей»? Ломаный грош? А ведь именно такого абсолютного, неизменного знания о мире жаждала моя душа, как жаждет его и душа всякого духовно ищущего человека.

О религиозном подходе к вопросам, выдвигаемым метафизикой, я в то время не мог и думать. Мне и в голову не приходило, что подход этот по-настоящему несравненно более научен, чем чисто рассудочный, отвлеченно философский подход. Представление о всякой религии неизбежно связывалось для меня тогда с представлением об отвергнутой мной Церкви, почему единственной мыслимой опорой для себя в моих внутренних блужданиях я и считал разумное знание. И вот я потерпел крушение и на этом пути.

Пережить это крушение было, пожалуй, не менее мучительно, чем переживать в свое время отход от православия. Обманутый в своих ожиданиях и официальной религией, и официальной наукой, я был как человек, брошенный на дно пропасти, перед которым убрали сначала одну, а потом и другую лестницу, сулившую ему надежду на спасение, и которому оставалось только впасть в полное отчаяние.

Случилось то, чего я уж никак не ожидал, едучи в Москву: разочаровал не только университет, превратившийся в моих глазах в своего рода гимназию повышенного типа, но разочаровала и наука или, во всяком случае, так называемая «научная», идеалистическая философия. Приглядеться к материалистической философской мысли, увы, никто меня не надоумил. В этом и сказалось отрицательное значение «московской» (идеалистической) философской школы.

Сложить оружие я, однако, не собирался. Предстояла новая борьба за мировоззрение. Но какая, на каком пути, я и сам еще не знал.

Глава 2

Университетские профессора и внеуниверситетские интересы

Профессора-философы в университете. — Отношение студентов к экзаменам. — Секрет обаяния и славы В. О. Ключевского как лектора. — Проф. Р. Ю. Виппер и его запоздалое отречение от собственного метода понимания и преподавания истории. — «Иду за гробом своего брата». — С. А. Муромцев. — Непритязательный протоиерей на университетской кафедре. — Политические волнения среди студентов. — Условное исключение из университета и обратное принятие. — Председательствование в Сибирском землячестве. — И. А. Богашев и Кружок сибирской библиографии. — Студенческое Общество любителей искусств и изящной литературы. — Знакомство с проф. В. Ф. Миллером и участие в заседаниях Этнографического отдела Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии. — На юбилее проф. В. Ф. Миллера.

Кого я слушал еще в университете, кроме Челпанова и Лопатина? Из философов при мне читали еще доценты Давид Викторович Викторов, Тихомиров (имени-отчества которого не могу установить) и А. С. Белкин.

Из них наиболее приятное впечатление серьезным отношением к своей задаче, глубиной ума и благожелательностью к студентам производил первый — человек лет 35, невысокий и коренастый, с короткой шеей, с темной бородкой клинышком, всегда корректный и даже — на вид — довольно сухой и замкнутый. У него я сдавал просеминарий по Декарту, много потрудившись над своим докладом («О Боге, что он существует») и вызвав особо одобрительный отзыв преподавателя. Он же читал об эмпириокритицизме Авенариуса и Маха. Курс был хорош, но нельзя было его предлагать студентам-новичкам, не ознакомившимся еще с общими основами философской науки. Д. В. Викторов, во всяком случае, вызывал к себе искреннее уважение у всех слушателей. Это был действительно философский ум. И как странно и грустно было мне услышать через несколько лет, что сухой, корректный, глубокий Д. В. Викторов покончил жизнь самоубийством!

Лекции доц. Тихомирова по гносеологии были тоже очень серьезны и содержательны, хотя и излагались чересчур специальным, «заумным» языком, без всякого «снисхождения» к молодым слушателям. В середине года лектор вдруг исчез, курс прервался. Не знаю, откуда пришел Тихомиров в университет и куда из него удалился. Не был ли он из преподавателей Московской духовной академии? Похоже было на то. Что-то от семинариста было в этом высоком человеке с мелкими чертами квадратного, розового, точно распаренного в бане лица, с рыжеватой бородкой и с торопливой, бегущей как ручеек и точно от себя самой убегающей речью.

И, напротив, весьма аристократичной внешностью отличался доцент А. С. Белкин, читавший логику. Высокий, бледный, элегантный, с изящной седой бородкой клинышком, он напоминал немного портреты П. И. Чайковского. Этого лектора мы никогда почти не видали. Ученик известного в свое время профессора логики М. М. Троицкого, он манкировал своими обязанностями вовсю. Едва ли за год он прочитывал больше двух-трех лекций. У него, тем не менее, ухитрился я держать экзамен по курсу Троицкого и получил «весьма». В университете было три балла: «весьма удовлетворительно» (или, сокращенно, «весьма»), «удовлетворительно» (сокращенно: «у» или «утка») и «неудовлетворительно». До проставления последнего обычно не доходило: в случае неудовлетворительного ответа профессор «прогонял» студента, чтобы он подготовился лучше и через некоторое время явился на экзамен снова. Бывали случаи, когда профессор «гонял» студента два, три раза и даже больше. Иной бородатый дядя проваливался позорно, как гимназист, потом снова являлся на экзамен, обнаруживал ту же самую степень подготовленности, или, вернее сказать, неподготовленности, бывал «прогнан» снова и потом снова являлся искать счастья. Присутствуя на экзаменах, я часто поражался тем, какую околесицу позволяли себе нести иной раз студенты, — повторяю, по большей части — совершенно взрослые, сложившиеся люди! Это не бывало простое, случайное, а злостное незнание, если можно так выразиться. Щадили гг. профессора таких «искателей» напрасно. Экзамены в высшей школе должны были быть или уже совсем уничтожены, или вестись серьезно, а не по-гимназически, со случайно вытянутыми выигрышными или проигрышными лотерейными билетами. Как они велись, унижало одинаково и профессоров, и студентов.

Лопатин, Челпанов, Викторов, Тихомиров и безнадежно страдавший абсентеизмом15 Белкин и были, так сказать, основой философского отделения факультета, — основой недостаточной. За четыре года, пока я учился в университете, никто ни разу (за смертью С. Н. Трубецкого) не объявил даже курса лекции по истории древней философии. Так она и осталась не зачитанной. Были и другие существеннейшие прорехи в преподавании. При таких условиях и возможностях лучше было не торопиться открывать специально-философское отделение и не опубликовывать многообещавшей, но не выполнявшейся его программы.

Из профессоров-«нефилософов», конечно, первым и прежде всего следует назвать Василия Осиповича Ключевского. Это — самое яркое мое впечатление в университете. Я был рад, что еще застал знаменитого историка читающим лекции. Это было уже незадолго перед окончанием его преподавательской деятельности.

О В. О. Ключевском уже много писали, и под теми выражениями восхищения со стороны его учеников и слушателей его изумительным лекторским талантом, равно как и читавшимся им курсом русской истории, я могу только обеими руками подписаться. На университетской кафедре В. О. Ключевский был редким и, можно сказать, единственным в своем роде сочетанием трех высоких качеств, а именно — глубокой, основательной учености, выдающегося писательского таланта и, может быть, еще более выдающегося мастерства художественного чтения, и даже не чтения (в чтении всегда, хоть в ничтожной доле, есть что-то механическое), а живого произнесения. В самом деле, как ни замечателен и как великолепно ни написан курс Ключевского, впечатление, получаемое от него читателем, не могло ни в коем случае равняться с действием чтения или произнесения отрывков (отдельных лекций) из этого курса самим автором перед студенческой аудиторией. Это было высшее, беспримерное обаяние и очарование, когда блестящий артист-лектор буквально царил в сознании слушателей, сливался с ними в одно многоголовое, но единой мыслью проникнутое и единым чувством живущее существо. Да, Ключевский был артист, артист на кафедре. Он, в сущности, проигрывал перед вами роли всех тех исторических лиц, которых он касался, даже если при этом не прибегал к чтению монологов, а только описывал. Талантливо написанный текст своего изложения Ключевский оживлял в десять раз мастерским своим чтением, сообщая ему несказанную экспрессию. Этому старичку с наружностью московского подьячего — сутуловатость, козлиная бородка, живые, темные, все видящие глаза под очками, ручки, скромно сложенные на кафедре, к которой он, стоя, притулился правым боком — позавидовали бы, наверное, в мастерстве чтения и Щепкин, и Садовские, и Москвин, если бы его услыхали. Ключевский на самом деле был первоклассный артист, и этим-то именно покорял свою аудиторию, как покоряли публику в театрах своим личным обаянием и своей неподражаемой передачей чужих написанных текстов великие корифеи сцены. В этом, то есть в таланте художественного чтения, весь секрет великого обаяния и славы Ключевского как лектора.

Он выступал в самой большой, так называемой Богословской аудитории нового корпуса историко-филологического факультета. Тут читались лекции по богословию. Так как богословие было обязательным предметом для студентов всех факультетов, то для него и отвели самую большую аудиторию, тысячи на полторы — на две слушателей. Но действительно наполнялась, наполнялась до отказа, Богословская аудитория только во время лекций Ключевского.

Я все время говорю о чтении или произнесении писанных лекций Ключевского. Да, Ключевский не импровизировал. Он читал или «произносил», имея перед глазами полный печатный текст своих лекций. Но только делал это так ловко и незаметно, что большинство слушателей даже и не подозревало, что лектор читает. Сложенные вдвое или втрое листки Ключевский перед началом лекции вынимал из бокового кармана своего поношенного черного сюртучка, небрежным жестом клал вправо от себя на кафедру, потом незаметно разглаживал их ладонью и, прижавшись к кафедре сбоку, все время косился на листки и подчитывал.

Расскажу о забавном случае, когда я перемолвился с В. О. Ключевским двумя словами. Однажды после лекции я подошел к профессору и почтительно попросил его подарить мне на память тот «конспект» (я не знал еще тогда, что это не конспект, а полный текст), по которому он сегодня читал лекцию. Но Ключевский отказался это сделать, как я ни просил.

— Нет, нет, конспекта я вам не дам! — говорил он, точно защищаясь от меня прижатыми к груди руками и при этом лукаво усмехаясь. — Я лучше напишу что-нибудь другое и принесу вам!

Я не знал, что расстаться с конспектом так непросто, и не смел обременять профессора просьбой о специально для меня приготовленном автографе. Думаю же, что Василий Осипович просто не желал давать мне печатные странички из своего курса.

В другой раз в аудитории собралось народу, как сельдей в бочке. Человек на человеке стоял. Оказалась заполненной и вся та огромная ниша, в которой установлена кафедра. И вокруг самой кафедры тесно жались друг к другу студенты. Ключевский, как всегда, опоздал (он обычно, поздно начиная и рано кончая, превращал двухчасовую лекцию в часовую). Потом прошел с трудом к своему месту и как бы в нерешительности оглянулся вокруг: везде — справа, слева и сзади — наседали на него, угрожая чуть ли не задавить, человеческие тела, а любопытствующие глаза пожирали на этот раз любимого профессора уже не с одной только стороны, а со всех сторон.

Между тем надо было вынимать текст лекции, разглаживать его на кафедре и читать… Ключевский помолчал с минутку и вдруг вместо обычного начала лекции отрывисто произнес:

— В такой обстановке я не могу читать!

Повернулся — и был таков.

Шум, волнение, импровизированный митинг. Решили во что бы то ни стало очистить пространство вокруг кафедры и особой делегацией известить об этом профессора, пригласив его начать лекцию в обстановке сравнительной нормальной. Тот, переменив гнев на милость, явился, и лекция прошла как обычно.

Почему-то мне кажется, что Ключевский и тут не хотел выдавать студентам своего секрета произнесения лекций по готовому тексту.

Это, конечно, мелочь — просто любопытная, как всякая мелочь о большом человеке. Значения лекций Ключевского то обстоятельство, что они читались по готовому тексту, нисколько не уменьшает. Но только у Ключевского труд, потраченный на слушание (а не простое чтение дома) его лекций вполне вознаграждался особо высоким лекторским талантом, тогда как в других случаях этого не было.

Итак, Ключевский был замечательным явлением и один — собою — оправдывал университет.

Впрочем, если бы Ключевский читал свои лекции не в университете, а в любой другой московской аудитории или хотя бы даже, скажем, в зрительном зале Большого или Малого императорских театров, то впечатление и значение этих лекций остались бы те же. Университет, конечно, создал Ключевского как ученого, но блеск таланта, то, что создало славу Ключевского как профессора университета, принадлежал только ему самому. Смолкло живое, вдохновенное и вдохновляющее слово В. О. Ключевского в Богословской аудитории, — и что же осталось?!

К сожалению, не начал я (до своего выхода из университета) слушать лекции даровитого Павла Никитича Сакулина, тогда еще доцента, а в будущем профессора и академика, по истории новой русской литературы. Я даже не познакомился с ним за время моего пребывания в университете (хотя и слышал однажды его прекрасную, горячую речь о Толстом), а между тем к нему-то именно прежде всего мне и следовало бы притулиться. И предмет и его личность притягивали меня непосредственно больше, чем что-нибудь другое. Может быть, около него и под его руководством наладилась бы более счастливо и моя академическая жизнь и деятельность. Но… к этому почему-то по какому-то недоразумению не дошло, — вроде того, как по такому же необъяснимому, роковому недоразумению не дошло к окончательному объяснению и союзу между любившими друг друга Варей и Лопахиным в «Вишневом саду» Чехова. Не то сакулинский курс по истории новой русской литературы не был своевременно объявлен, не то этот курс не входил в программу «группы L» и я не записался на него, — не помню.

Профессор (потом академик) М. К. Любавский читал один специальный курс по древней русской литературе, не слишком меня заинтересовавший. Профессор Д. М. Петрушевский скороговоркой выкладывал перед нами очень ученый и достаточно сухой курс по истории Средних веков, — поэтом и философом он, во всяком случае, не был, а история Средних веков требует, как мне тогда казалось, поэта и философа для успешного ее изложения. Вот Гоголь когда-то приступил к чтению истории Средневековья в том же Московском университете едва ли не правильно, но… у него не хватило выдержки спеца16.

Профессор Р. Ю. Виппер, считавшийся тогда знаменитостью, читал курс всеобщей истории. И в этом курсе наибольшим недостатком было именно то, за что Роберта Юльевича тогда, в пореволюционном 1906–1907 году, прославили знаменитостью: профессор смело выкинул из своего изложения лица, события, факты и оставил лишь социальные формулы и экономические понятия. Многим это нравилось. Мне — нет. В самом деле, вовсе не надо отрицать важности материальной стороны жизни, значения классовой борьбы в политике или влияния той или иной фазы производственного процесса в истории, чтобы признать самостоятельное значение духовных исканий, значение личности и истории, значение внешних форм общественной жизни, глубину, красоту и внутренний смысл культуры в целом. Премудрый профессор не замечал даже того, что подход его к своему предмету был абсолютно не научен (уже оставляя совершенно в стороне вопрос о неудовлетворительности его метода в педагогическом отношении). В самом деле, ведь это было совершенно равносильно тому, как если бы ботаник, желая познакомить нас с растительным миром, стал бы показывать нам только корни растений, тщательно пряча от нас цветы и плоды. Наука о растениях, конечно, должна быть изучаема во всей широте и в полном объеме. Так же во всей широте и в полном объеме должна быть изучаема и преподаваема и историческая наука. Иначе, кроме неудобоваримой мертвечины, ничего получиться не может.

Читал Р. Ю. Виппер тоже, как и Ключевский, в Богословской аудитории. И было признаком «хорошего тона» того времени — ходить его слушать. Конечно, аудитория и на половину не бывала так полна, как при Ключевском, но все же порядочное количество студентов сидело, обыкновенно, и внимательно вслушивалось в тягучую, скучную, монотонную и однообразную речь профессора, что-то записывало, запоминало. Я лично считаю эти часы для себя потерянными, тем более что даже настоящего курса народного хозяйства из лекций Р. Ю. Виппера не получилось: ведь он воображал, что читает всеобщую историю, а не политическую экономию, так что построение лекции и ее содержание не соответствовали одно другому.

Но — кто бы думал?! — оказывается, и для почтенного профессора (живо вспоминаю его маленькую, серую, кривоплечую фигуру, со скучающей, изможденной и пожелтевшей от кабинетных занятий бритой физиономией в пенсне) возможно было возрождение: находясь в эмиграции в одной из прибалтийских стран, сохранявших еще свою «независимость», Р. Ю. Виппер опубликовал отречение от прежнего метода понимания и преподавания истории. Согласно новому, резонному его убеждению, нельзя из истории выбрасывать лица, события и факты и обращать эту науку только в безымянную, одностороннюю и однобокую историю социальных отношений. И ведь это было понято и признано на склоне лет! Какое поражение для ученого и какая победа для человека!..

У профессора А. А. Грушки слушал я римскую литературу, вернее — латинский язык; у проф. С. И. Соболевского — греческую, точнее — греческий язык. Оба филологи, оба большие специалисты в своей области, они поражали познаниями в этой узкой области, никогда не покидая ее пределов и не заражая меня стремлением отдать свою жизнь прекрасным, но мертвым языкам.

На математическом факультете я как философ согласно программе «группы L» слушал лекции доцента (впоследствии профессора) А. К. Власова по высшей математике и — о, чудо чудное, диво дивное! — легко и просто их понимал. Должно быть, искусство университетского преподавателя-математика в изложении своей дисциплины стояло все-таки намного выше искусства наших гимназических преподавателей, которые ничего, кроме отвращения, внушить мне к математическим наукам не сумели. Купил я руководство немецкого автора по высшей математике, указанное мне доцентом Власовым, — та же самая история: понимаю все, да и только! Это почти испугало меня!..

Слишком долго на математике я, впрочем, не останавливался и, хотя с университетской поры к ней не возвращался, должен сознаться, что и скучать по ней не скучал.

Каждый представитель так называемой «научной» философии, даже если он только студент университета, должен быть энциклопедистом, маленьким Вундтом. Программа «группы L» предусматривала поэтому и слушание нами некоторых курсов на юридическом факультете. Иногда я бегал туда из любопытства, чтобы взглянуть на того или иного выдающегося профессора.

Из Киева перевели к нам в Москву юриста князя Евгения Николаевича Трубецкого. Евгений Трубецкой, профессор энциклопедии права, публицист и член «партии мирного обновления»17 — праволиберальной, интеллигентской партии, о которой говорили, что все члены ее могут усесться на одном диване, — интересовал меня только как брат покойного философа и ректора Московского университета Сергея Николаевича Трубецкого. Евгений был юрист, не философ, и я не чувствовал в нем той искренности, а также того благородства и той глубины душевной, которые я, по праву или без права, вкладывал в воображении своем в характер Сергея Николаевича. Последний умер не больше чем за год до моего поступления в университет, и я всегда особенно жалел, что не застал его лично и что мне не суждено было прослушать его курса по истории древней философии.

Князь Е. Н. Трубецкой оказался важным, красивым и нарядным барином, посвятившим вступительную лекцию (на которой я присутствовал) в известной части памяти своего покойного брата. Это было понятно.

— Я иду за гробом своего покойного брата! — грассируя, говорил князь, желавший этим выразить, что он руководствуется «духовными заветами» популярного общественного деятеля и философа. (Ведь Сергей Николаевич, стоя во главе земской депутации18, пытался даже самого Николая II привести к уму-разуму, настаивая перед ним на необходимости привлечь представителей народа к управлению.) Метафора Евгения Николаевича насчет гроба тронула слушателей.

Но только через некоторое время опять послышалось торжественное: «…идя за гробом своего брата». И потом опять: «пойду за гробом своего брата!». Кажется, и в четвертый раз «пошел» Евгений Николаевич «за гробом своего брата», и метафора, потеряв свою первоначальную свежесть и искренность, уже иначе, чем раньше, действовала на слушателей. Энциклопедист права вдруг представился некоторым — или по крайней мере одному из них — не философом, а краснобаем.

Е. Н. Трубецкой, человек, несомненно, высококультурный и значительно одаренный, но гораздо более консервативный, чем Сергей, кончил где-то в «белом движении»19. Говорил ли он и там тоже: «пойду за гробом своего брата»?

Однажды присутствовал я на лекции по гражданскому праву профессора Сергея Андреевича Муромцева, бывшего председателя 1-й Государственной думы, кого народная мечта при всполохе первой революции едва ли не намечала на пост президента Российской демократической республики. Когда Муромцев после политического краха «перводумцев» — участников Выборгского воззвания20, лишившихся навсегда избирательных прав, остался не у дел, Московский университет предложил ему возобновить прерванное много лет тому назад чтение лекций. Предполагалось, и основательно, что вся молодежь ринется на лекции популярной во всероссийском масштабе личности, почему для лекций Муромцева и предоставлена была уже заслужившая репутацию общестуденческой Богословская аудитория историко-филологического факультета. Действительно, на первых лекциях Муромцева присутствовало множество студентов, но потом количество их начало редеть и редеть и, наконец, слушать Муромцева стали приходить только специалисты-юристы. Вот тогда-то и я позволил себе однажды заглянуть на его лекцию. Я плохо слушал, что говорил Муромцев, хотя говорил он ясно, четко и раздельно. Но я только смотрел во все глаза на одного из героев первой революции, припоминал себе отчеты о заседаниях первого русского парламента, о скандалах, устраивавшихся Пуришкевичем, и о мерах, принимавшихся против него достойным и умелым председателем, о бурных столкновениях Думы со Столыпиным и т. д. Конечно, передо мной был живой кусочек русской истории, и это трогало меня. Вся фигура красавца-старика в изящном черном сюртуке была воплощением профессорского или министерского comme il faut.

Наконец, упомяну о профессоре богословия протоиерее Елеонском. Бедный, милый старик! Он как раз читал в аудитории, которую следовало бы назвать аудиторией Ключевского и которая по недоразумению называлась Богословской. На лекции профессора-богослова собиралось не более 15–20 студентов. О. протоиерей старался взрослой, образованной и весьма смелой в скептицизме молодежи подавать наукообразные лекции с сообщениями об открытии современной археологией павших от трубного звука стен иерихонских и т. д., но успеха все же не имел: студенты либо потихоньку болтали между собой во время его чтения, либо читали книги и даже газеты, откровенно шурша газетными листами и уходя в них с головой. Профессор все терпел безропотно и, как автомат, тянул далее свое чтение по пожелтевшей от времени тетрадке.

Богословская аудитория начинала наполняться только как раз к концу лекции по богословию: дело в том, что по странной иронии судьбы после проф. Елеонского читал как раз проф. Ключевский, и вот студенты забирались пораньше в аудиторию, чтобы занять места. Тут начиналось уже нечто неприличное и высокооскорбительное для лектора: студенты подымали невероятный галдеж, вольно ходили туда и сюда, здоровались, хохотали и т. д. А старичок Елеонский в своем подряснике все стоял на кафедре и, поднеся свою желтую тетрадку близко к слабым глазам, читал и читал…

Когда шум-прибой достигал в наполнившейся аудитории уже совершенно невозможных размеров, о. протоиерей подымал голову, протягивал правую руку с выпрямленной ладонью к публике и, кротко улыбаясь, произносил:

— Пожалуйста, потише! Я сейчас кончу!..

Шум немного утихал, но через минуту возобновлялся в прежнем и даже еще более усиленном размере. Профессор повторял свой жест, раз и два, все с тем же успехом. Наконец, кончив, свертывал трубочкой свою тетрадку, кланялся аудитории и уходил.

— Браво, поп! Здорово, поп! — неслось ему вдогонку, вместе с бурными рукоплесканиями.

В этот момент аудитория бывала уже наполнена до отказа. Через несколько минут входил Ключевский и начинал свою лекцию: все внимали ему, как завороженные.

Спрашивается: нужно ли было для Церкви настаивать на включении богословия, да еще как обязательного предмета, в университетский курс? И было ли это на пользу Церкви или наоборот?

Экзамен по богословию считался для всех обязательным. Говорят, проф. Елеонский был при этом чрезвычайно снисходителен, требуя знания чуть ли только не оглавления своего коротенького курса.

Любил (o sancta simplicitas![20]), чтобы его называли «отец профессор» или уже, по крайней мере, «отец протоиерей». Если же кто-нибудь из студентов, притворяясь смиренной, православной овечкой, обращался к своему пастырю, называя его «батюшка», то о. Елеонский быстро парировал:

— Не имел счастья быть знакомым с вашей матушкой!..

Всякие чудаки бывали на свете, даже и на университетских кафедрах!..

Образ добродушного, хотя и пережившего свое время профессора богословия был бы, однако, не полон, если бы я не рассказал об одной детали из его прошлого.

В яснополянской библиотеке я нашел через семь-восемь лет одну брошюру священника Николая Елеонского, в то время профессора Петровской земледельческой академии, под заглавием «О «Новом Евангелии» графа Толстого», Москва, 1889. Обложка этой брошюры украшена следующей «неблаголепной» авторской надписью:

«Несчастному маньяку — Толстому».

Оказалось, попик-то в зрелые годы был воинствующим и даже, мягко выражаясь, довольно развязным клерикалом!..

Я очень жалею, что в студенческие годы мне не попала в руки замечательная статья Д. И. Писарева «Наша университетская наука» (1863), которую я прочел гораздо позже и в которой нашел столько общего с моими собственными студенческими переживаниями! Креозотовых и Телицыных21 на кафедрах можно было узнать еще и в мое время… Знай я тогда писаревскую статью, процесс внутреннего расхождения моего с университетом не был бы так мучителен и проходил бы гораздо легче. Опираясь на опыт и моральный пример блестящего русского публициста, я не чувствовал бы себя одиноким. Ближайший мой друг Анатолий Александров на этот раз не мог быть для меня опорой. Правда, он тоже разошелся с университетом, но расхождение это не имело принципиального характера. Он просто не собирался проходить университетского курса, какой бы он ни был. С самого окончания гимназии Толю тянуло в другую высшую школу, школу по особо дорогой для него специальности — специальности музыкальной. Лишь уступая настояниям родителей, которые, подобно многим наивным и самоуверенным представителям буржуазной интеллигенции, убеждены были, что тот, кто не имеет университетского диплома, не человек, поступил Толя в университет (философию он мог изучить и без него). Результат был тот, что, потеряв «даром» или почти даром несколько лет и отказавшись, как и я, от экзаменов, он перешел затем туда, куда влекло его призвание, то есть в консерваторию, которую скоро и окончил по двум специальностям, как теоретик и пианист, — окончил блестяще, с малой золотой медалью: имя его теперь красуется рядом с именами Скрябина, Рахманинова и других выдающихся музыкантов на мраморной доске в вестибюле малого зала консерватории на улице Герцена.

Я вообще студентом прошел мимо тех русских философов, которых уж никак нельзя упрекнуть в схоластичности или «оторванности от жизни». Но, к сожалению, университетские преподаватели соловьевско-лопатинской школы отнюдь не торопились знакомить нас с Писаревым, Добролюбовым, Чернышевским, и отрицательные результаты такой односторонности и полного или почти полного незнакомства с оригинальными нашими философами-реалистами и материалистами я потом ощущал едва ли не в течение всей своей жизни.

Академическая жизнь 1906–1907 годов была неспокойная. Революционные элементы продолжали действовать. Студенческие сходки, созывавшиеся для решения академических вопросов, постоянно усилиями студентов-революционеров превращаемы были в политические. Помню, как одну такую сходку, в большой аудитории юридического факультета, успокаивал и заговаривал ректор университета А. А. Мануйлов, будущий министр народного просвещения Временного правительства. Речь его, простая, деловитая, серьезная, мне понравилась. Имела она кое-какой успех и у разбушевавшегося студенчества.

Когда 20 февраля 1907 года открывалась Государственная дума второго созыва, революционными товарищами подсказано было студентам и принято ими решение отправиться всей массой в Петербург, чтобы «приветствовать народных избранников». Предлагались особо льготные условия проезда, так что и мы с Толей Александровым решили воспользоваться случаем и отправиться взглянуть на Северную Пальмиру, а кстати, присутствовать и при историческом акте: открытии обновленного и притом весьма полевевшего русского парламента.

В назначенный день сотни студентов собрались на Николаевском вокзале, заполнив все его помещения. Были среди них и мы с моим другом. Обещанный особый поезд, однако, в срок подан не был. Зачинщики дела принялись хлопотать о подаче его хотя бы с опозданием — хлопотать через железнодорожное начальство, через ректора университета, через московского градоначальника и даже, кажется, по телеграфу, через министров путей сообщения и внутренних дел, а мы, «масса», все ждали на вокзале. Наконец, поздней ночью пришел окончательный отказ, и все студенты, пошумев еще немного, должны были разойтись и разъехаться по домам.

Кажется, именно непосредственным продолжением этого инцидента были демонстративный отказ студентов записываться на лекции в начале вновь наступающего полугодия и поголовное исключение всех не записавшихся из университета. К числу их принадлежали и мы с Анатолием Александровым. Так, «бывшими студентами», провели мы свои первые летние каникулы, Толя — в Москве, я — в Томске. Когда настала осень 1907 года, стало известно, что начальство не настаивает на серьезных репрессиях против «бунтовщиков»-студентов и что те из них, кто подаст прошение об обратном приеме в университет, будут снова приняты, а все «пройденное» будет им «зачислено». Разумеется, все молодые люди подали прошения, подали и мы с Александровым — и так снова стали студентами.

Так затрагивали и затягивали и нас революционные волнения, хотя, по существу, и я, и мой друг были далеки от политики и смотрели на университет только как на школу, а не как на революционную арену. Необходимое для занятий настроение подтачивалось и с этой стороны.

В результате ослабления связи с университетом Толя усиленно занялся музыкой, став учеником (по гармонии и контрапункту) знаменитого композитора С. И. Танеева (преподававшего бесплатно, но лишь талантливым ученикам), а я отдался культурно-общественной жизни, связавшись с некоторыми студенческими, а также вне университета стоящими кружками и организациями.

Из них надо прежде всего упомянуть Сибирское землячество, — очень симпатичную организацию, объединявшую понаехавшее из Сибири студенчество всех высших учебных заведений Москвы, то есть не только студентов университета, но также студентов Высшего технического училища, Петровско-Разумовской (ныне Тимирязевской) сельскохозяйственной академии, Межевого и Ветеринарного институтов, Высших женских курсов и пр. Числом преобладали, однако, студенты университета. Поэтому и собиралось землячество либо в университете, в какой-либо из свободных аудиторий, либо на нейтральной почве, а именно в помещении Общества вспомоществования недостаточным студентам-сибирякам на Малой Бронной улице.

Любовь к далекой, прекрасной родине объединяла в Сибирском землячестве студентов разных политических течений. «Эсэры» (социалисты-революционеры) и «эсдеки» (социал-демократы обеих уже наметившихся ветвей — большевицкой и меньшевицкой) сходились и работали дружески в рамках землячества. Землячество устраивало лекции, концерты, веселые вечеринки, все, так или иначе, в связи с идеей преданности Сибири и ее культурным, политическим и хозяйственным интересам. Студенты и курсистки — томичи, иркутяне, красноярцы и даже забайкальцы — находили какое-то особое удовольствие во взаимных встречах и общении «на чужбине», денежный же сбор со всех предприятий поступал в пользу недостаточных товарищей.

Помнится, в первый же год моего пребывания в Москве (и не позже, чем во второй) я был избран сначала секретарем, а потом председателем Сибирского землячества. Кандидатура моя в председатели была беспартийной, долженствовавшей гарантировать одинаково взаимно ревнивых «эсдеков» и «эсеров» от «захвата власти» в организации их политическими противниками. В состав правления вошли, конечно, представители обеих группировок. «Правых» в то время в университете не было, или они не проявляли себя. И даже «кадеты» («конституционалисты-демократы») были явлением чрезвычайно редким.

Я охотно отдавал Сибирскому землячеству силы и время, и жизнь его протекала, в общем, успешно, весело и оживленно. В памяти мелькают благотворительные балы, вечеринки… библиографический кружок… издание открыток с портретами сибирских писателей. лица студентов и студенток, являвшихся в мою скромную студенческую комнату за получением пособий и уходивших радостными, ожившими с 10–15 рублями в кармане.

Стоит сказать хоть два слова о библиографическом кружке при Сибирском землячестве и о его руководителе. Руководителем и вдохновителем кружка был студент-медик Иннокентий Александрович Богашев, отличившийся тем, что он еще в студенческие годы выпустил книгу о минеральных источниках Забайкалья. Иннокентий Александрович сильно засиделся в университете, и притом засиделся добровольно: ему просто нравилось быть студентом, толкаться в университетских коридорах, участвовать в заседаниях Сибирского землячества, навещать и принимать у себя живую, веселую студенческую молодежь обоих полов. Нужды он не знал, так как получал от какого-то богатого сибирского родственника или от его наследников постоянную, скромную, но вполне достаточную для безбедного проживания пенсию. Чуть ли даже именно эта пенсия и не была обусловлена тем, что выдаваться она должна была Богашеву лишь до окончания им университета, — он и не торопился его кончать. Богашеву в год моего приезда в Москву было уже за 30, но мать-старушка, с которой он жил в гостинице «Петергоф», на углу Моховой и Воздвиженки, все еще смотрела на своего Кешу как на мальчика.

Именно И. А. Богашеву и принадлежала идея о продолжении соединенными силами любящих свою родину сибиряков-студентов монументального труда В. И. Межова «Сибирская библиография». Библиография эта, то есть перечень всех книг и статей о Сибири, доведена была до 1892 года, — молодежь должна была, заполняя особые карточки, доставлять в библиографический кружок, то есть И. А. Богашеву в гостиницу «Петергоф», сведения о книгах и статьях, опубликованных после этого года. В члены и сотрудники кружка Богашев привлек и меня, и я, по силе возможности, старался пополнять его ящичек-картотеку сведениями о не зафиксированной Межовым литературе о Сибири. Тихий, мягкий и вкрадчивый, в очках, только с усами и с бритым подбородком переросток-студент ласково, с застывшей у него на губах любезной, или вернее сказать, радушной (более приличествующей сибиряку!) улыбкой, встречал своих юных товарищей, радовался каждой принесенной и заполненной ими библиографической карточке как новорожденному младенцу, усаживал за чай с ломтями французской булки, а мамаша его ворковала старой пестуньей, расхаживая по нескончаемой дорожке между чайным столом и шкапчиком с посудой и припасами.

Время шло. Старушка Богашева переселилась в лучший мир. Иннокентий Александрович наконец-то окончил университет и стал врачом, но не практикующим, а больше все теоретизирующим: на знакомую тему о минеральных источниках и на другие, столь же мирного характера, темы. Несмотря на свой робкий, женственный характер, он решился, наконец, даже на такой отчаянный шаг, как женитьба. И взял жену очень милую, бойкую и энергичную…

Библиографических карточек, между тем, накопилось несколько сот. Наверное, доктор И. А Богашев хранил их очень долго, не переставая лелеять так и не осуществившуюся мечту об издании дополнения к библиографии Межова. Он, кажется, до конца остался все тем же, каким был в студенческие годы: мягким, расплывчатым, не определившимся, не скристаллизовавшимся, почувствовавшим себя, как Обломов в халате, в пришедшейся так славно по его плечам тужурке «вечного студента», российским интеллигентом-крохобором. И даже когда сама Россия в некотором роде «перестала быть», И. А. Богашев оставался тем же немного слащавым, озабоченным всякими «библиографиями», добропорядочным, но малопродуктивным кабинетным деятелем. По крайней мере, таким он мне показался, когда я встретил его, уже значительно постаревшего, в 1922 году в Крыму, в свите народного комиссара здравоохранения Н. А. Семашко. Он с почтительным умилением произносил имя-отчество своего наркома, но даже и при наличии столь серьезного знакомства никакой особенной научной или служебной карьеры сделать не сумел.

В новой для меня, «чужой» Москве уютная студенческая квартирка сибиряка-патриота И. А. Богашева и его матери-старушки была, однако, очень приятным уголком и местом ценных встреч с симпатичными товарищами-земляками. Кстати сказать, будущий профессор-психолог и вице-президент Академии педагогических наук К. Н. Корнилов был также завсегдатаем номера Богашевых в гостинице «Петергоф».

Среди бесчисленных студенческих кружков, существовавших при университете и безвозбранно развивавших свою деятельность на основании нового устава, имелось также Общество любителей искусств и изящной литературы. Я было записался в его члены и посетил одно-два собрания, но потом отошел от него. В обществе этом было как-то холодно и неуютно. Там царствовала атмосфера слишком академичная и немного снобистская. Главным заправилой всех дел был А. М. Эфрос, писавший позже, под псевдонимом Росций, по вопросам искусства в «Русских ведомостях», после революции сотрудничавший в разных советских изданиях и, наконец, изобличенный в качестве формалиста-космополита. В студенческие годы он отличался претенциозным костюмом — черной бархатной блузой — и значительной долей высокомерия. Сойтись с ним молодому студенту «дружески», как с Богашевым, было бы невозможно, а поступать к нему в покорные выученики мне не хотелось.

Из деятелей Общества любителей искусств и изящной литературы помню еще Н. Н. Русова, философа-анархиста, ставшего впоследствии романистом. Со своим анархизмом мистического толка это был, в личном общении, довольно вялый и почти всегда какой-то сонный и инертный, малоинтересный, хотя и любезный, собеседник. Студентом он был, кажется, фиктивным. Ни в каких занятиях не участвовал и показывался в университете только для прочтения в том или ином кружке очередного доклада на философскую или литературно-общественную тему.

Я уже имел случай упомянуть о том, что приехал в Москву, снабженный рекомендательным письмом от Г. Н. Потанина к профессору В. Ф. Миллеру, занимавшему в 1906 году пост директора Лазаревского института восточных языков. Всеволод Федорович, статский «генерал» с головы до ног, принял меня с важной и любезной снисходительностью в роскошном кабинете своей квартиры при институте, в Лазаревском переулке, и предложил мне, как молодому этнографу, посещать закрытые учебные заседания председательствуемого им Этнографического отдела при Императорском обществе любителей естествознания, антропологии и этнографии, каковое предложение и было принято мной. Собрания Этнографического отдела под председательством В. Ф. Миллера происходили в одном из небольших залов, если не ошибаюсь — в зале заседаний правления Политехнического музея на Лубянском проезде. Этнографы собирались в числе 15–20 человек и чинно «заседали» вокруг овального, покрытого зеленым сукном стола. Всеволод Федорович предложил мне сделать на одном из заседаний сообщение о собранном мною в Сибири песенном материале, но я убоялся перспективы выступления перед ученым синклитом и отказался, откровенно сославшись на свою научную неподготовленность. Тогда В. Ф. Миллер сам сделал доклад о записанных мною в Сибири народных (между прочим, старинных свадебных) песнях, и в руках такого мастера скромный материал мой, конечно, оказался достаточным основанием для интересного, прямо-таки блестящего сообщения. С особенным удовольствием отметил маститый ученый, что среди записанных мною в Сибири, именно в селе Коураке Кузнецого уезда Томской губернии, песен оказалась народная переделка сделанного его отцом, поэтом-переводчиком Федором Миллером русского перевода стихотворения одного из популярных немецких поэтов, — забыл, какого именно22. Песня эта начиналась так:

Во тех лесах дремучих

Разбойнички идут,

На плечах своих могучих

Товарища несут.

Были и другие интересные открытия и замечания В. Ф. Миллера по поводу собранного мною песенного материала.

По просьбе секретаря Этнографического отдела В. В. Богданова я принял на себя библиографическую работу для издававшегося отделом журнала «Этнографическое обозрение»: просматривал кипу получавшихся отделом газет и составлял перечень всех появлявшихся в них материалов по этнографии. Перечни эти печатались в библиографическом отделе журнала.

Как раз в 1906 или 1907 году В. Ф. Миллер праздновал юбилей своей, если не ошибаюсь, 40-летней научной деятельности. По этому поводу Этнографическим отделом устроены были торжественное собрание в большом зале Политехнического музея и обед в фешенебельном ресторане «Эрмитаж». Между прочим, члены отдела по окончании одного из очередных заседаний и, конечно, в отсутствие юбиляра, долго совещались о том, в каком именно ресторане устроить обед. При этом с большим презрением упоминалось о другом ученом обществе, устроившем свой юбилейный банкет не в первоклассном «Эрмитаже», а во второклассной «Праге».

Я тоже получил приглашение принять участие и в собрании, и в обеде. От обеда, как акта более интимного, предполагающего большую близость с юбиляром, я из скромности отказался. Собрание же посетил и впервые ознакомился с тем, как устраиваются юбилеи. Множество научных обществ и корпораций прислало своих представителей на собрание для прочтения приветственных адресов и произнесения речей. Помню председательницу Археологического общества, «археологическую графиню», как ее называли в Москве, гр. П. С. Уварову, вдову заслуженного археолога гр. А. С. Уварова, представительную, высокую и стройную еще старушку в простом, но отлично сшитом сером платье, ректора Московского университета А. А. Мануйлова, председателя Антропологического отдела Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии, маленького человека с красным носиком и с седенькой бородкой клинышком, проф. Д. Н. Анучина и других лиц. Поразило меня присутствие делегации от кавказских горцев: осетин и, кажется, мингрельцев.

Все прославляли Всеволода Федоровича на чем свет стоит, а он, принимая похвалы и превознесения с таким видом, который говорил, что он иного ничего и не ожидал, старался, в свою очередь, сказать что-нибудь лестное и остроумное каждому из хвалителей-поздравителей. И «археологической графине», и Анучину, и осетинам… Кстати, последние в своем адресе заявили, что Миллер своими исследованиями в области осетинского фольклора открыл Осетию самим осетинам. Все это, и преувеличенные оценки работ и значения юбиляра, и обязательные льстивые его ответы, вместе с подготовительной стадией юбилея, разговорами об обеде и т. д., произвело на меня, признаться, немного неожиданное, более или менее комическое и отчасти даже отталкивающее впечатление. Юбилей пробил новую брешь в моем прежде цельном и бесконечно уважительном отношении к науке, ученым и ученому цеху.

Глава 3

Музыкальные и театральные впечатления в Москве

Скрипач Исаи. — Пение Л. Собинова. — Поэт Андрей Белый и «Дом песни». — Композитор Цезарь Кюи. — Обучение пению у проф. Гилева. — Как П. И. Чайковский сочинил заключительную фразу Онегина в опере «Евгений Онегин». — Ю. Н. Вишневецкая как личность и как преподавательница пения. — Встреча с будущим председателем Всерабиса. — Об оздоровляющем психологическом воздействии русской песни. — Актер Н. Н. Вишневецкий. — Художественный театр — храм искусства. — Плюсы и минусы императорских Большого и Малого театров. — Другие московские театры. — «Я помню чудное мгновенье…»

По приезде в Москву Анна Яковлевна Александрова-Левенсон, питомица Московской консерватории, ученица Клиндворта и Чайковского, в детстве удостоившаяся играть Антону Рубинштейну, а позже хорошо знавшая и, как все консерваторки, обожавшая его брата Николая, первого директора консерватории, возобновила свои музыкальные знакомства.

— Да где же ваша пышная шевелюра, где ваша львиная грива?! — восклицала она при встрече со знаменитым виолончелистом Брандуковым, обратившимся за 20 лет отсутствия Анны Яковлевны в Москве из молодого сравнительно красавца в корректного старичка с коротко остриженными волосами и седенькой эспаньолкой.

Бывшему директору консерватории, известному композитору и автору ученой работы о контрапункте С. И. Танееву, холостяку, жившему со старой нянюшкой23 в крохотном флигельке где-то в переулке между Арбатом и Пречистенкой, представила своего сына.

Новому директору консерватории, композитору М. М. Ипполитову-Иванову, с гордостью предъявила собрание программ концертов Томского отделения И.РМ.О. (Императорского русского музыкального общества), прошедших с ее участием.

— А-а, это любопытно! — сказал ей между прочим композитор. — А я было подумал, когда вы вынули эти бумаги из ридикюля, что вы хотите удивить меня отзывами местной прессы о вашей игре… Программы, конечно, интереснее!

Немного наивная и экспансивная Анна Яковлевна мечтала о возобновлении музыкальной и музыкально-педагогической деятельности в Москве и о приеме ее в число преподавателей консерватории. Но мечты ее по разным причинам не сбылись. Старые знакомые приняли ее любезно, но не более того. Данные обещания исполнены не были. И только С. И. Танеев принял Толю в ученики; да администрация консерватории предоставила А. Я. Александровой четыре контрамарки — для нее, двоих ее детей, а кстати уж и для меня — на генеральные репетиции симфонических концертов консерватории. Такие же контрамарки получила А. Я. Александрова также на знаменитые музыкальные утра Кружка любителей русской музыки или, как они назывались в Москве, «Керзинские концерты»: учредители и руководители кружка супруги Керзины были также старыми знакомыми Анны Яковлевны.

Для меня, Толи и Лели контрамарки в консерваторию и в кружок явились, конечно, кладом. В Томске мы слушали больше камерную музыку. Симфонические концерты по техническим условиям там были редкостью. Теперь, в большом зале консерватории на Большой Никитской, мы могли наслаждаться симфоническим репертуаром в исполнении прекрасного оркестра под управлением отличных дирижеров и при участии выдающихся солистов, русских и иностранных. Керзинские же концерты, происходившие по воскресеньям в единственном по красоте своей колонном зале Благородного собрания (нынешнего Дома Союзов), хотя и не имели характера симфонических и составлялись преимущественно из вокальных номеров, ценны были тем, что только в них, в виде исключения, разрешалось участие артистам Императорской оперы, так что тут можно было услышать почти всех наиболее выдающихся московских певцов и певиц.

На одной из генеральных репетиций в консерватории я удостоился однажды услышать знаменитого бельгийского скрипача Исаи. Игра его произвела на меня огромное впечатление. Уже не помню, что именно исполнял Исаи, этот урод по внешности, со свороченной на сторону нижней частью исключительно некрасивого лица, но предельно чистый, какой-то отвлеченно-бесплотный, надмирный тон его скрипки звучит и посейчас в моих ушах как убедительный, живой голос из какого-то другого, идеального, прекрасного мира.

На Керзинских концертах я неоднократно слышал сладкозвучного и на редкость культурного певца, знаменитого тенора Л. В. Собинова, стоявшего тогда в зените своей славы.

У него из груди вырвалось однажды так захватывающе-обаятельно, так убедительно и вдохновенно, — это:

…Печаль моя светла,

Печаль моя полна тобою,

Тобой, одной тобой! —

что одна эта музыкальная фраза из романса Римского-Корсакова на бессмертные пушкинские слова не забудется до гроба. И, наоборот, услыхав Собинова (на одном сборном спектакле) в Большом театре, в сцене дуэли из «Евгения Онегина», я не вынес того же обаятельного впечатления, хотя народная молва и считала певца лучшим Ленским: мне показалось, что знаменитую арию «Куда, куда вы удалились» артист излишне растягивает и услащает. Он ее «запел». Волшебное «чуть-чуть», делающее искусство, не было соблюдено, и эффект прекрасного в общем исполнения пропал.

Много и других замечательных московских артистов слышал я на Керзинских концертах, пользовавшихся исключительным успехом у московской публики. На концерте, посвященном произведениям Кюи, видел я и самого композитора, младшего члена знаменитой в истории русской музыки «могучей кучки»: длиннобородый, скромный, с впалой грудью старичок в очках и в длиннополом генеральском мундире, Цезарь Антонович сидел в середине первого ряда на этом концерте и, подымаясь с своего места, оборачивался назад и раскланивался на приветствия публики.

Однажды посетили мы с Толей Александровым концерт московского «Дома песни»24, эфемерного кружка, затеянного, кажется, главным образом поэтом Андреем Белым и сложившегося во имя и вокруг своего солнца, а в то же время и единственного светила: певицы М. А. Олениной д’Альгейм. Эту концертную певицу с небольшим голосом, но с большой выразительностью исполнения провозглашали гением и по силе ее искусства сравнивали — неосновательно, по-моему, — с Шаляпиным. «Женщина-Шаляпин» и «Шаляпин в юбке» — это были ее вульгарные прозвания в московской интеллигентской толпе. Одна-две газеты и один-два вольных литератора, вроде Андрея Белого, делали певице бешеную рекламу.

В концерте, который я слышал в Малом зале консерватории, Оленина д’Альгейм (французскую приставку к своей фамилии получившая от мужа — французского композитора) пела в первом отделении цикл романсов Шумана Dichterliebe[21] на слова Гейне, — разумеется на немецком языке, а во втором — старинные романсы Глинки и других русских композиторов. Особенность ее исполнения, ей одной («о, гениальная!») свойственная, состояла в том, что пение свое она сопровождала сильной жестикуляцией и движениями всего тела, — разумеется, в духе и в ритме исполняемого. Одетая в белое платье, с широким и длинным белым шарфом на шее, она придерживала обеими руками концы этого шарфа и то завертывалась в него, то раскрывалась снова, то простирала руки вперед, то подымала их кверху, то подходя при этом к самому краю эстрады, то отступая снова назад. Вероятно, «гениальной» была и ее мимика, но, сидя на балконе и обходясь тогда еще без очков, я не мог за ней следить. С вокальной же стороны это было, как мне показалось, просто хорошее, одушевленное, выразительное исполнение образованной и одаренной большим вкусом певицы с небольшим голосом. Тембр этого голоса никакой особенной красотой не отличался. Можно было оставаться искренно благодарными певице и не производя ее в «гении».

Шаляпина в студенческие годы мне не удалось слышать: чересчур был дорог и через слишком большие мытарства (до дежурства в течение целой ночи у кассы Большого театра включительно) надо было пройти, чтобы получить дешевый билет на Шаляпина. Но когда я впервые услыхал его, уже после Октябрьской революции, со сцены петербургского Мариинского театра, в роли мельника в «Русалке» Даргомыжского, я был так же, без отказа, захвачен, покорен и ошеломлен его искусством, как «Федором Иоанновичем» при первом посещении Художественного театра или как исполнением Михаилом Чеховым роли Хлестакова в «Ревизоре» Гоголя при одном из позднейших (уже не в студенческие годы) посещений того же театра. Тут передо мною быт. гений, потому что… высшего и могущественнейшего по воздействию на зрителя и слушателя ничего уже нельзя было себе представить. Слушая и наблюдая довольно-таки нарочитую и манерную Оленину д’Альгейм, я непосредственно подобного присутствия гения не ощущал.

Вдохновитель «Дома песни» Андрей Белый во время исполнения сидел, скромно потупясь и глубокомысленно подперев рукой подбородок, в первом ряду зала. Перед началом исполнения он с эстрады прочел вступительное слово о задачах «Дома песни». Это были обычные мистически-декадентские, трудно воспринимаемые и понимаемые, прихотливые мыслительно-словесные узоры в духе Андрея Белого — литератора и антропософа. Декадентская часть публики, конечно, млела, слушая своего вождя.

Мне пришло в голову обратиться к знаменитому поэту с просьбой об автографе, что я и осуществил по окончании концерта. Андрей Белый в это время спускался среди простых смертных, но не как простой смертный, с лестницы. Он не мог не видеть и не чувствовать обращенных на него со всех сторон взглядов и, в своем черном сюртуке, с редкими, но длинными светло-русыми волосами и. уже заметной лысинкой на макушке головы, шел, как-то особенно бережно и деликатно переставляя ноги со ступеньки на ступеньку, как бы в сознании всей драгоценности той ноши, которую они несли. При этом и руки его были как-то неестественно, «грациозно» напряжены, пальцы двигались, а на устах змеилась скромная и в то же время полная снисходительности ко всем окружающим улыбка. «Великий человек» (говорят, в Белого очень верила его мать, сопровождавшая его в тот вечер) как бы любезно дозволял публике воспользоваться редким, драгоценным моментом и полюбоваться на живого «гения».

— Что же я должен вам написать? — прозвучал сладкий голос.

— Хотя бы ваше имя.

— Хорошо, я сделаю это, когда мы спустимся в раздевальню.

— Благодарю вас.

В раздевальне так же осторожно, деликатно, под обращенными на него со всех сторон взглядами сгрудившейся вокруг публики, Андрей Белый подписал на программе вечера свое имя и, деликатно мне поклонившись, стал надевать шубу… «Великий человек!»

Буду ли уверять читателя, что все это пишу, сохраняя полное уважение к талантливому, ныне уже почившему поэту, беллетристу, теоретику литературы и духовному искателю!

Из только что сказанного ясно, что музыкальное образование мое, начатое в Томске, при участии и под покровительством семьи Александровых продолжалось и в Москве. А. Я. Александрова устроила мне даже бесплатные уроки пения у своего бывшего товарища по обучению в консерватории, профессора Московского филармонического училища Гилева. Гилев был в то время человеком лет 50, худым, с седой козлиной бородкой и с добрыми, темными, сиявшими как две сладкие вишни, глазами. И кто бы мог подумать, глядя на старичка, что в прошлом это был оперный артист, прекрасный баритон и первый по времени исполнитель партии Евгения Онегина в одноименной опере Чайковского!

Это был консерваторский спектакль в Москве, состоявшийся 17 марта 1879 года на сцене Малого театра. «Евгений Онегин» шел впервые, под управлением Н. Г. Рубинштейна. Исполнителями являлись исключительно кончавшие консерваторию певцы и певицы. Татьяну пела М. Н. Климентова, позднее — Муромцева, жена проф. С. А. Муромцева, председателя 1-й Государственной думы. Ленского пел тенор Медведев, Онегина — мой будущий учитель Гилев. Как известно, спектакль прошел превосходно, и новая опера имела огромный успех.

…Гилев рассказывал мне, как, еще задолго до представления оперы, П. И. Чайковский, бывший профессором консерватории, позвал его однажды в комнату, где он, уединившись, сидел у рояля, и попросил пропеть только одну фразу. Гилев не знал, откуда эта фраза. А фраза была такая:

«Позор, тоска! О, жалкий жребий мой!..»

На звук е в слове жребий приходилось второе sol, нота, в сущности теноровая, а не баритонального регистра.

Юный баритон с высоким, чистым голосом, однако, без труда одолел всю указанную композитором музыкальную фразу, и в том числе высокое sol.

— Ага! Ну, значит, это может остаться! — сказал композитор. — А то я боялся, что это будет слишком высоко для баритона. Благодарю вас!

Профессор пожал руку ученику, и они расстались.

— А с той поры, — говорил мне уже поседелый Гилев, — все баритоны давятся этим sol в последней заключительной сцене Онегина!..

Занимался я у Гилева недолго. Одна размолвка с А. Я. Александровой-Левенсон (позже ликвидированная) побудила меня оставить очень хорошо было наладившиеся уроки пения у Гилева: мне как-то не по себе было чувствовать себя обязанным Анне Яковлевне, занимаясь у Гилева, и в то же время считаться «в разрыве» с ней. Не будь я столь щепетилен, может быть, я и овладел бы до конца вокальной школой, а не остался беспомощным любителем, хотя и при наличии голоса.

Скажу кстати, что на второй или на третий год своего пребывания в университете я начал брать уроки пения у новой преподавательницы, Юлии Николаевны Вишневецкой, особы чрезвычайно оригинальной и интересной, о которой стоит здесь рассказать.

Юлия Николаевна была дочерью заслуженного генерала Н. С. Ганецкого, — не генерала Ивана Степановича Ганецкого, воевавшего с турками в 1877–1878 годах, а его брата, Николая Степановича, которому доверена была в ту же эпоху подготовка войск для отправки на фронт. Портрет отца с цепью ордена Св. Андрея Первозванного на груди красовался в маленькой гостиной небольшой квартиры Ю. Н. Вишневецкой на Садовой улице. С детства Юлия Николаевна была «мальчишкообразна», полна энергии, предприимчивости и — ненависти ко всякого рода светским церемониям и обычаям. Любя музыку и обладая красивым меццо-сопрано, Юлия Николаевна мечтала сделаться оперной артисткой. Серьезно подготовившись, дебютировала тайно от отца, слышать не хотевшего об ее сценическом призвании, на сцене Мариинского театра в Петербурге, в роли Вани в опере «Жизнь за царя». Дебютировала с успехом. Прием ее на императорскую сцену был обеспечен. Однако случилось так, что на спектакле-дебюте присутствовал один из великих князей. Новая артистка обратила на себя его внимание. Он справился в дирекции театров о том, кто она такая, и затем, при личной встрече с ген. Н. С. Ганецким, поздравил того с успехом его дочери на сцене. Генерал Ганецкий был очень обескуражен неожиданным открытием и через того же великого князя добился категорического запрещения конторе императорских театров принимать Ю. Н. Ганецкую на сцену. Так Юлия Николаевна лишилась ангажемента на государственной сцене. Она пела после того в провинции, много концертировала, а затем занялась преподаванием пения. Фамилию свою переменила, выйдя замуж за инженера Вишневецкого.

Юлия Николаевна была особенной поклонницей русской музыки: Глинка, Даргомыжский, Балакирев, Бородин, Римский-Корсаков были ее любимыми композиторами. Когда я познакомился с Юлией Николаевной, ей было уже далеко за 50, и она мало пела сама, но показывала своим ученикам, как надо петь, с редкой выразительностью. По наружности это была маленькая, толстая, как кубышка, седая женщина с круглой головой, некрасивая, немного резкая в своих движениях, но с приятной учтивой улыбкой, а главное, полная молодого огня и задора. Жила только искусством, успехами своих учеников и учениц. Вся была очень русская. И школу пения свою называларусской школой. Над этой школой многие в Москве подсмеивались. Дело в том, что учеников своих Юлия Николаевна заставляла петь, широко раздвигая губы, улыбаясь: она верила, что звук голоса приобретает благодаря этому особую вольность, силу и красоту, что таким образом обеспечивается ясная дикция, что так поет простой русский народ, что вокальные произведения русских композиторов требуют именно такого рода школы пения и что, наконец, именно так, сознательно или бессознательно, поет большинство лучших оперных русских артистов: Собинов, Пирогов и другие. И, однако, эта вынужденная улыбка, особенно — пока она еще не обратилась в естественную у учеников и учениц начинающих, кидалась слушателям в глаза и давала повод подсмеиваться над «системой Вишневецкой».

Система в конечном счете оправдывала себя. Все, кто приходил к Юлии Николаевне учиться, быстро сознавали, что развитие их голоса и уменья прогрессирует. Имена артистки императорских театров Н. И. Забелы-Врубель, жены знаменитого художника Врубеля и ученицы Ю. Н. Вишневецкой, и известного оперного и концертного певца баса А. И. Мозжухина (брата кинематографического артиста), также ее ученика, свидетельствовали о талантливости Юлии Николаевны как педагога. С А. И. Мозжухиным я встретился около 1930 года в Праге. Он подтвердил мне, что учился пению у Ю. Н. Вишневецкой и только у нее, что он всем ей обязан и не перестает вспоминать о своей учительнице с величайшей признательностью.

Вишневецкая особенно любила хоровое пение и была до самых преклонных лет отличным дирижером хора, составленного из ее учеников-солистов. Именно такой старушкой-толстухой и коротышкой, с седой круглой головой, в строгом черном платье, выходила она, бывало, на ту или иную концертную эстраду в Москве и, уверенно размахивая палочкой, дирижировала трудными оперными хорами: хор пел в высшей степени согласованно, звучно, со всеми необходимыми нюансами… Помню, я участвовал в таком концерте в уничтоженной позже аудитории Российского Исторического музея на Красной площади: как солист, исполнил арию из «Садко» и романс Римского-Корсакова, а как член хора, между прочим, запевал чудесный мужской хор из «Града Китежа» «Поднялася с полуночи».

Вишневецкая давала не только отдельные, но и групповые уроки пения, предоставляя тем возможность учиться у нее студенческой бедноте. Именно такими групповыми уроками пользовался и я. Впрочем, с некоторыми из учеников групп, в том числе и со мной, Юлия Николаевна занималась и отдельно. Все ученики и ученицы были чрезвычайно привязаны к старушке-певице, любили и почитали ее. И она смотрела на них, как на членов одной семьи. Своего рода «любимым сынком» Юлии Николаевны был студент-медик (позднее — врач), тенор Вячеслав Петров. Голосок его был слабенький, жиденький, но искусство — порядочное: Юлия Николаевна передала ему все, что могла, и все это было усвоено им в превосходной степени. Не знаю, где он теперь, поет ли еще. Когда-то мечтал он о сцене, верил в свое призвание певца… Вишневецкую бесконечно любил и преклонялся перед ее личностью, перед ее школой, перед ее искусством фанатически.

Особо преданным Ю. Н. Вишневецкой человеком был также постоянный аккомпаниатор пению ее учеников, солистов и хора на концертах пианист Ювеналий Митрофанович Славинский, — Юва Славинский, как его называли друзья и знакомые. Сын провинциального земского деятеля, Славинский состоял студентом юридического факультета университета и одновременно занимался теорией музыки и композиции у Танеева. У Танеева он познакомился с Толей Александровым. От него именно Толя услыхал о Вишневецкой и потом рассказал о ней мне. Славинский же порекомендовал меня Вишневецкой как ученика. Был Юва Славинский худенький, щупленький, невысокого роста, с каким-то остреньким, «мышьим» личиком и с внимательными, ввинчивающимися в вас, «искательными» глазками. Вишневецкую он высоко ценил как человека и как преподавательницу. Ученикам ее угождал всегда очень охотно.

Года через два после нашего первого знакомства Славинский женился на одной певице. Тогда же я узнал от Толи, что он метит в дирижеры. «Почему, собственно, в дирижеры?» — думал я и, признаюсь, как-то не представлял себе маленького, невзрачного и немного суетливого Юву Славинского дирижером.

Между тем мечта его осуществилась, но когда? — Уже после Октябрьской революции 1917 года. В первые же месяцы после революции наш худенький Юва выдвинулся в качестве организатора Всероссийского профессионального союза работников искусств (Всерабиса), сделавшись председателем этого союза. Вскоре после этого он занял пост дирижера в Опере Зимина (помещавшейся в то время в огромном, сараеобразном театре Солодовникова, ныне — филиал Большого театра). Дирижировал он там, впрочем, лишь одной оперой: растянутой, тяжеловесной, но глубокой и по-своему прекрасной, «Орестеей» Танеева. Ю. М. Славинскому как ученику С. И. Танеева всегда хотелось эту, до того никогда еще не шедшую, оперу поставить26. И он-таки добился этого, что делает честь его характеру. Посетив одно из представлений «Орестеи», я убедился, что Ю. Славинский прекрасно справлялся со своей весьма нелегкой в этом случае задачей и как дирижер: хор, оркестр звучали превосходно, общая согласованность была отличная, впечатление от спектакля в целом оставалось сильное и выразительное.

Занятия музыкой у Вишневецкой, тянувшиеся года два, имели большое значение для меня не сами по себе (повторяю, настоящим певцом я не стал), а косвенно: своим психологическим воздействием. Ясная, простая мелодичная русская песня, основанная на несложном, глубоком и чистом человеческом чувстве, песня, интерпретированная Даргомыжским, Глинкой, Римским-Корсаковым (не Чайковским! — Чайковский — это невеселый композитор для интеллигенции), песня, в бодрый, здоровый дух которой вживался я, распевая ее под аккомпанемент Ю. Н. Вишневецкой, благотворно, целительно действовала на душу, облагораживая и «выпрямляя» ее, в самом точном и полном значении этого слова.

То немногое, что усвоил я из уроков Ю. Н. Вишневецкой, не осталось совсем мертвым кладом. Я все-таки пел. Я даже довольно много пел. В России — в Ясной Поляне, под аккомпанемент Татьяны Львовны, в Крекшине и Телятинках у Чертковых27, в Хатунке у Булыгиных28, в Русанове у Буткевичей29, в Москве — для «толстовцев», за границей — для участников разных конференций и конгрессов — в Чехословакии, Германии, Франции, Англии. И иногда, только иногда, когда под влиянием тех или иных благоприятных или вдохновляющих обстоятельств вполне пробуждалась душа и вся ее энергия, я воодушевлялся и пел неплохо, инстинктом и волей преодолевал все трудности вокального искусства: и вот летели то в публику русскую, то в иностранную чарующие звуки русской песни, песни ставшего столь любимым мною Глинки и других композиторов… Слушала меня будущая жена моя Аня Цубербиллер молоденькой девушкой, поощрительно улыбаясь мне. Мисс Слэд, англичанка, обратившаяся в индуску Миру, друг и сотрудница великого Ганди, открывала мне навстречу свои прекрасные, большие глаза. Французы, испанцы, немцы, венгерцы, болгары, чехи — подходили, улыбаясь, жали руки и благодарили за удовольствие. Русская песня делала свое дело.

Но. прошу прощения за это отступление от рассказа о московской моей жизни в 1906–1909 годах.

Упомяну еще, что у Ю. Н. Вишневецкой был сын — Николай Николаевич Вишневецкий. Он не жил с матерью, и я видел его только раз или два, когда он к ней заходил. Красивый, холодный на вид, представительный бритый гражданин. Актер. Вишневецкая часто беседовала с нами, учениками, о своем сыне, — всегда с какой-то почтительной любовью. Она верила в его исключительную одаренность как артиста и жаловалась на судьбу его в Художественном театре, в труппе которого он числился и в котором ему давали лишь самые незначительные роли. В «Синей птице», например, Вишневецкий (впрочем, по сцене именовавшийся Горичем) играл. осла, вся роль которого состояла в одной коротенькой фразе да в том, что надо было где-то брыкнуть копытом. Я сам видел его в этой роли; «хорошо» ли, «плохо» ли он ее сыграл, было, по существу, безразлично. Система Художественного театра, при которой множество талантливых артистов годами сидело на ролях, подобных роли осла в фантастической пьесе Метерлинка, вероятно, совсем убила бы актера в Вишневецком, но он спасся тем, что организовал рабочую сцену на одной из окраин Москвы, сам играл на этой сцене ответственнейшие роли — и имел большой успех у публики.

«Лучше быть первым в деревне, чем вторым (или пятнадцатым) в городе», — при подобных обстоятельствах эта претензия Цезаря вполне оправдывается.

Н. Н. Вишневецкий подвел меня к впечатлениям театральным в первомосковский период моей жизни. О Художественном театре я слышал еще в Кузнецке, от несколько старшего, чем я, земляка Яши Панова, учившегося в гимназии в Петербурге (там жила его замужняя сестра) и, кажется, там имевшего случай посетить несколько гастрольных спектаклей знаменитого московского театра. Именно в Кузнецке, в общественном собрании, на подмостках которого мы подвизались как любители, услыхал я впервые от Яши Панова и имена столпов Художественного театра: Станиславского, Качалова, Книппер и других. В Томске я узнал о театре гораздо подробнее.

Естественно, что, очутившись в Москве, я решил при первой же возможности посетить Художественный театр. Но возможность эта долго не представлялась: дешевые билеты в кассу театра не поступали, их разбирало студенчество, долгими часами дежурившее в очередях на театральном дворе. Я подежурил как-то, но ничего не получил. Снова идти дежурить было скучно, не терпелось попасть в театр, и я решился, наконец, купить себе дорогой — за четыре рубля — билет в партер на «Царя Федора Иоанновича». Что же? Несмотря на все «безумие» моей траты, я не раскаялся. Впечатление от спектакля было огромное. Не было минуты, когда бы внимание не приковывалось целиком к тому, что происходило на сцене. Кусок живой жизни, да еще жизни в отдаленном и воскрешенном прошлом, развертывался передо мной на сцене. Правдивые типы, правдивые костюмы, правдивые декорации, искренняя, не вымученная, правдивая игра, прекрасная жизненная речь целиком захватывали и полоняли душу. Москвин (Федор), Вишневский (Борис), Савицкая (Ирина) и другие персонажи «Царя Федора Иоанновича» и доныне живут во всей силе и свежести в моей памяти. Полная художественная гармония на сцене, никаких диссонансов… Ни одно зрелище не очаровывало меня до сих пор так, как очаровал Художественный театр.

Потом я увидал «Вишневый сад», «Синюю птицу», «Жизнь человека» Л. Андреева и другие спектакли. И о каждом из этих спектаклей я мог бы только повторить то, что сказал о первом, мною виденном. Каждый спектакль Художественного театра, без исключения, бывал целым откровением, вводившим зрителя в ту или иную область духа и жизни, раздвигавшим горизонты сознания, будившим мысль и чувство, бывал огромным и бесконечно ценным приобретением. Сколько раз позже я слышал споры о Художественном театре, критику его направления, насмешки над погоней за реалистичностью. Между тем, ни «Жизнь человека», ни «Синяя птица», ни ряд других спектаклей, как, например, «Анатэма» (которого я не видел), будучи спектаклями прекрасными, спектаклями общего для Художественного театра высокого уровня, вовсе не были спектаклями реалистическими: тут участвовала символика. Так что дело, видимо, было не только в реалистичности. Успех и великое значение Художественного театра в истории русского искусства обусловливались, как мне кажется, стремлением его руководителей достигнуть высшей, внутренней правдивости и жизненности искусства, стремлением, которое могло осуществиться и осуществлялось в Камергерском переулке на деле только при условии отношения тех же руководителей театра к театру вообще, как к священнодействию. Этим, прямо-таки религиозным отношением Станиславского, Владимира Немировича-Данченко и их сотрудников к своей задаче, и только этим отношением достигалось и то, что режиссеры, актеры, декораторы… и, без сомнения, даже гримеры, парикмахеры и суфлеры Художественного театра стремились всегда к наивысшим возможным достижениям в своей области, — и «сим побеждали». А другого такого театра в России не было. Всюду в других театрах актер, режиссер был просто слабым человеком, а не иерофантом, — всюду, но не в Художественном театре. Только в этот театр публика, особенно молодая, шла подлинно как в храм и уходила «вознесенная» — как из храма, благодарная театру за все, что он давал, независимо от направлений ставившихся в нем пьес.

Если в Художественный театр я входил всегда как в храм искусства, то все остальные театры Москвы, не исключая и замечательнейших — Большого и Малого театров, я посещал просто как театры.

Красота, роскошь, пышность и прихотливость постановки оперных и балетных спектаклей в Большом театре поражали, иногда ошеломляли провинциала, но не зажигали его душу. Оркестр, хор и солисты, — особенно оркестр, — были на очень большой высоте, но исполнение их не покоряло всецело, без остатка, как в Художественном театре, а оставляло место для спокойного рассудочного восприятия и критики. Ансамбль, художественная гармония никогда не достигались в такой мере, как в Художественном театре. Все — то тут, то там торчал острый угол, обнаруживалась в той или иной мере (хоть и не грубая) неслаженность. Вот самые сильные впечатления Большого театра: балерины Коралли и Гельцер, балетный артист Мордкин, чарующей красоты сопрано и прекрасное вокальное искусство Неждановой, Собинов — Ленский, престарелый, но еще могущий за себя постоять Фигнер — Радамес, Петров — князь Гудал и верховный жрец в «Аиде», полная очарования декорация Коровина в «Жизни за царя». Ну а затем, разумеется, — блестящие красные, обшитые золотым позументом с черным орлами фраки и белые ботфорты аристократичных, «обакенбарденных» (как, может быть, выразился бы в этом случае Игорь Северянин) придворных лакеев. Пышный зал, залитый золотым и красным, с грандиозной и ослепительной в своем блеске хрустальной люстрой под расписным потолком… Все это было великолепно, но все это бледнело перед скромным внешним оформлением и бездонной внутренней, духовной красотой и привлекательностью Художественного театра.

Почти то же самое, что о Большом, мог бы я сказать и о Малом театре. Там были большие артисты, чувствовалась старательность в постановках, но общего захвата и общего ансамбля, подобных ансамблю и захвату Художественного театра, не было. А иные спектакли, когда замечательных артистов — Ермолову, Ленского и других — заставляли играть в ничтожных пьесах какого-нибудь Рышкова или равного ему по бесталанности драматурга, оставляли зрителя совершенно холодным или вызывали досаду. А. П. Ленский, впрочем, потряс меня однажды глубоко драматичным исполнением роли епископа Никласа в «Борьбе за престол» Ибсена, а Ермолова восхитила и очаровала непринужденностью и естественной легкостью (которые на самом деле были, конечно, ничем иным, как предельной виртуозностью), игры в роли королевы Анны в «Стакане воды» Скриба. Южин (Сумбатов) играл тоже легко, свободно, технически безукоризненно, но подъема, взлета за всем этим у него не чувствовалось, творчество артиста развивалось на холодной, рассудочной основе. Слащавый и манерный Максимов, вечно припомаженный лакей на сцене, царил в ролях любовников. И неужто императорская сцена никого не нашла лучше его на это амплуа? При желании и понимании это всегда можно было сделать. Нашел же Художественный театр Качалова!

Как петербургских гастролеров видел я в одном благотворительном драматическом спектакле в Большом театре монотонную, немного гнусавящую, но тонкую артистку Савину, увлекательного комика-толстяка Варламова, замечательную комическую старуху Стрельскую. Повторяю, силами и возможностями императорская сцена обладала исключительными, но сладить целого не умела, — не умела в той, высшей степени, в какой это удавалось Художественному театру.

Театр Корша в Москве я знал очень мало. Если судить по одному-двум спектаклям, то это был театр не выше уровня любого приличного провинциального драматического театра.

В Опере Зимина можно было слышать хороших певцов (помню, я слышал баса Сперанского и тенора Дамаева в «Борисе Годунове», Габриэль Кристман в «Царе Салтане»), постановочная часть стояла на значительной высоте, но конкурирование с Большим театром — кажется, проводившееся сознательно — все же не достигало цели.

Опереттой я мало интересовался и видел, помнится, только один спектакль в «Аквариуме», показавшийся мне по уровню не намного выше опереточных постановок в далеком нашем Томске.

Сильным впечатлением осталась в памяти игра гастролировавшей в театре Зимина ровно-прекрасной по составу итальянской драматической труппы во главе с трагиком Джованни Грассо и замечательной «героиней», имя которой я забыл.

Посетив в первый же год своего пребывания в Москве Петербург, я видел в Александринском театре очень опытную артистку и обаятельную женщину на сцене Потоцкую, великолепного, бурного пожилого «любовника» Далматова в качестве партнера Потоцкой, замечательного комика Петровского и ряд других прекрасных артистов. Мне даже показалось, что ансамбль Александринки стоял выше ансамбля московского Малого театра. И жизни на сцене было больше. Впечатления единственности спектакля, выносившегося неизменно из Художественного театра, однако, и тут не было.

Так или иначе впечатлений театральных было сколько угодно и давали они очень, очень много. Хоть пассивно, а снова жил я в театре — восторженно и горячо.

Особо живет в душе воспоминание о двух драматических спектаклях, виденных мною в университетские годы на каникулах в Томске в 1908 году. В театре «Буфф», что в парке на Александровской улице, шли гастроли «известной артистки» Е. Ф. Днепровой. Я видел гастролершу в старой пьесе Потехина, названия которой не помню, и в «Норе» Ибсена. Был потрясен и взволнован. Артистка, которой я никогда раньше не видал и имени которой не слыхал, оказалась превосходной. Остальные участники спектакля старались подтянуться, чтобы не испортить общего впечатления. Но надо сказать, что на этот раз дело было не только в качестве спектакля, а главное — в личном обаянии артистки-гастролерши. Днепрова была красавицей на сцене — красавицей, в которой пленяли не только тонкие черты лица, прекрасные глаза, звучный голос и полные изящества манеры, но также излучение какой-то внутренней прелести, обаяние личности — бесконечно благородной, глубокой и чистой. Выражением идеальной, снящейся только поэтам целомудренной женственности казалась фигура приезжей артистки. Чарующей искренностью, тонкостью, соединенной с простотой, и силой проникнута была вся ее игра. Провинциальная актриса? Да. Но провинциализм и всякая пошлость умирали за много верст перед приближением к ней. Талант? Да. Но также и женщина особого призвания, особой судьбы. Мадонна на сцене. Мадонна. Перед которой и Потоцкая, и даже Германова из Московского художественного театра и все другие артистки, которых я до тех пор видел, были только женщины. Все кругом просветлело, и все мы очистились духовно лишь оттого, что подышали в течение нескольких часов одним воздухом с этим пленительным существом, именовавшимся Евелиной Федоровной Днепровой.

Никогда я не хаживал представляться молодым актрисам за кулисы, целовать им руки и выражать свое восхищение их игрой. А тут — пошел, поцеловал и выразил. Да нет, я не говорил о «восхищении» по отношению к ней, это было бы пошло: я только благодарил. И эта благодарность была с благородной, покойной благосклонностью принята сидевшей откинувшись в кресле в своей уборной и задумчиво, и как будто даже немного грустно глядевшей на меня нарядной красавицей-артисткой… ее царственная головка слегка склонялась на руку, опиравшуюся на ручку кресла.

Мы обменялись двумя-тремя фразами и расстались, но я не забывал этого мгновенья, этого чудного мгновенья, когда —

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты!..

Шли годы. В Праге, столице молодой Чехословацкой республики, родившейся из Первой мировой войны, подвизалась группа артистов Московского Художественного театра, застрявшая, в связи с событиями, за границей. Оказавшись волею судьбы там же, я жил за городом и редко бывал в театре — и русском, и чешском. Но знал, что в русской труппе имеется артистка Днепрова, выступающая на второстепенных ролях — например, в роли свахи в «Бедности не порок» Островского. Это, конечно, не могло быть то ослепительное явление, которое я видел в Томске и которому дано было царствовать на сцене. Ясно, что вопрос шел об однофамилице. «Артисты и артистки, к тому же, — думал я, — так любят присваивать себе вымышленные имена! Без сомнения, и тут идет дело о чем-нибудь подобном…»

Каково же было мое изумление, когда еще лет через десять или двенадцать, уже в 1930-х годах, я совершенно случайно узнал, что «маленькая» (как я ее мысленно называл) пражская Днепрова, даже и взглянуть на которую я ни разу не полюбопытствовал, — это и есть та самая, знаменитая когда-то по всей русской провинции артистка Днепрова, которая привела меня в такой восторг в Томске! И как же было не устремиться к ней снова?!

Душе настало пробужденье,

И вот опять явилась ты.

Но, Боже, какое превращение! Я увидал маленькую, сухонькую, совершенно седую старушку, зябко кутавшую свои плечи в пуховый платок. Черты лица, иссохшего и потемневшего, казались не столько тонкими, сколько обострившимися. Беспокойным светом горели на нем еще живые или, вернее, быстрые темные глаза. Любезная улыбка отдавала слащавостью. Голос потерял свою прежнюю мелодичность, как ушла безвозвратно и плавность движений, заменившись какой-то нервной порывистостью и даже суетливостью… Но все же, все же это была она, Днепрова!

Преждевременно, как мне казалось, состарившаяся артистка еще играла на сцене. Первой ролью, в которой я увидал ее после Томска, была роль. бабушки в драматической переделке гончаровского «Обрыва». Играла Днепрова-старуха прекрасно, тонко, трогательно, покоряя зал обаянием своей игры, своей неповторимой индивидуальности, но прежней гармонии и спокойной самоуверенности в исполнении не хватало: то голос срывался, то одно слово подменялось другим, то, некстати пошатнувшись или запнувшись на сцене, артистка нервно цеплялась тонкими, сухими пальцами за косяк двери, за угол стола. Незнающему приходилось только догадываться, чем она была раньше.

От других пражских артистов я узнал, что Днепрова, в сущности, всю жизнь была одинока. В ранней молодости она вышла замуж за одного видного общественного деятеля г. Харькова, откуда и сама происходила, но скоро разошлась с мужем и после того отвергала все решительно ухаживания и предложения со стороны бесчисленных своих воздыхателей и поклонников. По какому-то недоразумению она не получила приглашения на императорскую сцену и так — все одна — колесила вдоль и поперек необозримую матушку Россию. По-видимому, пережитая ею глубокая личная драма и сообщала особый, подымающий над повседневной пошлостью характер ее игре.

Я сказал Евелине Федоровне все ласковые слова. Я сказал, что в те годы, как я впервые встретился с ней, я только двум женщинам целовал руки с таким же благоговением, как ей, — вдове Достоевского и жене Толстого. Сказал, что никогда не забывал о ней, что счастлив с ней снова встретиться. И она с царственной благосклонностью приняла это сердечное излияние, это почти объяснение в любви — одинаково запоздалое и для нее, и для меня.

В годы Второй мировой войны Е. Ф. Днепрова скончалась в Праге. Отблеск того бессмертного, что было в ней, живет по-прежнему в моей душе.

Глава 4

Коллекционерство

Собирание автографов знаменитых людей. — Что написал мне И. И. Ясинский (Максим Белинский). — Заочное «объяснение в любви» артистке Мравиной. — Встреча с трагиком Мамонтом Дальским. — Как получил я автографы Шаляпина, Собинова, Савиной и других артистов и артисток. — У драматурга и актера князя А. И. Сумбатова (Южина). — Автограф Чехова. — Посещение хамовнического дома Л. Н. Толстого и письмо Льву Николаевичу. — Щедрый дар директора консерватории М. М. Ипполитова-Иванова. — У вдовы Достоевского. — Знакомство с петербургским коллекционером Ф. Ф. Фидлером и разочарование в собирательской деятельности.

Я рассказывал, как я однажды просил Андрея Белого об автографе, но не упомянул, что этот шаг был лишь, так сказать, единичным проявлением целой, сознательно проводившейся, «программы действий». А между тем я должен был бы, собственно, сказать об этом еще при описании пребывания своего в Томске, в гимназии. В самом деле, еще с тех пор захватила меня страсть коллекционирования автографов знаменитых людей. В первые годы пребывания в Москве я еще продолжал отдаваться этой страсти.

Мысль о собирании автографов подал мне едва ли не Коля Калугин, тот мальчик, с которым в пансионе гимназии мы устраивали кукольный театр и который затем посетил меня как бывший «белый» офицер в Москве. Дело в том, что в Петербурге, где Коля учился до перевода его отца на службу в Томск, у семьи Калугиных, как я уже упоминал об этом30, были кое-какие знакомства в литературном мире. Калугин-гимназист показал мне одну-две рукописи петербургских литераторов, объяснил их ценность и тем пробудил интерес к рукописям-оригиналам. Известно, что собирание автографов имеет, во-первых, историко-литературное, а во-вторых, психологическое основание. Я в то время заразился, главное, психологическим интересом в деле коллекционирования автографов: собственный почерк известного писателя или артиста, мысль, что голова его склонялась именно над данным листом бумаги, что глаза его следили за тем, как бежала вот эта строчка, а рука выводила ее, действовала на меня магически, соединяя непосредственно с живой ли еще, с усопшей ли уже личностью знаменитости. Я любил и до сих пор люблю автографы.

Калугин подарил мне визитную карточку поэта-переводчика Д. Л. Михаловского с его собственноручной надписью. Через учившегося в Петербурге кузнечанина Яшу Панова или, вернее, зятя Пановых педагога Троицкого я достал автограф, и даже два автографа, И. И. Ясинского (Максима Белинского). Теперь, пожалуй, имя Ясинского уже забыто. Между тем это был очень популярный в свое время и плодовитый романист и рассказчик. Он вписал также свое имя в историю русской общественности, первым из видных русских литераторов, вместе с Валерием Брюсовым, примкнув к Октябрьской революции. Седой старик. Кудлатая такая голова, вроде как у Карла Маркса. Я получил от Ясинского два листка бумаги, на которых собственным, красивым почерком писателя выведены были изречение и стихи, с подписями.

Я храню в памяти и изречение, и стихи.

Изречение (на одном листке) было такое: «У нас литература — выше жизни». Гимназистом я долго ломал голову над этим изречением и, кажется, так до конца его и не понял.

Стихи же (на другом листке) были следующие:

Летел комар,

И вдруг — пожар.

Он — на пожар,

А там — угар

И страшный жар:

Сгорел комар!

К сему приписка: «Нравоучение выведите сами».

Когда приезжали в Томск знаменитые артисты, я обращался с просьбой об автографах и к ним. При этом жульничал: выражал в письмах восторги от пения или игры артистов, на самом деле не видевши их ни разу и т. п. На такое мелкое жульничество у нас в пансионе, с легкой руки Мефистофеля-Махони, установился взгляд как на своего рода молодечество: «все позволено», лишь бы выиграть и добиться своего!.. Расфантазировавшись, я написал однажды посетившей Томск артистке императорских театров певице Мравиной, которую никогда не видел и не слышал, объяснение в любви, присовокупив просьбу о присылке фотографии с автографом. Адресовал на гимназию. И что же? — Ответ — открытка с портретом — пришел, но попал не в мои руки, а в руки хитрой и злой лисы-инспектора гимназии Курочкина, цензуровавшего почту. «Куроцап» призвал меня в канцелярию, долго выпытывал, что я писал Мравиной, обрушил на меня гром и молнии своего гнева за неслыханную распущенность (мне было лет 15–16) — «переписку с артистками», наконец прогнал меня с позором, а открытку Мравиной, не показав мне, уничтожил. Меня всю жизнь интересовало: что написала мне Мравина?!

Ярко стоит в моей памяти фигура знаменитого трагика (в дни Октябрьской революции выказавшего себя в оригинальной маске анархиста) Мамонта Викторовича Дальского, давшего в Томске несколько спектаклей со своей собственной труппой. Я виде его в «Отце» Стриндберга. Впечатление было очень сильное. Дальский царил в труппе, состоявшей из посредственностей. В игре его были сила, подъем, глубина, четкость, изящество, мастерство. Таких трагиков Томск еще не видел. Переполненный огромный зал Общественного собрания был потрясен.

Когда после бесконечных рукоплесканий и вызовов публика уже расходилась, я — в гимназическом мундире — отправился за кулисы. Дальский один сидел в своей уборной. Только что я видел его на сцене как энергичного, нервного, представительного и подвижного полковника, а теперь передо мной сидела на стуле, мешковато опустившись, грузная фигура в штатском, темном, широком пиджаке и с расстегнутым воротником рубашки… Усы полковника и вообще грим были уже отстранены. На лице артиста лежала печать утомления. И только огромные, черные, выразительные глаза горели еще, как зарево, отражением бешеного внутреннего огня, незадолго перед тем сжигавшего артиста на сцене.

— Что вам угодно? — спросил Дальский, не двигаясь и не подымаясь со стула.

— Позвольте поблагодарить вас за вашу прекрасную игру. Вы замечательно играли!..

Дальский смотрел на меня испытующим, пристальным и тяжелым взглядом.

— Замечательно! — прибавил я еще раз.

— Спасибо, — процедил сквозь зубы артист. — Вы в котором классе учитесь?

— В шестом.

— И любите театр?

— Да, люблю.

— Ну, очень рад. До свиданья.

— Извините, я хотел обратиться к вам с большой просьбой.

— С какой же?

— С просьбой подарить мне ваш портрет с надписью, на память.

Дальский улыбнулся — одними глазами.

— Хорошо, — сказал он, — приходите на завтрашний спектакль, и я дам вам портрет.

Я горячо поблагодарил и откланялся. А назавтра. гимназическое начальство не пустило меня в театр. Шел «Кин» («Гений или беспутство»). С точки зрения гимназической цензуры, старая драма считалась предосудительной. И, на мое несчастье, я и не увидел великого артиста в роли Кина, и не получил — на память — его портрета с надписью, вероятно, уже приготовленного для меня.

В Москве, задавшись целью собрать подписи под очень популярной в то время фотографической группой артистов Большого театра, я обошел изображенных на этой фотографии Собинова, Севастьянова, Габриэль Кристман, Дейша-Сионицкую, Синицину, капельмейстера Авранека и др. певцов и певиц, и все они подписали группу. Меня очень занимало заглянуть хотя бы одним глазком в обстановку личной, частной жизни артистов, хотя… лишь немногие из них, при всей наружной любезности, допускали незнакомого молодого студента-собирателя автографов дальше передней. В частности, Собинов, живший в гостинице «Париж» на Тверской ул., объяснялся со мной через коридорного, и я его даже не видел. Из-за двери было слышно лишь, как он разучивал что-то новое, подыгрывая себе одним пальцем на фортепьяно; голос его звучал на редкость убого и деревянно, вернее — совсем не звучал, и если бы я не знал, что значит «разучивание партии», я никогда не поверил бы, что это голос знаменитого певца.

Шаляпина, тоже снятого в группе артистов Большого театра, в Москве в то время не было. Я утешился тем, что, узнав в конторе Императорских театров его адрес, послал ему открытку, изображавшую его в роли Олоферна в «Юдифи» Серова, выразил при этом свое восхищение его искусством (хотя до тех пор ни разу его не слыхал) и просил, подписавши открытку, прислать мне ее обратно. Шаляпин снабдил Олоферново изображение милой именной надписью и вернул мне.

Так же не видя знаменитую исполнительницу цыганских романсов А. Д. Вяльцеву, я получил ее подпись на открытке с фотографией через ее горничную в гостинице «Славянский базар» на Никольской, где «дива» обыкновенно останавливалась. Вяльцева, впрочем, извинилась, что не может принять меня, так как «в дни своих выступлений она никого не принимает». А вечером в тот день действительно предстоял концерт А. Д. Вяльцевой в Москве.

М. Г. Савину я дождался при выходе ее из Большого театра после бала-спектакля в пользу инвалидов, — дождался у тоже знаменитого в своем роде заднего, артистического подъезда театра, у которого обычно поклонники и поклонницы поджидали своих «кумиров». Знаменитая артистка, очень важная и нарядная дама, вышедшая с поднесенным ей на спектакле огромным букетом белых хризантем, сначала было не хотела подписывать имевшейся у меня открытки с изображением ее в роли Анютки из «Власти тьмы» Толстого («Неужели вы не нашли ничего лучшего?!»), но потом все же подписала да в придачу подарила еще мне один цветок, вынув его из своего букета: пышную белую хризантему я долго хранил засушенной в одной из книг.

Исключительно любезно принял меня А. И. Южин (князь Сумбатов) в своей переполненной театральными реликвиями квартире в Большом Палашевском (ныне Южинском) переулке, и это особенно удивительно потому, что я никем не был ему рекомендован. Просто он был очень хороший и доброжелательный человек — и любил молодежь. Это я потом узнал — и из личных впечатлений от наших многочисленных позднейших встреч, и из рассказов других лиц. (Кстати, не поминал я никогда Александру Ивановичу об этой нашей первой встрече: как-то неловко было опять превращаться в его глазах в наивного студента-коллекционера.) Подарил мне кн. А. И. Сумбатов полную черновую рукопись когда-то популярной его комедии «Невод». Я расспрашивал его о том, как он пишет, и он подробно мне рассказывал. Сказал, между прочим, что обыкновенно у него находится «в работе» несколько вещей сразу. Кроме рукописи подарил мне также свою брошюру о театре и об искусстве актера — разумеется, с авторской надписью.

О. Л. Книппер-Чехова, которую я посетил два или три раза в ее скромной частной квартире в Благовещенском переулке на Тверской, подарила мне, по моей просьбе, не более и не менее, как собственноручное письмецо А. П. Чехова к одному из его братьев. Письмецо написано из деревни в город. Чехов радуется весне. «Гиацинты цветут. Пруды полны. Жаль, нет лодочки». Эти три коротенькие фразы помню дословно. — Какой я дурень! Недооценил достоинства автографа одного из тончайших и замечательнейших мастеров русского слова: года через полтора-два променял этот автограф обожавшему Чехова сибирскому поэту Г. А Вяткину на письма Арцыбашева и еще какого-то литератора. Правда, я видел страстное желание Георгия Андреевича получить чеховский автограф: это-то и ослабило мою позицию как коллекционера-собственника. Ну, буду утешаться тем, что бесценный автограф попал в хорошие руки!..31

Попытался я тогда же, в первый год моего пребывания в Москве, достать и автограф Л. Н. Толстого. Это оказалось нелегко, но возможно. Собственно, визит к воротам и в парк хамовнического дома Л. Н. Толстого был одним из первых начинаний моих и Толи Александрова в Москве. Дом тогда пустовал, и дворник, должно быть, куда-то отлучился. Мы с не меньшим трепетом, как от одного кремлевского собора к другому, походили по двору, по парку, поднялись даже на маленькую террасу со стороны парка и заглянули в окошко: портрет Генриха Гейне кинулся нам в глаза на одной стене. Было так странно, необычно и радостно сознавать, что мы видим дом великого Толстого!.. И мог бы я тогда поверить, если бы мне сказали, что в свое время я стану в своем роде «хозяином» этого хамовнического дома32, — конечно, уже по отходе великого человека в другой мир!..

За автографом же Толстого я ходил один, позднее. Парадную дверь открыла мне на звонок невысокая, пожилая дама в зеленом бархатном платье и с длинной золотой часовой цепочкой на груди. Это была, как я установил лишь через четыре года, только тогда с ней познакомившись, супруга С. Л. Толстого — гр. Мария Николаевна Толстая, рожденная гр. Зубова, человек очень милый и добрый. Узнав, что я хочу просить Сергея Львовича об автографе Льва Николаевича, она сказала, что Сергея Львовича нет дома, и попросила меня зайти в другое время, — помнится, даже назначив для этого час.

Зашел. Был — с сухой, аристократической вежливостью — принят милейшим и добрейшим гр. С. Л. Толстым в его кабинете и получил совет: написать самому Льву Николаевичу, если я хочу получить его автограф. Я откланялся и написал Льву Николаевичу, позволив себе сослаться на совет его сына обратиться к нему.

Без сомнения, именно эта ссылка помогла успеху моего дела. Сначала я получил отказ, изложенный дочерью великого писателя кн. М. Л. Оболенской: отказ мотивирован был тем, что Лев Николаевич «никогда не подписывает» приложенного мною снимка с того его портрета работы Репина, где он изображен босым. Я тотчас послал в Ясную Поляну другой портрет Льва Николаевича — для подписи. И через два-три дня получил его подписанным.

…Позже, уже после смерти Льва Николаевича, перебирая по какому-то поводу в Ясной Поляне его старую корреспонденцию, я наткнулся на свое собственное письмо 1906 года с просьбой об автографе. Из ложного стыда я уничтожил это письмо. Конечно, я не напоминал Льву Николаевичу о том, как я отягощал его когда-то просьбой об автографе: у него достаточно было забот и интересов и без этого. Но и ни С. Л. Толстому, и ни М. Н. Толстой я тоже никогда не решился напомнить о своих первых визитах в Хамовники: стыдно было. Они же через четыре года уже не узнали меня.

Кто меня богато наградил в Москве автографами, и своими, и чужими, так это композитор Михаил Михайлович Ипполитов-Иванов, тогдашний директор Московской консерватории. Его попросила однажды об автографе для меня А. Я. Александрова-Левенсон, все мечтавшая о приеме ее в число преподавателей консерватории и имевшая по этому поводу несколько свиданий с Ипполитовым-Ивановым. А тот заявил, что в молодости он сам собирал автографы, и просил прислать меня к нему. Когда я явился в маленький кирпичный особнячок с большими окнами в углу Арбатской площади, где квартировал директор консерватории, — с виду — маленький, круглый мужичок, с небольшой, неровной бороденкой, с остриженной «в кружок» головой и с добродушно-лукавой усмешкой, — хозяин принял меня не только любезно, но и дружески. Вынимая из своих запасов один автограф за другим, он подарил мне ряд писем Римского-Корсакова, Кюи, Аренского, певца Фигнера, певицы Фелии Литвин (знаменитой исполнительницы женских ролей в вагнеровских операх) и других музыкальных знаменитостей. Да, помнится, приглашал и в будущем наведываться к нему за автографами, чем я уже не воспользовался.

Из музыкальных знаменитостей у меня между прочим еще с томских времен хранилось также собственноручное письмо П. И. Чайковского, подаренное мне А. Я. Александровой-Левенсон. Из всего этого читатель видит, что мое рукописное собрание начало не на шутку разрастаться и понемногу набывать известной ценности и значения. Так оно и было.

Скажу поэтому, забегая вперед и чтобы уже кончить с автографами, о том, какова же была судьба этого собрания.

Ставши «толстовцем», я осуществил «отречение» от всех своих прежних, «мирских» интересов, а также и от всего «лишнего» в принадлежащей мне собственности. Именно тогда я между прочим уничтожил письмо своей старшей сводной сестры Аграфены Федоровны Казанцевой, — с подробным перечислением довольно большого количества наших предков и родственников с отцовской стороны: «К чему христианину тщеславиться предками, родными и знанием их имен?» — думал я, кидая письмо в печку. Тогда же я пожертвовал все свое собрание автографов Томской городской общественной библиотеке. Уцелело ли оно при всех политических переменах в России и в Сибири и где находится, не знаю.

Но неужели я не попытался достать автограф и другого, равноценного Толстому колосса русской литературы — Достоевского? Пытался. И вот каким образом.

На Пасху 1907 года отправился я из Москвы на несколько дней в Петербург: познакомиться со столицей России. В Петербурге я гостил у Моти Флеера, студента юридического факультета Петербургского университета. Достоевский тогда царил в моей душе: Толстого я еще не знал надлежащим образом. О впечатлении, произведенном на меня образом Кириллова в «Бесах» Достоевского, я уже говорил. Но увлечение мое Достоевским началось даже и не с «Бесов». Первым крупным его произведением, сразу и целиком покорившим меня, был роман «Преступление и наказание». И не столько мир идей Раскольникова, вдохновивший Ницше, захватил меня, сколько глубокая и тонкая психология как главного, так и всех остальных героев и героинь романа. Впечатление было поистине колоссальное. Почти такое же впечатление произвел затем «Идиот» (мой любимый роман у Достоевского) и «Братья Карамазовы». Все было колоссально, грандиозно. Все разворачивало перед воображением и умом новые миры, сообщало новые понятия, сводило с необыкновенными, глубокими и ищущими, типами-людьми. Настоящий Микеланджело в литературе — наш Ф. М. Достоевский. И его, Микеланджело, «Рабы» в Лувре — это Иван и Дмитрий Карамазовы и другие герои Достоевского, ведущие ту же титаническую борьбу с обступающей и охватывающей их со всех сторон косной материей.

Очутившись в Петербурге, я счел своим долгом прежде всего посетить Александро-Невскую лавру и преклонить колена перед могилой великого писателя. Не мог я также отказаться от горячего желания засвидетельствовать свое почтение его благополучно здравствовавшей вдове. Разыскал ее квартиру — помнится, на Мойке. Подал через горничную свою визитную карточку. Вернувшись, горничная сообщила, что, хотя барыня собралась в гости, но все же примет меня. — «Пожалуйте в гостиную!..» И вот я — в гостиной вдовы Ф. М. Достоевского. Гостиная, большая квадратная комната, убрана изящно, хоть и без особой роскоши: мягкая мебель, рояль, множество фотографий, лицо Достоевского мелькает на них, большой портрет императора Александра II над роялем. Скоро появляется Анна Григорьевна Достоевская (рожденная Сниткина), полная, представительная, седая дама в изящном сером платье и в черной наколке. Умное, с мягкой, любезной улыбкой лицо. Быстрая походка.

— Здравствуйте! Я сейчас же вспомнила, прочитав ваше имя на визитной карточке, что вы, очевидно, являетесь автором вышедшей в Томске статьи о первой свадьбе Федора Михайловича. Не правда ли, я не ошиблась?

Отвечая утвердительно, я с глубоким внутренним волнением поцеловал руку подруги жизни великого человека.

Анна Григорьевна, добрый гений Достоевского во вторую половину его жизни и заботливая охранительница его литературно-архивного наследия после его смерти, приняла меня в высшей степени приветливо, хотя и спешила на какой-то званый вечер. Рассказывала о своих занятиях, о своей семье.

— Сын мой Федор Федорович не проявляет литературного дарования, но у него есть маленький сынок, мой внучек Федя… да, да, тоже Федор Федорович! Так, вот, может быть, этот Федор Федорович младший пойдет по стопам своего деда.

Узнав, что я хотел бы посвятить себя занятиям литературой, предостерегающе заметила:

— Только не увлекайтесь политикой! Как только увлечетесь и уйдете в политику, так с литературой будет покончено. Занятие литературой требует всего человека, а политика тоже поглощает — значит, надо выбирать либо то, либо другое. Я уже знаю один такой случай: в одной знакомой семье был молодой человек, очень одаренный в литературном отношении. Все ожидали от него больших достижений. И что же? Увлекся политикой, и так и пропал, и ничего из него не вышло. Конец!.. Так вот, смотрите, будьте осторожны!

И Анна Григорьевна погрозила мне пальчиком.

Две жены наших величайших писателей предостерегали меня против идейных увлечений, отвлекающих от чисто литературной и культурной работы.

— Смотрите, Валентин Федорович, не продешевили ли вы, ставши «толстовцем»! — говорила мне, уже после смерти Льва Николаевича, Софья Андреевна Толстая. — Вы могли бы работать и много сделать в любой области культуры, а вы поступили в «темные»!..

«Темными» Софья Андреевна называла именно «толстовцев». Название это дано было им, когда Толстые жили еще в Москве, в отличие от «светских» посетителей хамовнического дома.

Не послушался я умных русских женщин! Дал себе увлечь и «толстовству», и многому другому… Только верю, что решал тут не я один, а решал также и Хозяин.

Я был счастлив, что вижу вдову Достоевского и говорю с ней. Положа руку на сердце, могу здесь засвидетельствовать, что все «корыстно»-коллекционерские соображения, собственно, были от меня очень далеки в эти минуты. Но все же я упомянул о своем желании получить — «на память» — какой-нибудь, хоть самый ничтожный, автограф Федора Михайловича, хоть одну строчку… Как оказалось, удовлетворить этой просьбы Анна Григорьевна не могла: все решительно рукописи Достоевского она отвезла в Российский Исторический музей в Москве, где в ее распоряжение предоставлена была одна из двух башен, выходящих на Красную площадь.

— Если вам интересны рукописи Федора Михайловича и вообще мое собрание материалов о нем, то пойдите в Исторический музей и попросите показать вам комнату Достоевского, сказавши, что вы являетесь от меня. А на память я подарю вам составленное мною описание этого собрания: книг, рукописей и предметов.

Анна Григорьевна поднялась, вышла в другую комнату и затем вернулась с объемистой книгой большого формата в руках. Это и было ее описание московского собрания. Она вручила мне его, снабдив предварительно любезной посвятительной надписью на титульном листе. А затем распрощалась со мной, извинившись, что действительно должна уезжать, так как дала добрым друзьям твердое обещание быть у них.

Очень, очень мне дорога была эта встреча. Конечно, по возвращении в Москву я не преминул осмотреть ценнейшее собрание материалов о Достоевском в башне Исторического музея: перелистывая подлинные рукописи романов Федора Михайловича, будто побывал вблизи его самого.

Не помню, в эту или в другую мою поездку в Петербург посетил я также известного собирателя автографов, друга всех петербургских литераторов, переводчика русских поэтов на немецкий язык Федора Федоровича Фидлера, все с затаенной надеждой выскрести у него, в обмен на другие, автограф Достоевского. Ф. Ф. Фидлер был, собственно, по профессии учитель немецкого языка в какой-то средней школе, но все его интересы лежали около литературы. Петербургских писателей он собирал у себя на ужины — кутежи в дни своих именин и рожденья. «Все побывали тут» — и, конечно, каждый оставил обязательному хозяину то или иное воспоминание в виде автографа. Впрочем, не только в виде автографа. У Ф. Ф. Фидлера хранилась, например, толстая, суковатая палка, которой Салтыков-Щедрин побил занозистого критика «Нового времени» Буренина. Хранились у него также цветы с могил писателей (он подарил мне несколько листочков с могилы Гейне на Монмартрском кладбище в Париже) и другие литературные реликвии. Эта любовь обрусевшего немца, коренастого, плотного, красноликого, с бородкой клинышком, злоупотреблявшего, говорят, пивом, к русским писателям и русской литературе, была в самом деле трогательна и уважения достойна.

Ф. Ф. Фидлер встретил меня, как сотоварища по увлечению, очень любезно и открыл мне для обозрения бесчисленные свои шкафы, шкафики, шифоньерки, комоды, выдвижные ящики письменных столов: все было полно автобиографиями русских писателей, рукописями произведений, письмами, афоризмами на листках, альбомными записями, подписями под портретами. Нашлись автографы и Толстого, и Достоевского (среди автографов последнего помню его деловое письмо к поэту-переводчику и деятелю Литературного фонда П. И. Вейнбергу). На мену Ф. Ф. Фидлер не согласился: мена, оказывается, шла бы вразрез с его коллекционерским принципом, — принцип же этот состоял… в неистребимой и ненасытимой жадности или недостижимой и неутомимой потребности иметь все, то есть сосредоточить у себя — в идеале — все решительно рукописи и автографы всех решительно русских писателей. Это уже походило у опившегося пивом добродушного и почтенного немца на манию, на сумасшествие. Право, мне стало немного жутко возле него, когда я выслушал это признание.

Между тем, достиг Ф. Ф. Фидлер действительно многого. Тысячи номеров составляли его коллекцию, тогда как в моей числились только десятки.

Эта встреча с успешным конкурентом по коллекционерству немного неожиданно для меня самого произвела, однако, особое, отрезвляющее впечатление и поставила меня перед вопросом о том, да стоит ли вообще коллекционировать?

«Ну, хорошо, — говорил я себе, — соберу я столько рукописей, сколько их собрал Фидлер, — а потом что? Не собранного останется все же еще очень много, а мои силы, интерес и внимание уйдут чуть ли не целиком на эту неблагодарную работу собирания!.. Вот он, Ф. Ф. Фидлер, великий коллекционер, стоит передо мной: ничего не создавший оригинального в литературе и только гонявшийся за тенями других знаменитостей, ему — под 50, он отяжелел, глаза — утомленные, на лице — выражение скуки и равнодушия, рукописей в его владении так много, что он уже устал им радоваться; теперь гораздо больше, чем автографы, занимают его пиво и пирушки; дешевое тщеславие владельца «огромной» и «чрезвычайно ценной» коллекции удовлетворено, а дальше. дальше — «ехать некуда»!.. Что же, и тебя прельщают эти лавры и эта судьба?!..»

Нет, они меня не прельщали.

Я содрогнулся внутренно, представив себе, что и мне, с моим крохоборством-коллекционерством, предстоит обратиться в сонного и истощенного духовно Ф. Ф. Фидлера. Точно луч солнца проник в сознание, и под его воздействием увлечение мое коллекционерством начало быстро таять, как снег…

«Не знаешь, где найдешь, где потеряешь». Несколько более углубленная оценка исключительных успехов коллекционера Ф. Ф. Фидлера отвратила меня от увлечения коллекционерством. Оно утихло, а потом, как я уже сказал, вместе с общим моим духовным просветлением уступило свое место другим занятиям и интересам.

Глава 5

Первое знакомство с Л. Н. Толстым и его единомышленниками

«Исповедь» и другие книги Л. Н. Толстого. — Новый духовный путь. — Первая поездка в Ясную Поляну 23 августа 1907 года. — У Чертковых в Ясенках. — Болгарин Христо Досев и другие «толстовцы». — Снова в Ясной Поляне. — Выходить из университета или нет? Советы секретаря великого человека и самого великого человека. — Вопрос о переселении к духоборам в Америку. — Н. Н. Гусев в качестве «охраняющего врата». — Еврейская молитва. — С Америкой покончено…

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

17

Учитель сказал (лат).

18

общения наедине (фр.).

19

Человек — общественное животное (древнегреч.).

20

Святая простота (лат.).

21

«Любовь поэта» (нем.).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я