Борис Фёдорович Споров родился в 1934 году. Окончил школу в Актюбинске. С начала войны пережил тяжёлый голод, а уже в 1947 году начал работать учеником слесаря. За свою жизнь сменил много профессий: работал плотником, электросварщиком, слесарем-сборщиком, монтажником… Был арестован и приговорён к четырём годам ИТЛ по ст. 58.10.11. После освобождения поступил в Литературный институт. Во время и после учёбы работал школьным учителем, а после реабилитации редактором многотиражной газеты, зав. отделом журнала «Наш современник», в издательствах «Современник», «Отчий дом», «Новатор». Лауреат Патриаршей литературной премии за 2017 г. Роман-трилогия «Живица» состоит из книг «Исход», «Жизнь без праздников», «Колодец» и имеет подзаголовок «Хроника одной семьи». Струнины – родные погибшего фронтовика из деревни Перелетиха Горьковской области. С первой до последней страницы мир вращается вокруг этой семьи. События книги «Исход» разворачиваются в 40-х—50-х годах на правой стороне Волги – в Заволжье, на строительстве гидроэлектростанции. Хотя и Перелетиха не без памяти. Но именно в Заволжье взрастают дети: крепнут сыновья, матереют дочери, и только мать угасает, её зовёт родная земля. В непростой, противоречивой жизни определяются судьбы героев романа.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Живица. Исход предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Споров Б.Ф., 2020
© ООО «Издательство «Вече», 2020
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2020
Сайт издательства www.veche.ru
Часть первая
Тебе соху да борону,
А мне чужую сторону…
Глава первая
1
Перелетиха невелика, дворов в ней не более тридцати пяти с нежилыми. Дома в два порядка по увалу. Старики говорили, что когда-то давно река протекала под самой горой, но теперь Имза огибала деревню в полуверсте за пойменными кочковатыми лугами. С одного конца Перелетихи гумно и колхозные хранилища, с другого — околичные жердяные ворота и проселок на Курбатиху. Посреди деревни правление, далеко на задворках которого конный двор, коровник и свинарня. Отсюда и начинаются пахотные земли — до самого леса борового.
Колодцами в Перелетихе не пользуются — их нет. По воду ходят на ключи под гору. Студеная круглый год вода неусыпно журчит по разбухшим и осклизлым желобам и колодам: там и белье полощут, и молодую картошку по осени в корзинах моют.
Второй год войны, второй год в деревне коноводили бабы, второй год сиротели дети, второй год из деревни только уходили, пришло — четверо: двое одноруких, один без ноги да один с падучей — контуженый.
Бывало, труд делился сам по себе, без уговоров. Наступит апрель — весна: мужик с крыши снег счистит и раскидает, воду спустит и изгородь поправит; и поля осмотрят мужики, и пчел повыставят. А к маю, глядишь, и овёс посеют.
А бабы в колхозе пеньку мнут, скотину чистят-гладят, рассаду готовят да курочек-дурочек в решета сажают.
Так было и в семье Струниных. Теперь же с заботами своими и мужниными Лизавета управлялась одна. Поднималась она рано, до света. В то же время и свекруха свешивала с печи иссохшие, жилистые ноги. Разбитая старостью и долгим трудом, она еще помогала снохе по хозяйству. Иногда за помощь Лизавета бранила маменьку, но в общем была ей рада: вдвоем меньше думалось и легче страдалось.
В печи потрескивали-стреляли подсохшие за ночь дрова, гулко постукивали ухваты, пошаркивались по шестку чугуны и горшки — кипело, варилось и парилось для семьи и для скотины. До семи надо было управиться, а в семь, оставив на свекровь спящих детей и мытье посуды, Лизавета уходила по наряду.
«Седни на сортировку или навоз чалить», — думала она, спеша к правлению. Там уже толклось с десяток товарок. Все они похожи одна на другую: в платках, в телогрейках, подпоясанные ремнем или веревкой, в темных юбках, в мужских портках, в валенках и, как на подбор, в красных калошах-«лягушках», клеенных из автомобильных камер.
Дышалось легко, потому что была весна. От домов снег уже сполз, в улице он перемешался с грязью, но по ночам все это сковывало морозцем. И под горой, за деревней, снег истощился — синевой обозначился изгиб Имзы.
Отгоняя окаянную тревогу, Лизавета спешила, чтобы успеть до работы послушать новости фронтовые и районные.
— Здорово, бабоньки.
— Здравствуй, Лиза, — вразнобой ответили товарки.
— Бабоньки, али что случилось?
— Не случилось, так жди — случится, — глядя в сторону, ответила за всех уже овдовевшая Кирганиха.
— А в Курбатихе, слышь-ка, Михеев Серафим слепым пришел, бают, все лицо изрешетило сердешному, — поделилась Лизавета, но на весть эту вовсе не отозвались. Разговор не ладился.
На крыльцо вышли председатель Шмаков — возвратившийся фронтовик с контузией — и бригадир Настасья Воронина.
— Ну так айда, бабы, на конный, — вздохнув, сказала Настасья и шагнула с крыльца.
А ближе к полудню, когда Лизавета тяжелыми вилами догружала очередной воз, Настасья Воронина окликнула:
— Лиз, оставь, я догружу.
Лизавета выпрямилась, пальцами вытерла со лба испарину.
— Дак ведь я и сама с ног не валюсь. — Она чуть улыбнулась, но сердце вдруг екнуло. — А что так?
— Шмаков баил зайти в правление, — ответила Воронина и отвела взгляд.
Очистив «лягушки» от навозной грязи, Лизавета вошла к председателю. В кабинете гулял сквозняк — накурено. Стены голые, лишь над столом в простых рамках портреты Ленина и Сталина. Шмаков сидел на своем месте, рядом склонилась счетовод Юленька.
— Что ли, звал, Петрович? — Лизавета притянула за собой дверь.
— Проходи, Лиза, садись. — Шмаков поднялся, поправил ремень на гимнастерке, побарабанил по столу пальцами.
Наступило неловкое молчание. Юленька бессмысленно зарывалась в бумаги.
— Вот… новые нормы поставки, — сказал Шмаков и поджал губы.
«Опять: берись, мол, за звено», — подумала Лизавета и уже вздохнула, чтобы возразить-отказаться, но Шмаков повел совсем о другом:
— Как, Лиза, тяжело? Закружилась с детьми?
— Тяжело… Теперь всем тяжело.
— Это да… Картошки-то хватит? — спросил и нервно заиграли желваки на скулах.
— Дотяну. Авось и на посадку сберегу.
Опять замолчали. И только теперь Лизавета поняла, что не за этим ее пригласили. Она растерянно глянула на Юленьку, на председателя.
— Зачем звал-то? — попытала нерешительно.
— Зачем? — Шмаков опустил на стол тяжелую ладонь. — За добрым, Лиза, теперь не зовут.
— Не шути этак, Петрович, — с одышкой отозвалась Лизавета.
— Крепись, Струнина Лиза, — сказал председатель и тотчас почувствовал, как стыдно стало за казенные и холодные слова. Но ведь уже сказал. — Погиб Петр смертью храбрых, вот извещение…
Лизавета чувствовала руки Юленьки, слышала ее слезы и слова утешения, но понять ничего не могла. Она готовила себя к такой вести, в страхе ждала, но не от Шмакова, а как все — от почтальона Глаши…
— Маменька! — уже дома истошно вскрикнула Лизавета. — Маменька, Петрушу убили! — И пластом рухнула с порога на пол.
Приходили соседи, подруги, родня, но не утешали, не мешали выплакаться, да и сами плакали.
Забившись на печь, в страхе ревели дети, и только Алешки среди них не было — семилетний Алешка исчез.
Отца Алешка помнил хорошо. Часто после работы отец сажал сына себе на плечи, давал ему в руки полотенце с мылом, и втроем — с ними добродушный пес Пират — они шли под гору, к Имзе.
Отец особенно любил Алешку, потому что сын был первым после двух дочерей. И хотя лицом он уродился в мать, отец с гордостью заявлял: в Алешке кровь — струнинская.
Началась война. Пират в сознании мальчика остался частицей папаньки, и когда в избу вломилась роковая весть, Алешка скользнул с печи, надвинул на ноги сестрины валенчошки, воровато зажал в кулак варенную в мундире картошину и побежал к Пирату.
— Пират, Пират, — звал он, оттягивая дверь предбанника. Здесь вторую неделю от старости и голода подыхал пес — его уже и лапы не держали. Алешка раздавил картошину, сунул ее в нюх Пирату, но пес не шелохнулся. — Ешь, Пират, ешь, Пиратик.
Алеша снова и снова уговаривал, предлагал жвачку, но каждый раз часть жвачки сам и заглатывал. А Пират все реже открывал глаза.
— Пират, Пиратик, папаньку убили… — Алешке стало страшно, и он заплакал. А пес с трудом приподнял голову, сухим, шершавым языком слабо лизнул мальчонку в нос, шумно выдохнул — и вытянулся.
Здесь, возле собаки, уже посиневшего от холода, и отыскали поздно вечером Алешку. Он оплакивал две смерти: смерть отца и Пирата.
Дети уснули, всхлипывали во сне. Бабушка, окаменевшая от горя, как птица, сидела на грядке печи. Она машинально гладила Санькины пушистые волосенки — любимый внук, вылитый Петр. И старухе в забытьи казалось, что ласкает она своего первенца — Петрушу.
А Лизавета все стонала, хотя слезы иссякли. Под утро она затихла, точно умерла, но уже через час поднялась, пошатываясь, прошла к печи.
Свекруха сидела все так же бесчувственно, ноги ее заметно отекли, лицо как будто оземлилось.
Лизавета никогда не отличалась внешней красотой, даже в девках: невысоконькая, полноватая, с утиным носом и бесформенными широкими губами, она не привлекала особого внимания. Но глаза — глаза её можно было выделить из всех глаз деревенских девушек: покорные, добрые, с милосердным открытым блеском, они, казалось, никогда не вспыхивали гневом. Такова была и душа её. Поэтому в деревне и не удивились, когда Пётр Струнин — один из первых парней-женихов — засватал неприметную Лизу Брусникину.
Анна и Вера в школу не пошли. Весь день дети толклись вокруг матери. С хозяйством управлялась мама-старенькая, горе будто ожесточило её.
Вечером, как со взрослыми, мать беседовала с дочерьми. Их смущал этот необычный разговор «по-взрослому», они стыдливо отмалчивались.
— Учитесь, дочки. Теперь весь век тяжело будет… Бабушка старенькая, а вас пятеро. Вы — старшие. Ты, Анна, кончай семилетку и учись дальше, учись, покуда у меня сила есть, и ты, Вера… Братья-то, вишь, махонькие, — продолжала мать, придерживая дочерей за худенькие плечи, — их тоже надо будет учить. Так вот, вы наперед и учитесь, чтоб опосля им подмогнуть… А что до войны, то война кончится. Россия-то — она, эх, велика, ее и немец не осилит… — Мать хотела улыбнуться, подбодрить детей, но сама и заплакала, и дочери тоже заплакали.
2
Мал деревенский мир, но горя в нем много. Все чаще приходили похоронки: то в одном, то в другом доме голосили осиротевшие семьи. Тяжко переносить горе в одиночестве, вечерами вдовы собирались вместе. Но Лизавета редко вырывалась на люди — забота не отпускала, да и горе её в заботах только и развеивалось. А когда, обессилевшая, она впадала в короткий сон, то засыпала моментально и спала неподвижно, без памяти.
Началась весна в деревне, но скоро она широко раскинулась и по округе. Не успела вычерниться земля, а леса уже переполнились птицей, раньше срока в скворешнях поселились скворцы. И даже в синих сумерках, не говоря уже о ночах, голодные лисы и волки бродили близ деревни.
Все живое только и ждало, когда окончательно проснется земля-кормилица… Детей мучила золотуха; истощавшая скотина тоскливо ревела во дворах — где ты, спасительная зелень?
Однако в колхозе люди трудились яростно: знали, что работают для фронта. На трудодни получали «палочки» и «галочки» — большего не спрашивали, тоже знали — большего нет, все для фронта.
— Здесь, бабоньки, перебьемся, а вот там каково! Голодный в атаку не побежишь — одолеют! — часто восклицал Шмаков, и с ним молча соглашались. Последнюю солому с крыш сгребали для колхозных лошадей, и никто не роптал — так надо, иначе не отсеешься…
Летом четырнадцатилетняя Анна работала в колхозе наравне со взрослыми, а вечерами «зубрила», готовилась к вступительным экзаменам в педучилище. Но когда получила вызов и подоспело время ехать, Анна оробела и наотрез отказалась:
— Не поеду, мама, и не уговаривай, и не говори!
— А ты погодь, дочка, погодь, — осадила ее Лизавета. — Нешто так с матерью калякают? Сядь-ко.
Заметно смутившись, Анна села.
— Подумай, дочь, нешто ты зря училась?
— Мама, кончится война — тогда и поеду. Я помогать тебе буду работать, учиться успею.
— Погодь, погодь, я от твоей помощи не отказываюсь… Тяжело. — Мать вздохнула и, помолчав, добавила: — А учиться враз и не поспеешь. Теперь не выучишься, а опосля поздно будет, не то в голове зароится. А ты учись, покуда у меня сила и Вера — помощница. Да и мама-старенькая, глянь-ка, поднялась, авось одолеем.
— Нет, нет и нет, — упрямо повторяла Анна.
Но и мать заупрямилась неузнаваемо, повысила голос:
— Нет, поедешь!
Замолчали, старались не смотреть друг на друга.
— Лиза, ты што девку-то неволишь? Чай, и дома делов хватит, — глухо кашлянув, нарушила молчание свекровь.
— Оставь, маменька, не встревай в разговор! — резко ответила Лизавета, сама удивившись своей дерзости — никогда не случалось такого. И растерянно, уже обращаясь к дочери, она тихо сказала: — А когда ты народилась, Петруша взял тебя на руки. «Вот, — баит, — Лиза, вырастет наша Анька — учительшей будет, помяни мое слово». — Мать поникла, беспомощно отмахнулась рукой.
Анна сдалась.
Собирали Анну учиться, как собирают в поход за судьбой-счастьем. Мать съездила в районный центр, продала последний полушалок и мужнин костюм — все за бесценок. Напекли хлеба с отрубями, нарыли молодой картошки, навязали зелени, так что одной все нести было бы не под силу.
Лишь на вокзале Лизавета прослезилась, подумала: «И куда я, лютая, ее спроваживаю и как она будет в чужих людях одна-одинешенька»…
— Смотри, дочка, экзамены-то эти сдавай как следует, старайся.
Анна в ответ кивала, повторяя:
— Ладно, мама, ладно.
Обе горевали. Мать помогла отыскать место в вагоне. Наспех простились. С платформы Лизавета опять же и наказывала не отходить от вещичек, беречь деньги и справки, хорошо учиться и почаще писать письма. Анна кивала да повторяла:
— Ладно, мама, ладно.
И крепче сжимала опущенную раму, чтобы не плакать. Но слезы были, и мать с дочерью плохо видели друг друга.
А перед вокзалом в телеге Верушка беззаботно лузгала подсолнух.
3
«Здравствуйте, мама, бабушка, Вера, Алеша, Саня и Ниночка! Спешу сообщить вам, что доехала хорошо и что жива и здорова, того и вам желаю. Мама, я уже устроилась в общежитие, в комнате нас восемь девочек. А ребят здесь вовсе нету, во всем училище двое или трое, а остальные — девочки. Получила хлебную карточку, уже выкупала в магазине хлеб.
С первого сентября учиться мы не будем, на месяц в колхоз на картошку. Перед входом в училище у нас висит плакат: «Накормим фронт!»
Деньги, мама, которые ты мне дала, у меня еще целые, я их экономлю. Город здесь, мама, смешной: старый, с узенькими улочками — весь он на берегу Волги. И говорят здесь как-то по-чудному, точно припевают, на «ё» наворачивают. Сначала мне было страшно, а теперь скучно, но это, мабудь, пройдет. Хотя бы кто-нито из наших деревенских здесь учился, тогда бы гоже.
Ну, маменька, до свидания. Всех, всех вас целую, а особливо тебя. Передавайте привет родным и знакомым. Твоя дочь Анна.
Жду ответа, как соловей лета».
Многое не написала Анна: не написала о том, что деньги уже кончились, что за общежитие надо платить и что стипендию, может, и не будет получать. Не написала она и о том, что ее ботинки «просят каши» и что продукты, которые везла из деревни и которых ей хватило бы на добрые две недели, вместе с котомкой украли в дороге, стоило лишь задремать. Не написала, что каждую ночь плачет, тоскует и уже сотню раз покаялась, что согласилась ехать учиться.
Деревня ей вспоминалась доброй сказкой.
«Доченька, Аннушка, сообщаем, что письмо твое получили. Большое тебе за это спасибо. Шибко уж ты, дочка, писать неохоча, пишешь мало. Новостей-то у тебя куча, это у нас все по-старому. Только вот с мамой-старенькой худо, не знаем, как и дюжит. Алешка учится славно, горазд на учебу. Сянюшка как упырь — здоровущий, да все в живот прёт. А вот Ниночка хворает: горлышко завалило и личико в болячках, но ест все, мабудь, поправится скоро. Копаем картошку — хорошая. Мешков десять в яму ссыплем. Ты, Аннушка, не стесняйся, милая, картошки надо, так пришлем, а деньги будут — и денег. Ты только учись, теперь на тебя вся надёга. Корову пустим в зиму, спасибо дяде Саше Шмакову — помог сенца заготовить. Ну вот, почитай, и все. Целую тебя, дочка, и все остальные целуют: бабушка, Вера, Алеша, Саня и Ниночка. Не задерживай с ответом и пиши больше».
Мать тоже не все написала: не написала, что надорвала живот и неделю пролежала в постели, а теперь перетягивается платком — иначе и работать нельзя. На трудодни пока ничего не дали и, вероятно, не дадут, и печь треснула — надо бы перекладывать… А остальное написала все как есть.
«Добрый день, веселый час, пишу письмо и жду от вас!
Здравствуйте, мама, бабушка, Вера, Алеша, Саня и Ниночка. Получила от вас письмо и посылку — все на месте, все в порядке. Носки шерстяные мне в аккурат по ноге — тепло. А то с Волги дует и прохватывает до косточек, пока добежишь до училища. Прошло всего три месяца, а я уже попривыкла. Только все во сне тебя вижу и папаньку. Не верь, мама, извещению — он живой, вот увидишь, скоро письмо пришлет. У меня по всем предметам хорошо, а вот военное дело не получается. Как стрелять, а я глаза закрою — все мимо. Трусиха, куда уж мне до Зои Космодемьянской. Здесь меня зовут Аннушкой, а подругу повыше — Аней, а еще повыше — Анной, так нас и различают… А стараться — я очень даже стараюсь. Скажи Верке, чтобы не ленилась, а Алешке за его пятерки что-нибудь привезу. Скоро, мама, Новый год, а потом каникулы. Если не будем работать для фронта, то приеду обязательно. Скучаю… Вот и все мои новости. Пропишите, что у вас новенького. Целую всех крепко-крепко, ваша Анна».
Но здесь уж дочь явно нагрешила против истины. Носки она продала, так что ветер с Волги по-прежнему прохватывал ее до косточек. В общежитии и в училище холод, без пальто нельзя. За декабрь стипендии нет, а каникулы — работать для фронта.
Анна за это время похудела, вытянулась и стала вспыльчивая. Она так до сих пор и ругала себя за то, что решилась учиться, хотя учиться ей хотелось и нравилось.
«Здравствуй, дочка. Во первых строках сообщаю, что у нас новое горе: дядя Вася, папин брат, погиб — прислали похоронку. Маруся не утешится, сердешная, а мама-старенькая от горя, то и гляди, рехнется. Год этот тяжелый, високосный, и с самого что ни на есть января несут и несут похоронки, инда страшно. И когда этому Гитлеру проклятущему конец придет?! Сколько ведь головушек полегло во сырую землю.
Аннушка, денег я тебе с полсотенки вышлю попозже — пока нет. Корова только-только отелилась. Ребятишки едят молозиво, а самою-то ее кормить нечем. Очень уж поприжало: вскрыли яму, картошку перетаскали в подполье, сверху вся померзла — с осени соломки мало бросили.
Алешка худущий — глаза да нос, а все учится на «отлично». Нинушка поправилась, а Санюшка поносит, да с кровью. В колхозе работаем много: от темна до темна, хватит, зиму отдыхали, теперь скоро и посевная. А Старостиным летось прислали, что Михаил погиб, а он на неделе письмо прислал, в гошпитале. Старостиха собирается к нему. Господи, а может, и наш папанька тоже жив… Учись, дочка, лучше, а на лето постарайся приехать. Кланяются все. Мама».
На этот раз мать писала без утайки.
«Лети, письмо, извивайся, никому в руки не давайся, а дайся тому, кто рад сердцу моему! Здравствуйте, мои дорогие! Мамочка, как хорошо, тепло-то как! И не верится, что зима прошла. От моих чёсанок остались одни голяшки. Я починила туфли и теперь хожу по-летнему. Волга разлилась прямо под окна общежития. Идут пароходы. Привозят муку, и за хлебом очередя поменьше. На карточки в магазине можно достать даже патоку, ну как мед… А май такой теплый! И войска наши так и идут на Берлин! А всё это — Сталин! На демонстрации я несла его портрет и плакала — так я его люблю!.. Учиться мне осталось меньше месяца, потом экзамены. Потом месяц отрабатывать, а потом только; может быть, удастся домой — соскучилась я очень. А папа наш жив, вот увидите! Целую вас сто тысяч раз! Анна».
Забыла Анна написать о многих тяготах, но в этом виновата весна.
Было лето, была работа, были письма, но свидания так и не было. В сентябре опять же работали, заготавливали для училища дрова. Анна уже приспособилась к студенческой жизни, попривыкла, и письма домой и из дома стали более редкими.
Но вот однажды зимой ответа не было слишком долго. Анна собиралась написать еще, когда вдруг пришла телеграмма:
«Мама при смерти, выезжай. Вера».
В тот же день пешком по Волге, с котомкой за плечами Анна ушла в Правду — за пятнадцать километров, там была ближайшая железнодорожная станция…
Перелетиха казалась покинутой: после снегопадов и метелей улица тонула в снегу, около домов не расчищено, и — ни души. Налегке Анна почти бежала по узкой тропинке, пугал ее каждый дом: бельмами слепо смотрели замерзшие окна.
Родной дом — он так же завьюжен и сир.
«Что там? Жива ли?» — успела лишь подумать Анна, как на мосту загромыхало, с ледяным скрипом распахнулась холодная дверь: на крыльцо друг за другом выскочили Алешка, Саня и Вера. Мальчишки, раздетые и босые, бежали навстречу, и нельзя было понять — то ли они испуганы, то ли рады до испуга. Вера, одетая «под хозяйку», едва поспевала за братьями.
Обхватив Алешку и Саню, Анна заплакала.
В избе было сумрачно и тепло, пахло лекарствами. С печи, как совенок, из-за бабкиной спины выглядывала Нинушка. Мать лежала пластом. Глаза ее смотрели как деревенские зимние окна — безжизненно.
— Мама! Мама! — Одной рукой стягивая с себя платок, Анна кинулась к постели, на минуту даже перестала плакать, чтобы услышать голос матери. — Мамочка! Что случилось, как же это так?!
Мать молчала.
4
А случилось страшное.
В боровой деляне разрешили своими силами заготовить и вывезти по три воза дров. Ближе к обеду пришла свояченица Маруся — вдова Василия.
— Лиза, за дровишками катнем, в два воза? Топить нечем.
— Стирать я, было, надумала, — попыталась уклониться Лизавета. — Да и не подуло бы, кой грех. Ветром, глянь, все подхватывает…
Однако сговорились быстро, и уже через полчаса с конного тронулись двое саней — до деляны и всего-то шесть километров.
Свояченицы сидели в передних дровнях. Топоры торчали в вязках, пила на задке прихвачена веревкой. Вторая кобылёнка костыляла следом.
— Зачем ты эту дерюжину взяла? — спросила Маруся о брошенной в ноги шубенке, у которой, и верно, трудно было разобрать, где нутро, а где верх.
— Да маменька: возьми да возьми, ну и взяла. Лошаденку укрою…
— Лиз, а мужика-то хочется? — как будто невзначай сказала Маруся.
— Полно-ко чудить, до мужика ли. — Лизавета вздохнула. — Силушки-то нет — мотает. Да и думать об этом теперь грешно.
— Тяжело… а все одно хочется душу отвести; так, Лиза, хочется, что кажись… — И помолчав, добавила: — Ведь три года мужика не знаю. — Маруся вздохнула, вытянулась в возке. — Только мы и на баб-то уже не похожи. — Она усмехнулась. — Юбки-то так, вроде бы как срам свой прикрыть. — И вздернула подол никчемной юбки, хлопнула себя по бедру. — Ну, чем не мужик, а!
В стеганках под ремень, в брюках бывших мужей они и впрямь походили на мужиков.
— Погодь, Маруся, авось наши придут, может, живы — отыграешься.
— Ах, оставь ты, что себя обманывать да тешить обманом! — Она готова была заплакать. — С того света не приходят… Скорей бы война кончилась: безногого, а подберу, не то — с ума сойду.
Лизавета не ответила, она стыдилась разговора и думала о том, а как дальше будет со своей гвардией. О новом замужестве ей и думка в голову не западала.
Ехали молча, а ветер все заметал под дровни тягучие языки поземки.
Разнуздав лошадей, бросив им по клочку смеси соломы с сеном, свояченицы сразу принялись за дело. Деревья на валку были с затесами.
Звенела пила, по-мужицки стучали топоры — весело, со звоном отскакивали промерзшие сучья. Лизавета тайком завидовала силе и хватке свояченицы, которая вся точно выплескивалась наружу, и топор в ее руках так и летал полумесяцем над плечом. Лизавета старалась не отставать, но не та у нее была сила.
Свалили восемь лесин, разделали, а когда начали резать на плахи, Лизавета уже чувствовала, что Маруся таскает пилу взад и вперед.
— Постой, Маруся, не могу… задохлась.
Бледные, в испарине, они разогнулись и улыбнулись друг другу.
— В ушах ли у меня гудит или что так? — посомневалась Лизавета.
— А я думала, это у меня в голове кровь бесится. Обе прислушались: вверху леса гудел ветер.
— Ишь как ревнивится. Не завьюжило бы. Давай-ка, давай, — поторопила Лизавета, берясь за пилу.
Через час дровни были загружены, стянуты веревками и закреплены кольями. Заиндевелые лошаденки, еле сгибая застывшие суставы, тронулись, но визга полозьев уже не было слышно — лес гудел угрожающе. То и дело под ноги падали с деревьев сбитые ветром комья снега. Даже в лесу дорогу перехватывало метелью.
Громко понукая, Маруся шла передом, частенько оглядываясь на Лизавету. Но когда выехали из леса, сверху обрушился мелкий сухой снег. Еще и полверсты не миновали, а уже друг от друга потерялись.
Ветер дул со всех сторон. Снег валил сверху и поднимался снизу, подхватываемый ветром. Всё перемешалось, глаза невозможно было открыть. Лизавета кричала, звала Марусю, но голос ее до боли беспомощно растворялся в стоне вьюги. И даже собственную лошаденку точно унесло снегом.
— Но! Но! — Лизавета дергала за вожжи, однако лошадь не двигалась.
Неожиданно кобыленка рванула, резко свернула оглобли и поперла в сторону. Лизавета натянула вожжи, но лошадь так отчаянно мотнула башкой, что Лизавета упала лицом вниз, хотя вожжи не выпустила. Пропахав с десяток шагов, лошадь захрапела и остановилась. Лизавета поднялась, тотчас утонув по пояс в снегу.
«Шубенка-то», — вспомнила она и отчаянно забарахталась, в снегу, подтягивая себя за вожжи к возу. Она еле вытянула из-под веревки затканную снегом шубенку, с отчаянием думая: «Господи, помоги мне. Дети сиротами останутся, попритчило бы и дрова, пять сиротинок».
И бессознательно, но именно так, как рассказывал когда-то муж, ночевавший в степи, начала пробиваться к лошади.
Ветер крепчал, метель бесновалась. Лизавета не запомнила, как и добралась до лошади. Натянув шубейку на голову, она села в снег, подсунувшись под брюхо лошади.
«Ну, погибла», — последнее, что подумала Лизавета, и плотнее сжала веки.
Тревогу забила Настасья Воронина. Снарядившись потеплее, она прибежала к Шмакову.
— Саша, Саша…
— Ну что ты?
— Бабы-то наши в лесу — за дровами!
— Да ты, да ты… что ты, твою мать… молчала. — Он как будто растерялся, но уже тотчас, пнув ногой табуретку, крикнул на жену: — А ты какого хрена рот раззявила! Веревку из чулана! — В секунду он точно ошалел. — Наська, твою мать, кати на конный! Буланого в кошевку! Андрюху! Народ зови!
Он ловко навернул портянки, надел валенки, солдатскую шапку, полушубок, перехватился ремнем и выскочил на улицу.
«Пропали бабы, — только и подумал, когда ветер рванул за полы полушубка и поземкой, словно порохом, опалило лицо. — Хоть бы из леса не выходили».
Вскоре Буланый в легкой кошевке и семеро людей оставили деревню. Держась за веревку, брели по дороге, по заобочинам вязли в снегу. Шмаков лупил полешком по пустой фляге и кричал:
— Бабы! Бабы!..
Но голос его могли услышать лишь бабы, шедшие, держась за веревку, сзади. И всё же он кричал:
— Ба-бы!
А ветер передразнивал: «Мы-ыии». Буланый остановился, захрапел, попятился назад.
Воз стоял поперек дороги, лошадь утонула по брюхо за обочиной. Шмаков ногой взбивал заметы вдоль саней, и остальные уже копошились вокруг. На мгновение Шмаков приостановился и, точно осененный, метнулся в глубь дороги… Шагов за двадцать от воза он наткнулся на заснеженную Марусю. Она даже не лежала и не сидела — стояла на коленях, словно поклонилась земле да так и застыла.
— Ма-ру-ся! — взвопила Настасья, и даже лошади вздрогнули.
А Шмаков, зубами выхватив из четвертки бумажную пробку, пытался влить в закостенелый рот хотя бы глоток водки.
Пока возились с Марусей, перетаскивали ее в кошевку, как-то внезапно снег оборвался, с неба запомелькивали зеленоватые звезды. Ветер бил в одну сторону и уже не был так резок.
Шмаков распоряжался четко, по-солдатски:
— Отвязывай веревку… укройте тулупом, не гните, пусть как есть… Настасья, Андрюха, гоните к фельдшерице! Но! — И он огрел Буланого кнутом. — Петра, сваливай плахи к… матери, выводи коня, догоняй нас… Айда, бабы!
За веревку уже не держались, бежали по дороге, запинаясь и падая в ребристые снежные косы; складывали рукавицы у рта — кричали в холодную степь.
Ветер то как с цепи срывался, то замирал в снегу.
Дядя Петр так и не догнал — Марусин конь вовсе отказывался идти. Едва он вывел его на дорогу, как уже подоспел Андрюха на Буланом.
— Тяни его на конный, дядя Петра! — не останавливаясь, крикнул Андрюха.
И в то время, когда люди услышали удары копыт и суховатый визг полозьев, все разом увидели впереди справа обнесенный снегом воз. Кобыленка мотала башкой и тоскливо отозвалась на тревожное ржанье Буланого.
Лизавету нашли не вдруг. Разгребли снег, осторожно сняли шубенку, и все увидели, что Лизавета сидит, точно в гнезде, под талым боком лошади.
— Молодец баба, — просипел охрипший Шмаков и позвал: — Лиза…
Но Лиза не отозвалась. Он тронул ее за голову: укутанная шея мягко подалась в сторону. Легко подхватили из гнезда: руки ее болтались свободно, ноги, однако, не разгибались. Шмаков разжал рот и влил глоток водки. Лизавета медленно сглотнула — еще, еще… В дороге она стонала, пыталась что-то бормотать, но в ясную память не входила.
Маруся замерзла. Лизавете прихватило ноги, но она так настыла, что у нее открылись сразу все болезни, которые идут с простудой.
— Вот те и шубейка, — кое-как хлопоча вокруг снохи, ворчала свекруха.
5
Ясно было одно — уезжать нельзя. Мать лежала пластом, бабушка тихо угасала на печи.
Первое время Анна лишь плакала, не зная, за что и браться, с чего начинать. Чувство долга в ней боролось с желанием возвратиться в училище. Но прошла первая боль, и Анна взялась за дело, сознавая, что она в доме — хозяйка.
А на неделе Алешка принес из школы сложенную треугольником записку.
— На, Аннушка, Вера Николаевна передать велела.
Тридцать девять лет Вера Николаевна Линёва жила и работала в Перелетихинской школе. Теперь уже мало кто помнил прежнюю учительницу, строгую и в то же время застенчивую и добрую девушку. К ней привыкли, как привыкает сосед к соседу…
Анна постучала в дверь. Послышались шаги и знакомый голос:
— Кто там?.. Входи, Аннушка, входи, — приветливо встретила Вера Николаевна.
— Здравствуйте. — Анна не решалась переступить порог, чувство школьницы сковывало ее. — Вы мне велели прийти?
— Не велела, а просила… Да входи же ты, пожалуйста. — И Вера Николаевна легонько подтолкнула Анну из холодных сеней в комнату. — А у меня и чай поспел. Снимай пальто, не смотри, что я укуталась, знобит что-то.
Пахло копотью. Лампа светила тускло, но Анна тотчас отметила: осунулась, ссутулилась Вера Николаевна. А когда сели к столу, почудилось, что рядом сидит бабушка.
— Постарела? — Вера Николаевна виновато улыбнулась. — Это временно, я и до войны старела иногда… Ну а как мама себя чувствует?
— Плохо чувствует. — Анна склонила голову.
— Ничего, она у вас молодец. — Вера Николаевна разливала в тонкие, пожелтевшие от времени стаканы отвар зверобоя. — Вот и погреемся. У меня и конфеты есть!
Пили душистый кипяток с сушеной сахарной свеклой, сладко причмокивали. Вера Николаевна расспрашивала о педучилище, о преподавателях, о Городке, и мало-помалу Анна освоилась и уже отвечала охотно и подробно.
— Жаль, Аннушка, но на время придется тебе отложить учение. Не так ли?
— Так, — согласилась Анна. — Мама плоха, да и бабушка…
— Война… И у нас в школе тяжеловато: детишек много, а учителей — двое. У Галины Ермолаевны первый и третий классы — пятьдесят восемь учеников… А вот после войны мало будет детей…
Анна молчала, не зная, что и отвечать. Она уже догадывалась, зачем ее пригласили.
— Аня, — Вера Николаевна слегка распрямилась, — я позвала тебя попросить, чтобы ты поработала — поделила бы классы с Галиной Ермолаевной.
Анна смутилась:
— Да что вы! Какая я учительница? Меня самою учить надо.
— Какая? Обыкновенная. Многие так начинали… Я и сама так, восемнадцатилетняя, без специального образования сюда приехала. Тридцать девять лет прошло. — Она задумалась, невольно, видимо, вспоминая минувшие годы. — И маму твою учила, и тебя… Всякое тоже бывало.
— Не знаю, что и сказать.
— Что делать… Работать — это тебе очень пригодится, поверь мне. И деньги при вашей нужде лишними не будут.
— Да у меня и почерк-то неуклюжий, — пыталась защититься Анна, не догадываясь, что все это Вера Николаевна затеяла лишь ради помощи семье-горемыке.
На прощание Вера Николаевна сказала:
— Вот, Анна Петровна, журнал первого класса. Посмотри, как заполнять, и с детьми по фамилиям познакомься.
Стыдясь за «Анну Петровну», полная смятения, Анна простилась. С одной стороны, ей было лестно — все-таки предложили быть учителем, а с другой… Шла и пыталась представить себя на уроке, даже пробовала вслух говорить строгим голосом. И тотчас, оглядываясь, думала: «А не вернуться ли, не отдать ли журнал, пока не поздно?»
Когда же она пришла домой, увидела своих, то так смутилась, что нелепо начала совать журнал за печку.
— Не Алешка ли набедокурил? — тихо спросила мать.
— Нет, ничего, — пряча взгляд, ответила Анна.
— Ну вот, я же говорил, маманя, — с укором сказал Алешка и так многозначительно шмыгнул носом, что Анна невольно засмеялась.
«Здравствуйте, девочки. Извините, что долго не писала: сперва не знала, как будет и что будет, а теперь и писать-то некогда. Уже две недели я работаю учителем в первом классе. Не представляете, как это трудно! Я так много думаю о школе, что с ума сойти можно… А дома — горе, мама едва не замерзла в степи, а теперь лежит, не встает. Учиться пока не буду. Деньги, которые задолжала вам, вышлю через недельку, а вы мне вышлите мои вещи, книги же сдайте в библиотеку. Напишите, что у вас новенького, а я в свою очередь тоже напишу.
Никак не научусь проверять тетради быстро, трачу по пять часов. Старая учительница, Вера Николаевна, проверит пять штук, а я — одну. Она мне помогает и с планами, не то я зашилась бы. А пока до свидания. Анна».
Девочки отвечали, что в училище никаких перемен, что директор велела сообщить, что ей оформили академический отпуск, что вещи вышлют, но на высылку нет денег.
Анна перечитывала письмо, и ей становилось так грустно и тоскливо, что она готова была расплакаться.
В огородах до времени вскрывали картофельные ямы, с дворов и с изб снимали жухлую солому; в колхозе падала скотина — ее подвешивали на помочи-веревки, а она и на веревках дохла. В четвертый раз деревня томительно и робко ждала живительную зелень.
6
Рассвет был сырым и туманным. От разлившейся реки тянуло сквозным ветром. Иногда из-под горы долетало прерывистое ворчанье ключей. На ветлах сонно вскрикивали грачи. За дворами брехали и выли загулявшие собаки.
Еще в немногих избах вздули коптилки и лампы, а в кухонном окне Струниных уже отразилось пламя печи.
На крыльце Анна задержалась, сняла с коромысла ведра, шумно вдохнула терпкий воздух и, как откровение, произнесла вслух:
— Весна…
И мать, и бабушка лежали молча, они чувствовали себя виноватыми перед Анной, но обе не могли подняться и лишь сокрушенно вздыхали.
Стреляли на шесток осиновые дрова, дым с языком пламени тянуло в трубу, золотистым кружевом сгорала сажа…
Сначала за окнами послышался топот ног, затем кто-то резко стукнул в окно. Вздрогнули, не успели обмолвиться словом, как дверь широко распахнулась.
И как ангел в трубу:
— Бабы! Победа! Война кончилась!
Мать, Анна, бабушка молчали. Был момент, когда Анна хотела что-то сказать, но так и оцепенела с приоткрытым ртом.
— Да вы что, обалдели? — Шмаков резко тряхнул Анну за плечи. — Война кончилась! Победа! Побегу дальше…
Деревня взорвалась. Буквально в считаные минуты вся Перелетиха была на ногах, заполняясь слезами горя и радости, оживленным говором, робкой песней, а через час уже поплыла хмелем — и откуда что взялось.
Дверные петли скрипели без умолку.
А пополудни, словно сговорившись, потянулись вдовы к Струниным. Они входили, неся на лицах упрямую радость, но стоило вымолвить слово, как любая из них не выдерживала — и слезы, слезы, слезы. Вдовели вторично, теперь уже ясно представляя, как будут возвращаться оставшиеся в живых воины, но никогда не возвратятся к ним. И если раньше «солдатка» звучало как «жена солдата», то теперь — как «жена убитого».
Бабушка как будто только этого и ждала. Она сошла с печи, надела свою бывалошнюю юбку с кофтой, прибрала аккуратно волосы, покрыла их платком и опустилась на колени перед образами. Молилась день, молилась ночь, потом, отдохнув, снова молилась. А когда ее беспощадное моление стало наводить ужас на семью, когда с поклона она уже не разгибалась минутами и когда уже молитвы иссякли, а душа как будто опустошилась, бабушка без единой слезинки простилась со всеми, всех благословила — и тихо умерла.
— Отмучилась, сердешная, — платком вытирая глаза, сказала Лизавета. — Прожила, как святая.
По маме-старенькой никто не плакал. Она ушла, наверно понимая, что ждать ей больше некого, да и жить — незачем.
Анна, казалось, смирилась с жизнью. Но когда мать поднялась на ноги и когда на горизонте замаячил сентябрь, она затосковала: нервничала, для сестер и братьев превращалась в «злюку», но Лизавета материнским чутьем отлично все понимала. И вскоре решительно заявила:
— Ну, будя, повозилась-повожжалась — будя, ехай учиться.
На сей раз Анна не противилась.
7
В педучилище сменялись преподаватели, дела принял довоенный директор — Хлебников; во всем ожидали перемен.
В городе и на верфи с темна до темна стучали топоры, пахло смолой и краской.
Рынок был каждодневно воскресным: кипела торговля и спекуляция; гадали на картах и морских свинках, играли-шельмовали в «жучка», в «петлю» и в «три листика». Калеки пели душераздирающие песни о том, как жена изменяла мужу, а он на фронте лишился рук или ног, или о том, как неверная жена отказалась в письме от инвалида, а он взял да и приехал здоровый и весь в орденах… Одни просили на хлеб, другие — почти требовали на водку. Особенно отличался безрукий моряк: он молча преграждал прохожим путь, держа в зубах бескозырку. А через полчаса он уже пил у «чапка», прихватывая стакан зубами за край. Тут же тихо продавали хлебные талоны или карточки, а рядом ершистый мужичишко с неподдельным задором горланил:
— Та-ба-чок-сам-сон! Молодых… на бочок, стариков — на сон! Двадцать пять за стакан — налетай, Иван! Табачок-крепачок! Раз дернешь… ноги вытянешь!
Поначалу Анна даже терялась в этом гомоне, но все-таки базарная суета взбадривала. И как ни тяжела городская жизнь, как ни тяжело было учиться, но все меньше волновали Анну деревенские вести, все чаще они удивляли ее, и она негодовала на жалобы. Что уж, мол, теперь — не война…
Весной же Анна опять затосковала. И как только установились дороги, отправилась домой погостить. От вокзала до перелетихинского поворота ее довез в телеге курбатовский мужик.
Еще жидкое, весеннее солнце разливалось по талой земле. Почки на деревьях разрывало бледной зеленью… И Анну как-то по-своему волновало пьянящее обновление — от ощущения весны становилось даже грустно. Всю дорогу спешила домой, но теперь, когда дом был рядом, она сошла с проселка в опушку леса.
Новая трава не прорезалась, летошние сучья прели, обугленные снежной влагой, кругом — покой, лишь вершинками деревьев легкий ветер играл молодо и упруго.
Вдруг почудилось, что за нею кто-то следит. Оглянулась — никого, и в то же время донеслось тихое мужское пенье.
Во субботу д-день ненастный,
Эх, да нельзя в поле работать…
Навалившись спиной на березу, совсем неподалеку — и как не увидела! — стоял Шмаков. Стоял он, слегка откинув голову, рукой держась за подбородок, точно позируя.
— Дядя Саша! — обрадованно окликнула Анна. Она и не заметила, как Шмаков вздрогнул, как резко сдавил пальцами подбородок и побледнел. — Здравствуйте, дядя Саша! Что вы здесь делаете? — подбегая, спросила Анна.
— Что делаю? — С собой он уже справился. — Я-то что, а вот ты что здесь делаешь?
— Домой побывать иду.
— Москва — Саратов через Владивосток! — Он необычно загоготал, но уже тотчас, вяло улыбнувшись, добавил: — А я вот березовицей разговляюсь.
И только теперь Анна увидела на березе вырез стрелочкой — по берестяному желобку в бутылку струился мутноватый сок.
— Ой ли, а я думала, только дети березы подсачивают.
— И я так думал, а теперь передумал.
Шмаков был настолько вял и равнодушен, что Анна терялась и уже сожалела, что подошла. Но глаза его вдруг зажглись-заиграли, и он вновь возвратился в себя.
— Анна, Аннушка, а ты попробуй, попробуй глотни, ведь это сама сила, сама жизнь-живица! — Шмаков подхватил бутылку, Анна потянулась рукой, а он: — Нет, нет, ты не умеешь, я сам, ну-ка подставляй рот! — Анна прихватила губами горлышко. — Глотай, большими глотками глотай!
Сок горьковато-терпкий. Анна не успевала глотать, захлебывалась, струйки стекали на подбородок, на шею — и она глотала, глотала и вдруг почувствовала, что голова приятно закружилась. Анна оттолкнула Шмакова и засмеялась, сплюнув остатки сока.
— Дядя Саша, я пьяная!
— Нет, ты молодая и глупенькая, — вполне серьезно поправил Шмаков.
— Почему это?
— Потому что пить надо до дна.
Удивилась Анна, широко раскрыла глаза точно для того, чтобы увидеть, как дядя Саша похудел и резко постарел: в нем не было прежней подтянутости, волосы посерели, как будто свалялись, и щеки впалые давно не бриты.
Свет померк, березовица загорчила в горле.
— А ты послушай, как сок прет.
Уже нехотя Анна приложилась ухом к стволу: внутри дерево легонько гудело, береза, казалось, упруго вздрагивала.
— Угу, — согласилась Анна, — живет… Ну ладно, домой побегу, до свидания.
— Ну-ну, — вяло проводил Шмаков.
8
Волновали радость и тревога. Теперь Анна спешила: задворками, прямиком к отчему дому.
От деревни веяло тишиной. Словно разоренные гнезда, смотрели раскрытые дворы — обнаженными ребрами торчали стропила и слеги.
«Будто война и не кончалась», — подумала Анна, обводя взглядом деревню.
На соседнем приусадебном участке пахали: пять баб, перекинув через плечи веревки, тянули плуг — за плугом шел не то паренек, не то невзрачный мужичишко. А следом молча, сосредоточенно перелетали тощие угловатые грачи.
И пахарки заметили гостью. Они остановились, распрямились, и Анна увидела, что среди них — мать, и даже заметила, как горько и виновато она улыбнулась: что, мол, поделаешь. Точно застали её за недобрым делом.
Анна подбежала к матери, они обнялись, и дочь ощутила в своих руках тяжелое и усталое тело.
— До-очь, а что это ты и не написала? — Лизавета смахнула наплывшую слезу. — Вот те и на, и не известила.
— Ну, бабы, перекур. Заодно и отобедаем, — устало вздохнув, сказала одна из соседок
Снимая с плеч мешки-подкладки, молча побрели бабы каждая к своему дому.
— Да что же это вы, мама, так-то, на себе пашете, неужто лошадей нет? — угощая Нинушку городским печатным пряником, допытывалась Анна.
— Лошадей, баишь? — Мать помолчала. — Не дает, в колхозе работу работать надо… А лопатой, чай, еще дольше проколупаешься, да и устанешь шибче. А так — оно спорее. Завтра нам пахать будем. Да как же это! В войну — и то пахали… на лошадях.
— Поди-ка, детка, сунься. Это ведь не Шмаков… Калянов не из тех: мягко стелет, да жестко спать.
— Да кто он такой, Калянов, в конце-то концов! — вспылила Анна.
— Знамо кто, председатель, — нехотя ответила Лизавета, ставя на стол с ухвата горшок. — Садись-ка, похлебаем.
— Почему молчите? Это же безобразие! — Анну так и подмывало стукнуть кулачком по столу.
— Полно те, поди скажи ему. — Лизавета безнадежно отмахнулась.
— Ну и пойду! — Анна все же стукнула ладошкой по столу. — Ну и скажу!..
И не успела мать ответить-возразить, как Анна уже выскочила в двери. По деревне она почти бежала. С ходу влетела в кабинет и — удивительно! — застала Калянова на месте, обычно его и днем с огнем трудно отыскать, вечно в городе.
— Да что же это за безобразие! — выкрикнула Анна. — В войну на лошадях пахали, а теперь — баб запрягли! Шмаков мог! А вы… безобразие!..
— Позвольте, нельзя же так врываться. Надо вежливо, по-хорошему. В чем дело? — почти участливо спросил председатель и улыбнулся.
Сбивчиво и уже не так горячо Анна высказала свои претензии.
— Не так, не так. Вы всегда ставьте себя на мое место, тогда все будет ясно. — Еще раз обезоружив Анну улыбкой, Калянов продолжал суше и строже: — Лошадей в колхозе нет — все на посевной. И вообще, мы частные хозяйства не намерены поощрять. Это вы должны бы знать, на учительницу, говорят, учитесь… Чему же вы пионеров будете учить? — Он усмехнулся. — Шмаков… Разбазарил колхоз — и в сторону. Пусть благодарит, что под суд не отдали… Комсомолка? — неожиданно спросил он.
Анна молчала, смутившись окончательно.
— Так вот, товарищ Струнина, думайте, прежде чем делать такие заявления. Запомните, что есть органы, которые выше нас. А запрягать, мы никого не запрягали и не запрягаем. Подбирайте слова…
Снова и снова Анна беспощадно и беспомощно думала: почему деревня так и осталась военной? Почему до сих нор не могут даже электричество провести, хотя в десяти километрах высоковольтная электролиния? Почему половина деревни с раскрытыми дворами? Почему на трудодни ничего не дают? Почему бригадир — теперь мужчина, не то что во время войны! — ходит по утрам с палкой, гремит ею по наличникам и лениво орет: «Марья, на работу. Дарья, на работу!» А Марьи и Дарьи молчат, хоронятся по чуланам. Почему о колхозах и налогах сочиняют и поют такие злые, похабные частушки? Почему?.. Но ответить на все эти многочисленные «почему?» она не могла.
В деревне смятение — люди рвутся в город.
Однажды Анна совсем решилась написать обо всем этом в Москву, но так и не дописала — почерк плохим показался. Не дописала же, видимо, потому, что в душу ее уже тогда запало сомнение: а надо ли вообще возвращаться в Перелетиху?.. Есть и другая доля.
Глава вторая
1
Деревни, приписанные к Городку, и в то лихое время были более зажиточны и спокойны. Еще кровоточили фронтовые раны, еще тысячи Перелетих не ели досыта хлеба, а тысячи Городков получали нормированную пайку по карточкам, еще процветало сиротское нищенство, а здесь, поди же, — достаток. И новому человеку могло подуматься, что края эти беды миновали. А все потому, что здешние крестьяне исстари были предприимчивыми: не богаты хлебом, но богаты озерной рыбой, огородами, богаты пойменными лугами — а где луга, там и стадо. Ко всему мужики занимались отхожим плотницким промыслом — и это тоже не однажды спасало от голода. И люди верили в себя, знали себе цену: держались с достоинством, горделиво. За достаток и домовитость и обзывали заволжских «кошелями», а то — «куркулями». Бывало, в Городке на пристани кричит какой-нибудь плутоватый охлёсток:
— Эй, заволжски кошели, поманеньку шевели!
Сотоварищи хохочут, а заволжский мужик и бровью не поведет, будто и не его задирают. Так, лишь баба иная огрызнется: «В ладу с совестью-то живем — вот и кошели. Не то что ты, полоротый — сума переметная». Может быть, и поэтому недолюбливали заволжские пришлых, чужаков, хотя пришлые там случались редко, — заволжская округа цвела на отшибе, в стороне от больших дорог.
Ни в Пестове, в школу которой Анна получила направление по окончании училища, ни в Салогузове и Палкине — соседних деревнях одного колхоза — крыш под соломой не бывало. Да и сами дома, гладкие, украшенные резьбой, глядели осанисто, горделиво. Здесь что ни мужик, то плотник, да не просто плотник — умелец. На колхозном лесозаводишке в две пилорамы, на берегу Волги, клепали баржи, килевые рыбачьи лодки, гнали тес и дранку.
Правление колхоза, клуб и сельмаг размещались в Салогузове, школа — в Пестове…
— Что день грядущий мне готовит?.. — пыталась Анна запеть с юмором, но юмора не получалось. Грядущий день был неясен и действительно тревожил.
В пестовском проулке от неожиданности Анна вздрогнула — под ноги шмякнулся полусгнивший помидор.
— Как вам не стыдно! Разве можно кидать в людей? — возмутилась Анна. Из огорода нагловато смотрели трое подростков, один из них курил.
— Што лаёшь! — огрызнулся куривший и приказал: — Поддай.
Гнилые помидоры шлепнулись по чемодану. Анна и вовсе растерялась.
— Ну, что пялёшься, шеблячка? Катись дальше.
Невольно подстраховываясь, Анна почти робко спросила:
— Дети… ребята, а где ваша школа?
— Дети… Што, али слёпа? — Куривший мотнул головой в сторону двухэтажного кирпичного дома. Анна взялась за чемодан, а мальчишки, «окая» и «ёкая», ахнули припевку:
Мимо школьных, мимо школьных,
Мимо школьныих дверей!
А кому какое дело —
Мы плюем в учителей!
Анна вбежала в коридор школы — он показался ей чересчур темным. Привалилась к стене и ясно-ясно вспомнила, как они когда-то гурьбой ходили почти до самого бора встречать новую учительницу — и то был праздник.
— Да, войдите! — услышала она и толкнула дверь.
За столом сидела женщина лет сорока пяти, солидная и внешне холодноватая.
— Проходите, садитесь… Вы, вероятно, и есть Струнина?
— Да, Струнина. — Анна поставила чемодан и села на край стула.
— Очень хорошо, что приехали не в последний день…
«И почему она на меня так, смотрит, с усмешкой, что ли?» — думала Анна.
— Я — директор, зовут меня Людмилой Станиславовной, Фарфаровская. — Она чуть склонила голову, поворачиваясь в профиль. — А вас, если не ошибаюсь, Анной Петровной?
— Откуда вы знаете? — Анна искренне удивилась.
— Конечно же, не по щучьему веленью. — И улыбнулась снисходительно. — Так вот, Анна Петровна, думаю, о работе поговорим завтра…
«И почему она так смотрит, как ощупывает?» — опять подумала Анна, невольно вспоминая другой, добрый взгляд — Веры Николаевны.
— А пока решим вопрос с жильем. — Директор поднялась из-за стола, она оказалась роста выше среднего. Рядом Анна выглядела щупловатой девочкой. — Так вот, Анна Петровна, договор на жилье у нас уже заключен с владельцем того дома. — Она указала в окно наискосок от школы. — Вон, где старик вокруг ямы возится. Вход отдельный. Дровами обеспечивает школа, ну и продовольственные льготы. Колхоз здесь ничего, председатель — тоже, жить можно. Пока и все, Анна Петровна. Будем считать, что вы уже работаете. — Людмила Станиславовна подала руку, как бы заключая союз.
Старик возился около ямы, приспосабливал в нее доску-полоз. Рядом лежал свежий ошкуренный столб для электросети.
— Добрый день. Здравствуйте, — поздоровались учителя.
Старик замедленно распрямился — а был он почти вдвое выше Анны, — медленно, еле проговаривая, сказал:
— Доброго здоровица, — медленно же стянул с головы зимнюю шапку, — в избе, — дополнил он, кивнул на крыльцо и медленно вновь склонился к работе.
Позднее Анна узнала, что дед Мурашкин был примечательностью. В Пестове к нему привыкли как к чему-то необходимому, музейному. Вспоминая или указывая на него, нередко говорили:
— Вот он — из бывалых людей, вот какие были, не то что теперь.
Он долго жил и ел много, враз мог управиться с караваем хлеба и четвертью молока, и очень был доволен, когда позднее в Пестове открылась рабочая столовая. Туда он постоянно ходил после домашнего обеда и удивлял строителей, съедая по пять-шесть порций котлет с гарниром. Сколько ему лет — он не знал, родные утверждали, что родился дедушко в год отмены крепостного права. О нем жили легенды. Например, говорили, что дед Мурашкин в молодости один удержал за канат сорвавшийся с якорей плот, увяз по колено в берег, но удержал.
Когда Людмила Станиславовна и Анна, переговорив с хозяйкой, с внучкой деда Мурашкина, вышли на крыльцо, старик медленно, с чувством, с толком, плечом с подпоркой поднимал в яму пятиметровый кряжистый столб.
2
Анна приняла четвертый класс — ясно, директор распорядилась не лучшим образом. Первый же учебный день принес огорчения. Мальчишки глядели маленькими мужичками, много было переростков, от многих разило табаком. Анна поздравляла класс с началом учебного года, говорила о планах и задачах на год, но ее не слушали. Спокойно себя чувствовали и двое из гренадеров, которые так неласково из огорода встретили молодую учительницу.
— Дети, сядьте правильно! — наконец не выдержала Анна и легонько хлопнула ладошкой по столу. А из класса кто-то с усмешкой сказал:
— Што лаёшь…
Прозвенел звонок. Не дожидаясь разрешения, четвероклассники шумно повалили в коридор.
К урокам Анна готовилась тщательно, составляла и записывала развернутые планы, но на уроках все ее планы рушились. Она пыталась заинтересовать класс — по целому часу красочно излагала материал из учебника, но и это не помогало. Руки опускались. Однако больше всего Анну тревожило то, что дети не воспринимают ее как учителя. Достаточно было Людмиле Станиславовне появиться в коридоре или войти в класс, как тотчас прекращались беготня и шум. С ней покорно и вежливо здоровались, ей улыбались. А ведь и она в этой школе отработала всего лишь год… Анна же иногда от дома до учительского стола не слышала ни единого «здравствуйте». Она шла по коридору — ей не уступали дорогу, даже могли толкнуть. Школьники не были на неё злы, они лишь относились к ней как к своему человеку. Но сама Анна думала: «Дети не признают», — и чувство страха и разочарования делало ее робкой.
— Анна Петровна, — как-то оставшись с глазу на глаз, обратилась директор, — наполняемость оценок в вашем журнале хорошая, однако, мне кажется, многовато двоек.
— Но они не учат уроки, ничего не знают и знать не хотят, — смущенно защитилась Анна.
— Начальство обычно, — она выделила это слово, — начальство говорит: нет плохих учеников, а есть плохие учителя. Я, правда, такого мнения не придерживаюсь.
Анна окончательно растерялась, а Людмила Станиславовна будто и не замечала этого, спокойно продолжила:
— Я понимаю, вы без опыта, первый год работаете, но…
— Но что же делать? — Анна беспомощно развела руки.
— Работать надо, — сказала Людмила Станиславовна. — Занимайтесь дополнительно. Требуйте.
Однажды после уроков Анна в учительской пожаловалась на поведение класса. Умудренные коллеги молчали, и лишь одна сказала:
— Сами мы их и распустили, строже надо.
Но и строже не получалось: ни желаемой дисциплины, ни успеваемости. И Анна обратилась за помощью.
— Прежде всего — не падать духом и не говорить, что положение безнадежное, — выслушав Анну, начала директор. — Хорошо, что обратились — значит, все будет в порядке.
— Не успокаивайте, Людмила Станиславовна, мне, видимо, надо оставить эту школу.
— Вон даже как! Сдаваться? Нет… Народец здесь тертый, тяжелый, приезжему трудновато… — После паузы директор оживилась: — Знаете, что надо? Надо поставить себя выше окружающих на сотню голов, сознавать себя генералом, а не солдатом! Тем более с детьми. Вы повышаете голос, нервничаете, а им смешно… Холодное, высокомерное отношение и хотя бы видимое спокойствие. Значит, сменить тон, не повышать голоса, требовать не в общем, а конкретно и до конца; выявить заправил, вызвать родителей, вразумить, что их дети могут быть исключены… Я помогу вам объясняться. Вот так.
С уважением и робостью, действительно как солдат на генерала, смотрела Анна на Людмилу Станиславовну, уважая спокойствие и трезвую рассудительность, но и робея перед спокойствием и рассудительностью. Смотрела и точно не сомневалась, что дело наладится, стоит лишь взяться ей — всемогущей директрисе.
— Ну а теперь пойдемте ко мне ужинать.
— Нет, нет, спасибо, — поспешила отказаться Анна.
— Ну что ж, потчевать велено, неволить — грех… Только не сомневайтесь и не расстраивайтесь — все будет хорошо, да и «Волгострой» нас выручит. Через год-два мы будем работать в школе городского типа. Я и это учла… при переезде сюда. — Она вздохнула. — Здесь будет строиться громадная гидроэлектростанция. Естественно, сначала рабочий поселок, а со временем — город, говорят, город Волжск или Поволжск, не знаю… В Городок уже свозят вербованных, так что потерпите. Народу здесь будет великое множество. — И, помолчав, она для себя, что ли, дополнила: — В январе приедут и мои орлы — дети; они там, на Востоке…
Некоторое время Анна перестраивалась: пыталась быть холодной, строгой и спокойной, но это у нее не совсем получалось, хотя четвероклассники насторожились. И наконец вошел в действие директорский план.
— Козлов, Орехов, Морохов, поднимайтесь, идите за родителями, — заранее продуманно, спокойно сказала Анна.
Класс замер, трое вызывающе смотрели на учительницу. Наконец Морохов ответил за всех:
— И не подумаём.
— Урок продолжаться не будет, — опять же спокойно объявила Анна, от напряжения кончик ее носа побелел. Открыла дверь и позвала уборщицу.
В дверях появилась коротконогая плотная Анфиса.
— Сходите к родителям Козлова, Орехова и Морохова, пригласите их в школу, и чтобы пришли обязательно.
— Это я ментом, — ответила Анфиса. — Вот дома ли?
— Анфиса, только решись, — покраснев от гнева, сказал Морохов.
— У, еретик паршивый, я те ментом кудери вытреплю! — Она воинственно двинулась к обидчику, но Анна остановила ее. Ворча, Анфиса вышла из класса.
Пришли родители, и Анна только удивлялась: директорша говорила с ними как с провинившимися первачами — отчитывала со всех сторон, и женщины, обычно дерзкие на язык, как в рот воды набрали.
Во время перемены построили линейку. Людмила Станиславовна зачитала приказ об исключении Морохова из школы.
— Так будет с каждым, кто не пожелает подчиняться школьным правилам и учителю, кто будет нарушать дисциплину и не будет учить уроки. Исключать! Идите, работайте в колхозе! — закончила директор на одном дыхании.
Ох, долго после этого Анна не могла успокоиться. Её мучила совесть.
«Боже мой, — думала она, — виноват ли Морохов, если я не могла справиться с классом. Какой же я учитель?» — и всхлипывала от горя.
Класс притих, дело пошло на лад, но Анна понимала, что все держится на страхе и что половина глаз смотрит на нее недобро. Невольно она начинала заигрывать с классом, но дети не шли на эту «удочку».
3
Зимой живо заговорили о «Волгострое». А к новому, тысяча девятьсот сорок восьмому году по деревням повезли вербованных. Предчувствуя разорение, местные беспомощно хмурились, но на квартиры пускали — обязывал сельсовет, да и деньги платили.
После Нового года приехали и «орлы» Людмилы Станиславовны: Римма, худощавая рыжеволосая девушка лет двадцати двух, и Виктор — лет двадцати, среднего роста спортивный парень.
Даже в морозы Виктор одевался легко. Каждое утро он выходил на школьное крыльцо с лыжами в руках: надевал шапочку, пристегивал крепления — и по лыжне в сторону леса. И каждое утро Анна из окна тайно любовалась им.
Начальник строительства Аксенов, перебравшись из Городка, со всем своим жиденьким аппаратом разместился в обычной пестовской избе. Ежедневно там толпились вербованные: мужчины, женщины — в спецовочных ватниках, с топорами, пилами и лопатами.
По деревне ежедневно тянулись с койками, с казенными постелями — всё в рассрочку. Одни громко матюкались, ругали начальство, а чаще — местных «куркулей», другие казались спокойны и терпеливы — колхозницы-солдатки. С малыми детьми съезжались они со всей области, пытаясь найти выход из деревенской погибели. Но из нужды попадали в нужду не менее жгучую. Анна видела это и плакала, когда ученики — дети вербованных колхозниц — ходили по деревне, возмущали местных жителей, прося милостыню Христа ради. Однажды Анна слышала, как второклассник просил у Мурашкиных:
— Тётя, подай хрстаради кусочек…
Поворчав, старуха подала, но мальчишка не уходил.
— А ты иди, иди, — подтурнула Мурашкина.
— Тёть, на завтра дай, я завтра не приду.
И тётя растерялась — подала… Оказалось, что мальчик во всех домах, где ему подавали, просил ещё и на завтра, потому что завтра он шёл в другую деревню…
Вся пригодная для жилья площадь уже вскоре была забита вербованными. Селили даже в бани и хлева, а вербовщики всё везли и везли под морозом в открытых машинах с детьми строителей и строительниц будущей стройки коммунизма, волжского гиганта.
4
Анна спешила по улице. Несла в бидончике молоко — учителя получали его на ферме по закупочной цене. На этот раз молоко отпускала Морохова. Меркой она черпала молоко и глухо ворчала. А когда налила и распрямилась, то гневно стукнула бидончик на шаткий стол, так что молоко плеснулось.
— Парнишек выганивают, а за молоком прутся!
И Анна, добрая душа, ответила искренне:
— Пусть он ко мне на дом ходит, я с ним буду заниматься.
— Заниматься! — во весь голос возмутилась Морохова. — Выгнала, а теперь — пусть ходит! На-кось, выкуси! — И ткнула кукиш в лицо Анны. — Выкуси! Топерича он работать пойдет!
Молоко выплескивалось из-под крышки. Анна шла, и ей чудилось, что вся деревня тычет в окна кукиши. Она чувствовала себя заброшенной и чужой, потому что никак не могла стать «генералом». Деревня обращалась с ней как солдат с солдатом. И это надо было пережить — понять, оценить. Да не вдруг.
Анна уже миновала «строительное управление», где стояли машины с вновь прибывшими вербованными, когда услышала голоса вслед:
— Ля, ля, Анька…
— Что молотишь?
— Ей бо, Анька.
Анна остановилась, и в то же время ее окликнули:
— Эй, Анька!.. Ба, ба, Анька, Струнина!
— Тетя Настя, — тихо обронила Анна, и на душе вдруг стало так сиротливо, что слезы сами собой застили свет.
Обнялись как родные, да и то, ведь из одной деревни — из Перелетихи.
— Да как это вы, как! — Анна тормошила тетку Настю. А тетка Настасья Воронина все оглядывалась по сторонам и наконец громко окликнула:
— Катюха! Эй, Кирганиха!.. Сенька, пошукай мать! — И ткнула в спину парнишку — разинув рот, он таращился на Анну. — Анька, черт! А ты, что ты здесь можешь?
— Я? — Анна усмехнулась. — Учителем в школе работаю.
— Ба-тюшки, чур, чур. — Тетка Настя отступила на шаг, склонила голову. — Учи-ительша. Энта!
Анна спохватилась:
— Ой, некогда! Как я рада, как там наши? На занятия опаздываю.
— Да где она? Катюха! Ну, запропастилась.
— Побегу, побегу…
— Беги. Ваши-то ничего… живы.
— А я во-он в том доме живу, в пятом по порядку. Приходите к вечеру.
— От Катюха… Ну, беги, беги, придем…
Вечером они пришли. Сели за бедный стол с самоваром.
— Ну, рассказывайте, как там?
Бабы переглянулись, Кирганиха, вздохнув, сказала:
— Хуже бы, да некуда… А ваши, как и все. Лизавета прихварывает, но всё ж-таки потихоньку работает. Ребятёнки учатся. Верка-то, чай, работает.
— Да ведь все по-старому, — включилась тетка Настя. — Пишут, поди.
— Пишут… — неопределенно ответила Анна. — И как же это вы решились, с детьми?
— Решишься. Уж лишь бы куда. А по вербовке отпускают… Калянов был хорош, а Щипаный — переплюнул: извел. — Кирганиха усмехнулась. — Наладился к солдаткам: не усладишь, так и вовсе беда.
— Кто такой?
— Да председатель.
— Фамилия Щипаный?
Обе вяло засмеялись.
— Прозвали так — защипал. Солодов Михаил — из района прислали…
С тоской смотрела Анна на землячек, она помнила их молодыми — теперь же эти рано увядшие лица были усталы и тяжелы, как осенние влажные листья.
Анна потеряла канву разговора, потому неожиданно спросила:
— Как там дядя Саша Шмаков?
— Шмаков? Ай ты не знаешь? Он еще летось тронулся, в Ляхово возили, теперь дома — все песни по деревне поет.
— Блаженный…
— Как это?! — Анна и ушам своим не верила. — А мне ничего не писали.
— А что писать — одно расстройство.
— Добрый мужик был.
— Чай, всё таскали, судом грозили — что-то не так сделал. Крепился, а как Ольгуха-то скончалась…
— Крестная! — Анна вскрикнула. — Скончалась?
— Не разродилась сердешная… Так вот он тогда и вовсе того… свихнулся. Хоть и не шумливый, а одно — дурак.
Долго молчали, тишину нарушила Кирганиха.
— Хоть бы браги, что ли, со встречей, — сказала она, досадно отодвигая пресный чай. Анну осенило: набросив на плечи платок, побежала к соседке — к сельповской продавщице.
После рюмки исподволь, точно сговорившись, бабы затянули:
Э-э-эх, летят утки, эх, летят утки
И два гуся…
Анна слушала, и песня эта с бурлацким «э-э-эх» отзывалась в душе похоронным плачем по её деревне.
В бывшем колхозном саду строили энергохозяйство, подстанцию. В глубь леса через болота уводили просеку для опор высоковольтной линии. Из Палкина к Правде вели насыпи для шоссейной и железной дорог. А в конце Пестова уже срубили из бруса пекарню и столовую.
Местный говор обреченно терялся: и «оканье», и «аканье», и другие вариации русского языка — все перемешивалось в нечто однообразное и безликое.
День ото дня становилось голоднее; Городок уже не мог снабдить немалую армию строителей, а строительный ОРС в бездорожье бездействовал. В магазине из-за килограмма хлеба буквально давились, а местные жители взвинчивали цены на молоко и картофель.
5
— Анна Петровна, — как-то необыкновенно доверительно обратилась Людмила Станиславовна, — давайте вместе отметим Восьмое марта. У нас в коллективчике «старушки» все домовитые, с ними не сговоришься… ну, да и мы по-семейному, а?
— Можно, — как под гипнозом согласилась Анна. Потом и сама удивлялась — с какой бы стати?
…Гостями были двое — Анна да приятель Виктора Василий Аксенов, девятнадцатилетний сын начальника строительства, остальные — хозяева, Фарфаровские: Людмила Станиславовна, Виктор и Римма.
— Ну, племя младое, — объявила Людмила Станиславовна, когда пришла запоздавшая Анна, — все в сборе, главное — Анна Петровна здесь. К столу, иначе и от голода умереть можно.
— Людмила Станиславовна, не надо меня по отчеству, — тихонько шепнула она, — просто Анной…
— Отлично! — неожиданно громко сказал Виктор. — Анна, прошу, пане, к столу. — И он склонил голову набок по-петушиному, отведя руку-крыло на сторону.
— Э, Виктор, без фокусов, — с одобряющей улыбкой заметила мать.
— Ма-ма? Восьмое марта…
Анне же почему-то подумалось, что над ней потешаются. Она горько смутилась, даже губы дрогнули.
Но и Василий, приглашая Римму к столу, тоже проявил нескладную учтивость.
— Ха-ха-ха-а! — громко засмеялась Римма. — Анечка, Аня, мальчики-то тренируются в пижоны! Ну, голуби! — Она трясла Анну, тянула за руку к столу, щурила по-кошачьи глазки, запрокидывала рыжую головку, и ее стрекотанье развеселило всех.
Засмеялась и Анна.
— Анечка, да не садись ты с ними рядом! — И новый взрыв смеха.
— Римма, — без нажима произнесла мать — и дочь тотчас успокоилась.
Разлили коньяк. Анна не только не пила коньяк, но до этого и не видела его в рюмках.
— Ну, мужчины, что же вы молчите — ваше слово. — Людмила Станиславовна, как бы недоумевая, вскинула брови.
Поднялся Виктор, взял рюмку — он смотрел поверх стола и сидящих и говорил, точно обращаясь к кому-то за стеной.
— Я, — начал он, — я пролил десять потов, прежде чем в здешних провинциях достал этот коньяк. Но я достал его потому, что знал, что это — ради женщин. От меня и Василия — с праздником. Пить до дна. — И он аккуратно выпил.
— Как самогонка, — удивленно оценила Анна и причмокнула губами. Все добродушно засмеялись.
Потом завели патефон…
Анна знала, что в компаниях по праздникам поют, пляшут, играют в «бутылочку», словом — веселятся. Здесь же было не так. Украдкой она наблюдала за Фарфоровскими и Василием, и ей казалось, что все-то заняты разыгрыванием заранее известных ролей, что каждый занят собой и выставляет напоказ себя, что… впрочем, в голову лезли выдумки. Виктор говорил отрывисто и мало. Василий негромко ворковал с Риммой, а та, как заводная игрушка, щурилась да смеялась. Людмила Станиславовна точно дремала, улыбаясь, как мать, которая чрезмерно счастлива около своих детей.
Когда же зазвучала музыка, Василий с Риммой тотчас пошли танцевать, и получалось у них складно. Приплясывая «Линду», они точно наскакивали друг на друга. Анна с интересом наблюдала за ними, так что и не заметила, как подошёл Виктор.
— Анна, танцевать будем? — обратился он и норовисто вскинул голову.
— Я плохо… танцую, вовсе не умею, не приходилось.
— Ну, это не главное. Было бы желание. — Усмехнувшись, Виктор нарочито резко привлек ее к себе — Анна вздрогнула.
Она действительно танцевать не умела, кружилась с прискоком, сбивалась, но под сильной рукой скоро уловила и ритм музыки, и шаг ведущего.
— А вы, Виктор, здесь работать будете?
— Давай-ка, барышня, без «вы»… Мы ведь все-таки сидим за одним столом и, как говорят у нас на Востоке, рубаем, — он выделил это слово, — рубаем из одного котелка… А работать здесь я не буду — летом мы с Василием поступим в университет.
— Виктор, а вы откуда приехали? — (Он промолчал.) — А я из Перелетихи, километров триста будет.
— Это что, столица?
— Нет, — Анна засмеялась, — это деревня… Виктор, а ты дружил с кем-нибудь? — запросто наседала Анна.
— Нет. — Он поморщился и, оставив Анну, выключил патефон. — Не довольно ли скачек?.. Давайте еще по коньяку…
После десяти вечера решили расходиться. Виктор надел кожаный на меху шлем, снял с крючка пальто Анны, чтобы помочь ей одеться.
— Нет, нет, не надо, я сама. — Наивная, она испугалась, что Виктор увидит избитую подкладку, и ухватилась за пальто.
Лицо опахнуло морозцем, но морозцем уже предвесенним. Было тихо и чисто, звезды струились белым. Анна улыбнулась и облегченно вздохнула: от вина и танцев приятно кружилась голова. И на душе у нее было хорошо: никакой досады, никаких обид.
Неподалеку вдруг хлестко запели частушки, пели только мужчины, пели вперемешку с матерщиной, пели не так, как в Перелетихе, — отрывисто, резко, на местный лад, на «ё».
— Ну, залаяли, — с усмешкой заметил Виктор.
Анна промолчала, подумав: «Действительно, как лают. То ли дело у нас».
Виктор хотя и вышел без пальто, но Анна рассчитывала, что они пройдут вдоль деревни, как заведено, однако он прямиком шел к дому Мурашкиных.
«Как быть? — подумала она беспокойно. — А если он решит войти в избу?» И торопливо завспоминала, а все ли у неё там в порядке.
— Ну, вот и кончилось Восьмое марта. — Виктор остановился.
— Что делать? Хорошего понемножку… Все кончается. — Помолчали. Анна, потупившись, перебирала варежку, Виктор беспокойно переступал с ноги на ногу. — Виктор, а ты на вопрос еще не ответил… Ты дружил с кем-нибудь?
— Я и теперь дружу — с Василием.
— Нет, нет, не то! — весело засмеявшись, возразила Анна. — А с девушками.
— Я женоненавистник.
— А при чем тут жёны, я о девушках говорю.
— Не «жёно», — проговорил он по буквам, — а «жено», то есть я вообще женщин ненавижу. Спокойной ночи.
Анна недоуменно смотрела ему в спину. Виктор взбежал на крыльцо школы, шумно топнул ботинками и скрылся в темном коридоре.
— Вот это парень! — вслух восхитилась Анна. — Странный какой…
6
А в воскресенье собрались на лыжах. Виктор с Василием — как заправские спортсмены, и лыжи им настолько были послушны, что казалось, парни так и родились с ними. Римма — хотя и в валенках, но в красном ворсистом свитере, в синих брючках и в белой пуховой шапочке с длинными, по пояс, ушами, — выглядела праздничным снегирём. И только Анна в нелепой куртке, которую ей одолжила хозяйка, в сатиновых шароварах, в юбке и в платке «по-бабьи» выглядела матрешкой. Мягкие крепления на лыжах были не по размеру — малы. С первых же шагов она отстала.
А день солнечный, морозный. Снег — голубовато-чист. Накатанная лыжня поблескивала зеркально.
«Эх, дура я, дура, и куда это я лезу, нашла ровню», — думала Анна, копьем палки яростно скалывая наледь под пяткой.
— Что, Анна Петровна?
Она вздрогнула. «И как тебе не стыдно насмехаться!» — вдруг появилось нелепое желание крикнуть, но, пересилив себя, она лишь со вздохом сказала:
— Намерзает.
— Ну, это не главное. Впереди лес и отличные спуски. — Слегка взметнув снег, Виктор красиво развернулся, но ждал, когда пройдет вперед Анна.
— Нет уж, поезжай вперед, я ведь плетусь еле-еле.
Виктор недовольно скривил рот, мощно оттолкнулся палками и красиво пошел к опушке леса, где только что скрылись Василий с Риммой.
Анна поехала следом. Скользила она короткими шажками, смотрела на концы непослушных лыж и уныло думала: зачем, почему едет следом. Надо бы повернуть назад, но лыжи скользили и скользили — вперед. Так в одиночестве и вошла в лес. Здесь было сказочно-красиво и тихо. Справа за соснячком две какие-то птички наперебой долбили на снегу еловую шишку. Анна остановилась — жаль птиц. «И холодно, и голодно», — подумала она, и самой тотчас как будто стало зябко. Разжала палки и сквозь варежки принялась дышать на руки. Вспомнились деревня и детство на печи. Склонив голову, она чему-то улыбалась — шла и шла… Неожиданно ее осыпало снегом. Она подняла голову — и новая охапка снега свалилась с еловых ветвей на плечи. Раздался восторженный смех Риммы, похохатывали и парни, выбираясь на лыжню из укрытия. Только теперь Анна поняла, что ее удачно подстерегли. В другое время развеселилась бы вместе со всеми, но сейчас шутка показалась обидной, Анна беззвучно заплакала — и слезы мешались с таявшим на щеках снегом.
Дальше ехали медленно, вместе. Грусть и обида постепенно развеивались. Перейдя просеку, выехали на гриву, по которой в ряд одна к одной выстроились палатки: большие, как цирковые шатры, с боков они тщательно были обложены снегом; через провисшие крыши сочился пар, струились дымы из железных высоких труб.
Анна недоуменно застыла.
— Неужели здесь живут? — И представились деревенские бабы с детьми и то, как они дрогнут под брезентом. — Что это, а?
— Публичный городок, — с иронией сболтнул Виктор.
— Как… публичный? — не понимая, переспросила Анна, но уже тотчас гневно вздрогнула. — Как… как ты смеешь!
— Дурак, — спокойно рассудила Римма.
— Ви-иктор… — Василий укоризненно качнул головой.
— Я пошутил, Анна Петровна. Честно… Это обыкновенные жилые палатки, будущее города — обычная картина начала строительств.
Это было сказано так, таким тоном, что Анна поверила — Виктор пошутил.
7
Иногда вечерами у Анны засиживалась Римма. В такие минуты она бывала иной. Анна замечала, что Римма тогда много смеется и пустословит, когда на душе у нее тяжело. В гостях у Анны она обычно забиралась на кровать с ногами, прижималась спиной к горячей стене подтопка, вязала один и тот же рукав какой-то чудо-кофты — и молчала. Но если охватывала тоска, она превращалась в хохотушку и тогда уже без умолку говорила обо всем на свете.
Анна сидела за столом — писала планы.
— Аня, знаешь, я, наверное, скоро уеду, махну в Среднюю Азию… Не нравится мне здесь, да и с матерью не ладим — старая песня на новый лад. — Римма вздохнула и отложила вязанье на колени.
— Не выдумывай, что тебе там? Никого, одна.
— А я и здесь одна… Устроюсь работать, попытаюсь заочно доучиться. А то ни в тех, ни в этих. Два курса окончила да и выскочила замуж… и ни образования, ни мужа. Но учителем не буду, не хочу. Не выйдет из меня учителя.
— Почему ты так думаешь? — Улыбнувшись, Анна повернулась к Римме.
— Да так. Нет педагогической солидности. Мне бы официанткой работать… или в цирке — на зебре верхом. Вот и поеду в Ташкент — в чайхане шашлыки подавать… А за что это тебя в приказе похвалили? — спросила неожиданно.
Анна смущенно усмехнулась:
— Вот, за мероприятие похвалили, а за низкую успеваемость опять оговорили.
— Чудачка! Да ты не ставь двойки!
— А что ставить, если не хотят учиться?
— Заставь… Впрочем, да, что значит — заставь. Нельзя заставить. Необходима общая атмосфера, общая заинтересованность. — Римма помолчала, как бы взвешивая, а то ли она говорит. — Ань, слушай, брось ты к чертям эту дурацкую работу!.. Да и какой ты педагог? Я понимаю так: если учитель входит в класс и ученики не замирают от страха или уважения перед ним, то это не учитель, пиши пропало. В учителе должно быть что-то магическое… Или как Людмила Станиславовна — гроза. А ты — сама как школьница. Пионервожатой, куда бы ни шло…
Дела в школе у Анны шли не хуже, чем у других, но в душе она уже не раз ругала и себя, и работу, поэтому слушала Римму почти равнодушно.
— Мать однажды говорила, что ты для учителя слишком прозаична, обыденна, простовата. — Сдержанно зевнув, Римма добавила: — Правда, я ей не всегда верю, но ведь и она бывает права… Вот смотрю: ты день и ночь занята школой, а она и к урокам не готовится.
— Ну а что, по-твоему, мне делать? — нехотя всё же попытала Анна.
— Не знаю. Я на твоем месте ушла бы из школы — на год, на два, на три.
— Об этом я уже не раз думала. Но уход — не выход. Надо бы повышать общее образование, вот что. — Анна озабоченно вздохнула, поднялась подогреть чайку. — Я ведь даже среди вас какая-то недотепа, недоразвитая.
Римма весело засмеялась.
— Нет, Аня, милая, разницы между нами нет. Разница лишь в том, что мы родились и жили в городе, а ты — в деревне. Мы самые что ни на есть болтливенькие и суетливенькие, языки, знаешь, по-газетному подвешены — и вся любовь. Пройдет год-два, и ты…
— Нет. — Анна досадливо усмехнулась. — Мама-старенькая говорила: с посконным-то рылом да в калачный ряд… Знать, мало закончить педучилище. Нет, Римма, ты во многом права, жаль, что уезжать собираешься. Хорошая ты подруга, привыкла я к тебе…
Вскоре Римма действительно уехала — невесть куда.
8
Весна застала врасплох…
За первую неделю апреля высокие сугробы потяжелели и оплыли. Разлилось, хоть на лодке плыви.
Как-то зашли перелетихинские бабы: тревожно-грустные, они так и не стали похожи на строителей. Повздыхали, пожаловались, а уходя, Кирганиха сказала:
— Нет, Анна, дорога наладится — укатим. Как ни гоже, говорят, а дома лучше… Скоро, чай, и картошку садить.
— А так, как здесь, если вваливать, и дома сыт будешь, — воинственно заключила Настасья. — Уедем, попритчило бы весь и «Гэсстрой», живешь как в западне…
Анна кивала, соглашалась. Ей было жаль своих деревенских, так и не нашедших на чужой сторонке лучшей доли. Невольно вспомнилась кем-то сложенная здесь и распеваемая частушка:
На «Гэсстрое» я работала,
Питалася водой!
Ни хрена не заработала,
Поехала домой…
Накануне Анна проводила экскурсию — весна взломала на Волге лед. Скрежеща и дробясь, льдины взлезали одна на другую, дыбились, как белые медведи, и, словно обнявшись, медленно уходили под воду.
— Лодка, Анна Петровна, лодка! — дружно закричали девочки.
Действительно, меж льдин затесало и несло лодку. От неожиданности Анна смутилась перед нахлынувшим желанием: сесть бы в эту лодку, и пусть несет и несет — далеко, за горизонты, к морю…
Вечерело. Уже и уборщица ушла из школы. Засиделась только Анна — проверяла сочинения в учительской. Проверяла и удивлялась — опять Волга коварная: по весне ушли под лед трактор и машина с мукой, утонула женщина — бригадой из Городка несли в мешках хлеб для столовой… Обо всем этом писали в сочинениях дети.
Оставалось несколько тетрадей, когда неожиданно вошел Виктор.
— Здравствуй, — дивясь, поздоровалась Анна. Она впервые оказалась с ним вот так, один на один, — и оробела.
— Салют, — ответил он и, слегка вскинув руку, прошел к застекленному шкафу, где на полках хранились подшивки давних педагогических журналов.
Анна отвлеклась от сочинений и в забытьи рассеянно смотрела ему в спину, а он — бесцельно перелистывал журналы. Но вдруг резко повернулся:
— Ну, что ты на меня так смотришь?! Затылку больно!
Анна вздрогнула и обмерла, точно ее уличили в чем-то нехорошем. Она попыталась что-то ответить, как-то объясниться, но окончательно смутилась.
— Ну, ну, я пошутил, — примиренчески сказал Виктор и сел рядом на кожаный диван. — Что ты проверяешь? — Он бесцеремонно взял одну из тетрадей. — «Волга весной» — это интересно, — оценил и небрежно отбросил тетрадь на стол. — Да, весной все цветет: и деревья, и Волга… и ты — цветешь. — Виктор нервно усмехнулся и вольготно откинулся на спинку дивана. — Вон ведь ты какая рыжая стала!
Анна механически прикрыла ладонью щеку, рассеянно возразив:
— Нет, я не рыжая — это веснушки… немного.
— Ну что ты закрылась, так и весну твою не видно.
Он поймал ее руку, твердо отвел от лица. Она хотела сказать решительно, но решительно не получилось:
— Не надо.
— Видишь, какая ты красивая, влюбиться можно, — сохраняя внешнее спокойствие, цедил Виктор и настойчиво влек Анну за руку.
«Смеется, бессовестный! И что смеешься!» — так хотелось с гневом укорить, но опять же лишь робко сказала:
— Не надо.
А он уже обхватил, сжал ее хрупкие плечи, привлек и поцеловал в сжатые губы. Она все же оттолкнула его в грудь.
— Уйди! — выкрикнула громко и, стыдясь, закрыла лицо ладошками. — Уйди, бессовестный, уйди! — тише повторила она, вздрогнув вся, и слезы сами собой поплыли по щекам. И на какое-то время охватило безволие…
Те же сильные руки толкали ее, казалось, в пропасть. Она прятала лицо и повторяла, как если бы и слов других не знала:
— Не надо…
А когда Анна окончательно рухнула в эту пропасть и открыла глаза, то прежде всего удивилась тому, что лежит на диване и что в учительской темно.
— Да что это такое на самом-то деле! — Она мгновенно вдруг отрезвела, рванула, как птица из рук ловца, но было уже поздно. И Анна лишь шумно вздохнула.
Несколько сочинений так и остались непроверенными.
Виктор приходил по ночам, как лис на жировку. Анна боялась и его, и уединения с ним, боялась посторонних глаз и языков, но изменить что-либо не могла. Она страдала, связь была для нее противной, неестественной, из души так и не ушло гадливое чувство, которое осталось после учительской. Лишь в забытьи это чувство как будто исчезало, тогда становилось жаль себя — и она плакала. Не раз решала: последняя уступка. Но приходил он, и она безропотно подчинялась.
Когда же Анна, точно проснувшись, почувствовала себя иной, женщиной, когда взглянула на свет иными, удивленными глазами, когда обновленная, как трава к солнцу, потянулась к Виктору — он неудержимо начал ускользать. Она встревожилась и сама уже искала встреч, а он уходил, как вода через сети. Наконец поняв, что обманута и теперь не нужна, Анна постаралась убедить себя, что во всем сама и виновата. А если виновата, значит, и заслужила, а если заслужила, стало быть, это и есть твой крест.
Даже при мысли о Викторе ей становилось стыдно — за себя.
9
Осыпалась черемуха, отзвенели колокольчики сирени — явилось лето. Не верилось, что учебный год закончен. Настало время учительских отпусков. Но Анна пока работала. Отбыв в школе тарифные часы, она днями и вечерами куковала в своей каморке: ждала от мира каких-то чудодейственных перемен, но их не было, перемены происходили, однако лишь внутри её самой.
Однажды ранним вечером на пару с хозяйкой она сидела возле дома на скамеечке. С Волги тянуло теплой сыростью и древесной прелью. Воздух на вкус казался кисловатым, но дышалось легко.
— Баишь, ваши домой уехали? — с погоды перевела разговор Мурашкина.
— Да, еще в апреле уехали. — Анна поморщилась, её слегка подташнивало. — Плохо, а тянет. Говорят, лучше ни картошке сидеть, зато дома.
— И то, знамо дело… А ты чаешь, что наши-те злятся? Думаешь, на приезжих? Нет. Люди все одинаки, Божии. Деревню, сады, землицу жаль. Мы ведь испокон веку здеся-тко жили, угодно и всего вдосталь. А теперь хошь не хошь, а всё рушится, разор…
— Зато гидростанцию построят.
— Построят… А вот озер, мужики калякают, не будет, поймы тоже, и рыбку изведут. Да что там… — Мурашкина вздохнула. — Не своя воля.
— А у нас вот, в Перелетихе, так… — Анна недоговорила, вздрогнула и оцепенела. Из мурашкинского проулка появился Виктор. Рядом с ним, нет, чуточку впереди шла девушка. Красивая прическа, красивое лицо и одета красиво. Виктор что-то говорил ей, как если бы оправдывался или заискивал…
— Ишь, что рожей, что одёжей — взяла, — сочувственно определила Мурашкина.
Анна как будто теперь только и поняла, что Виктор никогда не вернется и что оставаться работать в школе никак нельзя.
Спустя неделю она отправилась на Финский поселок — туда, где зимой по гриве курились палатки. Там уже построили два двухэтажных из брусьев дома, пять засыпных бараков и целую улицу стандартных финских домиков, поэтому и назвали поселок Финским.
В отделе кадров «Гэсстроя» ей предложили место в расчетной группе и секретарскую работу.
— А если желаете, можно и на объект, — сказал инспектор.
— Что это вы, Анна Петровна, год отработали — и в бега? — крайне удивленная, холодно спросила Людмила Станиславовна
— А я не бегу. — Внешне Анна была спокойна, но уклонилась от встречного взгляда. — Я перехожу на другую работу.
— Куда же это вы? Интересно знать.
— В бетонщицы.
— Ну, милая, какой же из вас бетонщик! Шутить изволите! — Она мгновенно переключилась на игривый тон: — Токарь, пекарь, кочегар.
— Какая из меня вышла учительница, такая выйдет и бетонщица.
Людмила Станиславовна насторожилась:
— Вы к чему это?
— К тому: ведь по моей вине из тридцати учащихся одного исключили, двое остались на осень, а остальные — обозлились.
— Ну, зачем так, Анна Петровна! Вы же прекрасно знаете, что четвертый класс — трудный и не так-то уж и плохо закончился ваш год. Нет, простите, это не главное!
В Анну точно плеснули кипятком.
— Что же главное?! Что? — Анна поджала губы и еще больше подчеркнуто закончила: — У вас всё не главное.
Людмила Станиславовна прищурилась, ответила броско, как бы принимая вызов:
— Однако можно подумать, что я лично или кто-то из моей семьи вас кровно оскорбили.
«Она все знает!» — вдруг поразила догадка; сердце екнуло, оборвалось и запостукивало где-то в животе. А директор, точно усмехаясь, размашисто, по-мужски подписала заявление.
— В районе получите трудовую книжку, там же через банк вам оформят денежный расчет. Но помните: вас могут задержать — не по-моему желанию, после училища положено отработать три года по направлению. Хотя и это не главное, — с иронией заключила она.
Но Анна уже не могла отвечать, молча взяла заявление и, как в полусне, вышла из кабинета.
Глава третья
1
Из отдела кадров с направлением Анна пришла к Соловьеву, к председателю постройкома. Встретил он приветливо, долго смотрел рассеянно, после чего, как будто спохватившись, резко сказал:
— Садитесь… Образование?.. Почему учителем не работаете? — Нахмурился. — Да, почему?
На этот вопрос Анна заранее обдумала ответ.
— В школе нет мест, построят новую — тогда и видно будет.
— Ишь ты, как вызубрила… Печатать не умеете. Семьи нет. Где живете?
— В Пестове, квартирую.
— Далеко. Пустая затея, не сможете работать.
— Как это? — Анна смотрела так робко и умоляюще, что Соловьев невольно усмехнулся.
— Так… Ведь придется и задерживаться, как начнем заседать, до ночи. — Он помолчал, побарабанил по столу пальцами. — Вот что, дорогуша, здесь при постройкоме есть комнатушка. Предназначена она для уборщицы, но наша уборщица с семьей в бараке, так что можно занять. Согласна?
Анна только головой тряхнула, так и задохнулась от счастья.
Он подошел к окну и увесисто постучал кулаком в раму. Из «козла» высунулся шофер.
— Володя, — распорядился Соловьев по-свойски, — перебрось эту девушку из Пестова, помоги, в тети-Машину комнатку… Зайдешь ко мне. — И председатель отчужденно сел за стол, как бы говоря с досадой: все, все — уходите…
Когда Анна, возбужденная переездом, вбежала в подъезд управления, она чуть не вскрикнула от неожиданности: со второго этажа по лестнице навстречу плыла та, которая «взяла и рожей, и одёжей».
Анна не могла сдвинуться с места, в упор смотрела на соперницу и ненавидела эту «смазливую кралю». А Ирина обошла ее, как обходят неодушевленный предмет, даже не обратила внимания, глазом не повела. И такой-то Анна почувствовала себя замарашкой, что от стыда и обиды перехватило дыхание.
«Вот она какая… — наконец опамятовавшись, подумала Анна. — Змеюга. Подколодная… Нет. Красивая».
2
В тысяча девятьсот сорок втором году по Ладоге Ирину вывезли из Ленинграда — тогда ей исполнилось тринадцать лет. Сначала Вологодская область, затем Вологда, Ярославль и Рыбинск. До шестнадцати лет детдом заменял навсегда потерянных родителей, после шестнадцати — началась самостоятельная жизнь. Её трудоустроили на завод, но по состоянию здоровья — она росла малокровной и хрупкой — перевели из цеха в заводоуправление рассыльной.
Прошло года полтора, и только тогда на неё обратили внимание: Ирина оформилась, окрепла и не обещала, а уже была красивой. Вскоре она села за секретарский стол главного инженера Лосика. А еще через год от бывшей большеротой и лупоглазой Иришки не осталось и следа.
В сорок восьмом году Лосика как специалиста-энергетика командировали на строительство Горьковской ГЭС. Он предложил Ирине тоже ехать — она согласилась.
— Нет, нет, Анна Петровна, — девчушка-рассыльная из управления горячилась, — нет, это только кажется так! Ирина Николаевна совсем не важничает и не зазнайка! Она добрая и на работу меня устроила — не принимали. Вот увидите, увидите!
Ругай курьерша Ирину, для Анны было бы легче. Но в то же время в душе она была даже довольна похвалой, потому что женское чутье ей подсказывало, что их с Ириной дороги не разминутся…
Анна перепечатывала срочный доклад.
— Чтоб к двум было готово — кровь из носа! — уезжая в Городок, предупредил Соловьев. И вот время перевалило на второй час, а еще и половины не перепечатано. За работой Анна не заметила, когда в приемную вошла Ирина.
— Здравствуйте, — пожалуй, механически сказала Анна и как-то по-детски опустила руки на колени.
— Здравствуй. — Ирина стояла независимо, свободно. Точно припухшие, слегка подведенные помадой губы еле приметно улыбались.
— А Ивана Васильевича нет, — с какой-то стати доложила Анна, и ей стало вдруг стыдно за себя: она опустила взгляд и упрямо поджала губы.
— А мне он и не нужен, — ответила Ирина, и голос ее, показалось, прозвучал просто и дружелюбно. — Пришла посмотреть на тебя. — Ирина повесила сумочку на спинку стула, села и — ногу на ногу. — Надо же, в конце концов, познакомиться с Анной Петровной, которая считает меня зазнайкой! — Она искренне засмеялась, а Анна смутилась и нахмурилась. — Наша Лисичка-почтальон в донесениях аккуратная!
Ирина лукаво подмигнула. Улыбнулась и Анна.
— Пожалуй, в этом нетрудно убедиться, — согласилась и почувствовала, как отлегла от души нелепая скованность, стало легче и свободнее.
— Думаю, что моя краткая биография уже известна? — Ирина шумно пододвинулась вместе со стулом к Анне.
— Вот уж что нет, то нет.
— Ну! Это недоработка, но Лисичка наверстает. — Ирина взглянула на крошечные ручные часики и поднялась. — Обедать. Все порядочные люди принимают пищу.
— Я — нет. В общем-то я здесь, дома, обедаю, но главное — вот… К двум — кровь из носа! — перепечатать, а я ой-ой! — Анна неловко ткнула пальцем в клавишу. Ирина засмеялась.
— Понятно. Клопов давишь!.. Но это же семечки! Сколько там у тебя? Э, чепуха, минут на двадцать. — Она резко поддернула рукава кофточки. Села за машинку, глазами пробежала по клавишам. — Диктуй.
— Не стоит, Ирина, не надо, я сама, — возразила Анна.
— Диктуй. Не будь паинькой… Э-э, стоп. Так во втором классе диктуют. Быстрее, только по абзацам.
Анна начала читать, а длинные красивые пальцы Ирины ожили, напряглись — и все включились в работу. Машинка смолкала лишь на время закладки листа и снова стучала взахлеб. Анна откладывала страницу за страницей и вдруг, пораженная, сказала:
— Всё.
— Точка. Вот так, Анна Петровна. — Ирина поднялась, нервно поигрывая пальцами — точно змейки с наманикюреными головками. — А теперь — в столовую!
— Пойдем ко мне, у меня и отобедаем, — пытаясь хоть чем-то отблагодарить, предложила Анна.
— Взяток не беру… Соловьев, говорят, тебя здесь, под бочком, пристроил. — Ирина озорно причмокнула губами. — Ну, ну, и покраснела, не на-а-адо, не на-а-до… Пойдём, посмотрю, как ты устроена… Он мужчина ничего. — И вновь озорно блеснули ее глаза.
— Честное слово, Ирина, ну что ты… — Анна прямо-таки умоляла не разыгрывать.
— Молчу, Анна Петровна, молчу…
С тех пор нередко Ирину можно было встретить у Анны. Иногда вечера напролет они коротали вместе: говорили обо всем и откровенно, но об одном не говорили — о Викторе. Анна боялась этого разговора, а Ирина, похоже было, и не помнила о Фарфоровском.
3
Из деревни сообщали, что все лето мать на ногах и что чувствует себя сносно, что Алешка после школы в подпасках, а Вера и Борис — Верин первый и единственный залётка — женились, правда, без свадьбы, но живут и не ругаются, что сена для коровы заготовили мало, так что зима впереди тяжёлая… Опять новый председатель — по фамилии Будьдобрый. Нравом крут, но зато мужик справедливый и дело знает…
А строительство ширилось. Рассказывали, что на Волге уже намыли дамбы, отгородили от воды котлован, что там начинают вершиться большие дела.
Между Пестовом и Финским поселком, на окраине того самого леса, где проходила лыжня Виктора, заложили основание каменного города.
В праздники Октября прошел первый железнодорожный состав Поволжье — Правда — Поволжье…
Из Перелетихи писали, что в этом году много белых грибов, как в сороковом, перед войной, — поговаривают, не к войне ли такое…
Но все, все проходило мимо сознания Анны — внешняя жизнь, дальняя и близкая, для нее прекратилась. Она вся была сосредоточена на себе, точно новый мир, новая вселенная сотворялась в ней — и это было главное дело ее жизни, это был ее главный жизненный подвиг, главная жизненная высота, на которую она в состоянии подняться и поднимается. Не умом, а сердцем Анна понимала, что от нее, и только от нее, зависит быть или не быть новой вселенной со всей бесконечностью во времени и пространстве, что от нее, и только от нее, зависит вселенское продолжение жизни, поэтому она не вправе не только оборвать эту жизнь, но даже подумать о таком не вправе. Точно вся она жила в ином измерении — как трава, как дерево, как солнечный луч, и так же, как трава, как дерево, как солнечный луч, она была прекрасна… Хотя внешне мир Анны сузился и замкнулся в стенах постройкома — внутри комнатки, внутри себя. Поэтому и Перелетиха, как Америка, казалась иной, недосягаемой землей.
Неопытную и таившуюся Анну и так мучила боязнь-незнание, к тому же в ноябре она почувствовала себя худо. Перебарывая стыдливость, пришлось-таки идти в больницу. Врач, Матвеев Аким Иванович, пожилой добродушный говорун и шутник, вконец смутил:
— Ты что ж это, милка, в поле рожать решила? Не годится, матушка, не годится. Сколько месяцев?.. Апрель, май, июнь, июль, — перечислял он, с каждым месяцем загибая палец. — Эка, родить скоро, а она только заявилась, — ворчал он. Потом и еще добродушно пожурил, выписал больничный лист и уже внушительно-строго сказал: — Вот, милая, будешь гулять декретный, а ко мне ходи каждую неделю, да смотри, — он погрозил пальцем, — родить в больнице, никаких повитух.
Анна готова была провалиться сквозь пол и все думала, что же ответить, если спросит о муже. Но напрасно она волновалась: Аким Иванович об этом своих подопечных не спрашивал, наоборот, подбадривал: «Роди, милая, авось мужичок — в войну-то много полегло»…
Больничные листы Анна хоронила в шкатулочке, продолжала работать.
На дворе мороз шалел под сорок — с туманом, с сизоватым рубином звезд. Трещали столбы и заборы, гулко рвались брусчатые стены домов.
В комнатке было тепло, даже жарко, но Анна всё зябла и куталась. Весь дом, всё окружающее её в доме сегодня казалось чужим, заброшенным. Пусто, только стены да стены, всюду темно, и в этой темноте слоняются неприютные духи. Нет никого — до самой Перелетихи. Рядом единственное родное, да и то скрытое… Но почему сегодня это «родное» присмирело, почему так глухо в висках стучит жизнь, а спину ломит, что даже в ложбинке позвоночника ощутимо проступает холодный пот… Почему тускло светит лампочка — темно, одиноко. Хочется плакать, но не понять — отчего: то ли от страха, то ли от одиночества… И Анна плачет. Но вдруг лицо ее искажается: горло стягивает, перехватывает дыхание… Смерть, что ли?
Она испуганно вскрикнула — и очнулась.
«Скорее позвонить», — подсказал внутренний голос. Анна сгребла со стола связку ключей и, придерживая низ живота, медленно двинулась в приемную постройкома к телефону.
— Ну, ты, роднуля, всех надула! — такими словами и восторженной улыбкой встретила в коридорчике родильного отделения Ирина. — Я думала, ты уже, а ты в новогоднюю ночь решила! Па-а-инька, — пропела Ирина дружески-тепло, так что по телу Анны прошла радостная дрожь.
Они сели рядом, а медсестра робким шепотом предупредила:
— Минуту, только минуту — не больше, а то, не дай Бог, Аким Иванович заглянет…
— К делу, — тотчас, уже серьезно, продолжила Ирина. — Положенное ты получишь, как здесь говорят, опосля, а пока скажи, где твой больничный лист?.. В шкатулочке. Ключ от комнаты мне. Вот ручка, бумага, — она вынула и то и другое из сумочки, — пиши доверенность на получение зарплаты. Все. Твое дело — разрешаться… Ох, ах, па-а-инь-ка, ко-шечка…
В ночь на первое января тысяча девятьсот пятидесятого года Анна родила сына. И весил он всего два килограмма триста граммов.
И только тогда Анна спохватилась: для ребенка даже пеленки нет. Она пыталась втолковать свою заботу Ирине через замерзшее окно, но та лишь хохотала да пела-повторяла: «Па-а-аинька».
Когда же наступил день выписки, то оказалось, что при содействии Ирины постройком купил для Анны детское приданое, да такое, какое вряд ли и на семи волках смогла бы отыскать сама Анна…
Трудно было понять, откуда летит, куда дует: ветер охапками снега так и осыпал. Точно встрепанная ветром клуша, боясь за сына, Анна наскакивала на Ирину, а та — хохотала.
— Одни тряпки! — кричала она. — Два триста! Донесем ли?!
— Как-нибудь! — заслоняясь от ветра, отзывалась Анна.
И только когда прошли больничный дворик, добрались до выхода, Анна поняла, что Ирина разыгрывала: перед воротцами стояла служебная «Победа» Лосика.
Пожилой шофер, этакий медлительный хозяин, захлопнул за ними дверцу, сам сел за руль, сдержанно поздравил Анну с сыном, не советовал называть по-бабьи — Валькой или Шуркой, и аккуратно доставил пассажиров к подъезду постройкома.
И дома подстерегала неожиданность: стол был обставлен сладостями, в углу стояли детская ванночка, эмалированный тазик, электрический чайник, грелочка, новые деревянные санки-дровешки с плетеной ивовой корзиной.
Анна не удержалась, заплакала и кинулась обнимать-целовать Ирину. А Ирина поморщилась, вяло отстранилась: было похоже, что ее в одно мгновение одолела грусть.
4
В тихие вечера по будням и в воскресные дни Анна укладывала Гришу в плетеную кошовочку, укутывала-переукутывала, и они отправлялись на прогулку. Мать бегала, смеялась, разговаривала с сыном, а то вдруг слезы застилали свет.
Они частенько прогуливались по дороге в сторону Пестова, а однажды даже побывали в гостях у Мурашкиных…
— А что это вроде Виктора не видно, директорши сына? — как будто невзначай в разговоре спросила Анна.
Вздохнув, старуха ответила:
— Не видно чтой-то, как осенью уехал, так и не бывал — прыткий.
— Неужто здесь остановится… Ертики — блуд по миру сорят, — глухо, как в бочку, отозвался старик Мурашкин. Он лежал на печи — большой, тяжелый, необъёмный. Откинутая на сторону рука вырисовывалась витым куском каната с увесистым узлом-кулаком на конце. Казалось, что в минуту старик делал один вздох.
— Плох наш дедушко стал, — по-обыденному просто пояснила Мурашкина. — Байт, — она взяла ведро с помоями, чтобы вынести, — байт, что умирать решил. Да уж и то верно — пора…
Еще раз глянув на деда, Анна почувствовала, что вот сейчас же и заплачет от жалости или страха.
— Ересь по миру сорят, — после долгой паузы подтвердил дед сам себе.
Анна скоренько запеленала-закутала Гришу и, кое-как простившись и отказавшись от чая, ушла, чтобы вторично уже сюда не приходить.
«Поступил учиться», — решила она о Викторе и как будто успокоилась…
Без помощи Анна так замоталась с сыном, так он ее закружил, что она даже удивилась, когда получила из Перелетихи письмо, написанное сбивчиво, с досадой. Её упрекали в том, что на последние два письма она не ответила, что с ноября от нее вовсе нет весточки, что… Впрочем, толком письмо Анна так и не поняла, читала, а понять не могла. Однако в тот же день отправила по почте матери сто пятьдесят рублей, а что до письменного ответа, то все откладывала — руки не доходили… А точнее: в письме надо было лгать, а лгать она не смогла бы.
В последнее время Соловьев почему-то стал более вспыльчив и капризен. Анна помалкивала — ее ли дело; но однажды все же пожаловалась Ирине:
— Что-то мой без конца беленится… Яичко поджарю — будешь?
— Жарь, буду. Кто беленится? Соловьев беленится?
— Ну а еще-то кто? — Анна поставила на электроплитку сковороду, присела рядом на стул. — Не так да не так — не угодишь. То мечется весь день, как взбалмошный, то запрется в кабинете — и ходит, ходит.
Ирина вздохнула — точно опустошилась.
— Работа такая, на нервах… А может, понравилась. Загрызет. — И усмехнулась, как поморщилась. — Они ведь все… кобели. Секретарша для них — рабочая жена… Так-то.
Анна насторожилась, мгновенно припомнив каждое слово, каждый каприз Соловьева.
— А кто ж его знает, право. — Она помолчала. — Нет уж, хватит, ни в жизнь, скорее сдохну.
— Дура деревенская. — Ирина добродушно усмехнулась. Но, поднявшись со стула, нервно обхватила себя руками за плечи, точно подумала вслух: — А может, так и правильно, может, так и надо, не знаю… Как все надоело…
5
Поздний вечер. На дворе первая мартовская оттепель. В открытую форточку тянет весной — запахом сосулек и оттаявшего леса. Но за окнами темно, неприветливо, и Анна с удовольствием отстукивает на машинке десятую страницу «левого» текста.
Пошлепывая калошами, с ведром в руке вошла тетя Маша — уборщица.
— Анна Петровна, — обратилась она, запястьем руки со лба убирая волосы, — там к тебе приехали, спрашивают, похоже — гости.
Анна пожала плечами и, уверенная, что к ней не может быть никаких гостей, пошла в коридор парадного.
— Ой, — ахнула, отшатнулась к двери и закрыла глаза. — Мама…
На чемодане сидела мать, по бокам от неё стояли братья.
И, не обронив еще ни слова, Анна повернулась и убежала — все это было делом секунд. Машинально убрав бумагу, заперев стол, она, как столбнячная, села за машинку… «Да что это со мной?» — сжимая ладонями край стола, возвращаясь в себя, подумала Анна и, вскрикнув: «Мама!» — выбежала в коридор.
Словно крыльями птица, она охлопывала руками мать и братьев — и целовала их.
— Вставай, мама, пойдёмте!
— Погодь, дочка, погодь, не шибко… Я ведь ни-ку-дыш-ная.
Разобрали ношу: обшарпанный чемодан, узел, мешок под завязку и базарную из клеенки новую сумку.
— Вещей-то, вещей! Как папанинцы! Ну и набрали, ну и навязали! — Анна удивленно усмехалась. Но перед своей дверью точно спохватилась, оробела. И в это время заплакал сын. Анну так и вздернуло. А мать враз все и поняла.
— Пошли, дочка, пошли. А ты, полно-ка, что это ты, как лист осиновый, затряслась, до-о-очь.
Ничего не понимая, братья лишь робко переглянулись.
Вещи свалили в угол у двери, но даже не на что было сесть. Анна сбегала в секретарскую, принесла пару стульев.
— Ну, что же вы не раздеваетесь? Что вы как гости! Да что я, вы ведь и есть гости… Надолго ли, мама? — спросила Анна, принимая от матери тяжелое бывалошное пальто.
— Да как тебе, доча, сказать — навовсе.
— Вы? Навовсе? — Анна отступила-отшатнулась и обессиленно села на кровать. А в глазах такая растерянность, такой испуг, что мать поспешила с оговоркой:
— Да ведь, Аннушка, видно будет, не то и уедем.
Но Анна, казалось, уже ничего не соображала:
— Как это вы, как это навовсе… А жить как, а жить где? Да что это вы выдумали! Завтра же домой! — в истерике выкрикнула она, но уже тотчас как будто и опомнилась: — Господи, что это я, право…
— Дочушка, да ведь я скоро помру, я уж погиблая, — вздохнув, сказала мать. И ее спокойное заявление о смерти окончательно отрезвило Анну.
— Хоть бы, что ли, написали. — Анна беззвучно плакала.
И только теперь всполохнулись: Гриша заливался на весь постройком. Анна метнулась к кроватке, но на мгновение оцепенела: на нее в упор смотрел Алешка — хмуро, исподлобья. Он не разделся и всё ещё держал в руке сумку, точно собираясь уходить.
— А ты что как индюк надулся? Твоего ли тут ума дело! — сорвалась Анна, но в голосе уже не было прежнего негодования. — Ту-ту-тушеньки, ту-ту… вот он какой у нас… маленький. — Воркуя, Анна вынула сына из кроватки. Изгибаясь, он так и сучил ножками и ручками.
— Во дает, как спортсмен, — шмыгнув носом, определил Саня и захихикал. Он уже разделся, бросил свою хламиду в угол и чувствовал себя как дома.
Анна горделиво вскинула голову, повернулась к брату:
— Да, дядя Саша, мы — спортсмены… Подержи нас.
— Дочка, давай-ка, давай мне. — Не поднимаясь со стула, мать протянула руки.
— А это бабушка, баба Лиза, — объясняла Анна, и сын прислушивался.
— Хорош, хорош внучек, — неуверенно сказала Лизавета и, вздохнув, добавила: — А у Верушки двое было, да все сбрасывала.
— Нянька, — искренне удивленный, обратился Саня, — а что это — али твой?
— Цыц, язык-то рассупонил, — строго одернула мать, а Анна, меняя пеленки, с усмешкой ответила:
— Нет, не мой. В капусте нашла…
Поели, развязали узлы, посреди комнаты постелили на троих. Санька и Алешка юркнули под одеяло и тотчас засопели.
— Ишь, уже и пузыри пускают, умаялись родимые, — сказала Лизавета, тихонько покачивая кроватку с внуком.
Затенькала крышка — закипел электрический чайник.
— Садись, мама, чай пить, — позвала дочь. Сели рядышком. — И как это, мама, ты решилась? Дивлюсь.
— Да ведь как решилась? Так и решилась… Сызнова, почитай, семь недель отлежала, вовсе обезножила. Думала, помру. А вот поди ты — Бог милостив, отпустило. Я уж и поднялась. — Говорила Лизавета спокойно, с аппетитом отхлебывала чай, по крохотке прикусывая сахар.
— Бери, мама, больше, наводи сладкого — сахар есть.
— Не бай, дочка, никак и не напьюсь. Пра, отвыкла… Что ли, где достаешь сахар? — как о великой тайне спросила мать.
— В магазине сколько хочешь, были бы деньги, — с гордостью ответила Анна.
— Благодать-то какая. — Лизавета вздохнула и продолжила прерванный рассказ: — Нинушку у Веры оставила, она уж очень к ней привязалась… Корова чуть не пала — продали. Картошка кончилась. Хоть ложись да ноги и вытягивай… Вот и поднялась. Пока, думаю, оклемалась — надо ехать. Сама-то хоть где умру — ладно, да хоть мальчишки при тебе. Может, и сдюжишь… Они ведь скоро и на ноги встанут, — невольно успокаивая, заключила мать. — Сторицей отблагодарят они тебя.
Анна тоскливо взглянула на братьев — ростом они были одинаковые.
— Ну и жердила будет Санька, не гляди, что младший.
— Не бай, как на дрожжах милый, в отца, чай, помнишь.
— Папа высокий был, — согласилась Анна, и ей только теперь сделалось стыдно за то, как приняла она мать и братьев. — Ты, мама, прости меня, погорячилась я, знаешь, я ведь психопаткой стала…
— Полно, дочка, об чем калякаешь. Другая бы и на порог не впустила. Мыслимое ли дело — трое. Пять ртов на одну шею. Я ведь не дитя, разумею.
Они замолчали, каждая по-своему думая о том, а на что и как будут жить. Потом Лизавета запустила руку за пазуху, достала сверток, тщательно закрученный и связанный.
— На, дочка, три с половиной тыщи — за корову получили.
Снова молчали — и думы их витали вокруг предстоящей нужды.
— До-очь, — положив руку на колено Анны, тихо спросила мать, — как отечество-то, а?
Анна потупилась, слезы сами собой упали на материнскую руку.
— Не надо, мама, об этом, не надо…
— Да что это ты, дочь! — ласково возмутилась Лизавета. — Нешто я тебе чужая! Сама мать — ты моя первенькая и была.
И они обнялись, и заплакали, и выплакались сполна.
6
Из кино шли медленно. Сырой весняк то напористо-ровно тянул в спины, то, срываясь, подхватывал под плащи, подстегивал. По сторонам дороги на столбах раскачивались тусклые осветительные лампочки под жестяными гремучими тарелками — и метались тени, не в силах сорваться по ветру.
— Теперь вздыхать поздно. — Ирина глубже в карманы плаща запустила руки. — Не выгонять же их. Оформляй документы, прописывай, ребят — в школу.
— Но у мамы нет даже справки из колхоза, они ведь как беглецы…
— Да чихать на эти справки! — Ирина и возмущалась как будто нехотя. — Ты, Анна, какая-то недотеньканная, что ли. Кто там в паспортном столе? — Она подумала. — Да, Зеленый, Зеленов ли, майор, кажется. Паспорт будет, — заключила уверенно. — Я ему позвоню… Ты смотри другое не прохлопай, — после минутного раздумья продолжила она. — Ясно, что тебя будут выселять, все-таки учреждение. Ни в коем случае не соглашайся на угол. Вас пятеро, как здесь говорят, пять душ. У тебя ребенок, больная мать, братья-школьники. А влезешь в угол — годами не выберешься. — Она недвусмысленно усмехнулась. — Соловьевым ты, конечно, не воспользуешься, а то можно бы… В крайности я своему подскажу. Запомни: здесь не в деревне — здесь все можно… Как говорят, хочешь жить — умей вертеться. Учись, пока я жива! — И Ирина неожиданно хлопнула Анну по плечу.
На перекрестке разошлись. Анна смотрела вслед подруге до тех пор, пока она не скрылась в темноте.
— Вот как, ну и ну: век живи — век учись, — неопределенно произнесла Анна вслух и строго поджала губы.
Алешку с Саней без труда определили в поселковую школу — доучиваться. А через десятидневку мать, как божий дар, рассматривала новенький паспорт, первый паспорт в ее жизни.
Анна только восхищалась собой, как и мать ею — все так складно получалось.
— Вот тебе и «бочком» да «валиком», во, мальчишки, учитесь! — Анна восторженно смеялась. — Квартиру бы еще «оторвать», на новом бы поселке!..
Она не послушала совета Ирины — выжидать — и вскоре направилась к Кузнецову, к заместителю начальника строительства по кадрам и быту.
Он сидел за зеленым сукном стола: маленький, большеголовый и плосколицый, с беспорядочно вьющимися волосами.
— Пишите заявление, поставим на очередь, — не выслушав, ответил Кузнецов. И только Анна решила пустить в ход мягкое упрашивание, как он неожиданно вскочил из-за стола и, хватаясь за голову, закричал: — У нас семьи в палатках живут! А вы в доме — и тоже с ножом к горлу!
А Анне стало вдруг досадно-горько и уже не хотелось упрашивать, хотелось уязвить, осадить — но как?
— Во-первых, я без ножа, во-вторых, вы что это кричите? — Она натянуто усмехнулась. — Можно подумать, что вы сами с семьей в палатке живете, а не занимаете финский домик.
— Я же вам сказал: пишите заявление, поставим на очередь, — уже спокойно или равнодушно повторил Кузнецов…
«Все это пустые слова, а очередь на годы», — размышляла Анна и пугалась безысходности.
А сын куксился, прихварывал, хотя теперь около него были неотлучные няньки. Но не хватало воздуха и покоя.
— Пойду к своему, в его руках тоже сила, — как-то в обед, сокрушенно вздохнув, сказала матери.
— А што, дочка, сходи, пожалуй, он, кажись, ничего, мабудь, пособит.
Анна молчала, молчала и мать, не разумея сомнений дочери.
— Вот так… может быть… — Анна легонько покачивала головой. — Ты, мама, если что, не суди меня: семь бед — один ответ.
Мать что-то гукнула себе под нос и, припадая на больные ноги, отошла подать второе.
7
С утра Соловьев был хмур — с утра «бегал» по кабинету. К нему приходили — он принимал, но каждый раз повторял:
— Аня, по личным я не принимаю, меня нет…
О причине его плохого настроения Анна догадывалась, хотя в подлинности своих догадок и сомневалась. Полгода назад арестовали прораба палкинского участка Смульского — и он как будто канул. И уж совсем недавно арестовали Танкевича — главного архитектора строительства. О Смульском так ничего и не было слышно, о Танкевиче распускались слухи — шпион, с Америкой связан.
Позднее от Ирины Анна узнала, что Смульский и Танкевич — давние друзья Соловьева, вместе они когда-то побывали на Беломорско-Балтийском канале, осваивали в Заполярье шахты. Затем работали на Свири, вместе приехали и на Волгу.
Без друзей Соловьев явно тосковал, а ко всему и в семье у него не ладилось.
Из всех Анне нравился Танкевич — культурный, уважительный, он частенько заходил в постройком к Соловьеву и всякий раз уже с порога приветливо говорил:
— Ну, как наши Анютины глазки? — и угощал дорогой конфетой, как будто специально приносил.
Гуляя с Гришей, Анна не раз видела Танкевича с женой. Красавица, она была годами двадцатью моложе иссушенного и желтолицего, но вечно добродушного мужа. Соловьев же никогда нигде не появлялся с женой. Лишь однажды она заходила в постройком и не понравилась Анне, может быть, потому, что напоминала внешностью Людмилу Станиславовну…
— Тебе что? — хмурясь, спросил Соловьев, когда Анна вошла в кабинет.
— Вот, на подпись, здесь — по статье спортинвентаря… И здесь.
— Что ещё?
— Иван Васильевич, — после короткой заминки начала Анна, — помогите мне с квартирой.
— С какой ещё квартирой?
Он явно был раздражен. Эх, Анна, не вовремя сунулась, но отступать некуда.
— Нам нужна квартира — здесь тесно.
— Квартира… Нет квартир.
Анна потупилась, но не уходила. Соловьев равнодушно осмотрел ее и склонил голову.
— А какого черта ходила к Кузнецову! К кому? — Он недобро усмехнулся.
— А почем я знаю, к кому идти…
— Почем, почем… По тому самому кирпичом. — И это замечание, видимо, на секунду развеселило Соловьева. Красным карандашом он написал на чистой стороне численника «Квартира» и жирно округлил слово. — Нет квартир, — повторил резко.
Анна вздрогнула, потому что ожидала вроде бы лучшего. Глаза ее округлились в испуге, она было повернулась, чтобы уйти, но задержалась и, обмирая в душе, сказала:
— Ведь такая теснота… битком… хоть бы зашли, посмотрели… ни разу не зашли…
Анна была еще слишком искренне проста, чтобы уметь скрывать свои мысли — они отпечатывались на ее лице.
— Зайду, сегодня зайду, — спокойно согласился Соловьев, чувствуя и видя Анну за ее словами…
Улеглись раньше обычного. Анна ждала. И когда в дверь постучали, даже мать создавала видимость, что спит.
С порога Соловьев чуть не наступил на спящих. Он усмехнулся, не дожидаясь особого приглашения, снял пальто, шапку — повесил на гвоздь и бочком-бочком прошел вперед, к столу.
— Да, действительно, у вас тесновато, как говорится, без перегородок, в два яруса…
Анна не представляла, как взглянуть ему в глаза, с чего начать, но оказалось все гораздо проще.
— У тебя найдется чем-нибудь закусить? — спросил он, ставя на стол бутылку водки.
Анна невольно вздрагивала от его громкого, непринужденного говора.
— Есть, — с кивком тихо ответила она и поспешила достать-выставить из тумбочки хлеб, селедку, колбасу, сырки — все, что было заранее приготовлено.
Выпили. Он выпил ещё и во время долгой задумчивости машинально взял ее руку в свою, легонько покачал, прикрыл ладонью другой руки и неожиданно спросил:
— Зачем вы сюда приехали?
Анна смешалась, ответила, что на язык подвернулось:
— Жить.
— Ясно, что не умирать… Стройка — не ваше дело. — Он покачал головой. — Эх, не ваше. Они по необходимости, из нужды в нужду, а ты? Ведь ты здесь как слепая. И это первая награда, — кивнул на спящего Гришу. — Отец его был симпатичен, красиво говорил, ну и, бесспорно, ненавидел всех женщин… Ты только не злись, не выкручивайся и не возражай. Все это сказать я имею право. Ты только думаешь, а я уже знаю, о чем ты думаешь и что скажешь… Вам нужна квартира — я знаю. Ты решила, что мной можно воспользоваться, а я тебе дважды в отцы гожусь. — Он вздохнул. Закурил. — Кто тебя этому научил? Кто тебе сказал, что все начальники падкие на своих секретарш? Ирина?
Огорошенная Анна покачала головой — нет. А Соловьев беспощадно усмехнулся:
— Тем более! Уже своим умишком додумалась — поняла материалистическую диалектику. А понадобится еще что-то? В итоге — ни семьи, ни любви. Последняя деревенская баба будет счастливее тебя… Вы родились в деревне — там ваше…
Досада и слезы так и вязали горло, но Анна терпеливо молчала, чутьем угадывала: любые слова — во вред.
— Я, пожалуй, долго в председателях не буду, — точно подумал Соловьев вслух. — Ну а с жильем постараюсь помочь. Только ты оставайся собой, хоть бы на этом уровне попытайся остаться. Да не меряй всех одним аршином — разочаруешься. И в паскудную грязь не влезай: засосет — захлебнешься.
Что он мог ей сказать, вершивший революции и стройки коммунизма, чем он мог её обнадёжить и утешить? Он знал, как должен человек жить, но не знал и знать не мог, из чего складывается человеческое счастье, потому что и сам он не чувствовал себя счастливым ни раньше, ни теперь… В послевоенной экономической и духовной разрухе, когда просто сытый человек был уже вправе считать себя счастливым, Соловьев одно прекрасно понимал: что он не должен, не имеет права лгать, только правда может в таких условиях спасти человека, правда не вообще, а как он сам ее понимал… И Соловьев не солгал, сказав свою правду, поднялся и ушел, оставив недопитую водку, табачный дым, растерянную Анну и беззвучно плачущую мать.
8
Все чаще и дольше засиживалась Анна за машинкой, но нужда опережала. Теперь уже и мать не удивлялась тому, как здесь неумолимо быстро уплывают денежки. Поэтому, когда предложили работать уборщицей в библиотеке — в том же доме, за двумя стенами, Лизавета храбро согласилась, а сыновья охотно обещали помогать.
В месяц сто аванса, двести сорок в расчет — не шутка!
Однажды, покурлыкивая под нос, охая и ахая, влезая на переносную лестницу или на стул, Лизавета влажной тряпицей стирала с полок накопившеюся пыль. Много уже протерла, когда полки вдруг качнулись и поплыли.
На дворе опахнуло свежим воздухом — поотпустило, но когда Лизавета вошла в комнату, сели на стул, то дышать стало совсем трудно.
— Сынка, Саня! Зови Аннушку, там она, у себя, никак я отхожу… Дочушка… давит, сердце мрёт… мальчишек, Господи, блюди, — наконец договорила Лизавета и безвольно повалилась со стула.
Подхватив мать под руки, уложили на кровать, и Анна побежала звонить. Она заплакала, когда с другого конца провода начали допрашивать: какого пола больной, сколько лет, где работает и что случилось.
Помощь, однако, приехала скоро.
За семь месяцев, что Лизавета отлежала в больнице, Анна совсем извелась. Мальчишки так и старались улизнуть на улицу, кто-то из них потаскивал из карманов мелочь, кто-то покуривал.
Жили на одну зарплату, квартиру не обещали, мать лежала пластом.
Как-то осенью Соловьев сказал:
— Ты, Аня, напиши заявление на имя постройкома, попроси материальную помощь, а то твои соколики совсем пообносились.
Анна написала — и ей помогли. На полученную тысячу рублей она справила обновки для всех.
— Вот как! Тыщу дали! Бочком да валиком! — козыряла сестра перед братьями. — А я зимой-то еще напишу! — искренне радуясь, говорила она в больнице вяло улыбающейся матери.
Они только что пришли с ноябрьской демонстрации, которую неожиданно смазал первый снег: сразу стало холодно и сыро.
Ирина не замедлила разуться — и на кровать, ногами к радиатору. Анна собирала на стол, пошмыгивая носом, потирала озябшие руки.
— Гляжу на тебя, Анна, и удивляюсь. — Ирина нехотя листала хрестоматию по литературе для шестого класса. — И как ты можешь вот так — одна? Хотя бы какого-никакого присмотрела.
Анна усмехнулась-хмыкнула:
— Вон у меня мужичишко — хватит. Во-о-он он… сынулька-здоровулька. Те-те-те…
— Нет, я вполне серьезно — это же естественно.
— А мне не хочется, — сказала Анна и от своих же слов застыдилась.
— Вот я и удивляюсь… Слушай, я тебе о Гриневе прочитаю — про любовь.
— Оставь, я о нем уже сто раз читала.
Ирина лежала расслабленно, а взгляд ее шало блуждал по забитому хлопьями снега окну.
— Поднимайся пьянствовать! — желая встряхнуть подругу, предложила Анна.
— Вермут? Н-нет, у меня впереди коньяк. — Ирина отбросила хрестоматию в ноги и, легонько стукнув кулаком по стене, сказала-подумала: — Замуж, что ли, выйти?
— В чем же дело? Давай, на свадьбе погуляем!
— Одна помеха: хорошие не берут, за плохих — не хочу… То, знаешь, дурак, то забутыльник, а другой и ничего, да гол безнадежно — сам себя не прокормит. — Она усмехнулась. — Впрочем, как здесь говорят: каки сами, таки и сани.
— Да уж не рисуйся.
— А действительно, хочешь, выйду замуж?
— Это, во-первых, дело хозяйское. — Анна насторожилась. — И за кого же?
— Да есть тут один хмырик… тоже: ни рыба ни мясо. Да ты его должна знать. Ты ведь в Пестове работала. Так этот, директорши…
— Виктор? — невольно опередила Анна.
— Ну да, он. Заявился. Артист! Посмотришь — фигура! А что в этой фигуре?
Как потерянная, посреди комнаты стояла Анна, силилась улыбнуться, но лишь губы вздрагивали. Ирина прищурилась и, высвободив ноги из ребер радиатора, села в кровати.
— Какая же я дура, действительно дура, как здесь говорят, набитая… Гришка-то — Викторович, угу?
Анна в ответ кивнула, склонила голову и отвернулась.
— Ну, только давай без слез. Иди, иди сюда, сядь рядом…
— Откуда же он приехал? — поуспокоившись под рукой Ирины, спросила Анна.
— Извини, но черт его знает. У него ведь не поймешь: где кривда, где правда.
— Он в университете учится…
— В университете? Да ему в школе учиться надо!.. Точно. Это он тебе заливал.
Замолчали, чувствуя, что разговор родился недобрый и что обеим он в тягость, но и хорониться теперь было нелепо.
— Когда-то он возомнил себя будущим чемпионом мира, — продолжила Ирина. — Все бросил, решил «в темпе отхватить мастера», чтобы дуриком получать тысячу двести целковых. Теперь же потолкался среди мастеров, понял, что там он — школяр, вот и решил пока быть первым в деревне, чем последним в городе. Видишь, я о нем знаю больше, чем ты. — Они так и сидели рядышком, обнявшись, и Анне было даже уютно. — Оформляется в УОС, на монтажный участок.
— Ну и дела! — от недоумения Анна даже головой качнула.
— А ты как думала? Все они, Анна, одинаковые. Правда, передо мной он почему-то не рисуется, понимает, что не пройдет… Э, давай пьянствовать! — И глаза Ирины заиграли таким озорством, что Анна, вздрогнув, подумала: «Не шутит ли она?»
— Слушай! — Ирина щелкнула пальцами. — Я его на тебе женю! Хочешь? — (Анна молчала, пощипывая ворс одеяла.) — Ну погоди, друг милый, я те кровушку испорчу! — В прищуре глаз ее блеснул жутковатый холод.
— Зачем так, Ирина, Бог с ним, не надо, да и не такой ведь он плохой.
— Ну!.. Эх и дура ты, Анька. На ней пашут — она пляшет… Давай пить!
9
Квартиру должен был получить сам Соловьев, но на постройкоме он настоял, чтобы ордер выписали Струниной. Хихикали в кулаки, отговаривали, однако председатель до конца был тверд. А через неделю на отчетно-выборной конференции Соловьев выдвинул категорический самоотвод. Буквально в несколько дней сдал дела, уволился и уехал, говорили, в Воркуту. На прощание он сказал:
— Ну, Аня, хоть добрым словом вспомните… Правда, грех на душу взял: прихватит вас намертво благоустроенная жилплощадь.
И только тогда она поняла, что Соловьев бежал, тем самым избежав ареста.
Новый год встречали в двухкомнатной квартире «каменного города».
После семи месяцев больницы, ослабевшая, но бодрая и даже посвежевшая мать, точно морщась, улыбалась, покачивала головой, ходила из комнаты в комнату, в коридор, на кухню и в туалет, заглядывала в темную кладовку — все щупала-трогала, спускала в унитаз воду, открывала на кухне кран и подставляла руку под тугую струю воды.
— А-яй, дочь, благодать-то какая! Вот бы в деревню — по хозяйству гожо дело… — Комнаты были полупустые: ни стола, ни стула, но это ничуть не смущало Лизавету. — Полно те, дочь. Было бы здоровье — все будет! — Она явно храбрилась. — А как меня подлечили — впору хоть молотить!.. Э, милые, думала, что глазоньки закрою, ан нет… Здесь, детки, я погляжу, жить иначе надо — подучилась и я в больнице: слушайся, не хорохорься, делай, что велят, да поменьше советуй, сзади не плетись, а вперед высунут.
— Правильно, мама! Слушайте, мальчишки, учитесь жить. Ждите, когда с рыльца деревенская смазь сойдет, а пока тихонько, бочком — и во князьях будете. А вы как думали! — Анна восторженно смеялась и не замечала того, что не только в словах, но и в манере говорить она невольно повторяет Ирину.
Глава четвертая
1
Чем старше становились братья, тем меньше они походили друг на друга. Внешне Алешка — мать, Саня — отец. В пятнадцать лет Саня был и плечистее, и выше старшего брата. Алешка сутуловат, прыщеват и бледноват, Саня, что твой соколенок, — зорок, румян и свеж. Алешка себе на уме, Саня — говорун, все на люди. В учебе Алешка прилежен, Саня — с первого класса в хвосте. И с деревней расставались братья по-разному: Алешка плакал, переживал утрату, Саня приплясывал, радуясь, что увидит свет белый. Анну Алешка в душе осуждал, Саня вообще не задумывался над положением сестры. Саня полюбил спорт, ничего привлекательного в спорте Алешка не видел. И наконец, Алешка привыкал к новому месту медленно, осторожно, но цепко, Саня же — быстро, легко и безрассудно…
Анна так и работала в постройкоме; мать, поднявшись на ноги, оформилась в ночные сторожа, чтобы днем возиться с внуком; а в сентябре с учеников в токари начал трудиться и Алешка.
Когда Алешка окончил семилетку, было решено учить его дальше. Выбрали с расчетом — строительный техникум. Получив от сестры денег на дорогу и прожиток, он уехал в областной город, но через три дня возвратился ни с чем.
— Не поступил, не сдал, — бычась, известил Алешка, и большего от него не добились, да особо и не добивались.
А получилось так.
В Перелетихе Алешка числился отличником, привык быть в лучших. Но в Заволжской школе скоро понял, что здесь он ни лучший, ни худший — средний. Когда же он потолкался среди поступающих в техникум, то правильно оценил себя и свои знания — ниже среднего. Так что, на удивление секретарши из приемной комиссии, невзрачный паренек еще накануне первого экзамена потребовал документы.
Крепко ему в голову запали слова Анны: «Жди, когда с рыльца деревенская смазь сойдет». Да и часто слово «деревня» произносилось с каким-то идиотским презрением. «Нет, — думал он, — рано еще, надо погодить — успею. И на Аннины деньги учиться не стану, она и так злится, да и тяжело ей… Работать пойду — стахановцем буду. И тогда уж не скажут: «Ты, деревня!» А дома совру: «Не поступил…»
Вскоре Анна переговорила с начальником уосовских мастерских, и Алешку зачислили в штат. Саня с завистью смотрел на брата — рабочий класс! — и от досады швырял учебники в стену.
2
Временные мастерские с небольшим хозяйственным двориком размещались на высоком берегу Волги, правда, ощущение высоты было ложное — глубокая лохань котлован делала берег высоким.
Дни и ночи в этой «лохани» трудились сотни, тысячи строителей. Казалось, что люди ничего не делают — суетятся, да и что может сделать маленький человек в такой прорве. Но проходила неделя — и рисунок на дне «лохани» заметно менялся.
Алешка любил смотреть сверху, от мастерских, — ему нравилось единым взглядом охватывать панораму строительства.
Ночами котлован полуслепо гудел: завывание экскаваторов, надсадный храп груженых МАЗов, металлический скрежет и стук, рокотание вибраторов, сигналы кранов людские голоса — все это сплошным гулом слышалось уж задалеко от котлована. Опоясанный электрическими лампочками и прожекторами, котлован действительно напоминал адскую посудину, в которой клокотало и кипело варево булькало и брызгало огнем-то всплески бензорезов электросварки.
Люди говорили о зумпфе, перечисляли блоки, при разговоре указывали рукой туда, где будет основное здание ГЭС, а где — водосливная плотина и шандоры. Но Алешка пока не мог и не старался уяснить, где что есть, где что будет — ясно, будет.
Иногда вот так на берегу он неожиданно вспоминал Перелетиху и Имзу. И тогда почти одно и то же навязчиво думалось и рисовалось: сверху, от деревни, точно командующий при сражении, в черных бостоновых брюках, в белой рубахе с закатанными рукавами, слегка запыленный, он, Алексей Струнин, смотрит вниз на Имзу: там крупное строительство, возводится Перелетихинская ГЭС, а он — руководит этим строительством… И всякий раз Алешка усмехался над собой и спрашивал: «А что, если бы спросили: ну, Алексей, будем строить Перелетихинскую ГЭС?» Но даже в мыслях жаль было разрушать тот заповедный утолок детства, и он отвечал самому себе: «Нет, не будем строить Перелетихинскую ГЭС».
Иная картина отсюда открывалась днем — днем котлован утрачивал ночную таинственность: весь он лежал как в пригоршне, окольцованный дамбами, колючей проволокой и вышками, а понизу — морозильными галереями. Утром сюда в дружеском окружении овчарок и конвоиров с автоматами, казалось, бесконечным потоком стекала вольная-брезентовая и бушлатная армия заключенных: бригадами, по пяти в ширину, они по часу, по полтора понуро шли, образуя единый строй, единую с вольными трудовую колонну. Казалось, вот сейчас в заполнится котлован, но живая масса вливалась в него и точно засасывалась в щели… А после пяти снова, только в обратном порядке, текли и текли бригады строителей коммунизма… Но заканчивались земляные немеханизированные работы, и бушлатная армия от головы до хвоста становилась короче и короче.
— Смотришь… впечатлительно, — негромко сказал Староверов, токарь-универсал, у которого в учениках был Алешка. Он не слышал, как подошел мастер, — засмотрелся ученик да и задумался. — Смотреть-то смотри, да не попадись сам — на пересылках без мыла бреют.
— А что, если убежал бы кто? — спросил Алёшка.
Староверов помолчал, закуривая.
— А куда бежать — кругом колючка…Или отловят и тогда добавят три года, или шлепнут — при попытке к побегу.
Алешка нахмурился, правда, ему хотелось сказать: «Ну и правильно, иначе с жульём и нельзя». Но он обмолвился — промолчал.
— Шлёпнут… Как это? А кто же отвечать будет?
— Так… Бух — и готово. — Староверов горько усмехнулся. — И отвечать никто не будет — сактируют, а стрелку премию дадут… Поживешь — узнаешь.
— И почему это мы такие добренькие, дураки? — рассудительно-серьезно сказал Алешка.
Староверов хмыкнул.
— А это как, понять как?
— Так. Когда война-то кончилась, эх, сколько ведь пленных фашистов было: не отпускать бы их, а вот сюда, в котлован, да ломики с лопатами в руки — паши, милый…
Как-то недоверчиво покосился Староверов на Алешку.
— Так ведь они и пахали; может быть, не в полную силу, но пахали. Да и не надо забывать, что и наши пленные на Западе оставались.
— В том-то и дело! — с досадой воскликнул Алешка. — Мы — победители, и наши оставались!.. А у меня вот отца убили… А убийц домой проводили. Да из них надо бы «сало» жать до последнего вздоха!.. Нет, простачки мы, дураки.
Староверов обнял ученика за плечо, легонько притиснул, и печаль, глубокая печаль отразилась на его лице.
— Я ведь, милок, успел и на фронт — знаю, что это такое. Только, Алеша, не надо быть жестоким, ведь и у немца дети, и там были и есть сироты. Зло посеешь — зло и пожнешь… Вот разобраться бы, почему немцы и славяне друг друга уничтожали, кто третий, которому такая бойня понадобилась, — это да, вопросец занятный, задача с двумя неизвестными… Авось ты и разгадаешь загадку. — Староверов сплюнул под ноги горечь. — Пошли. Начинать пора…
Станки гудели то ровно-пронзительно, то перегруженно-надсадно. В одном углу мастерской, отгороженный щитом, трещал и светил в потолок электросварщик, в другом конце за верстаками гремели слесари… Двухстворчатые широкие двери были настежь: осенний ветер-скзозняк вытягивал вон пыль и сварочную копоть.
С тесовых бурых стен призывали плакаты: «Соблюдайте технику безопасности!», «Выполним пятилетку досрочно!», «Труд облагораживает человека». Алешке особенно нравился плакат «Труд облагораживает человека», только вот он не вполне понимал, как это — облагораживает.
Ученик уже самостоятельно мог вытачивать простые детали, и получалось у него неплохо, но пока в основном он присматривался к работе, следил за чистотой станка и подносил заготовки.
— Сначала проходным, — бормотал Алешка, сгоняя стружку с шестигранника. — Теперь отрезным, головка десять миллиметров. — Он отжимал суппорт, поворачивал нужный резец — и болт готов, только резьбу нарезать. Перебросив с ладони на ладонь горячую заготовку, Алешка клал её на станину. Положил пятый, когда из конторки пришел Староверов.
— Ты что их выстраиваешь, — сказал с усмешкой. — Пусть себе и падают в корыто. Ну-ка.
Алешка отступил, подумав: «Скорей бы на разряд сдать».
— Учись, пока я жив. — Староверов перевел сцепление на полные обороты. Станок, казалось, вот-вот и развалится. Лиловая стружка, ломаясь, летела в стену и потолок, а болты один за другим падали в корыто. — Понял?! Но тебе так еще рано… Поднеси заготовку.
Алёшка сходил, принёс и тотчас огорошил Староверова новым вопросом:
— Дядя Вася, а почему заключенных так много? — Он и сам по-своему смог бы ответить на этот вопрос, но ему хотелось знать мнение мастера, да и любят старшие, когда им вопросы задают.
— Почему, говоришь… Да ведь время такое, — нехотя отговорился Староверов. — Через одного — судимые.
— А почему?
— Потому… Сам догадаешься. Иди зубри уроки, а то двоек нахватаешь, как собака блох…
«Ишь — «потому», за дурачка, что ли, меня считает», — подумал Алёшка.
В курилке стоял грубый длинный стол, с обеих сторон его — шаткие, лоснящиеся черным скамейки, стены в гвоздях, а на гвоздях сетки, сумки и котомки с обедами. Здесь обедали, рубили «козла» навылет, во время холодов грелись и курили, травили анекдоты, а иногда, покуривая, говорили такое, к чему Алешка прислушивался настороженно, за что не любил и боялся курилку.
Вздохнув, он достал из котомки несносную алгебру.
Трудно работать и учиться, утомительно, но Алешка решил-зарубил, что должен учиться, что иначе никак и нельзя, а почему нельзя — да кто ж его знает.
Когда он пришел в вечернюю школу, то растерялся: до нелепого странным казалось, что за партами сидят взрослые девушки, парни и даже мужчины с глубокими залысинами. И уроки здесь готовили как-то на ходу. Иногда думалось, что вечерники не знали и того, что и как там в учебнике, но отвечали обычно спокойно и оценки получали хорошие. «Двойку бы за такой ответ», — не раз думал Алешка. Первое время ему казалось даже, что сюда, в школу, после работы, как в клуб, ходят отдыхать. Действительно, иногда отдыхали: утомленный за день работой кто-нибудь засыпал, уронив голову на парту, и уснувшего не будили — так было заведено, пусть отдохнет.
Видимо, во время безумно жестоких войн погибают не только отдельные люди, погибает сама человеческая природа — и в целом природе это небезразлично. По крайней мере, в конце сороковых и начале пятидесятых годов резко проявились женские и мужские начала — лихорадочно восполнялось утраченное: в великой неустроенности и нужде, если не сказать нищете, женщины отчаянно рожали. Матери-одиночки несли младенцев в ясли, а сами в поте лица зарабатывали на хлеб и молочишко, и никого не удивляло, что женщина в брезентовой робе или в заляпанном раствором комбинезоне бегом в обеденный перерыв спешила кормить младенца измятой усталой грудью… А мужчины — и те, которые прошли фронт, и те, кто переживал войну в тылу, — ринулись учиться. И тогда всем казалось, что именно это спасет и возвеличит свинцом иссеченную нацию. Однако велики были утраты, ко всему тогда уже началась очередная, рассчитанная по крайней мере надолго война — холодная, хотя и не менее разрушительная.
Алешка чувствовал себя стесненно и, чтобы хоть как-то утвердить, закрепить себя, старательно готовил уроки — к нему даже обращались за помощью. Он вдохновлялся, но его, как правило, останавливали:
— Хватит, хватит, воды не надо, Волги хватает…
Особенно Алешку притягивал Иван Ермолин. Было ему двадцать четыре года, но числился он в ветеранах-«старичках» — побывал на строительстве Свирской ГЭС и здесь работал бригадиром арматурщиков. Учился Ермолин легко, часто пропускал занятия, но еще чаще спорил с учителями.
И однажды Ермолин окончательно потряс Алешкино воображение.
— Слушай, Иван, травани на литературе, а то ведь наизусть будет спрашивать, — обратился один из тридцатилетних восьмиклассников.
— Не понимаю, товарищи, зачем нам учить наизусть, ведь это не присяга… будто мы дети, — видимо, одобряя насчет «травануть», сказал тяжело дышавший от полноты милиционер Корнев.
Их поддержали, и Ермолин согласился.
Людмила Петровна — учитель русского языка и литературы — уже открыла журнал, Алешка приготовился поднять руку, когда кто-то осторожно спросил:
— А что нам задавали?
Людмила Петровна вскинула голову.
— Стихи, наизусть.
— Плохие стихи, и учить не стоит, — спокойно сказал Ермолин, а Корнев солидно подкашлянул.
— Стихи как стихи, мне лично они нравятся, — возразила учитель.
— Или у вас плоховатый вкус, или вы не искренни…
Все притихли, уже уверенные, что опрос можно считать законченным.
— Было бы вам известно, Ермолин, о вкусах не спорят. И надо доказать, что стихи — плохие.
— Стихи говорят сами за себя. — И Ермолин взялся вычитывать действительно бесцветные, казенные строчки. — Ну что это? Стихи на день, политтрактат.
— Да, не пушкинские, ясно, однако ведь трибун… — Людмила Петровна смущенно улыбнулась, но тотчас атаковала: — Ты, Ермолин, любишь спорить, отрицать, а взял бы и попытался сам написать — ведь не получится.
— Ну, здесь вы не правы — каждому свое. А впрочем, я пишу стихи, может быть, и не хуже.
— Вон как! — Людмила Петровна кокетливо всплеснула брови. — Так прочтите, а мы послушаем и оценим.
По классу прошел шумок: легкое недоумение, гордость за товарища. И только Алешке было не по себе: он боялся за Ермолина, ему казалось, что любое сопоставление немыслимо и что вот сейчас уважаемый всеми товарищ и вляпается.
А Ермолин кашлянул в кулак и спокойно начал читать:
Гуси-лебеди пролетели.
Чуть касаясь крылом воды.
Плакать девушки захотели
От неясной еще беды…
Алешка не верил ушам своим, точно под гипнозом тянулся он с парты… Застенчиво опустив глаза, молча стояла Людмила Петровна — она все понимала. И тихо, тихо было в классе.
Вот он, вот он — домишек ряд,
Не пройдешь, не проедешь мимо.
У окошек рябины горят,
Точно губы моей любимой…
На Алешку наступала Перелетиха. Он смотрел на Ермолина и физически осязал силу его очарования; недосягаемое превосходство — человек сам сочиняет стихи!
3
Воскресный день выдался солнечным, десятиградусный мороз только взбадривал, и многие шли прогуляться и поболеть за быстрых, выносливых лыжников.
Гриша ехал в санках, понукал, чтобы катили бегом. Но мать все о чем-то думала и бегом не везла. Бабушка, впрягаясь, иногда трусила по укатанной дороге, но из бабушки рысака не получалось.
— Бегом, бабушка, бегом! — весело требовал внук, но Лизавета и так чувствовала, что лишнего похорохорилась. Задыхаясь, она повторяла:
— Тоже мне туда, кляча… пра, кляча.
Когда они подошли к Дому культуры, соревнования уже начались. От плаката «Старт» одна за другой суетливо по лыжне убегали девочки.
— Саня! Сынка! — окликнула мать. — Поглянь-ка, Аннушка, парнища-то наш!
— Что? — рассеянно отозвалась Анна.
Веером распуская лыжи, как на коньках, подъехал Саня.
— Скоро старт! — выпалил он. — Болейте за меня. Семнадцатый номер — первым приду! — Он был возбужден так, что и на месте не стоялось.
«Парень будет что надо», — подумала Анна и вздрогнула, тотчас забыв о брате: без шапки, в легком свитере, в высоких гетрах с красными кольцами по икрам взбежал по широким ступенькам и скрылся за тяжелой дверью Дома культуры Виктор. И плеснулись обида, досада, ненависть — и что-то тягучее, обволакивающее душу в усталость, опутало Анну. Растерянно оглянулась она на сына — он беспечно помахивал прутиком. И ей стало страшно, но не оттого, что все так получается, а оттого, что получается именно так — противоестественно: сын от отца в двадцати шагах, а они друг друга не видели сроду. «А вдруг?..» — подумала Анна и удивилась, как это раньше не приходила ей в голову такая мысль.
А Лизавета, следя за сыном, утешалась:
«Слава тебе, Господи, не чаяла дождаться… Эх, Петруша, посмотрел бы ты — вылитые, кровиночки». И, как это обычно бывало, моментально рисовалась другая картина: жив муж, деревня, дети взрослые, здоровые, трудолюбивые — и она среди них, как заботливая наседка… Но при воспоминании о деревне и на этот раз, как и всегда, сердце Лизаветы облилось кровью: Верушка замужем, Верушка дома, Верушка — отрезанный ломоть; а младшенькая-то, младшая, Нинушка, ведь так и растет сиротой, отца и в глаза не видела, и мать сгинула. И тут хоть разорвись надвое — ничего не поделаешь: здесь-то два сына.
Лизавета тоскливо взглянула на дочь — и все ее зримые мысли рассыпались.
— До-о-очь, ты что это, как холстинка, бе-елая? Что ли, нездоровится, а?
Анна очнулась.
— Да. Зря пошла. Со вчерашнего, с похмелья…
Действительно, накануне вечером выпили чуток — по-семейному отметили первую Алешкину зарплату.
— А мы, дочь, ужо в обед, клин клином…
Быстрее и сноровистее, чем девчушки, уходили со старта юноши. Но когда судья отмахнул Сане, он так рванул вперед, что вокруг одобрительно заухали. Радостно забилось материнское сердце, и Лизавета выкрикнула, насмешив близстоящих болельщиков:
— Давай, Санюшка! Обгонь их, жми, сынка!
Саня оказался прав — пришел он первым, слегка склонившись, но все так же легко и стремительно. Восторженно свистели, кричали, подбадривая, а мать, волоча за собой санки с внуком, кинулась навстречу. Саня тяжело дышал, но весь лучился счастьем.
— Я же говорил… первым пришел!.. Где Аннушка?
— Отошла на минуту и провалилась… А ты иди, иди сынка, с пару зашелся, оденься, где твое пальто? Застудишься.
— Да я это… хочу, — переплясывая с лыжи на лыжу, едва выговорил Саня. Отстегнул дужки креплений, бросил палки, рукавички и убежал к тесовым сараям. Веселая струя уже зазвенела по мерзлым доскам, когда он услыхал голос сестры:
— А я и не виню тебя и женить на себе не собираюсь… Ты на сына взгляни, пусть он на тебя посмотрит… ведь сын.
Саня перестал шуметь. «С кем это она?» — замирая и стыдясь, подумал он.
— Не играй на чувствах — бесполезно.
У Сани и челюсть отвисла — голос тренера.
— Ну как это можно? Не понимаю!..
— И очень хорошо, что не понимаешь, — перебил ее Виктор. — Оставь меня, тем более — сейчас, — заключил он, но почти тотчас добавил: — Можешь передать Ирине, что в свахи она жидковата, язык не тем концом подвешен.
— Да ты, ты… нехороший, ты Ирины и не стоишь!
В ответ тонко под пробкой засвистела лыжа.
«Особой мазью натирает», — определил Саня и, точно ошпаренный, выскочил из-за сарая — вдруг увидят!
4
Когда Алешка пришел с комсомольского собрания, Анна с сыном спали, мать дежурила, а Саня на кухонном столе ремонтировал племяннику заводную машину, из-за поломки которой реву было до самого сна. Ни книги, ни школьные дела не увлекали Саню так, как спорт да вот еще «ковыряние в технике». Он уже отремонтировал и патефон, и будильник, да так, что с тех пор они зажили спокойной жизнью.
— Ты что долго? — встретил Саня.
— Комсомольское собрание.
— И сдалось тебе… — Саня поскреб затылок.
— Балда… И тебе пора бы в комсомол. Жизнь-то наша впереди — расти надо, а растут с малого, потихонечку… — Алешка стянул с ног сапоги и выпрямился. — Вот погоди, я еще и секретарем комсомольской организации буду.
— Хе-хе, секретарь, глянь, хе-хе, секретарь.
— Хе-хе, — передразнил Алешка. — Меня уже в редколлегию стенной газеты выбрали — хе-хе?
— Ну ладно, — уступил Саня. — Принес?
— Принес, в кармане, — недовольно буркнул Алешка, стягивая с плеч пропитанную маслом и грязью куртку.
— Вот хорошо, теперь дело пойдет… Еще принеси два подшипника — таких. — Саня показал на солонку.
— Может, тебе «Дип-двести» принести?
— А что это за «Дип-двести»? Тащи.
— Токарный станок. «Дип» — догнать и перегнать, — с достоинством ответил брат. — Ну-ка, полей тепленькой.
— Ты не смейся, — приговаривал Саня, поливая из чайника. — Погодь, смастерю такую штучку — ахнешь!
Алешка молчал, тщательно намыливал лоснящиеся руки, думая о том, что работа у него все же не та, простоишь за станком, как Староверов, пятнадцать лет, а так и останешься всего лишь токарем. Старайся не старайся — всё токарь, разница только в зарплате. И работа твоя вроде бы никому не нужна, нет, работа нужна, а ты — так себе…
— Лех, — глянув на закрытую дверь, негромко сказал Саня, — Лех, а я знаю, кто Анну, ну, кто Гришкин отец…
— Кто? — перебил брат, щуря намыленные глаза.
— Ну, знаю…
— Брешешь.
— Ни, не брешу, ей-богу.
— Кто?
— Тренер — Фарфоровский. Отчество-то Викторович.
— Брешешь!
— Брешешь, брешешь, сам брешешь! — взъярился Саня. — Своими ушами слышал в воскресенье. Они разговаривали…
— А что же он тогда не женится на Аннушке? — Алешка быстро ополоснул и вытер лицо. — Ведь Гришка-то его!
— Его. Только говорит, валяй на все четыре.
— Во гад! — Алешка сел на табуретку.
Саня не понимал, почему так злобно настроен брат, но чем больше Алешка негодовал, тем настороженнее становился и Саня.
— Да ты, балда, понимаешь, что это же не по-советски, аморально, значит! — выкрикнул Алешка в лицо брату и, спохватившись, продолжил тише: — Ведь это все равно как если бы наш отец был живой и мать бы бросил вместе с нами. Да таких гадов сажать надо!.. Аннушка — дура! Врезала бы ему по харе!
— Ты, Леха, с папанькой не равняй, он на фронте погиб, он наш, а это так… А может, она сама. — Теперь уже и Саня не улыбался, а кончики его ушей покраснели.
— Сама, сама, — огрызнулся Алешка и, поразмыслив, неуверенно предложил: — Давай отметелим его.
— Отметелишь, хе!.. Он нас одной ручкой обоих упахтает.
— Или женись, или — кольями…
— Нет, подкараулить ночью, — заговорщически поддержал Саня. — А если так — дружков соберем.
— Нет, мы его сами, гада, за сестру. Мы его косорылым, гада, сделаем… Только так, чтобы не узнали… — И кулаки сжались, и слезы навернулись на глаза от бессильной досады: чувствовал Алешка — ничего не сделают.
Братья помолчали.
— Все, я боле лыжами не занимаюсь, — точно отсёк Саня. — Не буду у него заниматься. Займусь боксом, чтоб — раз! — и с копылков! — Саня неуклюже ударил кулаком воздух.
— И я тоже боксом займусь, — решил Алешка.
— Уж мы тогда ему ввалим! — вспетушился Саня, поблескивая чистыми глазами. — Эх и ввалим!
5
По вторникам и пятницам в фойе Дома культуры тренировались боксеры. Здесь ни ринга, ни тренировочных снарядов — пять пар боевых перчаток, «лапы» да малоопытный наставник.
— Хорошо, — одобрил наставник. — Отдохни.
Саня вяло улыбнулся и зубами начал развязывать шнурок перчатки. А из головы не выходила Ирина. Он то досадовал на себя, то нервно усмехался. Стоило прикрыть глаза, как тотчас и ощутил губами не влажную кожу перчатки, а бархатистое плечо Ирины… «Ну и лопух, вот уж да… Но Леха, Леха, кажись, крутит с ней… Сама, говорит, напрашивается…» Саня рванул зубами затянувшийся в узел шнурок. Он поднял голову и в настенном зеркале увидел отражение брата — с пропусками, но на тренировки все же ходит и он.
— Ты уже? — спросил Алешка.
— Нет.
— А что злой? Или в нюх получил?
Подошел тренер, поздоровался.
— Разминайся, Алеш, с братцем поработаешь, ему в воскресенье выступать.
Тренеру нравились братья, хотя из старшего — он это знал — боксера никогда не выйдет. Старший брал хладнокровием, работал на выжидание — этого, правда, не хватало младшему.
Разминаясь, Алешка старался ни о чем не думать, но мастерская преследовала и здесь: работа на станке, лицом в стену — до того это надоело, что порой он реально чувствовал, как сам превращается в станок для изготовления болтов. Болты, болты — одно и то же, до боли в глазах, изо дня в день. Как-то исступленный Алешка сказал мастеру, что болты ему надоели и делать их он не будет. Мастер ответил: «Будешь, куда денешься. Это тебе не в колхозе». Алешка замолчал — и вновь все те же болты. А ему хотелось работать на виду — к Ермолину в бригаду, которая не сходила с Доски почета. И чтобы сблизиться с бригадиром, Алешка систематически писал стихи: получались первые строчки — и стопорило. Но настойчивость и труд выдавали строку за строкой, которые уже казались пропуском к Ермолину…
Братья надели перчатки.
«Ну, я тебя нарисую», — нервно играя рукой, подумал Саня.
«Злой, как пес», — отметил Алешка, украдкой поглядывая на братца.
Тренер хлопнул в ладоши. Они пожали друг другу руки, и Алешка понял, что Саня будет работать — бить в полную силу.
«Может, что случилось», — только успел подумать он, как Саня чисто провел серию ударов.
— Брек! — крикнул тренер. Чтобы охладить, развел братьев, дал обоим советы и вновь хлопнул в ладоши.
Саня напирал. Алешка же не только сдерживал натиск, но и постоянно высверливал лазейку, стараясь как бы протиснуться между перчатками, отвлечь внимание, заставить раскрыться.
— Резче, резче! — прикрикнул тренер. — Иди на ближний!
И Саня решил достать прямым ударом. Но в тот же момент пол под ним качнулся. Саня шагнул в сторону, еще, еще — и рухнул на колени. Алешка выждал, подстерег.
— Что, напоролся? — помогая подняться, укорил тренер.
Саня тряхнул головой — в глазах прояснилось: в нескольких шагах стоял Алешка с оплывшим глазом…
— Не занимался век и не буду, — уже на улице сказал Алешка.
— Что это? — все еще как во хмелю спросил Саня.
— Дикость. Дикий вид спорта. Вот «фонарь», а что могут подумать? Тренер ведь справку не даст. Да и мозги мне еще пригодятся.
«Сейчас спрошу», — решил Саня, но брат опередил.
— А ты что сегодня злой, как бобик?
Саня отмолчался, но через минуту не выдержал — спросил:
— А ты с Ириной того… крутишь?
— А тебе что? — холодно ответил Алешка вопросом же.
— Да так… она вроде бы ко мне ластится.
— Индюк, пенек, балда! Я ее на шаг не подпускал и не подпущу… Нет, ты за кого меня принимаешь! В восемнадцать лет я жениться не намерен, а так — никогда! Ты пойми, это же грязь… И ты не связывайся с ней. Что от нее проку? А то — Фарфоровский…
Но Саня не слушал брата, он чувствовал, как радостно бьется сердце, и ему казалось, что вовсе не от нокаута позванивает в ушах и покачивается земля под ногами.
— Нет, нам нельзя избивать друг друга. — Алешка дружелюбно ткнул брата в бок. — И бить Фарфоровского теперь нельзя. Его, видишь, сама жизнь избила.
— Да… А жаль мне его, — ответил Саня, — он мужик в общем-то ничего.
6
Когда братья поверили, что они уже подготовлены вершить правосудие, на монтажной площадке произошел несчастный случай.
Монтировали башенный кран. Уже начали подъем. Виктор стоял возле лебедки, думая о том, что вот снег и сошел — не скоро теперь освободят от работы на сборы… Безразлично и рассеянно смотрел он на подрагивающий трос, медленно вползающий на барабан. Весело пощелкивала «собачка».
— Витек! — окликнули его. — Стукни дрыном по тросам, а то рванет!
Тросы, соединявшие лебедку с «мертвяками», где-то захлестнуло, и они не натягивались. Неожиданный рывок опасен при подъеме.
Виктор оглянулся по сторонам, но, не видя ничего подходящего, подошел и ногой топнул по тросам.
— Куда ты, твою мать!.. — не успел кто-то выкрикнуть, как лебедку слегка рвануло, крепежные тросы вытянулись — Виктор упал навзничь, ногу выше щиколотки захлестнуло удавкой.
Пока стравливали натяжку, рубили тросы — подоспела и «скорая помощь». Бледного, с закушенной до крови губой его увезли в больницу.
— Я ж говорил: монтажника из него не выйдет, думка не о работе, — хмуря густые брови, сказал бригадир-хохол.
Корпуса новой больницы удобно и живописно размещались на окраине поселка. Где-то здесь, тогда в лесу, Анну осыпали снегом. Лес повырубили, но внутри больничного двора осталось с десяток, право же, сказочных сосен — верно, дрогнул в чей-то руке топор. Каждая сосна была свита из множества отдельных стволов — самые уродливые, поэтому неповторимые переплетения. Одно дерево казалось хвойным кустом, другое — канатом в два обхвата с кудрявой вершинкой, третье перевилось снизу, а выше — разваливалось, точно развесистый дуб.
Анна бродила между этими соснами, задерживалась, удивленно смотрела на них и несвязно думала: бедные, бедные, как вас жизнь изуродовала, — и точно все это относилось не к деревьям, а к ней самой. Она пыталась думать и о другом, но стройной думы не получалось, и от усилия думать именно стройно, мысли окончательно запутывались.
Страдала Анна даже не оттого, что с Виктором случилась беда, беда — как судьба, от беды и судьбы не уйдешь, страдала Анна, скорее, от непринятого решения: кто прав — она или Ирина, идти или не идти?
— И ты после всего пойдешь к нему? Опомнись! — почти гневно восклицала подруга. — Он сам к тебе должен явиться и прощения попросить! Идти — значит унижаться! А самолюбие где?
Анне вовсе не хотелось спорить, но молчать — значило бы соглашаться, а она не могла согласиться.
— Так ведь человек он и в беду попал. А беда, она не только душу прямит, беда и вовсе загубить может.
— Ты что, не здорова? О чем ты говоришь?
— Понимаешь, он в беде, ему погибельно и больно, мне тоже больно. В нем кровь-то, что и в сыне, а моя кровь тоже в сыне — вот и больно… А может, он ждет, а может, все по-другому и будет.
— Больная, точно — больная. Да как ты не понимаешь: он тебя выгонит, точнее — велит выгнать. Что тогда?
— Тогда что? Тогда я уйду. — Анна недоумевала и удивлялась, что Ирина не понимает ее. — Ведь если не идти проведать, так это уж совсем бессовестно.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Живица. Исход предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других