Не только музыка к словам… Мемуары под гитару

Борис Александрович Алмазов, 2023

Книга об авторской песне, об авторах-исполнителях. Об истории и развитии этого "фольклора образованного народа"

Оглавление

Скрипачонок

(продолжение)

Музыкальная школа сначала показалась мне чудом. Все мне улыбались. Все меня хвалили. Мама торжественно подарила мне нотную папку с красивой лирой на крышке и надписью вкось «Музикуе» на иностранном языке.

Нам выдали казенную скрипку-четвертушку, то есть как раз мне по рукам, и мы поехали сфотографировались, как будто я уже стал, ну если не знаменитым скрипачем, то уж никак не меньше загадочного «Музикуе»

Фотограф сделал несколько видов, чтобы продемонстрировать не только мои музыкальные пальцы, но и ресницы, которыми очень гордилась мама. В детском саду мы устраивали соревнования, сколько спиченок удержится на ресницах — у меня держалось пять штук!

Я ходил торжественный и гордый — ну, вылитый Музикуе.

Стояла золотая осень. По всему городу продавали яблоки по восемь копеек килограмм — покупали их кошелками и складывали между рамами окон. И можно было есть сколько хочешь. Мама перешла работать в школу и я весело шагал с ней каждое утро в свой первый класс…

Жизнь улыбалась.

Уроков задавали немного. Я быстро выводил все положенные по заданию палочки, и потом мы ехали в дребезжащем и разболтанном трамвае, пока не выходили на улице Михайловской и шли мимо красного здания с белыми полукруглыми наличниками над высокими окнами, бабушка называла это здание торжественно и воинственно «Арсенал» и наконец подходили к музыкальной школе, из окон которой доносилась разнообразная музыка. Я оглядывался, и прямо против дверей школы через улицу видел громадную стену красного кирпича. Стена была мрачна и неприступна. На мой вопрос, что там за стеной школьная гардеробщица сказала: «Кресты». Тюрьма.

Моим первым учителем стал добрейший и милейший человек. В памяти моей осталась фамилия Савва. Звали его, по-моему, Николай Александрович. Но фамилия была так замечательна, что заменяла даже прозвище. Он был похож на великанского мальчишку, громадный, толстый и круглолицый, и одевался он необычно: короткие штаны с манжетой у колена, толстые шерстяные, не то чулки, не то гольфы, клетчатая жилетка и крахмальная рубашка с галстуком бабочкой. Все это завершалось большущей кепкой или широкополой шляпой, пиджаком с накладными карманами и длинным английским пальто с поясом-кушаком.

На него оглядывались на улице, потому что для тех стандартизированных времен он выглядел странновато, но футляр со скрипкой снимал сомнения — не иностранец. Наш! А лучезарная, прямо-таки швейковская улыбка располагала сразу и навсегда. Иногда в наш класс заходила его жена — такая раскрасавица, точно фея из кинофильма «Золушка». Она заботливо укутывала шею Саввы длинным шарфом и ругала его за то, что он опять «заигрался» и забыл принять лекарство. Он всегда забывал его принимать. А принимать было нужно, потому что Савва был тяжелейший почечник, иногда он сидел на занятиях с темно-серым лицом, постанывал и промокал белоснежным платком выступавший на лбу пот.

Чего он только не делал, чтобы не забыть принять свои пилюли. Он возил в портфеле три будильника и они звонили в течение дня. Это происходило в трамваях, на репетициях, и Савва делал вид, что пронзительная трель к нему отношения не имеет. При этом так увлекался, что лекарство все-таки не принимал.

Все время получалось, что я оказывался последним на занятиях — ездили издалека, и я видел, как прямо с урока, взяв жену под руку, Савва отправлялся в таинственный и манящий Мариинский театр, где он играл в оркестре, а его жена пела. Они были артисты! Артисты в каждом проявлении и в каждом своем жесте. Именно такими должны быть люди этой высочайшей и благороднейшей профессии! Я видел этот блеск благородства, душевной красоты и доброты, почти во всех великих музыкантах, которых мне пришлось в последствии повидать. Наверное, это свет музыки, которая жила в этих людях и которую они могли создавать для других.

Педагогом Савва был изумительным. Ему доставалось самое мучительное — он ставил руки! И весь скрип, и скрежет, способный довести человека до самоубийства, в тот момент, когда юное дарование возит смычком поперек струн, словно перепиливает душу слушателя, казалось, его нисколько не волновал. Он с одинаковым энтузиазмом пел и хлопал в ладоши и взмахивал своей мягкой и огромной рукой в воздухе, дирижируя и выпускнику, и игравшему Рондо-капричиозо, и мне, старавшемуся держать чисто первую соль-мажорную гамму…

— Ни-ра ти-ра ни-ра таааа… — пел Савва. — Ах, вы мои пальчики — макарончики, даже и не макарончики, а вермишелины какие-то… Ничего, ничего, все установится… Мы еще всем покажем! Мы в Большом играть будем!

Я был ему по колено, при своих метр-шесть сантиметров (Именно так записан мой рост в школьной медицинской карте, Кстати, я был в классе не самым маленьким!), а скрипка-четвертушка могла поместиться у Саввы в ладони.

— Ни-ра ти-ра ни-ра раааа… Скрипочка меня спасла! Меня из консерватории — на фронт! Под Сталинград! На прорыв! И вдруг у самой Волги — музыкантов скрипачей — в тыл! Я своему счастью не верил. Это сначала все добровольцем рвался, все пороги в военкоматах обивал, а как привезли на передовую — сразу назад захотелось.

— Как же вас с почками мобилизовали? — робко спрашивала мама, которая сидела в классе на уроке, «для моральной поддержки и для домашних занятий» — как говорил Савва,

— А я же скрыл! За Родину! За Сталина! Малой кровью, скорым ударом…! А как на передовую попал… Ужас! Ну что же это за вермишелинки такие… Ми…Ми…Ми…! Ни-ра ти-ра ни-ра ра…

Первый класс я закончил блистательно и досрочно. К весне я играл программу второго и третьего класса. Но через год Савва оставил преподавание — вероятно, почки не позволяли ему мотаться из театра в школу и обратно. Осенью он в школу не пришел, и я попал к Соломону. Не буду вспоминать его настоящего имени — у него ведь дети были и, наверное, уже теперь правнуки, а они не в чем не виноваты, и для них он, наверное, был и милым, и близким, и дорогим… Господь ему судья. Но как он терзал меня!

Соломон был полной противоположностью Савве. Тощий, маленький, страшно похожий на Мейерхольда. Прямо вылитый Мейерхольд. С кудрями на затылке, с вдавленной в плечи головой, длинными руками. При этом он все время трясся и подергивался. Его сотрясал нервный тик. Плясали руки, скакало лицо. Все прыгало и металось в его длинных пальцах.

С первого занятия он выгнал из класса маму, чтобы не мешала заниматься. Потом он начал на меня орать. Он хватал мои пальцы и втыкал их в струны. Мне было больно. Он два раза ломал мне скрипку! Да не мне, а об меня!

Стараясь не показывать маме своих слез, я все-таки плакал. Наревевшись в коридоре, я отдыхал, и шел вниз в гардероб, где она меня ждала. Мама, конечно же, все понимала иначе, чем объяснить, что длинной дорогой домой, в насквозь промерзшем трамвае, она рассказывала мне, как ей пришлось бороться за существование, как трудно было на фронте, как боролись всю жизнь дедушка и дядя.

А у нас есть такое счастье — мир! И возможность учить тебя музыке.

Но счастье музыки для меня погасло. Все навалилось сразу. В школе — вторая смена. А значит, музыкальная с утра. Нареванный, исщипанный Соломоном, бегом в класс, где конечно соображал туго — потому пошли тройки. А в музыкальной школе Соломон за полгода не поставил мне ничего, кроме двоек. Эта дикая, постоянная травля начисто выбила меня из колеи. Я перестал понимать что-либо на сольфеджио. К нему прибавилась еще одна беда — общефортепианная подготовка. Нужен инструмент, а у нас его не было. Да и поблизости ни у кого. Правда, у одной старушки на нашей улице имелись клавикорды, но, во-первых играть на них было все равно, что играть на лежащем аккордеоне, а во-вторых, за что ей бесплатная мука моего освоения клавиатуры? А платить мы не могли. Много лет спустя, один мудрый старый педагог сказал, что мне, тогда начинающему учителю: «Будьте особенно внимательны и осторожно с лодырями — лень, как правило, следствие болезни, либо реакция на перегрузки».

Я стал лениться. Если у Саввы я все время рвался играть, учить новое, то у Соломона я пилил по струнам в состоянии тоски. Эта тоска преследовала меня постоянно. Теперь и в окно класса музыкальной школы мне виделась темнокрасная кирпичная стена «Крестов», и начинало казаться, что я не снаружи, а внутри.

Зачем меня так мучил Соломон? Почему он сознательно пытался доказать мою непригодность? Как ни странно, причина этого и его тика, и его бегающих глаз — одна и та же. Много лет спустя я встретил музыканта, который у него учился, и все-таки выучился. И даже вспоминал его без ненависти, он то мне глаза и открыл.

Родители учеников платили Соломону как за частные уроки. Нам же такое и в голову не приходило. Мы платили за школу. А даже если бы пришло, то мало бы что изменило — денег-то у нас, все равно, не было.

Соломон выживал меня, чтобы взять на мое место платежеспособного. Выживал и боялся! Трясся от страха, но выживал. Наверное, по-своему он был несчастный человек. Но мне от этого не легче. Я ведь тоже, по-своему мучил Соломона, как жертва мучает палача — я не оставлял музыкальную школу, не пропускал занятий, и не смотря на то, что в течение года получал у Соломона только двойки, на четвертных прослушиваниях и на полугодовых экзаменах и на годовых получал пятерки и четверки.

— Сфинкс! Сфинкс! Загадка! — кричал, брызгая слюной, Соломон, и мне казалось, что больше всего ему хочется треснуть меня скрипкой по голове. Кое-как я закончил второй класс, мечтая, что, может быть, осенью я попаду к другому преподавателю. Но первого сентября меня опять отдали Соломону. Я совсем зачах и приуныл. Через месяц Соломон назначил квалификационную комиссию, для того, удостоверить мою профессиональную непригодность.

Я знал о ней заранее, потому что, вероятно, не ожидавший увидеть меня первого сентября Соломон закатил истерику. Он кричал, что устал обучать лодыря! Что мальчик, то есть я, либо болен, либо сфинкс! Он не знает, что делать.

При этом он закатывал глаза под лоб, пил из стакана воду и зубы его стучали о край…

Мы с бабушкой поехали в церковь и долго со слезами молились. Я смотрел на любимую свою икону Николая Угодника и умолял его помочь мне и не отнимать у меня скрипку и музыку.

Бабушка, как всегда после причастия, совершенно успокоилась, и когда мы поехали домой, все гладила меня по голове и говорила:

— Господь поможет. Николай-угодник пошлет помощь. Он всегда посылает помощь через людей.

Я верил бабушке. Да и как было не верить! Например, когда у нас совершенно кончались деньги, и дома оставались только на трамвай — туда и обратно. Бабушка ехала в церковь и молилась. И всегда, либо в этот же день, либо на следующий, откуда-то, появлялись деньги. Бабушка получала пенсию раньше «пенсионного числа» или маме кто-то платил вперед за частные уколы, или приходил какой-то перевод от дальних родственников, которые, как могли, помогали нам.

Бабушка веровала так же естественно, как дышала. Я не могу сказать, что такая вера примитивна, она — правильна. Между ней и Богом был завет — то есть союз, как между старейшиной в роду и ребенком. Бабушка веровала искренна и сильно, поэтому и помощь приходила — просто и мгновенна. Я тому свидетель.

Уверенная, она ехала в музыкальную школу, крепко держала меня за руку, и на глазах у Соломона, который скакал по коридору в предназначенную для комиссии, аудиторию, перекрестила меня и поцеловала в лоб. Соломон театрально развел руками…

Я вошел в зал и сразу, с порога увидел Профессора. Я видел его и раньше. Это был, как сейчас бы сказали, самый авторитетный человек в школе. Во всяком случае, когда он проходил, то директор выбегал козликом из своего кабинета с глухой простеганной, будто матрац, обивкой двери, и, чуть не в пояс, кланяясь, пожимал ему руку.

Мне кажется, что Профессору эти знаки повышенного внимания были неприятны, поэтому он раздевался в обычном гардеробе, а не в педагогическом закутке. Там я его и увидел первый раз, там первый раз и поразился. Мы с бабушкой сидели в ожидании занятий хора, когда вошел Профессор, снял шляпу с белоснежных кудрей, подстриженных в скобку, скинул пальто, явившись в какой-то толстовке с карманами.

В это время по радио, что пиликало над тумбочкой гардеробщицы, передавали какую-то революционную радиопостановку, хор врагов революции запел «Боже царя храни!».

И вдруг Профессор глухим, но зычным голосом подтянул:

… Сильный, державный,

Царствуй на славу.

На славу нам!…

по радио уже шел диалог, а Профессор плавно отсчитывая ритм красивой большой рукой допевал финал…

… Боооооже царяаааа,

Царяааа храни!…

Я никогда не видел таких глаз у моей бабушки. Они наполнились слезами и сияли! Профессор встретился с ней взглядом и вдруг спросил, положив мне руку на голову:

— Ваш? Да… Октябренок? Прелестно… А ведь все было не так! Верно, я говорю?

— Да! — сказала бабушка, комкая в руках мой шарфик, — Да!

— То-то и оно… — сказал Профессор, и еще раз, погладив меня по налысо остриженной голове, пошел по коридору, заполняя его весь своей широкой фигурой.

Дома мы долго обсуждали с бабушкой этот удивительный случай! И бабушка все повторяла: «Как он не боится! Как он не боится.»

Так вот, он сидел в аудитории, где я должен был демонстрировать свою профнепригодность.

Я видел, как растерялся Соломон, поэтому выволок меня перед столом экзаменаторов и, дергая за плечо, стал перечислять мои грехи. И директор, сидевший на председательском месте, и какая-то тощая, в очках и кружевах мадам, и еще несколько педагогов сочувственно кивали: — «Да, да, да… — мол надо отчислять».

— Не трясите его! — сказал вдруг Профессор, — Ему больно.

— Да я, собственно… — Соломон отдернул руку от моего плеча, будто обжегся.

— Да что вы-то собственно?! — неожиданно грубо прервал его старик, — Что там у тебя? «Сурок»? Давай, валяй «Сурка»!

Я знал, что если за рояль сядет Соломон, то он обязательно собьет меня, но Профессор сел к инструменту сам.

И я сыграл хорошо.

— Сфинкс! — как всегда сказал, словно плюнул в меня, Соломон.

— А вариации можешь? — спросил меня Профессор.

— К Бетховену? — ахнула мадам, — Оригинально.

— А как это? — спросил я.

— Ну вот тебе мелодия, а ты ее вокруг, понимаешь, вокруг… Для красоты.

— На скрипке не могу.

— Ага! — азартно закричал старик, — Валяй голосом.

И схватил свою скрипку!

Музыка! Великая, прекрасная музыка снова возвращалась ко мне, и я запел, оплетая мелодию такими кружевами вариации, что казалось — сразу пою за нескольких человек…

— Вы че делаете?! — закричал Профессор, когда мы закончили, — Иди, иди к бабушке! Вы че делаете?! Вы че себе позволяете?!

Мне было слышно за дверью, как что-то сбивчиво бормотал Соломон, а Профессор орал:

— Если тыкать все время «свинья, свинья» не удивляйтесь, что услышите в ответ хрюканье! Не понятно? Могу изложить это по-латыни!

Я стоял в коридоре и молился, чтобы меня не выгнали. Профессор выскочил и чуть не сбил меня дверью

— От, мать честная! Господи, Боже ты мой!

Он взял меня за руку и повел в свою аудиторию, где занимался с выпускниками. Там он посадил меня за стол, достал из сумки — чемодана термос (я увидел термос первый раз в жизни) и налил мне горячего чаю. Достал два бутерброда с колбасой и сам тоже стал пить со мною чай.

Он сердито сопел красный от возмущения.

Когда я съел свой бутерброд, он поставил меня прямо против себя и, держа за плечи, спросил:

— Папы нет? Естественно. А мама? Медсестра. А дедушка?

— Какой? — спросил я, и меня жаром обдало, потому что мне категорически запрещалось говорить, кто были мои дедушки, — Дедушек тоже нет. Они умерли.

Были кем?! — спросил Профессор, и я не смог соврать.

— Папин — хорунжий! Мамин — священник…. Но они… за нас… — я хотел сказать, что они не против Советской власти.

— Ах ты Боже ты мой! — сказал Профессор. — Боже ты мой! Что творится!… Хорунжий! А ты-то, вершок с кепочкой, казак, что ли?

Я кивнул.

— А как положено, отвечать — знаешь?

— Казак станицы Добринской, Урюпинского юрта, Хоперского округа, Всевеликого войска Донского, — сказал я, первый раз в жизни, повторив вслух полный титул, который мне шепотом, под великим секретом, говорила бабушка, прибавляя: «Попомни. Попомни навсегда. Только никому не говори».

— Вот это да! — Профессор вытащил платок и долго сморкался.

Я подождал, пока он просморкается, и с надеждой спросил:

— Вы тоже?

— Что?

— Казак?

— Нет, — сказал старик совершенно серьезно, без тени улыбки. — Я чистокровный русский. Здесь, на Питерском камушке родился, здесь и в землю, Бог даст, пойду… А ты, казак, меня сильно обрадовал. Сильно.

Стоит ли говорить, что Профессор взял меня к себе. И я был единственный младшеклассник, из тех, кто обучался у этого великого музыканта и педагога. Он работал только с выпускниками…

Почти все наши занятия заканчивались чаепитием. Он так меня подкармливал…

Года через два я узнал, что он юнкером, (пошел в юнкера из консерватории, по призыву Временного правительства), в ту октябрьскую ночь находился в Зимнем…

Он рассказывал мне в подробностях, как все происходило на самом деле… Откуда и кто захватил дворец… Что никакого штурма, так картинно показанного в кино, не было вообще! Я думаю, что многого он не договаривал, щадя меня. О себе же скупо говорил, что вернувшись той ночью из Зимнего, выкинул шинель, всю амуницию и вернулся в консерваторию… И повторял, как Савва: «Скрипочка меня спасла».

За два года моего величайшего счастья мы прошли программу четырех лет обучения. И хотя у меня начисто отсутствовала общефортепианная подготовка, никто не смел даже подумать о том, чтобы меня отчислить. За мною нерушимой стеной стоял Профессор.

Кто знает, может быть, стал бы я профессиональным скрипачом, да вот только Профессор, в котором воплощалась моя тоска и по отцу, и по дедам, и для которого я, наверное, был желанным, но так и не родившимся внуком — умер.

После похорон на траурном концерте школьный симфонический оркестр играл реквиум, и Соломон прочувственно вел первую скрипку. Он был похож на Паганини…

Я с горя заболел и музыкальную школу бросил. (Продолжение следует)

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я