Атаман Ермак со товарищи

Борис Александрович Алмазов, 2023

Исторический роман – один из трилогии "Илья – богатарь" (Святой Илья из Мурома) "Поход на полночь" (Александр Невский), "Ермак со товарищи". На широком историческом материале, включая фольклор сибирских татар, повествуется о походе казаков под водительством Ермака в Сибирь.

Оглавление

  • ***
Из серии: История Руси

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Атаман Ермак со товарищи предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Слепая гроза

(вступление)

Страшна гроза — гнев Господень всему сущему на земле. Страшна она в море-океане, когда тяжкие валы вздымаются до небес и смывают звезды, разбивают утлые корабли, давят утопающих льдинами, тянут свинцом в пучину, и непонятно в дикой круговерти, прошиваемой молниями, где верх, где низ, где брег, где Бог.

Страшна гроза и над нивою ухоженною, когда поднялось и заколосилось долгожданное жито. И молит пахарь небеса пролиться благодатным дождем, дабы, прияв оттуда все животворные соки, налилось зерно силою и стало пропитанием человекам. Но вместо того налетает гроза. Вырастает черно-синяя туча, и под белесым провисшим брюхом ее, будто предвестники голода и смерти, встают обглоданные скелеты молний, и хлещет нежные побеги безжалостный град, в мгновение превращая все труды и надежды пахаря в ничто, обрекая на гибель и людей, и скот бессловесный.

Страшна гроза в лесах, когда сотрясается твердь небесная, бьют огненные стрелы в вершины дерев и возжигают тайгу. Ревет пожар верховой, а вслед за ним стонет ветер, выворачивает с корнями столетние стволы, валит, как траву на покосе, целые рощи и дубравы. Ливень шипит на пожарище и переполняет реки, смывает берега и затопляет леса горелых стволов. Еще страшнее гроза в степи. Когда молнии хлещут прямо в меловые огрызы скал, торчащих среди трав, будто кости земного хребта, где клокочут и ревут потоки по недавно сухим еще оврагам, стеной стоит, низвергаясь с открывшихся хлябей небесных, вода и несть где укрыться. Мелкий грызун лезет вглубь земли, в нору, но заливает и топит его там, где строил он убежище свое, копил запасы, уповая на долгое и безбедное житье.

Птицы лишаются гнезд и, с изломанными крыльями, падают на землю, где катит их буря вместе с волками, и лисами, и зайцами, и прочим зверьем, будто метлой сметая в осклизлые, гудящие от ярости потоками глинистой воды овраги.

Стада, обезумев от ужаса, мечутся во мраке, ревут, не видя спасения. Отары гибнут, перегораживая тысячами тел вспученные реки, табуны срываются и несутся, стремясь уйти от грохота и сверкания, но несть спасения! И свергаются они с высоких берегов в теснины и пропасти, гибнут в разъяренных волнах взбесившихся рек. И невозможно избежать сего бегством.

Человек, застигнутый грозою в степи, ползает по земле, укрывая в беспомощности своей голову башлыком или архалуком от слепящего света и хлестких струй, но достает его огненная стрела, и вот уже рыдает над черным обугленным трупом родня, вопия к небесам: Господи, за что?Страшась даже зарывать на общем кладбище своего близкого, убитого громом молниеносным, дабы кара Господня не перешла на весь их род. Не ведая, за что наказала их гроза.

Пугает гроза непонятностью вины и страхом незнания — на кого и каких прегрешений ради падет она в раз иной? Куда обрушится и кого покарает?

Дрожит и слабеет сердце в человеке, и не знает он, как оборониться. Молит Бога в покаянии своем, но всех прегрешений, по множеству их, совершенных ведением и неведением, вспомнить не может, и только об одном кричит и молит:

— Детей! Детей бы спасти!

И кажется ему, что Господь милосердный о детях безгрешных должен принять молитву… Но и детей не милует и не обходит страшная стихия. И несть пределов, где можно укрыть голову свою!

Обращает человек в злато все имение свое и прячет и зарывает его от глаз людских, но безжалостный кат на дыбе огнем выпытывает тайну схороненного, лишая и накопленного, и самой жизни. Ибо нет на земле ничего, чего нельзя было бы отнять у смертного.

Клевещет человек от страха на брата своего, на сродника, пытаясь отвести погибель от своей головы, но сметает лютая казнь и его, и брата, и сродника… Ибо страшнее морской бури, лесного пожара, степного урагана и половодья гроза, от человека исходящая и на человека извергаемая!

Страшен был православным людям гнев Помазанника Божия Царя Православного над народом своим, потому и было стоустой молвою дано ему прозвание, как стихии — немыслимой, непонятной и неотвратимой, — «ГРОЗНОЙ».

Грозно и яростно было царствование потомка хана Мамая и князя Дмитрия Ивановича Донского — Царя Ивана Васильевича. Гроза гнева Помазанника Божия излилась первоначально за обиды народа русского на остатки Золотой Орды — Казань и Астрахань. Усилившись, Царь Московский принялся воевать супротивников своих и пошел на земли Ливонские и вотчины Литовские; следуя советам думных людей своих, воевал победно…

Но бес враг человеческий — — взял власть над душою Царя, и все силы свои положил он на то, чтобы выломаться из опеки наставников своих, а совершив это, почувствовал он стихию безраздельной власти, увидел страсть в кровопролитии, разгуле и разврате невиданном, беспредельном.

Не видя ни в чем противостояния своеволию своему, как слепая гроза, почал он казнить и пытать бывших своих учителей и наставников, и страшная гроза была над ними. Казнил он лютою смертию в лето 1561-е родственников первейшего друга и опекуна своего боярина Адашева: брата его Данилу с двенадцатилетним сыном, тестя его Турова, троих братьев жены Адашева — Сатиных. Ивана Шишкова с женою и детьми, вдову Марию с пятью сыновьями. Оная Мария — монахиня — была родом полька, перешедшая в православие и принявшая постриг, славная среди людей своим благочестием. Оне открыли собою ряд бесчисленных жертв Иванова свирепства.

Напрасно искать причину грозы, павшей на Русь, в любви Царя к простым людям, а потому ненависти к боярам. Простых людей казнили в те времена бессчетно и безымянно, топили в реках и колодцах, сжигали, травили медведями, выдумывая новые невиданные мучительства. Подобно слепой грозе уничтожая одних и милуя, после всенародного поношения и обвинения, других… Тщетно тут было видеть иной умысел, кроме безмерной гордыни, заставлявшей Царя доказывать, что власть его предела не имеет.

Напрасно искать причину злодейств и в любви Государя к первой супруге, рано умершей. Хотя Иван-царь постоянно твердил об этой утрате, возводил вину за ее смерть на всех, много лет изливал свои горести о ее кончине в письмах и речах. Но разве любящий человек, утратив человека любимого, бывый вне себя, казалось бы, от горя при ее погребении, уже через восемь дней станет искать себе супругу? Разве, словно освободившись от семейных уз, предастся он такому разврату, о каком Русь прежде и не слыхивала?

Женившись 21 августа реченого года на дочери черкесского князя Марии Темрюковне, Иван-царь только что пополнил ряды своих приспешников ее братом Михаилом — человеком необузданным. Тогда пиянство и разврат царский преступили всякие мыслимые людские пределы, и в ответ на любое препятствие им следовали лютые злодейства.

Один из бояр, Дмитрий Овчина-Оболенский, только ответил любимцу Царя Федьке Басманову на его пьяные насмешки: «Ты служишь Царю гнусным делом содомским, а я, происходя из знатного рода, как и предки мои, служу Государю на славу и пользу Отечеству», так Басманов сразу Царю и донес.

Царь ласково пригласил Овчину к своему царскому столу и поднес ему чару вина такую, что человек выпить был не в силах…

«Вот так-то ты желаешь добра своему Государю! — сказал он, когда несчастный боярин не смог выпить и наполовину. — Не захотел пить — ступай же в погреб! Там есть разное питье. Там напьешься за мое здоровье». Боярина увели в погреб и задавили. Иван же, будто ничего не зная, послал на другой день в дом Овчины приглашать его к себе и потешался ответом его жены, которая, не ведая, что сталось с ее мужем, говорила, что еще вчера боярин ушел к Царю.

Казнили за благочестие Репнина, отказавшегося надеть по приказу пьяного Царя шутовскую маску. Казнили князя Дмитрия Курлятова со всей семьей, казнили боярина Юрия Квашнина с братом, казнили Воротынских, Шереметевых…

В год 1563-й Царь начал войну Ливонскую и взял Полоцк, великодушно помиловав сдавшихся в плен поляков, но перетопив в Двине всех иудеев с детьми и семьями. Служилые татары перебили всех бернандинских монахов и разорили все латинские церкви, что в темном народе, искавшем злодействам хоть какое-то оправдание, породило надежду, что все это делается во славу и в защиту православия.

Не видя смысла в гонениях и не зная никаких вин за собою, бояре, по мнению опять-таки Царя, могли уйти к польскому королю или крымскому хану, и тогда он заранее стал грабить их, собирая поручные записи в верной службе с обязательствами платить страшные суммы, если слово будет нарушено.

Под пытками бояре оговаривали себя и поручителей своих, как оговорил себя Иван Дмитриевич Вельский, Александр Иванович Воротынский и многие другие…

Тысячи денег потекли в государеву казну, истощая страну и пресекая ее хозяйство.

Видя подозрительность и злобу Царя, вчерашние союзники и сторонники его, действительно опасаясь за жизни свои и сродников своих, стали помышлять об уходе в иные пределы. Бежали в Литву Черкасские, ушел князь Курбский; бежали не только знатные — бежали люди смысленные, мастеровые — такие как первопечатники Иван Федоров-Москвитянин и Петр Мстиславец…

Пришедый в Москву с казаками днепровскими атаман Байда — князь Дмитрий Вишневецкий, — готовясь воевать злейших врагов Руси — крымцев, увидев все нестроение и зло в державе Московской, примирился с литовским королем Сигизмундом Августом и вернулся к нему со всеми казаками и землями украинными. Кого потеряла Россия и Государь Московский, свидетельствуют подвиги Байды, в одиночку овладевшего Молдавией, но разбитого турками, и брошенного ими на крючья стамбульской стены.

«Помырае батько Байда,

На крючья повишен,

Помирая, батько Байда

Вид Царя залишен».

А ведь могли запорожские и русские полки стать плечом к плечу у Черного моря, прикрыв собою от набегов общую свою родину — православную Русь.

Наконец, совершил Царь деяние, вовсе народу непонятное и страшное, — разделил державу свою, и стал одною частию воевать другую.

В год 1565-й грозовой, безжалостной и слепой тучей обрушилась на царство Московское и на подданных его опричнина, страх от которой веками не проходит в русском народе, а опричниками до днесь зовут самых бессовестных, самых кровавых и жестоких палачей, каких, не видя в них умысла сатанинского, и примыслить невозможно.

Двенадцать тысяч семей были посреди зимы изгнаны из домов своих, отданных опричникам, в которые вместо одной тысячи понаверстали целых шесть тысяч головорезов.Несчастные изгнанники — люди всех сословий — померзли насмерть в дороге на новые места и погибли.

Накинувшись, как невиданные хищники, на собственную страну, опричники начали творить такой произвол и злодейства, которые никогда прежде не происходили на Руси, повидавшей много насильников и привычной к мучительству. Не столько лютостью страшны были опричники, сколь той подлостью, с которой они творили свои злодейства. Летописцы свидетельствуют, что опричникам вменялось в обязанность насиловать, предавать пыткам и лютой смерти земских людей и грабить их дома. Страшно было, что во главе этой своры убийц был Государь и предстатель народа своего.

Царский образ жизни стал вполне достоин полупомешанного. Иван завел у себя в Александровской слободе подобие монастыря, отобрал триста опричников, надел на них черные рясы сверх вышитых золотом кафтанов, на головы тафьи (тюбетейки) или шапочки, сам себя назвал игуменом, сочинил для братии устав и сам со своими сыновьями ходил звонить на колокольню.

В двенадцать часов ночи все должны были вставать и идти к продолжительной полуночнице. В четыре утра ежедневно, по царскому звону, вся братия собиралась к заутрене. Кто не являлся — наказывался. Утреннее богослужение длилось до семи утра. Сам Царь так усердно клал поклоны, что на лбу у него образовались шишки.

В восемь часов шли к обедне. После нее за обедом Иван, как игумен, не садился за стол, читал перед всеми житие древнего святого, а обедал уже после один. Все наедались и напивались досыта, остатки выносились на площадь нищим.

Нередко после обеда Царь Иван ездил пытать и мучить опальных — в них у него никогда не было недостатка. Их приводили целыми сотнями, и многих них перед глазами Царя замучивали до смерти. То любимое развлечение Ивана, после кровавых пыток он казался особенно веселым. Он всегда дико смеялся, когда смотрел на мучения своих жертв. Сама монашествующая братия служила ему палачами, и у каждого под рясою был длинный нож. В назначенное время отправлялась вечерня, затем братия собиралась на вечернюю трапезу, отправлялось повечерие, и Царь ложился на постель, а слепцы попеременно рассказывали ему сказки. Иван хотя и старался угодить Богу прилежным исполнением правил внешнего благочестия, но любил время от времени и иного рода забавы.

Узнает, например, Царь, что у какого-нибудь знатного или незнатного человека есть красивая жена, прикажет опричникам силою похитить ее в собственном доме и привести к нему. Поигравши несколько времени со своею жертвою, он отдавал ее на поругание опричникам, а потом приказывал отвезти к мужу.Иногда из опасения, чтобы муж не вздумал мстить, Царь отдавал приказ убить его или утопить.

Иногда Царь потешался над опороченными мужьями. У дьяка Мясоедовского он таким образом отнял жену, потом, вероятно узнав, что муж изъявлял свое неудовольствие, приказал повесить изнасилованную женщину над порогом его дома и оставил труп в таком положении две недели, а у другого дьяка жена была повешена, по царскому приказу, над обеденным столом. Нередки были такие случаи изнасилования девиц, и он сам хвастался этим впоследствии.

Разорение постигло массу людей, связанных с опальными условиями жизни, и мы видим примеры, что мучитель, казнивши своих бояр, посылал разорять их вотчины.

При таком положении дел на Руси чувство законности должно было исчезнуть. И в этот-то печальный период потеряли свою живую силу начатки общинного самоуправления и народной льготы, недавно установленные правительством. Формально многие учреждения существовали и при Иване, но его тиранством был уничтожен сам дух, оживлявший их.

Свирепые казни и мучительства многократно умножились с введением опричнины. Они коснулись всех сословий и народов, населявших Русь. Те, кто сегодня выступали палачами друг друга, наутро становились жертвами новых палачей. Доносительство и клевета наполнили страну. Народ обезумел.

И только степь и бывшее там казачество словно бы затворились от всего, что происходило в Московской державе. Вольные казаки, не утратившие кочевые привычки предков, откочевывали дальше от московских пределов, уходили с городовой службы, и там, в степях, надеялись только на Бога и собственные силы.

Люди московские, утратив все имущество свое и семьи свои, бежали казаковать в Старое поле. Но уходили в степи они недалеко и пребывали там недолго, не умея прижиться к другим обычаям и тяжким условиям жизни в тогда еще племенной пестроте густо населенной степи. Они оседали на засечной линии от Курска до Рязани. Но разве не было людей, встававших против царского безумия?

Быть может, тем и спасена Русь, что несть такого зла и такой стихии, против которой не поднялся бы хоть один человек. Был такой!

Не уступая Царю знатностью и даже родственный по обильной доле кыпчакско-половецкой крови, во всем ином будучи полной противоположностью Ивану IV, свершил свой подвиг митрополит Филипп, в миру сын боярина Стефана, Федор Колычев. Смолоду служил он в ратных и земских делах. Малолетний Царь Иван в те годы видел его и, сказывают, любил.

Вопреки обычаям времени, возможно, тяготясь страстями мира сего и желая чистоты и благочестия, Федор оставался безбрачным, и в тридцать лет постригся в монахи на Соловках. Уже через десять лет он стал игуменом обители, прославленным по всей Руси под именем Филиппа. Нет в русской истории такого разумного и рачительного хозяина, как игумен Филипп. Имея достаточные личные средства, накопленный годами опыт в делах хозяйственных, Филипп созиждал, удивляющие и ныне живущих, Соловки. При нем, по его планам и на его деньги, были засыпаны на диких островах болота, прорыты каналы, расчищены заросли, приуготовлены тучные пастбища, разведено множество скота, приручены стада оленей и ради выделки кож построен кожевенный завод, усовершенствованы солеварни, построены каменная пристань, гостиницы, церкви. Монастырские крестьяне управлялись выбранными из их среды, ими самими же, старостами. Искоренено было пьянство и всякие злоупотребления, везде царил добровольный и благодетельный порядок и тишина. К Филиппу прибегали все, кто спасался грозы царской. Он же, бестрепетно, всем злодействам противостоял годами и обличал жестокосердие еще Елены Глинской — матери Ивана.

Тем удивительнее было призвание Филиппа Царем Иваном в митрополиты московские. Повинуясь приказу Царя, Филипп пришел в Москву. По дороге и русские, и карела, и прочих языков люди толпами стекались к нему под благословение, моля о заступничестве.При представлении Царю, Филипп просил отпустить его назад в Соловки. Сие имело вид обычного смирения, и бояре с епископами совокупно, по обычаю, стали уговаривать Филиппа, и тут он заговорил речами, коих на Москве не слыхивали, разве что тайно читали такие слова в письмах тех, кто смог убежать в Литву.

Открыто принялся он укорять епископов за то, что они, видя поступки Царя, не обличают его и не говорят правды. «Не смотрите на то, что бояре молчат! Они связаны житейскими выгодами, а нас Господь для того и отрешал от мира, чтобы мы служили истине, хотя бы и души наши пришлось положить за паству, иначе вы будете истязаемы за истину в день судный…»

Тогда все поднялись на Филиппа, только иные, пораженные смелостью монаха, лишились голоса. Но, заглушая крики, непреклонный Филипп возгласил, глядя прямо Царю в глаза:

— Я повинуюсь твоей воле, но оставь опричнину! Твое дело не богоугодное. Сам Господь сказал: «Аще царство разделится — запустеет!» На такое дело нет, и не будет тебе нашего благословения.

Царь повторил обычную свою выдумку, то ли веруя в свои измышления, то ли лукавя:

— Владыко святый! Воссташа на мене мнози, мои же меня хотят поглотить!

— Никто не замышляет против твоей державы, поверь мне, — ответил Филипп. — Свидетель нам всевидящее око Божие; мы все приняли от отцов наших заповедь чтить Царя. Показывай нам пример добрыми делами, а грех влечет тебя в геенну огненную. Наш общий владыка Христос повелел любить Бога и любить ближнего своего, как самого себя; в этом весь закон.

Царь стал грозить своим гневом, приказывая Филиппу быть митрополитом.

— Если меня и поставят, то все-таки мне скоро потерять митрополию, — спокойно ответил монах, — Пусть не будет опричнины, соедини всю землю воедино, как прежде было.

Слова эти разнеслись по всему царству, и не было в семимиллионном тогдашнем населении человека, который бы не воспрянул духом: пришел заступник народный, пришел радетель отечества.

Потому и был вопреки своей воле поставлен Филипп в митрополиты 25-го дня июля в лето 1566-е. Между Царем и митрополитом установился недолгий мир. Монах молчал об опричнине, Царь приостановил свои мучительства и казни, но ненадолго — злая природа брала свое. Филипп стал постоянным просителем и ходатаем за опальных, стараясь укротить царскую свирепость своими наставлениями, веруя в его исправление.

Но Царь требовал одного:

— Молчи, отче, молчи и благословляй нас по нашему изволению!

— Наше молчание, — отвечал Филипп, — ведет тебя ко греху и всенародной гибели!

— Не прекословь державе нашей! — кричал Царь: — Не то гнев мой постигнет тебя; или оставь свой сан!

— Я не просил тебя о сане! — отвечал Филипп, пылая огненными очами степняка. — Не посылал к тебе ходатаев, никого не подкупал! Зачем ты взял меня из пустыни? Если ты дерзаешь поступать против закона, твори как хочешь, а я не буду слабеть, когда приходит время подвига!

От прежней приязни Царя к митрополиту не осталось и следа. Филиппа Царь перестал допускать к себе, а Филипп и не просился.

31 марта 1568 года, в воскресенье, Царь приехал к обедне с толпою опричников в Успенский собор. Все были в монашеских одеяниях. После обедни Царь подошел к Филиппу за благословением — Филипп молчал и глядел мимо Царя. Царь обратился к нему в другой и третий раз. Филипп все молчал. Когда же бояре закричали: «Святый владыко! Царь Иван Васильевич требует благословения от тебя», — Филипп оборотился на Царя и спросил:

— Кому ты думаешь угодить, изменивши таким образом благолепие лица своего? Побойся Бога, постыдись своей царственной багряницы! С тех пор как солнце на небесах сияет, не было слышно, чтобы благочестивые Цари так возмущали державу свою! Мы здесь приносим бескровную жертву, а ты проливаешь христианскую кровь своих верных подданных. Доколе в русской земле будет господствовать беззаконие? У всех народов — и у татар, и у язычников — есть закон и правда, только на Руси их нет. Во всем свете есть защита от злых и милосердие, только на Руси не милуют невинных и праведных людей. Опомнись! Хотя Бог и возвысил тебя в этом мире, но и ты — смертный человек. Взыщется от рук твоих невинная кровь. Если будут молчать живые души, то каменья возопиют под ногами твоими и принесут тебе суд!

— Филипп! — простонал вне себя от бешенства Царь. — Ты испытываешь наше благодушие! Ты хочешь противиться нашей державе. Я слишком долго был кроток к тебе, щадил вас, мятежников, теперь я заставлю вас раскаиваться!

— Не могу, — ответил митрополит, — повиноваться твоему повелению паче Божьего повеления. Я — пришелец на земле и пресельник, как и все отцы мои. буду стоять за истину, хотя бы пришлось принять и лютую смерть.

Вся ненависть Ивана-царя оборотилась на Филиппа и всех, кто хоть как-то был близок ему… На другой же день он замучил истязаниями, как бы в досаду Филиппу, князя Василия Пронского, только что принявшего монашество. Весь июль уничтожал вотчины опальных бояр. Царь, и сам не брезговавший убийством (он собственноручно зарезал старика-конюшего Ивана Петровича Челядина), поощрял убийства и насилия, творимые на его глазах опричниками. Опричники врывались в дома, истязали и казнили не только мужчин, невзирая, знатного происхождения или простого, но по прямому приказанию Царя, хватали жен опальных людей, насиловали их, некоторых приводили на блуд к Царю, врывались в вотчины, жгли дома, мучили и убивали крестьян, раздевали донага девушек, и голых заставляли ловить кур, при этом стреляя в них. Тогда многие женщины, не вынеся стыда, сами лишали себя жизни. Много лет спустя явится мысль, что Царь-маньяк уничтожал перешедших на сторону Москвы бывших половцев — людей степи, стремясь обезопасить Московское царство от потомков Орды! Но, во-первых, сыны степи потому и пришли под державу Московскую, что были лютыми врагами Орды, а во-вторых, вместе с князем Куракиным-Булгаковым и сродниками его, Турунтаем-Пронским, думным дьяком Казарином Дубровским и сродниками их погибли Дмитрий Ряполовский, трое князей Ростовских, Петр Щенятьев, князь Тютин и все сродники их, северяне и славяне прикоренные… Слепа была гроза над Русью, слепа, беспощадна и кровава… И смысл ее необъясним или ген и доныне, а бывым при расправах тогда в то кровавое время и вовсе казался адом, под ногами каждого разверзшимся. Все чаще раздавался шепот в потаенных углах, что на троне воцарился антихрист. И тогда впервые, зато навсегда, была подорвана вера русского человека в Богоизбранность Царя, в то, что Государь правит милостию Божьей…

Шепот шел, но голоса, прозвучавшего на всю Русь, не было. Пока не явился пьяный Царь Иван со сворой опричников своих в Новодевичий монастырь, где был храмовый праздник и крестный ход, где служил Филипп.

Когда по чину митрополит оборотился и возгласил: «Мир всем», то увидел, что один из опричников стоит в тафье.

— Царь! — крикнул митрополит. — Разве прилично благочестивому держать агарянский закон?

— Как! — завопил Царь, рядившийся чуть ли не в игумены.

Грозно указал Филипп в сторону Царя бестрепетною рукою:

— Вот от лика сатанинского!

Напрасно опричник поспешно сдернул с головы и спрятал тафью. Стоустая молва разнесла, что не то в свите, не то сам Царь — от лика сатанинского, «Филипп сказал»!. А слава Филиппа была незыблемой, всенародной и безупречной.

Тогда Царь измыслил не просто устранить и уничтожить Филиппа, но опорочить его. Подкупом и угрозами были собраны свидетели различных нечистых дел, коих Филипп, разумеется, не совершал. Главным свидетелем был игумен Соловецкий, Пафнутий, который соблазнился обещанным епископским саном. В угоду Царю, он заявил себя врагом Филиппа, не ведая, что через два года его постигнет участь, которую он приуготовил гонимому митрополиту.

Не дожидаясь суда, Филипп снял белый клобук и спокойно сказал:

— Ты думаешь, Царь, что я боюсь тебя? Боюсь смерти за правое дело? Мне уже за шестьдесят лет, я жил честно и беспорочно. Так и хочу душу мою предать Богу, судье моему и твоему. Лучше мне принять безвинно мучение и смерть, нежели быть митрополитом при таких мучительствах и беззакониях!.. Вот мой жезл, белый клобук и мантия! Я более не митрополит.

Но не того хотел Царь. Он жаждал зрелища унижения и обличения противника своего.

— Ты хитро хочешь избегнуть суда! — сказал он, — Нет! Не тебе судить самого себя! Дожидайся суда ДРУГИХ и осуждения. Надевай снова одежды, ты будешь служить в Михайлов день обедню!

Митрополит молча повиновался.

В Михайлов день в собор явился опричник Басманов, прочел всенародно приговор церковного собора, лишающего митрополита пастырского сана. Опричники ворвались в алтарь, сорвали с Филиппа облачение, одели в драную монашескую рясу. Вытащили из церкви, заметая за ним следы метлами, бросили на дровни и повезли в Богоявленский монастырь.

Пол-Москвы бежало за опальным пастырем, рыдая и прося благословения. Видя это, слуги сатаны ярились и били пастыря метлами, кричали и ругались. Но митрополит благословлял, невзирая на удары и поношения, народ русский и осенял его на все четыре стороны крестным знамением.

На суде, куда доставили Филиппа на крестьянской телеге слушать приговор, он ничего не отвечал на нелепейшие обвинения, в том числе даже в волшебстве. Только когда стал говорить противу него Пимен, произнес:

— Что сеет человек, то и пожнет. Это не мое слово — Господне.

Филиппа приговорили к вечному заключению. Он не оправдывался и не защищался. Сказал только напоследок: «Государь, перестань творить богопротивные дела… Смерть не побоится твоего высокого сана, опомнись…» По приказу Царя его забили в колодки и заковали железные кандалы и, увезя в монастырь Святого Николая Старого, морили голодом.

Злоба Ивана не была утолена. Он приказал отрубить голову племяннику митрополита Ивану Борисовичу Колычеву, зашить в кожаный мешок, и принесть к Филиппу со словами: «Вот твой сродник — не помогли ему твои чары!» Царь принялся истреблять всех Колычевых, а Филиппа увезли в Тверь. После низложения Филиппа, кровавая гроза Ивана Четвертого достигла сатанинских размеров. Он заманил и зарезал в Александровской слободе своего двоюродного брата — Владимира Андреевича с женою. Утопил в Шексне его мать и еще нескольких монахинь из знатных родов: вдову брата Юрия — княгиню Иулианию, Марию и множество простого народа, служившего им.

Рассудок Ивана еще более затмился, когда умерла в сентябре 1569 года, никем не любимая, жена его Мария Темрюковна. Царю вообразилось, что она, как и первая его жена Анастасия, отравлена его врагами. Находясь в постоянном ужасе за свою жизнь, он был готов истребить повально весь народ державы своей, не доверяя (и теперь уже вполне справедливо), своим опричникам и готовясь бежать из отчизны в чужие края.

Он приблизил к себе голландского врача Бромлея, и верил его астрологическим измышлениям. Он обратился с письмом к английской королеве, прося дать ему убежище в Англии, и получил на то приглашение для жительства на сколько угодно времени, на всем содержании, соблюдая обряды православной церкви.

Но, стремясь бежать из Руси, Иван совершил такое чудовищное дело, которому невозможно отыскать равное в человеческой истории.

Иван ненавидел Новгород, в котором видел ростки крамолы и измены. Читая о вечевой республике Новгородской, которой уж и в помине не было в его царствование, он решил отомстить городу за непочитание предков своих. Что было вовсе смысла лишено, потому как современные Ивану-царю жители Новгорода и Пскова не имели к прежним новгородцам никакого отношения, а происходили из, насильно переселенных Василием III в Новгород, жителей других русских городов и земель.

В декабре Царь предпринял военный поход на север — противу собственных подданных. Первым был взят, словно вражеский, город Клин. Опричники, ворвавшись в город, истребляли жителей, ни в чем не повинных и не понимающих, за что их казнит собственный Государь. Народ разбегался кто куда, как от пожара.

Затем вся опричнина и многие боярские дети, ведомые Царем, подступили к Твери. Царь собрался отомстить городу за то, что в прошлые века тверские князья боролись с московскими. По пути к Твери убивали всякого встречного и разоряли все.

Город был окружен войсками со всех сторон. Изверг Малюта Скуратов отправился в Отрочь-монастырь и задушил заточенного там Филиппа. Иноки погребли тело его за алтарем. В первый год после смерти гроб Филиппа был перевезен в Соловки и там стал предметом народного почитания. Через сто лет, в 1652 году, при Алексее Михайловиче он был причислен к лику святых, а мощи его поставлены в Успенском соборе в Кремле.

Иван стоял под Тверью пять дней. Опричники грабили город. Сначала всех духовных, начиная с епископа. Через два дня опричники ворвались в город. Бегали по домам, ломали всю домашнюю утварь, рубили ворота, двери, окна, забирали все запасы и купеческие товары: воск, лен, кожи, — все свезли в кучи и сожгли. Кители молили Бога о спасении и надеялись, что этим погром и кончится, но опричники вернулись и начали истреблять жителей.

Людей сжигали, рвали клещами, забивали кольями топили в Волге, невзирая на то, мужчина это или женщина, старик или младенец. В помяннике Ивана писано тысяча четыреста девяносто убитых в Твери христиан. На самом деле убитых было много больше.

Царь собрал плененных в Полоцке поляков и немцев, содержащихся в тюрьмах. В его присутствии были рассечены саблями на части и брошены в Волгу под лед, далее войско пошло на Торжок, где содержались пленные немцы и татары-заложники. Пока Иван наслаждался муками убиваемых на его глазах немцев, закованные в цепи татары стали отбиваться. Тяжело ранили Малюту Скуратова, убили двух опричников и даже бросились на Ивана, но были все перебиты.

Из Торжка Иван двинулся и уничтожил по дороге на Новгород Вышний Волочек, Валдай, Яжелбицы и все деревни вдоль дорог.

В Новгороде передовой полк взял город в кольцо, так что никто не мог убежать. Собрали всех духовных из всех окрестных монастырей и церквей и стали прилюдно пытать, требуя по двадцать рублей выкупа с каждого. Так продолжалось пять дней.

Дворяне и дети боярские, принадлежащие к опричнине, собрали в Детинец — крепость новгородскую — знатнейших жителей и торговцев, приказных и богатых ремесленников; всех заковали, отдали под стражу, а дома их опечатали.

6 января 1570 года царь с войском из полутора тысяч стрельцов вошел в город. На другой день было поведено перебить дубинами всех, кто был на правеже, духовных и тела развезти по монастырям.

Митрополиту Пимену, который свидетельствовал против Филиппа, велено было служить на другой день обедню в Святой Софии. Встречавшему Царя, Пимену Иван, пылая злобой, сказал:

— Ты, злочестивец, в руке держишь не крест животворящий, а вместо креста — оружие. Ты со своими злыми соумышленниками, жителями сего города, хочешь этим оружием уязвить наше царское сердце, вы хотите отчизну нашей царской державы Великий Новгород отдать иноплеменнику польскому королю Жигмонту Августу, с этих пор ты уже не называешься пастырем и сопрестольником Святой Софии, а называешься ты волк, хищник, губитель, изменник нашему царскому венцу и багру досадите ль!

В страхе служил архиепископ обедню. А после нее не успел сесть за стол в трапезной с Царем, как тот страшно закричал: «Государев ясак!» — то был условный знак, — опричники кинулись на Пимена, повязали его и принялись грабить сначала владычную, а затем весь Новгород. «Что посеешь, то и жнёшь!» — истинно глаголил праведный Филипп. И недолго пришлось ждать подтверждения слов его. Иван же приказал привести всех взятых под стражу бояр, выборных городских и приказных людей, знатнейших торговцев и ремесленников, с ними их жен и детей.

Иван стал перед толпою и приказал их раздеть и трепать на морозе муками «неисповедимыми» и даже собственным хитростным измышлением бесноватого Царя, именуемым «поджар», коим обливали и жгли пытаемых. Запытанных волокли к реке и метали с моста в проруби. А за ними — их жен и детей. Женщинам вязали назад руки с ногами и, привязав к ним младенцев, метали в Волхов. По реке ходили опричники с баграми и сталкивали в проруби и топили всплывших.

Пять недель продолжалась неукротимая ярость царева. В безумии кровавого разгула, грабя монастыри, Иван требовал, чтобы сжигали все хлебные запасы, рубили лошадей и прочий скот, уничтожали весь товар в купеческих лавках, а по окрестным деревням сжигали дома и все имущество.

Сказывают: голубь, летевший над убиваемым городом, в ужасе окаменел на кресте храма Святой Софии, а Волхов, запруженный телами и наполненный кровью, с тех пор, как бы в память о них, в любые морозы имеет незамерзающие промоины.

Число замученных простиралось до пятнадцати тысяч человек, а иные считают — до шестидесяти тысяч. Что в одном случае составляет каждого четвертого новгородца, а во втором — каждого третьего жителя всей бывшей земли Новгородской.

Несчастного архиепископа Пимена отправили в оковах в Москву, где над ним глумились всяко: сажали задом наперед на кобылу, и в окружении скоморохов, таскали по улицам. Сам Иван-царь тому много смеялся: «Тебе-де медведей-плясунов водить, а не сидеть вадыкою». Затем был Пимен отправлен в Венев в заточение, где жил в смертном страхе.

Иван продолжал грабить и во Пскове, а воротившись, пытал народ и казнил в Москве, забавляясь тем, что пускал на собравшихся людей медведей.

Иван словно бы сознательно уничтожал собственную державу, которая не выказывала ему никакого сопротивления. Но народ разбегался, толпами валил в Литву и Польшу. Из городов ушли, оставив их беззащитными, городовые казаки. Причиной тому послужило то, что повсеместно Иван топил плененных татар. Казаки, в те поры от татар мало отличимые, порешили промеж собою, что следующий черед на пытки — их, и дожидаться этого не стали. Они открыли все дороги на Москву, ушли со стен всех русских городов и оголили границу. И это, вместе со всеобщим разорением, было одной из причин, по которой весною 1571 года крымский хан Давлет-Гирей собрал войско и легко сжег Москву. Казаки донские движению хана по степям не препятствовали, хотя сами с ним на Москву и не ходили.

В момент новгородского бесчинства, казачьи городовые станицы, повсюдно, оставляли гарнизоны, бросали службу и уходили из пределов истерзанной Московии на Дон.По пути их конные отряды обрастали обозами и беглыми всех званий, спасавшимися от безумия Царя и слепой грозы его ярости.

Между Тверью и Новгородом, на горах Валдайских, конные казаки наткнулись на разоренный обоз. Все мужчины были порублены, зарезаны все кони. Трупы поруганных и убитых женщин заносила метель.

Поковырявши пиками горелое тряпье, казаки услышали стон. В санях, съехавших по откосу в овраг и потому не сожженных, умирала женщина. По окровавленому, разбитому лицу ее непонятно было, знатного рода она или простолюдинка.

— Ты кто? — спросили казаки. Из смертной мути с трудом воротилась она в сознание… И перекрестилась, увидя, что перед нею казаки и татары, а не опричники.

— Станичники! Христом Богом… Спасителем… — прохрипела она. — Памятью матерей ваших умоляю: — Она отодвинула тряпье, и казаки увидели мальчишку лет восьми, волком глядящего на них, с ножом в руке: — Возьмите сироту! Он рода хорошего.

— Откуда вы? — спросил молодой сотник, наклоняясь над замерзающими.

— Из кольца сатанинского, — прошептала женщина. С тем и отошла ко Господу.

Мальчишка обмяк, уронил нож. Был он болен, в полубреду и почти без памяти от жара и голода.

Когда через несколько дней, в какой-то нетронутой погромом избе, сотник впервые напоил его теплым отваром, он первый раз глянул на казаков разумно.

— Ты кто? — спросил казак.

— Иван…

— А прозвищем?

И сотник по одним губам прочитал самое запретное в тот год на Руси имя — Колычев…

— Хто, хто?.. — переспросил стоявший за спиною сотника казак.

— Да нихто! — сказал сотник, — Стало быть, коли ты из кольца, так и будешь ты у нас прозываться Кольцо! Иван Кольцо! А что было с тобой прежде, позабудь. Было да прошло. И нет боле того ничего, а есть казак Иван Кольцо, и вся слава теперь тебе не по отечеству и роду, а что сам добудешь… Господь даст — прославишь ты и это казачье имячко! Голенький — «ох», а за голеньким — Бог!

По московской дороге возвращался с несметным добром награбленным Грозной. Пьяный Царь Иван Васильевич сидел на коне по-татарски, поджав ноги, луком за спиною, с головою собаки, привязанной к шее коня. Возле него ехал шут в литовском колпаке верхом на быке. А вослед везли несметные сокровища, которые собирался Царь не то зарыть, не то вывезти в Англию.

За спиною оставался ограбленный, но не вырезанный Псков, где при обычной покорности и лежащем ниц, готовом к смерти, народе, все же вышел навстречу юродивый Салос (что и означает по-гречески юродивый») и протянул ему кусок сырого мяса.

— Нынче пост! — сказал Царь. — Я не ем мяса!

— Ты делаешь хуже! — ответил юродивый. — Ты ешь человечину! — И тут же под Царем пал и сдох любимый конь… Возвращался Иван из похода не один, ехал с ним всегдашний, невидимый и неслышимый его страх!

А по другой дороге уходили на юг казаки, увозя закутанного в овчины будущего атамана казачьего Ивана Кольца, по-иному Ивана Грозу.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПОСЛЕДНИЕ ПОЛОВЦЫ

«… И тех донских казаков на Дону емлют для промысла воинского, посылают в подъезды, подсматривать и неприятельские сторожи скрадывать; и дается им жалование, что и другим казакам. А буде их, казаков, на Дону с 20000 человек, учинены для оберегания понизовых городов от приходу турских и татарских и ногайских людей и калмыков. И дана им по Дону жить воля, начальных людей меж себя атаманов и иных, избирают и судятся во всяких делах по своей воле, а не по царскому указу, а если б им воли своей не было и они бы на Дону служить и послушны быть не учали и только б не они, донские казаки, — не укрепились бы и не были б в подданстве давно за Московским Царем Казанское и Астраханское царства, с городами и с землями, во владетельстве».

Григорий Картошихин. Вторая половина XVII в., СПб., 1810. Гл. IX. С. 107.

Оборона Могилева

26 июня 1581 года отряд казаков и служилых татар шел на рысях к Могилеву. Редкие крестьяне, попадавшиеся на пути, мгновенно сворачивали с дороги, бежали к лесу и, спрятавшись в кустах, испуганно крестились, глядя на их малахаи, стеганные архалуки и кривые сабли.

Польский лазутчик, высланный Стефаном Баторием на эту проезжую дорогу, безошибочно признал в конниках не польских союзников — крымцев, а злейших врагов и польской короны, и крымского полумесяца — донских казаков.

Для поляка, выдававшего себя за казака запорожского, встреча с донскими казаками была нежелательна и опасна. Однако время было военное, за точные сведения платили очень хорошо, и поляк решил рискнуть. Следуя за отрядом, он выспрашивал всех, кто разговаривал с татарами и казаками, пытаясь узнать направление и цель движения отряда.

К вечеру он уже многое понимал. Проклятая Россия, которой по всем европейским расчетам давно было нужно исчезнуть со всех карт, все еще сопротивлялась. Эта страна, подобно болоту, засасывала новые и новые войска европейцев, а результаты хотя и были значительными, но нанести чудовищу, возникшему на развалинах Золотой Орды, смертельный удар никак не удавалось. Многолетняя Ливонская война, опричнина, трехлетний голод и в довершение его — чума… А царство Московское все еще конвульсирует, все еще не выбрасывает белый флаг.

Давным-давно в Швеции был готов и принят план расчленения бывшей России, давным-давно в Риме обсуждались способы просвещения схизматов светом истинной (то есть католической) веры, подписаны и подкреплены золотом договоры со всеми, кто только может нанести вред этому монстру. Крым — чуть ли не на жаловании у Польши и Турции, ногайцы… А она все обороняется в своих никудышных деревянных крепостях! Все еще дышит. Долгие годы литовская армия изматывала войска России. Решающий удар должны были нанести поляки или, во всяком случае, войска под водительством польского короля. И Бог послал Польше такого короля — Стефана Батория! Проведя военные реформы, он возродил могущество своего огромного королевства, включавшего Польшу, Литву и Курляндию. Навербовал в Венгрии и Германии наемников, тщательно приготовился к войне и нанес удар!

Рассчитано было точно и верно. До последней секунды, когда войска под водительством короля Стефана Батория пришли на Московию, удавалось дезинформировать русских о численности и составе польских войск. Русские послы, вернувшиеся из Польши, клялись и божились, что со Стефаном поляки идти отказывались, идут только охочие людишки.

Правда, какой-то гонец — Тимофеев — сообщил, что поляки готовятся нанести удар по Полоцку. Говорят, что сведения он получил от татар, которые служили Речи Посполитой, и почему-то симпатизировали казакам… Полоумный Царь Иван не придал значения этому сообщению и не подготовил Полоцк к обороне. После четырехнедельной осады Полоцк был взят (31 августа 1579 года).

Польский лазутчик получал самые разные сведения о том, как ведет себя русское командование. По известиям из Польши, которые распространяли официальные власти, русский Царь потерял голову и не смог командовать трехсоттысячной армией. Но шпион знал, что после всего, что произошло в России, после двадцати лет войны в Ливонии, в Поволжье и на Кавказе русские ни при каких обстоятельствах такую армию собрать не могут. Против сорокатысячной армии Батория и десятитысячного шведского корпуса русские могут выставить не более восьми тысяч человек, а с боевыми холопами, казаками и служилыми татарами — двенадцать.

Он знал точные цифры всей летней мобилизации в России, которая шла с невероятным трудом. Он вез их в Могилев, и все же не утерпел! Слишком серьезные силы скапливались на подступах к Могилеву, и было просто необходимо собрать о них как можно больше сведений. К вечеру разведчик уже знал, что казаки и татары идут с Дона по объявлению о поголовном призыве в московскую рать. Два атамана, которые их ведут, до того воевали вместе с Мишей Черкашениным, а теперь ждут воеводу Хворостинина.

Когда стемнело, разведчик догнал, ставших привалом, казаков. В лощинке, где они расседлали коней и развели костры, было место сбора, и новые отряды татар и казаков все подходили и подходили. Татар было значительно больше, хотя разобраться, кто татарин, а кто казак, было совершенно невозможно: почти все казаки говорили по-татарски, и разница была только в том, что они не стали на вечерний намаз. Одеты были пестро, но схоже, за исключением доспехов, которые были все трофейные и ничего не говорили о владельцах. Между собой казаки говорили по-русски, но наблюдательный поляк заметил, что между казаками тоже проходит какая-то малозаметная грань, как между казаками и татарами. Одни именовали себя «служилыми», а других, которые говорили только по-русски, во вспыхнувшей перебранке называли «воровскими».

Прекратил перепалку немолодой чернобородый атаман в польском панцире поверх русской кольчуги и в шведской каске. Широченная грудь и плечи выдавали в нем природного силача, а мягкая чуть вразвалочку походка — умелого кулачного бойца.

Казаки называли его «атаман» или «Тимофеев». Поляк хотел рассмотреть его поближе — не тот ли это Тимофеев, который чуть было не сорвал наступление.

Рядом с атаманом, безотлучно, находился есаул, в котором разведчик безошибочно угадал черкаса — запорожца. Был он не старше двадцати лет, кудрявый, горбоносый, со скобкой усов и серьгой в ухе. Улучив момент, разведчик подъехал к нему и, сказав, что ищет дорогу, как бы, между прочим, спросил: Как зовут вашего атамана?

— Батю? — переспросил запорожец. — Ермак.

Как показалось разведчику, этот молодой, но неразговорчивый есаул слишком внимательно вслушивался в его речь, и он побоялся, что черкас расслышит в ней польский акцент.

Смешавшись с подходившими к Днепру конниками, разведчик поскакал в Могилев. Верст через десять его окликнули польские сторожевые посты.

Комендант города пан Стравинский поблагодарил за привезенные сведения о готовящемся набеге. Он предполагал, что этим набегом русские хотят отвлечь часть сил от Пскова, осажденного королем. И если они появятся, то главное — выдержать первый налет, — на штурм они не решатся. Он попросил составить письменный отчет, чтобы его можно было переслать королю.

Разведчик не привык откладывать дела надолго и, едва перекусив, стал составлять письменную депешу Баторию. Он был обязан сохранять полную секретность, но по крохотному значку в углу листа король догадался бы, чья это информация. Этим крохотным значком разведчик очень дорожил, понимая, что в нем его жизнь и его будущее.

При свете сальной свечи он написал отчет, наивно полагая, что именно его бумага попадет королю в руки. Не таков был Стравинский. Отчет был через неделю тщательно переписан и пошел уже за подписью коменданта. Вот что в нем было:

«Доводим до сведения Вашего Королевского Величества… что московские люди, враги Вашего Королевского Величества, вторглись в государства Вашего Королевского Величества и все, начиная от Дубровны, предали огню и опустошению, пришли под город Вашего Королевского Величества Могилев, сожгли предместье, за Дубровной Лучкова, также сожгли шесть домов, в посаде над Днепром, который называют слободой, тоже сожгли до ста домов. Начальствовали над этими людьми воеводы: Котырев, Хворостинин, Бутурлин… Василий Янов, воевода донских казаков, Ермак Тимофеевич атаман казацкий… с ними было людей: татар, то есть темниковских, кадомских, свияжских и чебоксарских…» Как положено в бумагах, посылаемых наверх, воевода старательно преувеличивал число войск, и если первую часть донесения списал, то вторую присочинил:

«…также москвитян сорок пять тысяч стрельцов, с Дону и московских казаков тысяча на конях». Такого количества войск не было во всей русской армии. Стрельцы в набеге не участвовали, да и не могли участвовать — набег был конным. Скорее всего, было около тысячи татар и казаков, которые тем не менее «целый день во вторник, нападая всей силой, старались прорваться к городскому укреплению, желая зажечь острог, от чего мы, с Божьей помощью, удержали огнем из замка и из острога и не допускали до этого… и в тот же день, во вторник, при заходе солнца поспешно удалились от города к деревне Вашего Королевского Величества Баторке, в полутора милях от города, лежащей на берегу Днепра, а там, наскоро пришедши к Днепру, тотчас же, сделав для самых главных воевод несколько плотов, сами пошли вплавь и в ту же ночь, со вторника на среду, все переправились через Днепр и в час уже дня распустили людей в окрестности и начали жечь деревни, направляясь к Радомлю и Мстиславлю, замкам Вашего Королевского Величества…»

27 июня (вторник) 1581.

Пушкари успели приготовиться и в цитадели, и в посаде, и в остроге. Не успел агент составить свое первое донесение, как заиграл трубач и грохнули пушки.

Агент выбежал на раскат, где у пушек возились артиллеристы, и увидел невиданную прежде картину. Словно вода в половодье, по узким улицам хлынула конница. Такой бешеной скачки агент не видел никогда. Всадники мчались, как по чистому полю, словно не боялись влететь в стену или сесть на частокол.

— Они похожи на кентавров, — сказал он по-латыни пану Стравинскому.

— Вы еще можете шутить! — рассердился комендант крепости. — Если у нас не хватит пороха или эти схизматы добудут лестницы, уже к вечеру вы будете шутить в Царствии Божием. Если бы ими правил не этот сумасшедший старик Иван Четвертый, а наш король, мы бы уже завоевали вселенную!

— Вы преувеличиваете! — сказал лазутчик. — Нашему королю служат запорожцы, ну и что? Разве их можно сравнить с польскими гусарами?

— Где?

— В каком смысле «где»?

— Где вы собираетесь сравнивать? — сказал седоусый пан Стравинский. — В Европе, где запорожцы служат за деньги, или в их польской украине?

— Какая разница!

— У себя дома они мгновенно обменивают гусарам «поющие» крылья на ангельские! А эти еще хуже! Наши казаки служат в реестре, за полновесную монету, а эти вроде пастушьих псов, которых никогда не кормят хозяева. Они все добывают в бою. Полюбуйтесь! И Стравинский показал на всадника в шведской каске, польском доспехе, который разъезжал под жерлами пушек и саблей показывал, куда поворачивать всадникам.

— Смотрите, на нем все взято с бою! Он не стоит Царю ни копейки, хотя считается, что казаки и татары получают жалование. Они получают только хлеб, соль и боеприпасы… Иногда сукно!

То, что началось дальше, было невообразимо. Татары и казаки выстроились перед стенами и засыпали оборонявшихся тучами стрел из арбалетов. Прислуга у пушек вынуждена была стать за укрытия.

— Но нам всегда удавалось ссорить казаков и татар… — сказал агент.

— Не путайте крымских татар и запорожцев с этими и казаками. Эти считают себя потомками кыпчаков и единым народом!

— Кто такие кыпчаки?

— Куманы-половцы. Когда-то им принадлежала вся степь! Именно их собирались уничтожить монголы. И что же? Золотая Орда пала, а половцы — вот они, любуйтесь! Наше счастье, что у этих варваров нет гуляй-городков. И судя по всему, они не могут начать осаду за малочисленностью, но неприятностей они нам доставят бездну…

Это была правда! К вечеру штурмующие, в том же бешеном темпе, отступили от Могилева. Лазутчик простился с комендантом и, вымазавшись сажей так, словно он тоже ходил на штурм вместе с казаками, выехал им вдогонку.

Он видел, как конница подошла к Днепру, как было собрано все, из чего можно изготовить плоты. На них были положены доспехи: латы, кольчуги, тяжелые арбалеты, пищали, — и под водительством атаманов отправлены на противоположную сторону Днепра.Остальная часть конников резала камыш, вязала в снопы и переправлялась,.держась за сноп иль за хвост коня.

Едва выйдя из воды, всадники седлали коней и по приказу чернобородого атамана Ермака Тимофеевича, как волчьи стаи, растекались по окрестностям. К утру уже весь горизонт пылал!

Сколько ни гнал агент коня, а догнать отряд московитов ему не удалось. Рассыпавшись, как искры упавшего факела, мелкие отряды татар и казаков запалили весь край и ушли в сторону Пскова.

Отчаянный набег конницы на города и села Речи Посполитой мало что изменил в военной катастрофе, постигшей Россию, поражение было все равно неизбежно. Но поражение поражению рознь. Победного марша польского короля не вышло, результаты его похода и шведской интервенции, нападения Большой Ногайской орды и крымских татар — всего того ужаса, который был обрушен на русские границы, — были весьма скромны. Польские войска изнемогали, стоя под Псковом, по тылам рыскали неуловимые татары и казаки. Конец войне не был виден, как не видна была и победа соединенных европейских сил.

Собравшись в Риге, где был центр сети европейской разведки в России, безымянный агент, видевший казачий набег, услышал подтверждение своим предположениям.

— Россию с запада не взять! — трезво и безапелляционно заявил иезуит — представитель Ватикана. — Вот уже четверть века длится Ливонская война, отвоевано все, что было потеряно в ее начале. Со взятием Нарвы Московия прочно отрезана от Балтийского моря, но дальше пока не пройти.

Скромный католический священник прохаживался по темноватому залу старинного замка, иногда останавливался у пылающего камина, грел руки в перчатках и, не глядя в лица сидевших за небольшим столом агентов, неторопливо рассказывал им о перспективах, как представляет их Ватикан.

Удивительные люди слушали ксендза — все они были как-то безлики: монах, два корчмаря, литвин на русской службе, два запорожца… Стоило им выйти из ворот замка, и они растворились бы в любой толпе. Но здесь, собравшись воедино, они представляли собою какую-то странную руку, которая незримо двигала и переставляла фигуры на шахматной доске истории… Не мозг, не голова, именно рука, крепко держащая многие весомые шахматные фигуры…

— Несмотря на то, что упрямые шведы еще будут делать попытки вторжения, как всегда действуя в одиночку и несогласованно с общим замыслом, — говорил ксендз, — ничего нового на Балтике ждать не придется. Теперь уже ясно, что русские удержат Псков. Удары по России должны переместиться на юг. И сегодня следует делать ставку на Большую Ногайскую орду и на все, что осталось от Золотой Орды: Крым, Казань и Ханство Сибирское. С этой стороны возможна серьезная атака на Москву. Здесь она совершенно не защищена… Кроме того, как нам известно, столкновения Царя Ивана с сыном достигли крайних форм. И здесь возможны самые неожиданные перемены. Царевич Иван пользуется большой поддержкой в войсках, он смел, горяч, хороший стратег… Нынче он все чаще выходит из повиновения. Он более не в состоянии терпеть гнет отца. Царь Иван развел его с двумя женами Евдокией Сабуровой и Петрово-Соловой, которых сам ему и выбрал. Царевич женился в третий раз по собственной воле и готов разорвать кого угодно, кто помешает ему быть в браке с Еленой Шереметевой! А Шереметевы нам хорошо известны: старый Царь ненавидит этот род. Отца своей снохи он обвинил в связях с Крымом, одного дядю казнил, Другого заточил в монастырь, зато третий попал в плен к полякам и не только присягнул на верность королю, но подал прекрасный совет, как нанести удар по Великим Лукам! Так что в царском доме возможны очень интересные повороты. Иван-царевич не уступает отцу горячностью, требует войск… Войска ждут его. Безусловно, если отец отойдет от командования, то Иван сможет резко изменить картину войны. Не будем обольщаться: неизвестно, хорошо это для нас или плохо. Сможем ли мы влиять на него через жену? В этом семействе принято расправляться с женщинами быстро. Однако игра может быть интересной.

Агенты задали несколько вопросов гостю из Ватикана и растворились в ночи.

— А вас я прошу остаться, — сказал тихий ксендз безымянному поляку. — Как нам известно, ваше своевременное донесение много помогло обороне Могилева. Кроме того, вы знаете эту странную силу — русских татар и казаков. Мы считаем, что было бы целесообразно вам последовать в Москву вместе с падре Поссевино, он как раз направляется туда. Повторяю, нам интересны казаки, которые очень симпатизируют царевичу… Желаю успеха…

Царь-убийца

Папский легат Поссевино прибыл в Москву после похорон царевича Ивана. Его помощники и тот безликий поляк, который был направлен вместе с ним к Московскому двору, сбились с ног, пока узнали подробности трагедии. Невероятная охрана постоянно следила за всеми, кто приезжал и уезжал из совершенно закрытой для посторонних Александровской слободы. Итальянец-переводчик как раз в это время был в Александровской слободе, где последние годы почти безвыездно жил Иван Грозный, страдавший манией преследования и патологической подозрительностью.

Итальянец рассказал, что Иван Грозный постоянно ссорился с сыном. Прежде он его частенько бивал, но царевич, после того как отец разрушил его брак с двумя женами, стал не то чтобы давать сдачи, но защищаться. Так что ссоры отца с сыном напоминали драки.

Особенно ухудшились отношения в последнее время, когда царевич стал требовать ухода отца от власти. Обладавший характером очень похожим на характер Ивана Грозного, он открыто, при боярах кричал, что неудачи войны — вина Царя! Он требовал немедленного сбора всех войск, вызова казаков и нанесения Удара под Псковом по войскам Батория, которые там застряли основательно.

Один из последних скандалов произошел, когда Грозный, как всегда, стал рассказывать о своих драгоценных камнях, о том, как они влияют на его здоровье. Царевич, который выслушивал это в сотый раз, не сдержался и закричал, что всем сокровищам он предпочитает доблесть. И если бы у него была бы хоть половина отцовского богатства, он бы не стал его копить, а набрал бы войска и огнем и мечом не только бы опустошил все владения врагов России, но и отнял бы большую часть царства и у самого Грозного…

Царь вскочил и пустил в сына палкой с острым наконечником, но промахнулся, и они сцепились, невзирая на присутствие посторонних. Такие сцены происходили часто. Отец с сыном постоянно ссорились, но Грозный не отпускал царевича из Александровской слободы.

— Вероятно, Царь опасался, что сын может перехватить войска, — говорил переводчик, прихлебывая привезенное из Италии вино, заедая его засахаренными фруктами, которые щедро выставил на стол гостеприимный папский легат.

Поссевино зябко грел руки около печи, и его черная сутана с лиловым поясом странно гармонировала с пестро расписанными изразцами, стенами и сводами теремного покоя, где их разместили.

Безликий лазутчик, теперь тоже в сутане католического священника, сидел так, чтобы свет не падал ему на лицо. Слушал и запоминал, по профессиональной привычке стараясь обдумывать все потом, при составлении донесений.

— А что, — сказал папский легат, — возможен был перехват войск?

— Перехват не перехват, а от войск тут постоянно бывают люди. Особенно много из-под Пскова.

— Как это? Там же идут бои.

— Недавно пришло несколько сотен казаков и татар, они участвовали в набеге на Речь Посполитую с Хворостининым.

— Для того чтобы совершить переворот, или их прибытие было случайно?

— Теперь уже трудно сказать. Потому что произошло это страшное дело. Царь по обыкновению ходил по терему и застал жену царевича. Она была на сносях. Вы знаете эту русскую привычку чудовищно топить печи. Вероятно, ей стало жарко, поэтому она сидела в одной рубашке. Царь увидел в этом нечто неприличное и побил ее. Я думаю, он просто сорвал свой гнев. Однако, последствия были ужасны. У женщины произошли преждевременные роды. Родившийся ребенок был мертв! Царевич бросился к отцу. Между ними произошла настоящая драка! Царь опять метнул в сына посох с железным наконечником, и попал в голову…

— И убил? — холодно спросил Поссевино.

— Не совсем так. Удар пришелся в ухо. Царевич упал и потерял сознание. С ним сделалась горячка, и через одиннадцать дней он скончался.

— Таким образом, одним ударом убит и наследник, и внук… — сказал Поссевино агенту, словно бы размышляя вслух, когда итальянец ушел, пересчитывая монеты, заплаченные за информацию. — Наиболее сильный и серьезный претендент на царский престол из игры выбыл.

Поссевино приказал сменить приборы, и теперь они ужинали вдвоем — царский легат и его незаметный, тихий помощник. Говорили они на латыни, предполагая, что, даже если за ними следят и в покоях, где их разместили, есть подслухи, вряд ли у Царя Ивана такое количество шпионов, знающих латынь, чтобы ему передали их разговор.

— Давайте рассуждать, — сказал Поссевино, ловко разделывая на большой оловянной тарелке рябчика. — Если бы царевич был жив, если бы он действительно взял под команду войска или сверг Царя Ивана, война могла бы принять неожиданный оборот. Баторий захлебнулся. Псков не взят. Военные ресурсы России не исчерпаны, в чем мы могли убедиться неоднократно. Может ли это повлиять на исход событий ближайшего времени? Как вы думаете, мой друг?

— Я думаю — нет, — тихо сказал безликий. — На события ближайшего времени — нет. Гибель царевича повлечет за собою отдаленные последствия, когда Россия может остаться без Царя!

— Наши мнения совпадают, — согласился легат. — Сейчас же нужно плавно вывести из войны Польшу. Разумеется, со всеми преимуществами, которые дает ей ее нынешнее положение. Царевич мог бы переломить войну, но теперь его нет… Пусть Господь упокоит его душу. Он умер как нельзя более кстати.

Безликий поляк поднял бокал с вином и, спрятав глаза в тени, внимательно посмотрел легату в лицо, и подумал: — Смерть царевича логично завершает царствование Ивана Грозного и победоносную войну против этих схизматов. Истинная, католическая, вера одержала новую блестящую победу. И тут же отогнал эту мысль как невозможную. Он, профессиональный разведчик, не мог допустить даже предположения, что столкновение Царя и наследника могло быть спровоцировано. Но папский легат рассматривал вино на свет и улыбался одними глазами.

— Удар в висок,… и в планах ничего не меняется…

— Неужели случайность? — прошелестел агент.

— Возможно. Но, говорят, у царевича была несвертываемость крови. Гемофилия. Тут опасен любой удар. И важна не рана, а внутреннее кровотечение. То, что он дожил до своих лет, — чудо. Тут любая случайность — закономерность. Нужно выявлять закономерности, тогда появятся необходимые случайности.

Поссевино выпил свое вино и добавил, словно прочитав мысли агента:

— Не надо, мой друг, преувеличивать могущество Ватикана и его друзей, но не следует их и преуменьшать.

Они еще поговорили о том о сем, просмотрели несколько бумаг, принесенных секретарем, а затем Поссевино сказал как бы невзначай:

— Польская кампания завершена. Она остановлена накануне краха, в самом удачном месте. Теперь центр тяжести переместится на юг. Главными действующими лицами станут наследники Золотой Орды.

— Но русские привыкли сражаться с татарами. Последнее время они их повсюду побеждают. После взятия Казани…

Поссевино перебил:

— После взятия Казани прошло три десятка лет… Ее нужно опять брать! Рассыпавшись на мелкие ханства, Орда не умерла. Как разрубленная змея, она способна опять срастись и соединиться. Ее нужно только сбрызнуть живой водой — золотом.

— Но последние набеги с юга постоянно оканчивались для татар неудачами…

— Значит, нужно брать направления восточнее, севернее…

— Крым, Волга? — спросил поляк.

— И Сибирское Ханство, — сказал Поссевино. Он омыл пальцы в миске с теплой водой, вытер руки салфеткою. — Как-то в Польше я участвовал в охоте на медведя. Отважный шляхтич посадил зверя на рогатину, но медведь вырвал ее из рук охотника. И бросился, с рогатиной в груди, прямо на нас. Его остановили собаки, которые впились ему в спину, в ноги… Каждая из них не могла справиться с медведем, но их было много. Они отвлекли медведя на себя, и охотник смог нанести решающий удар. Кстати, медвежатина — великолепна… Время охотников, наносивших первый удар, прошло. Сейчас будет некоторая пауза. Сейчас время собак… А затем охотники вернутся, — добавил он, прощаясь.

Улегшись на постель в своей каморке, поляк долго не мог уснуть. Привычный к размышлению мозг позволил ему соотнести события последних месяцев с тем, что так откровенно высказал, явно обрадованный смертью царевича Ивана, папский легат.

Россия, сбросившая власть Золотой Орды, разворачивалась, как молодой лист, вырвавшийся из почки, как сильное молодое растение; она распространяла свои ветви и корни все дальше и дальше. Москва отбивалась на юге и рвалась к морю на западе. Но ее интересы пересекались, скрещивались, сплетались с интересами других стран. Их было много, а Россия была одна. Она мешала всем. И страшно мешала католическому Риму.

— Фантастическая страна! — — шептал поляк, глядя широко раскрытыми глазами в темноту. — Ее же не было! Ее совсем недавно не было! Была Золотая Орда, с которой Ватикан умел ладить. Мир был стабилен. И вдруг… Орды нет. А эта голодная, окровавленная внутренними распрями, грязная и непонятная страна поднимается на востоке Европы. Третий десяток лет идет война в Ливонии. Лучшие войска Европы умирают под стенами ее крепостей. А из России идут и идут новые и новые полчища и виснут на этих войсках. Идут народы, которые совсем недавно враждовали между собой, идут, не понимая языка друг друга, однако и теперь еще на вопрос: «кто вы?» — отвечают совершенно по-разному. Но на вопрос: «чьи вы?» — одинаково: «русские»! Идут черкасы и севрюки, чиганаки и буртасы, черемиса и касимовцы, темниковцы… — и все кричат: «Мы Московского Царя подданные — русские!»

Он думал о том, что цепь случайностей, крамол, измен, смертей, происходивших в этой кипящей темноте, именуемой Русь Московская, не так уж случайна. Как и неожиданная смерть царевича Ивана.

Все непредсказуемо, все случайно, но почему-то выстраивается в стройную систему, за которой чувствуется направляющая мысль.

— Чья? — шептал поляк. — Ватикана? Этого не может быть! Можно допустить, что Крым, получающий поддержку в Риме, ногайцы — вассалы Крыма, поднимающаяся по Волге на всеобщее восстание против Москвы, черемиса — это от Ватикана, но царевич? Почему отец убивает сына — единственную надежду этой страны? Такое подстроить невозможно! Так, может быть, здесь рука сатаны?

Поляку стало страшно. Он долго шептал молитвы.

— Боже, вразуми, кому мы служим? Не может ли быть со мною как с Павлом, который гнал Тебя, Господи, но обратился? Что будет со мной, что будет с Польшей, если мы никак не можем разбить этих схизматов! Почему?

Он забылся сном, когда серенький рассвет зимнего утра засветил в слюдяное окошко. Часа через два ему постучали в дверь.

Наскоро умывшись, он поспешил к легату, принимаясь за обычные хлопоты: нужно было готовить мир польско-литовское вторжение захлебнулось. Нужно было готовить войну — на юге и на востоке. На смену католикам шли давние враги России — мусульмане.

Казаки стояли в Замоскворечье, напротив Китай-города, в тесно застроенном посаде. Разбитные и веселые стрельцы, те, что под Псков не ходили, а сторожили стены Москвы, промышляли всем, чем могли, в том числе и пускали на постой воинских людей. Поэтому в каждом дворе стояли три-четыре чужих коня, в доме спали вповалку. На лавках, на полатях, на полу, под овчинными тулупами храпели и архангельские, владимирские мужики, и донские казаки.

Ермак же поселился чуть дальше у своего кума — начальника городовой казачьей сотни. Было здесь то, что не вышло в его собственной судьбе — семья, где он оттаивал душой.

Просыпался Ермак рано и в тишине крохотной каморки, где всего и помещалась его постель да киот в углу у оконца, спокойно обдумывал предстоящий День. А обдумывать было что.

Воевода Хворостинин отослал его в Москву по приказу царевича. Ермак догадывался, к чему дело идет, и, оставив сотню своих донцов в Замоскворечье, сам спешно явился в Александровскую слободу.

Царевич Иван принял их в малом покое, где принимал воинских людей. Атаманы и командиры татарских конников сидели на лавках и слушали, как черноглазый рослый, стройный и очень подвижный царевич говорит о войне, о том, как можно переломить судьбу и вырвать победу.

— Не стоять! Не стоять! — повторял он. — Неча за стены цепляться! Наступать! Изматывать набегами! Как стал у крепости, так завяз. — Он не сидел на месте, ходил, пристукивая серебряными подковками красных сафьяновых сапог.

— Чего он нас учит? — шепнул по-татарски Ермаку на ухо служилый татарин Аксак. — Мы всегда так воюем.

— Это он себя уговаривает! — также по-татарски ответил Ермак. А про себя подумал: «Не даст Царь войск для такой войны. Да и взять ему их неоткуда…»

— Беда на нас с трех сторон катит, — говорил царевич, и румянец играл у него на впалых щеках. — Стефан под Псковом завяз, теперь шведы напирать станут. Промеж себя они навряд ли договорятся. Каждый на свою силу надеется. И тут у нас война давно идет — отстоимся. На степи неспокойно. Крымцы да ногайцы шевелятся. Но и здесь мы, Бог даст, отмахаемся… А вот совсем новенькое: Сибирские Орды из-за Камня, что ни месяц — набеги творят. И метят они с этого боку на Москву идти. Потому и зашевелилась вся Волга. Не сегодня — завтра черемиса забунтует! Вот и будет нам вторая Казань! Там сейчас такое, что хоть обратно штурмом бери. Потому будет великая помощь от казаков, ежели они на Волгу ногайцев не допустят, крымцев не допустят…

Атаманы молчали, но каждый подумал про себя: «Станут казаки ногайцев да крымцев разорять по цареву слову, а случись замириться Царю с ногайцами или с крымцами, тех же казаков ворами обзовут да и казнят без милости. Не первый раз так».

Ермак все, о чем царевич говорил, знал — да и атаманы с татарскими начальниками обо всем сто раз переговорили. Потому слушал вполслуха. Смотрел, как горбоносый смуглый царевич на отца своего похож, на Ивана. Вот таким Иван был под Казанью, когда казалось — ничто более Русь сокрушить не сможет. А вон как вышло — кругом война!

За день до встречи у царевича видел Ермак и Царя Ивана. И едва узнал его. От прежнего красавца ничего не осталось. Старец, истинно старец, — а ведь они с Ермаком почти ровесники. Царь был страшен: словно усохшая, голова его помещалась на широких плечах, будто шеи вовсе не было; впалая грудь и косое брюхо, подпиравшее кафтан, будто нищий и богатей, будто старец мудрый и чревоугодник похабный, уживались в одном теле. И лицо Царя Ивана тоже будто из разных частей составлено: осанисто, гордо нес Царь седую расчесанную бороду, но загибалась она как нос у сапога — кверху, выдавая половецкую кровь. Надменно поджаты тонкие губы, но серые глаза бегали как мыши, обшаривали каждого встречного. И прятался в этих глазах — может, страх, а может — и безумие.

Был Царь в подряснике, с тяжелым наперсным крестом на груди, но на плечах у него посверкивал золотым шитьем кафтан, да мела полы соболья шуба.

Пристукивая посохом с окованным наконечником, чинно прошел Царь мимо Ермака, а как стал на ступени подыматься, тут его под руки крепкие слуги подхватили: видать, сил у Царя было немного. А может, чванился перед степняками…

«Не даст Иван царевичу войск!» подумалось тогда Ермаку. Так и сказал он атаманам и служилым татарам, когда после угощения в царских покоях, поехали они из Александровской слободы в Москву. И воинские люди все с Ермаком согласились. «Не даст! За себя Царь боится. Царевич горяч. Сегодня на Батория пойдет, а завтра?» Промолчали воинские люди, были они все немолоды, всего насмотрелись, и трудно их было удивить и распрей внутри семьи, и любой изменой.

Но ахнули и они, когда пополз слух: — «Царь сына убил!» Говорить прямо никто не говорил, а шептались — все!

Притихли воинские люди, перестали вместе в кружалах собираться. Потянулись обратно в полки ко Пскову, от греха подальше, под защиту верных сотен. Ермак медлил, словно ждал чего-то. Да и не хотелось ему из единственного дома, где хорошо ему, в стынь и грязь войны ехать. Годы начинали себя оказывать. Не тем, что давили на плечи и гнули спину, — нет, как был смолоду атаман богатырем, так на пятом десятке еще крепче сделался. И как смолоду ничем не болел, и любая рана на нем, как на собаке, заживала, так и нынче; но стало ему многое в жизни скучно. Не тешили ни охота, ни победа. А хотелось тепла да покоя, как здесь, на Москве, где прижились степные воины — казаки на городовой службе.

остеприимный дом просыпался. Застучал пестик в ступке — хозяйка толкла зерно для каши, мычали в хлеву коровы. На женской половине серебряными колокольчиками залились, потешаясь над чем-то, хозяйские дочки, прикрикнула на них мать…

Затопали за окном кони казак повел их на водопой к проруби в Москве-реке.

«Ах, лентяй! подумал Ермак. — Застудит коней. Вот ужо накостыляю я те по-шее».

Тихо скрипнула дверь, и под осторожными шагами чуть отозвалась половица. Сквозь полуприкрытые веки Ермак увидел, как хозяйский внук Якимка в рубашонке и валенках вошел и смотрит на него.

— Ты спишь? — спросил Якимка шепотом. — А? — Не получив ответа, подошел поближе, переспросил: — Ты спишь?

И уж так ему хотелось, чтобы Ермак не спал, что не утерпел и тоненьким ледяным пальчиком сдвинул казаку веко и спросил в самый глаз:

— Спишь?

— Ааааммм! — — Ермак схватил его, визжащего от восторга, усадил себе на грудь.

— Как спал-ночевал? Чего во сне видал?

— Ничего!

— А через чего ты во сне плакал? Я слыхал!

— Кабутто ты от меня на лодке уплыл…

— Куда уплыл?

— Не знаю. Кудай-то… В лес. А я не хотел.

— А плакать-то чего? Ну уплыл, а потом вернулся…

И вдруг мальчонка, обхватив голову Ермака, прижался к ней воробьиным своим тельцем и, всхлипнув, прошептал:

— Не вернулся! Не вернулся…

— Ты что, ты что… — успокаивал его Ермак. — Это ж сон. Куды я от тебя? Ну, хочешь сказку скажу?

— Угу… Про гусика, — все еще всхлипывая и дергая плечиками, попросил мальчишка.

— Да я уж сто раз ее сказывал! Может, другую?

— Не. Про гусика.

— Ну, про гусика, так про гусика… — Ермак подолом рубашонки вытер крестнику нос. — Слушай. Жили-были в старой Рязани муж с женою. Жили-крестьянствовали. Бога слушались, вот и было у них все тишком да порядком. Только не было у них детушек… Навроде как у меня вот…

— Счас опять заплачу, — пригрозил мальчонка, ныряя под тулуп и забиваясь Ермаку под мышку.

— Раз пошли они по грибы да нашли в болоте гусеночка, в ножку левую стрелою подбитого. Видать, гуляла охота княжеская, стреляла гусей-лебедей число бессчетное, вот и этого не помиловала. Взяли его крестьяне, домой принесли. Стрелу каленую вынули, косточку ему вправили. Лукошко теплым пухом выстелили, положили туда гусеночка да на печку поставили: «Спи, гусеночек, отдыхай!» Накрошили ему хлебца с молоком, а сами в поле работать ушли. Ворочаются поздно вечером, а в доме все прибрано. Вода из колодца нанесена, конюшня да хлев вычищены, молоко надоено, свиньи да птица накормлены. И стало так каждый день.

Утром крестьяне покормят гусеночка хроменького, на работу пойдут, а воротятся вечером — в избе все слажено и ужин на столе горячий стоит.

«Кто же нам все это делает?»

— Гусик.

— Сам ты гусик! — притиснул его к боку Ермак. — Ты слушай дале. Вот раз взяли они да и вернулись с поля раньше положенного, ко двору своему подкралися. Видят, по двору мальчик ходит в архалуке стеганом, в шароварах да шапке мерлушковой, на левую ножку прихрамывает, а сам поет песенки да по хозяйству все ловко делает. К нему пес хозяйский ластится, к нему кот на руки просится, за ним птица вся табунком бежит, да корова из коровника зовет-мычит.

Выскочили крестьяне, обрадовались, обнимают мальчика.

«Да откуда же ты взялся?» — спрашивают.

— А я, — заговорил-заторопился казачонок, прикрывая Ермаку рот ладошками, — Я — гусенок хроменький, вы меня на болоте от смерти спасли. Я за добро вам плачу, с вами жить хочу, как с отцом да с матерью. Только не трожьте моих перышек, что я в лукошке на печи оставил.

— Вишь, как ты сам ловко сказываешь, — похвалил атаман.

— Дальше давай! Дальше! — от нетерпения забил коленками Ермака в бок Якимка.

— Вот зажили они миром да порядком. Хозяйка мальчику не нарадуется, хозяин мальчиком не нахвалится. Они в поле пахать уйдут, мать блины печет, дожидается. Они вечером воротятся — мать их кормит, любуется.

«Расти, наш гусенок хроменький».

— А как стало ближе к осени, — сказал Якимка, — стал гусенок на небо поглядывать. Вот летит стая гусей-лебедей. Увидала его, закружила над избой. Давай лети и меня спрашивай.

Ермак сел на постели замахал руками-крыльями:

— Эй! Не ты ли гусенок хроменький? Летим с нами в родные места!

— Нет! — сказал Якимка. — Ты по-правдошному, по-лебединому спрашивай.

Ермак повторил по-кыпчакски.

— Нет! — закричал Якимка, путая кыпчакские и русские слова. — Мне и тут хорошо! Хоть и манит меня на родину, у меня тут отец с матерью, как я брошу их, они — старенькие.

Крестьяне эти речи слушают душа у них замирает. Ну, как улетит их сыночек названый, их гусенок хроменький? Вот взяли они, не подумавши, да и сожгли лукошко с перышками, чтоб гусеночек их не покинул. Как увидел мальчик заплакал горько. Ну, — сказал Ермак, — говори за гусика…

— Сам говори! — сказал Якимка, расстроено..

— Что ж вы, отец с матерью, понаделали! Как хранились тут мои перышки, так была тут моя родина, а теперь унесет меня ветер северный во донскую степь на реку Хопер, не видать вам меня на веки вечные! Налетели ветер-пурга северная, подхватили гусеночка да и унесли неведомо куда. Якимка молчал, подозрительно сопя.

— Ты чего притих? Много ли, мало время минуло, а совсем крестьяне состарились. Не могут работать ни в поле, ни по дому, а кормить их задаром некому.

Взял их князь да и продал половцам, променял на линялого сокола. Повели полон из рязанских мест во широкую степь незнаемую. Далеко она, широко лежит, в ней травы растут шелковые, в ней реки медовые, в омутах рыбы бесчисленно, в табунах коней несчитано…

— А мы туда поедем? — спросил Якимка.

— А как же! — сказал атаман. — Это наша земля, наша родина-матушка, как же мы не поедем. Хошь через сто лет, а возвернемся! Это наши места. Это мы счас мотаемся Бог знает где, а возвернемся! Вот прошли они горы Еланские, заступили в степь ковыльную. Как лебяжий пух ковыль стелется, под степным ветерком наклоняется. Привели их во Червленый Яр на реку Хопер. Старики стоят, озираются. «Не про эти ли места нам сынок сказывал?»

— Про эти! — .-; сказал Якимка.

— Вдруг толпа раздалась в стороны…

Якимка вскочил, сел верхом Ермаку на грудь, стал сам сказывать:

— Едет хан молодой на лихом скакуне. На нем шапка трухменка высокая с голубым тумаком — в леву сторону, на нем синий чекмень с голубым кушаком, за спиной башлык пуховый будто крылья лебединые. Вот он спрыгнул с коня молодецкого, избоченясь прошел перед пленниками, а на левую ногу прихрамывает; а глядит хан на них ласково, а глаза у него слезами полны.

— А не наш ли ты гусенок хроменький?

Обнял хан тут отца с матерью, на руках понес их на широкий двор. Там детишки навстречу выскочили: «Ты кого ведешь, батюшка, не рязанские ли то рабы-пленники?» — — «Не рабы это и не пленники, это ваши дедушка с бабушкой! Они меня спасли-выходили, когда был гусенком хроменьким! Вы омойте их, накормите их, нарядите их в одежды лучшие, посадите в красном углу и во всем их слушайтесь. Они станут вам сказки сказывать да закону учить православному»

Ермак подхватил Якимку на руки и подбросил взвигнувшего от удовольствия мальчонку и раз, и два, и три…

— Этто чего тут такое! — просунул голову в дверь его дед Алим. — Ты что гостю покоя не даешь! А ну, беги к мамке…

— Да что ты? Мы тут дружбу водим, а ты, дед, ругаешься… — сказал, подымаясь, Ермак.

Мальчонку, как ветром, сдуло.

— Эх! — сказал, усаживаясь к Ермаку на постель, Алим. — Жениться тебе надоть… Ишо своих бы нарожал.

— Куды! Я уж седой весь.

— Седина бобра не портит. Вон Царь-то наш постарее табе будить, а ничаво, царевича спородил… Дмитрия-то.

— Одного-то спородил, а другого-то посохом угодил…

— Ииии, — сказал Алим. — Страх! — Алим сидел, как приехал, не отстегнув сабли, не сняв тегиляя.

— С чем приехал-то? — спросил Ермак, подымаясь. Алим слил ему умыться над тазом, подождал, пока атаман расчешет гребнем густые седеющие кудри.

— Да вот уж приехал, — сказал он, наконец. — Нонь был я в Разрядном приказе, стрел дьяка знакомого. Сказывает, навроде на тебя указ есть — в Пермский городок воеводой идти.

— Колокол льют! — не поверил Ермак. — Еще скажешь, воеводой! Когда это казаки воеводами делались? Казак он и есть казак — — меня Царь назначить не может. Я ему не присягал!

— Ну, как бы воеводой! — сказал Алим, — Казаками командовать, супротив сибирских людишек.

— Давай-ко не так скоро сказывай! — Ермак уселся против кума. — Откуда голос?

— Стало быть, стрел я дьяка. То да се… Он и гутарит — война, мол, кончается. Навроде Баторий от Пскова уйти собирается.

— Вона! — — сказал Ермак. — Так наступать скореича надоть!

— Кем? Войско все в художестве. Да и крымцы на границу выходят. Которые против литвы стояли, уже на юг потянулись. На Волгу.

— Эта новость невелика, — улыбнулся Ермак. — Я-то причем?

— Дак вот навроде Строгановы выпросили цареву грамоту, чтобы казаков и прочих воинских людей к себе на службу звать, ради обороны от тамошних басурманов…

— Ну, а я-то как в воеводы?

— Сказывают, у Царя про тебя спрос. Дескать, кто к царевичу ездил? Сам ли, или по вызову? И всех, кто по вызову приезжал, по дальним крепостям распихивают. Государь навроде в Пермь тебя ладит.

— Ну вот! — сказал Ермак. — Другой голос. А то воеводой!

— А кем?

— Поди знай! На Руси нонече в славе, а завтра в колодке…

— Да полно тебе жалиться! Ты в служилом разряде. Верно говорил дьяк, про тебя Государь спрашивал. Он тебя помнит…

— Ну, помнит, и слава Богу, — отгрворился атаманн, — а то лучшее, чтобы и позабыл… Сказано близь Царя, близь смерти…

Но и за завтраком, когда нес ко рту ложку с толоконной кашей да хозяйку похваливал, не мог отогнать тревожное предчувствие — не любил он, когда про него в царском терему спрашивали. Всегда это становилось предвестием беды или тяжкой службы.

— Эх! — сказал он Алиму, когда подали пирожки, — Сейчас бы в свои юрты на Дон. Жить бы, доживать, Богу молиться. Так ведь и там мира нет. А у меня сейчас казаков три сотни, как их там прокормишь? Там у меня табун небольшенький да две отары — маловато.

— Неужто чигов три сотни?.. Откуда их столько? — удивился Алим, омывая пальцы в чашке-полоскательнице и вытирая руки широким рушником.

— Да нет. Чигов-то десятка три. Но других родов казаки: боташевы, аксаковы, кумылги, буканы. С Червленого Яра.

— Погоди! — сказал Алии. — А разве ты не Сары Азман?

— Сары, да не Азман, а Чига! У тех кочевья на низу, а мы с Верхнего Дона. У нас юрт до Казарина-городка, дальше Букановский юрт, а Сары Азманы — лукоморцы, на самом низу, почти что у Азова…

Они долго считались родами, уточняли, где и какие земли принадлежали какому роду. Это было одно из любимых занятий вольных казаков, которые никак не хотели примириться с тем, что многих родов уже нет в степи, а имена многих — позабыты… И живут вчерашние степняки аж до Студеного моря, до Литвы болотной, до Днестра и Терека… Всех разметала Золотая Орда. Когда-то были и стада тучные, и табуны, и отары. И славянские князья за честь считали породниться со степными знатными родами. И сливались степняки и жители лесов в один народ — русский, но когда это было! Пришли монголы, все перемешали, перепутали… А уж как явился в степи Тамерлан, да загнал Тохтамыша-хана в Сибирь, да начал Узбек-хан басурманскую веру насильно степнякам насаждать — так и побежали они кто куда, бросив родные юрты, реки, степи и увалы.

Не стал Ермак говорить, что у него-то оставались родовые юрты, а вот у хозяина его, городового казака Алима, кроме родовой тамги и нет ничего. На месте кочевий его предков — засечная линия, через кою ни конному, ни пешему ходу нет. Половина родов, ислам принявши, к татарам в Крым ушла, половина — к московским князьям на службу подалась — как без хозяйства прокормишься? Только службой. Вот и получается: донской казак Алим, московского жительства, на городовой службе. Правда, потянула степь нынче своих сынов. Частенько слышит Ермак — белгородская орда на Хопер вернулась. Каргин род на Дон ушел. Да и московские казаки чуть-что — домой откочевать собираются. Только степь-то стала другой, не такой, как прежде, как старики сказывали. До прихода монголов была она домом и крепостью, никто туда сунуться не смел. А теперь — проезжая дорога, поле боя, нива войны… Трудно на этом поле укорениться, когда что ни год — враги со всех сторон налетают. Однако, и без родины, хоть бы какой, не может человек.

Помолясь Богу и позавтракав, пошел Ермак сам в Разрядный приказ, да и казаков проведать, что постоем в Замоскворечье стояли. Запоясавши короткий полушубок, привесив саблю, как положено служилому казаку, и сбив на бровь атаманскую шапку с тумаком и кистью, Ермак с двумя казаками вышел на ослепительно сиявшую морозным инеем и снегом московскую улицу.

Белый дым из сотен печных труб поднимался строго вверх в чистое голубое небо. Даже глухие заборы выше человеческого роста из черных бревен, припорошенные снегом, смотрелись весело и нарядно. Пестрыми жар-птицами проходили мимо сугробов чинные москвички в золоченых киках, высоких кокошниках, парчовых душегреях и шубейках. Зевали около разведенных на ночь рогаток сторожевые стрельцы. Далеко виднелись их красные, желтые или зеленые, в зависимости от полка, кафтаны. У Москвы-реки Ермака обогнал городовой казак в синем архалуке и шапке с алым тумаком. И хоть летел он на взмыленном коне и, судя по заиндевевшей шапке и сосулькам на усах, гнал издалека, своих увидел — приветственно поднял нагайку и, свистнув, помчался дальше.

Во всех церквах толпился народ, на папертях, несмотря на мороз, нищие гнусавили Лазаря, высовывая из тряпья ужасные культи.

Юродивый, гремя веригами, прыгал босиком и без порток, в одной посконной рубахе до колен, колотил ложкой по медному котлу, надетому вместо шапки, что-то выкрикивал внимательно слушавшей его невеликой толпе.

Толпился народ и в торговых рядах. Чем ближе к Кремлю, тем гуще. Сквозь толпу проталкивались крикливые разносчики, продававшие пироги, сбитень. Не видать было только ни скоморохов, ни петрушечников — пост.

— Вот Москва! — покрутил чубом ермаковский есаул. — День будний, а народищу! Быдто и не работает никто.

— Ты чо! — возразил второй казак. — Кака работа! Послезавтря — Рожжество.

— Работа работе — рознь, — сказал Ермак, — Кто работает — тому нонь роздых. А кто служит — тому роздыха нет, и труды его — по надобности.

— Да! — согласился есаул. — Война и в Светлое Христово Воскресение — война. Ее не остановишь!

— Эх! — вздохнул второй, — Как там наши во Пскове?! Как там Миша Черкашенин? Сказывают, он обет какой-то дал…

— Какой обет? — спросил Ермак.

— Да так… — замялся казак. — Станишники бают, дескать, было ему видение, мол, Иоанн Предтеча ему явился и сказал, что Псков падет, а Черкашенин, мол, обетовал взамен Пскова — голову свою…

— Кто это знать может, кому что попритчилось да во сне привиделось? — строго сказал Ермак, — Суесловы!

— Да нет, батя, — засуетился казак. — Черкашенин сам гутарил: мол, Псков отстоится в осаде, а я погибну. Мол, держитесь, казаки, — вы моею головою выкуплены…

— Эх! — крякнул Ермак. — То — бой! Чего людям не скажешь, чтобы дух поднять. Ну-ко, зайдем! Они завернули в ближайшую церковь. Храм был полон беременных женщин.

— Вона! — хмыкнул казак. — Откель их столько? Понаперлись!

— Нонеча Анастасия, ей и молятся! — сказала строгая старушка, — Она, матушка, в родах воспомогает.

— А ну-ко, ну-ко… Умели, бабочки, с горки кататься, умейте и саночки возить, — засмеялся казак и вдруг увидел лицо атамана.

Ермак побелел, будто мелом вымазанный. Странно сверкнули его черные глаза. Он прошел к выносной иконе и пал перед нею в земном поклоне. Казаки смущенно отошли к выходу. Они видели, как Ермак долго стоял на коленях, а потом поставил свечи на канун — на поминание усопших.

Поставили свечи и о здравии, о Мише Черкашенине и всех воинах Христовых — казаках, в боевых трудах пребывающих.

Дальше шли молча. Казаки боялись даже переговариваться. Впереди шел, глядя себе под ноги, как-то сразу постаревший атаман. У громадной избы Разрядного приказа он вдруг снял шапку и, оборотившись на купол Успенского собора, перекрестился:

— Вот как в один день припало… Неспроста это. Неспроста, — и нырнул в дверь.

Казаки протискались к стоявшим поблизости саням, присели на солому.

— Чегой-то он? — спросил казак, тот, что был помоложе.

— А хто знаить? — ответил односум. — Може, у него память сегодня какая-то совершается… Зря он, что ли, на помин поставил? Надо его родаков спросить. Мы-то ему не кровные. А в сотне человек с полста будуть его рода. Оне должны знать.

— Так они тебе и сказали! Они чуть что — бала-бала по-своему, я и не понимаю ничего. А ты разве не коренной казак?

— Коренной. Да я из городовых. У меня и дед, и прадед в Старой Ладоге да в Устюге служили, я на Дону отродясь не бывал. У меня и матушка из Устюга…

— Эх! — сказал казак постарше. — Я и сам-то уж не все понимаю по-нашему. А жалко. Говорят, второй язык — второй ум.

— Где на ем говорить-то? — сказал молодой. — И в Старом-то поле все давно по-русски говорят. Ты хоть одного казака видал, кто бы по-русски не говорил? Хоть он самый коренной-раскоренной!

— Эт верно, — охотно согласился казак постарше, — А ну-ко ты покарауль маленько, а я прикемарю. Чей-то на сон тянеть. На вот, от скуки, — он дал молодому кусок пирога с кашей, — пожуй.

— Во! Откель это?

— Да у стрельчихи, у вдовы, постоем стоим, она меня привечает… — задремывая, сказал есаул.

— То-то тя на сон и клонит, — засмеялся молодой, впиваясь крепкими зубами в пирог.

— Жалко мне ее. Хорошая она. Судьбы — талана, вишь, ты, нет… — И старший всхрапнул. А младший, не торопясь, откусывая пирог, принялся разглядывать народ, сновавший у приказных изб.

Двери приказов то и дело хлопали, оттуда вместе с клубами пара выскакивали дьяки в длиннополых кафтанах, с гусиными перьями, заткнутыми за уши и просто воткнутыми в волосы, измазанные чернилами. Тащили свернутые в трубки какие-то бумаги. Проехал боярин, торжественно колыхая брюхо на высокой луке дорогого седла. Вел коня зверовидный детина с бичом в руке. Проехал зарешеченный возок с опричниками на запятках. Оттуда выволокли кого-то в цепях, потащили в Разбойный приказ. У дверей одной из изб, запорошенные снегом, стояли на коленях крестьяне, держа на лбу развернутые свитки прошений. На них никто не обращал внимания, точно их, истуканами стоящих, и нет вовсе.

Тут же совершенно пропитый, с битой рожей и здоровенным синяком под глазом грамотей писал, оперев доску на спину просителю, прошения, макая перо куда-то под лохмотья, за пазуху, где на теле согревалась чернильница.

Проходили не по-русски одетые иностранцы, ради сугрева натянувшие на иноземное платье тулупы…

Казак начал уж было зевать со скуки. Пирог кончился, а завести переглядывания с какой-нибудь девкой или бабенкой было невозможно — не было около приказных изб ни одной женщины, но вдруг он почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд.

Латинский поп в круглой шляпе, невзирая на мороз, рассматривал его.

«Вона! — подумал казак. — Еще сглазит али наворожит, антихрист…»

— Чего уставился! — спросил он, кладя руку на саблю.

Спавший есаул тут же сел на санях, и по тому, как ворохнул плечом, молодой понял, что вытряхнул из рукава в рукавицу нож.

Латинский поп сделал вид, что не понял или не расслышал, и неторопливо прошел мимо.

— Ты чо шумел! — спросил старший.

— Да вон энтот уставился, ишо сглазит либо порчу каку понапущает…

— Да ну тя! — сказал старший, заваливаясь уже всерьез на сено. — Порчу! Богу молись да за саблю держись — ничо и не пристанет.

— Куды он поперси? — спросил молодой.

— А че ж ты не спросил? — хмыкнул старший. — Эх, такой сон хороший испортил.

«Спросишь его, — подумал молодой. — Вот ужо в другой раз мне попадется, я его нагайкой порасспрошу». Он не мог объяснить, почему этот латинский поп вызвал в нем такую тревогу. Попытался вспомнить лицо попа — и не смог. «Бона! — подумал он с удивлением. — Безликий какой-то. Как оборотень».

— Чегой-то атаман не ворочается! Замерзнем тута, — проворчал он. Но старший только присвистнул носом в ответ, торопясь досмотреть сладкий сон.

Ермак вошел в огромные сени приказной избы и поморщился от густого запаха паленого сургуча и еще какого-то особого, приказного духа, который возникал, может быть, от холодного пота просителей, липких рук дьяков… Ермак считал этот запах запахом подлости. Ходить по приказам не любил. И гул тут стоял особый: монотонно бубнили писцы, скрипели перья. Что-то гундосил проситель, старый дьяк что-то кричал, рывшемуся в бумагах и пергаментных свитках, молодому…

«И голоса-то у них какие-то поганые, — подумал атаман, — будто перья не то двери скрипят. Вот тут-то они всякие ковы да каверзы и выдумывают…»

Два дюжих стрельца поднялись Ермаку навстречу у дверей палаты:

— Чего?

— Дьяка. Урусова кликни. Бегом! — властно сказал Ермак неохотно пошедшему исполнять стрельцу.

— А ты кто таков? — напыжился второй стрелец, наверное, старший по караулу,

— Ермак Тимофеев — служилых казаков атаман.

— А грамота где?

— А грамоты две! — вспыхнул, не любивший грубости и чванства, атаман. — Вот одна, — и перед носом у стрельца взлетел смуглый крутой кулак. — А не прочтешь — вот вторая, — левая рука атамана легла на рукоять сабли.

Стрелец было открыл рот, чтобы осадить казака, но из двери выскочил дьяк Урусов и кинулся к Ермаку:

— Ермак Тимофеич, благодетель мой! Да что ж ты не предупредишь никогда! Нет, чтобы в дом, а не в приказ…

Троекратно расцеловавшись, атаман и дьяк пошли в отдельную хоромину, куда заходили только самые почетные посетители. Мигом атаман был усажен на почетное место. И стрелец, которому пришлось подавать угощение, не мог скрыть удивления при виде того, как неподдельно радуется дьяк приходу этого неизвестного атамана.

— Ходют тут тати разные! — ворчал он. — Басурмане!

— Ты говори да откусывай! — посоветовал ему плешивый старый писарь, который чистил перо, толкая его в жидкую рыжую бороденку. — Услышит дьяк Урусов — он тебе башку-то твою дубовую, страховидную, как цыпленку отвернет!

— А чего я сказал?! — огрызнулся стрелец.

— А того, что это благодетель дьяков. Он его мальчонкой на Казанском разорении подобрал, да вылечил, да выходил, да в монастырь уму-разуму набираться отдал! И вклад за него сделал! Вот и вырос дьяк Урусов на казацкие деньги, в большие люди атаманским благословением вышел. Ты-то у нас недавно и того не ведаешь, что Урусов атамана Ермака выше отца родного почитает.

— Тоже отца нашел! Да на вид Урусов атамана не моложее, оба уже как старые псы в седину отдают! — не унимался обиженный стрелец.

— Заткнись, дурья башка! — посоветовал старый писарь. — Выпорют тебя за невежество! Право слово, выпорют! А дьяк атамана не намного моложее, при Казанском взятии атаман-то годов пятнадцати был, а Урусов лет семи… Вот и полагай!

— Нечего мне полагать: не велики бояре — казаки да татаре!

— А ну пошел во двор! — затопал на него ногами старый писарь. — Скотина чумовая! И на нас-то своею грубостью гнев накличешь… — И сам, взявши поднос с заедками, потащил его в особливый покой, где разговаривали дьяк и атаман.

Вскоре он выскочил обратно и, кликнув двух писарей в помощь, принялся шарить по полкам, где грудами лежали свитки; погнали молодого писаря на полати, где лежали «скаски» за много лет. Раза два выходил сам дьяк Урусов, рылся, в одному ему ведомых документах, и уносил их в особливую палату. Зверовидный стрелец только диву давался — такого переполоха, вызванного приходом безвестного атамана, он, отродясь, не видывал, и страшно ему хотелось узнать, что же там, за крепко затворенными дверями, происходит. Раза два он исхитрился и заглянул в, на мгновение открытую, дверь. Атаман сидел на лавке, а перед ним, как ученик перед наставником, что-то вычитывал из свитков, грудой лежащих перед ними на столе, дьяк.

Но вряд ли сгоравший от любопытства стрелец понял бы, о чем идет речь между седым, изрубленным атаманом и спасенным им когда-то на Казанском пожаре татарчонком.

Дьяк подтвердил, что Государь справлялся об Ермаке и даже поговаривал, что Ермака следовало бы отправить в Пермь, для обороны противу сибирских набегов, но указа писать пока не велел.

— Велел, не велел, а ежели решил в Пермь меня послать, не забудет. Государь долгопамятлив!

— Ну и хорошо! — сказал, щуря хитрые татарские глаза, Урусов. — А тебе что, батька, на старости лет неохота в тепле да покое пожить? Хватит казаковать-от!

— Я и хотел… — сказал Ермак. — Вернуться бы на Дон. В свой юрт. Там у нас вся станица вернулась. Городок поставили. Отары у нас, табуны… Отеческие места!

— Да Бог с тобой! — сказал дьяк. — Какой там покой?! Какие табуны! Неровен час — ногаи прорвутся… вот тебе и отеческие места! А они пойдут! Обязательно пойдут. Наши доносят: им большие деньги папа римский на поход прислал.

— Посулил небось, — усумнился Ермак. — Однако они и на посулы падки. Пойдут.

— Знамо, пойдут. Мы уж сейчас потихоньку воинских людей на засечную линию переводим… Под Псковом-то на убыль идет. Застрял Баторий, не сегодня завтра побежит.

— А ну, что там за Пермской острог? Сказывай, — попросил Ермак. — Может, и вправду там служба гожая?

Вот тут-то и кликнул дьяк Урусов писарей, и забегали они, как мыши по амбару, и натащили вскоре ворох бумаг да пергаментных свитков. Но дьяк Урусов, недаром Царем ценился превыше многих, — он со «скасками» только сверялся, а говорил-вычитывал все по памяти, точно в книгу глядел.

— Пермская земля и Велкий Камень, татарами Уралом рекомый, нам давно ведомы! И русские люди за Камнем давно бывали и живали, промышляли зверя, и зимовья там стоят. Почитай, лет с четыреста новгородские мореходы за Камень плавали, в Югру и Мангазею до реки Оби. Того же времени и ход за Камень есть, по реке Печоре. Кузьма! — крикнул он властно. Ермак подивился, как из заморыша-татарчонка вон какой дельный дьяк вырос. Да как он в кулаке весь Разрядный приказ держит. — Кузьма, подай чертеж вот отсюдова. Первый раз дань с тамошних жителей собрал воевода Василий Скряба, — Урусов нахмурился, посчитал и сказал точно: — Сто шестнадцать лет назад! Вот так будет!

— Ловко, — похвалил не то воеводу, не то своего найденыша Ермак.

— А сто десять лет назад воевода Федор Пестрый повоевал всю Пермскую землю и поставил острог Чердынь.

Кузьма притащил чертеж земель, разведанных по Камню и за Камнем, Ермак вгляделся в переплетение линий и букв и единственно, что понял, — за Камнем земли почти незнаемые и списков на них нет.

— Ходили за Камень сто лет назад Федор Курбский да Иван Салтыков — Травин; разбили пелымское войско, прошли по Тавде мимо Тюмени в Сибирское Ханство, обошли владения хана Ибака Сибирского, который в те поры с Ордой воевал и нам не препятствовал, и вышли по Иртышу на Обь. Тогда тамошние люди князек Пыткей, Югра, Юмшан в Москву к нам ездили и под цареву руку просилися, потому от татар тамошних большую тяготу терпели. Переговоры шли, но Ибак-хан задурил, решил стать Царем Золотой Орды, его и убили люди хана Мамука. А Тюменский хан Мамук сразу Казань захватил и хоть сидел тамо недолго, а крамол своих не оставил. Тогда Государь наш Василий Иванович Третий послал воевод князя Семена Курбского, Петра Ушатого да Василия Бражника Заболоцкого с четырьмя тысячами ратников из городов северных.

Урусов выхватил ведомую ему бумагу и прочитал:

— «Тысяча девятьсот человек с Двины, Ваги и Пинеги, тысяча триста четыре человека из Устюга Великого, пятьсот человек с Выми и Вычегды, а также вятичи, двести человек руси да сто человек татар из Казани да из Арска…» Может, и мои там были, — откомментировал Урусов.

— А уж мои-то наверняка! — сказал Ермак. — Мы-то как из Старого поля ушли от Темир-Аксака, так к Великому Устюгу прибились, там и бедовали.

— Да ведаешь ли, Ермак Тимофеевич, что это за поход был? Это же в темень да мороз ночью непроглядной на лыжах Камень обошли, да пятьдесят восемь князьков покорили, да Югорскую землю подчинили Москве. С тех пор Государь к титулу прибавил: князь Кондинский и Обдорский! Вот они, эти земли, — показал Урусов на чертеже. — Вот земли Югры, а вот — Пелым, а ниже — Ханство Тюменское и Ханство Сибирское, — вот откуда ковы да козни да война идет.

— А я гляжу, — сказал Ермак, — покорить — покорили, а земли незнаемые… Мало кто сюды ходил.

— То-то и оно! — вздохнул дьяк. — По титулу-то Государь наш этими землями владеет, а по сути нет… Пришел Кучумка-басурман и все службы пресек. Так-то все ладно было. Когда Исмаил-хан Ногайский Москве в покорность пришел, за ним и Едигер Сибирский послов прислал, и даже крестился своею волею. И даже наш дворянин Непейцын туды послом ездил, да пришел Кучумка — Едигера зарезал, как у них водится. И стал на государевы вотчины нападать. А нонь слух идет, на Москву дорогу ищет.А с этой стороны на нас никто еще не нападал. Здесь нужны люди опытные, оборону держать.

— Да я уж понял, — засмеялся Ермак, сверкнув белыми молодыми зубами, — какой ты мне покой определяешь.

— Все ж лучше, чем в голой степи, — сказал Урусов. — Что поделаешь, ежели в мире сем покою полного не бывает.

— А так ты и Государю услужишь, и меня пристроишь, — грустно улыбнулся атаман. Востер ты стал, найденыш мой дорогой.

— А что поделать, Ермак Тимофеевич, — согласился дьяк. — Я Казанское разорение помню, когда рвалась земля да полыхало все! И про Гирея, когда и тут все горело. Стены вон до сих пор в копоти стоят. Ты-то не случился, а тут такой приступ был — мурза Гиреев в огне задохнулся. Татары посад ограбить не успели — так заполыхало все… На волоске Царство Московское висело.

— Да и сейчас под ним не больно твердо. Многие Царству Московскому гибели хотят — дескать, давит оно всех! Да и Государь Московский не всем по душе… Бегут народы в степь…

— Знаешь что! — сказал дьяк Урусов. — Я так понимаю: бегут в степь от Москвы — пока Москва за спиною. И волю свою отстаивают, пока Москва им волю дает! А навалится какой супостат, так они про волю-то и не вспомнят — только живота да дыхания просить станут.

— Это верно, — согласился Ермак. — Верно.

— Я ведь — татарин! — сказал Урусов, — Я ведь — казанец! Должен вроде бы Москву ненавидеть. А я ей служу! И боле жизни службу свою почитаю. И как человек, которому уже седина в бороду ударила, могу всем ответить. Хорошо Москву хаять — пока Москва есть, а не станет ее, весь мир повалится! Это я, татарин казанский из рода хана Чета, говорю. И к вере православной я не по понуждению пришел! А по размышлении здравом. Ты меня в монастырь семи годов привел, а я крестился — осьмнадцати! И никто меня не понуждал. И науке меня обучали в басурманском моем состоянии. Вот такой мой будет сказ. Не обессудь, Ермак Тимофеевич!

Долго молчали они. Ермак ничего на слова Урусова не возразил, не добавил. А только крякнул, поднимаясь:

— Стало быть, от пермской службы не отказываться?

— Стало быть, так!

— Ну ладно… — сказал, прощаясь, атаман, — Пока зову не было, чего нам поперед зову поспешать.

— Будет желание, будет и зов, — сказал Урусов. — Чего ответишь?

— Там видно будет, — сказал Ермак. — Была бы шея — хомут найдется. Прощай пока. Домашним кланяйся.

— Зашел бы, погостевал, — попросил Урусов. — Мы ведь тебе не чужие.

— Бог даст, на Рождество зайду. Ты бы к Алиму наведался, аль не по чину тебе теперь?

— Какие чины! Времени нет. Как только роздых будет, всенепременно наведаюсь.

Ахнули писцы да дьяки, когда увидели, как нарочитый и прегордый дьяк Урусов атаману казачьему в пояс поклонился, до порога его провожая. Иные, кто помоложе, такое впервой видели, даже перьями скрипеть перестали.

— Кто это? — шептались они между собой.

— Ермак Тимофеев — нашему Урусову навроде отца названого.

— Вона… Татарин, что ли?

— А кто его разберет. Казак, он и есть казак! И глядели вслед кряжистому широкоплечему атаману в коротком полушубке с кожаной сабельной перевязью через плечо.

Казаки, ждавшие Ермака на улице, встрепенулись, будто и не дремали, будто и не замерзли, будто и не ждали атамана без малого два часа.

— По домам? — спросил с надеждой молодой.

— По домам! — сказал Ермак. — Только по дороге в лавку зайти надоть! Подарок к Рождеству подыскать самому моему другу-товарищу — Якимке!

Они вышли из Кремля, и тут на площади опять попался им польский ксендз, и опять он внимательно посмотрел на казаков.

— Вот гнида латинская, — сказал казак. — Так и зыркает бельмами. Попал бы ты мне под Могилевом, а не то под Псковом, я б те пятки то на голову завернул…

— Ты чо, он же поп!

— А вот и поглядели бы, какой он поп, а то у их, латынцев, нонеча в рясе, а завтря в кирасе!..

Ермак, не слушая их, шагал впереди, крепко ставя валенки на скрипучий снег, чуть набычившись, и думая о своем.

Премудрые иноземцы

Безликий поляк не зря постоянно толокся в приказах. Не то чтобы он пытался вербовать информаторов среди приказных — это рискованно: опричнина хотя и миновала, но на Москве подозрительность была особая — в любую секунду любой мог крикнуть: «Государево слово и дело!» — и тут же вороньем налетали опричники. А в Разбойный приказ только попади — там под пытками не только все рассказывали, но и плели с три короба, других оговаривая. Поэтому сам поляк в расспросы под пыткой не верил, а вызнавал разговоры писарей между собой, да тех, кто приходил, да кто уходил из приказов… Приказные болтливы и многое говорили такого, из чего, поразмыслив да сопоставив речи, можно узнать больше, чем от агента. Это — постоянная, скучная, но необходимая работа — черный хлеб шпионажа.

Но бывали и удачи. В тот день, когда поляк встретил в Кремле Ермака, которого хорошо запомнил еще под Могилевом, повстречал он в Разрядном приказе и другого человека. Человек был осанист; судя по тому, как раздавал посулы и подарки, средства имел, а вот дело у него не выгорело.

— Государь разрешил воинских людей на службу имати! Вы что Государево слово не слушаете? — кричал он дьякам. Но те крику не боялись и ласково крикуну отвечали:

— Да мы что, мил человек, мы, что ли, против, и сами понимаем, что люди вам позарез нужны, да где их взять? Али ты не ведаешь, что война идет? Али не памятуешь, какими трудами мы летом войско собирали? И сколь набрали? — Слезы! Мы счас Батория под Псковом держим, а ты, эва хватился: «Воинских людей подавай!»

— Да вы не ведаете ли, что у нас чуть не каждый месяц сибирские людишки солеварни жгут? Через Камень в Строгановы вотчины, как к себе домой ходят!

— Не Строгановы, а Государевы! — строго сказал пожилой рыжий дьяк. — Строгановым они в пользование предоставлены, на срок! А ты говори, да не заговаривайся. Строгановы! Мужичье семя!

Крикун сразу потускнел и осекся, когда случившийся при разговоре дьяк Урусов посоветовал горемыке:

— Не туда ты зашел. Государь вам позволил воинских людей на службу наймовать — так?

— Истинно так!

— Так прибирай людишек — то! Исполняй Государево повеление! Вон их сколь по Москве шатается! Нет, ты волю царскую сполнять не желаешь! Тебе готовое войско подавай! А войск нету — все в деле!

— Дорогой ты мой! — чуть не плача, объяснял строгановский посланец. — Ну насобираю я людишек по Москве, а кто знает, воинские они или нет? Наведу татей да разбойников, а толку от них никакого!

— Рыск! — согласились дьяки, но людей не дали. С горя строгановский посланец пошел в кружало, там-то чс нему и подсел поляк.

Строгановский приказчик выпил и откровенно признался, что возвращаться к своим купцам ни с чем — боится! Деньги на поездку потратил, а дела не исполнил.

— Я вам помогу! — сказал поляк. — Ведь вам все равно, какие будут это люди. Главное, чтобы опытные и честные воины. А вот за это я вам поручусь головой.

— Да где ж они? Голубчик ты мой!

— Здесь, в Москве! Опытнейшие и честнейшие люди.

— Да кто ж они?

— В Иноземной слободе — литовцы и поляки, которых в сражениях ранили да в плен взяли, или те, кто у Государя на службе состоял. Идет война с Баторием, и потому их в дело не пускают. Вы понимаете, как войска воспримут присутствие поляков в войне против поляков… Вот их и придерживают. А к вам они поедут, я думаю, охотно. И вы ничем не рискуете — куда они от вас побегут? Им, чтобы в Литву вернуться, нужно будет всю Россию пройти!

От радости строгановский приказчик был готов в ноги упасть.

— Я вам этих людей соберу и предоставлю! — пообещал поляк.

— А поедут ли? — сомневался приказчик.

— Они люди служивые. Им без службы нельзя, — сказал поляк. — Поедут, куда им деваться!

— Поедут! Куда им деваться! — довольно потирая руки, сказал легат Антонио Поссевино, когда выслушал доклад безликого поляка. — Отлично! Если среди этого сборища авантюристов и несчастных горемык, которые ни на что, вообще, не годятся, найдется хотя бы десяток выполняющих наш приказ — все крепости на востоке в один прекрасный момент могут открыть ворота тому же Сибирскому хану, когда он пойдет на Москву! Главное — держать с ними надежную и постоянную связь!

Поляк возражать не стал, но подумал, что Поссевино — дипломат и разведка — не его дело. Связь — самое уязвимое место. Никакой связи быть не должно. Время от времени оттуда должен бежать кто-нибудь из наемников, вот он-то и будет приносить новые известия. Друг друга агенты знать не будут, потому что работать с каждым поляк станет в одиночку… И тут же он подумал, что роль его будет сильно меняться. Настанет день, когда он, возможно, обретет и лицо, и имя…

Словно подтверждая мысли поляка, прелат сказал:

— Я кое-что собрал о Строгановых и о том, что там может быть. Вчера пришла почта. Ну, во-первых, Строгановы…

Прелат уселся за стол и, раскрыв небольшой ларец, извлек оттуда лист, исписанный убористой скорописью. Надев полукруглые голландские очки, прочитал:

«Рода не знатного. Из холмогорских крестьян. В настоящее время фактически правители всего Приуральского края. Имели неограниченные привилегии от Василия Третьего и Ивана Четвертого. В настоящее время льготы кончились, и владетельные Строгановы испытывают многие сложности. Старательно ищут выхода за Урал. Владеют проходом по реке Печоре… Очень богаты». Далее мы опускаем, а вот кое-что специально для вас: «В услужении Строгановым находился Оливер Брюнель, негоциант, уроженец Брюсселя. Несколько лет тому назад он прибыл в Холмогоры, но там был по наветам конкурентов-англичан арестован и как шпион отсидел в Ярославле. Строгановы поручились за него и взяли его из тюрьмы на вотчинную службу. Он дважды был за Камнем. Первый раз сухопутным путем, второй — морем, вдоль берегов Печоры. Строил по приказу Строгановых корабельную верфь в устье Двины. Построил два корабля, силами пленных шведских плотников. Строгановы доверяли ему так, что послали в Антверпен за опытными навигаторами…» Разумеется, он сбежал…

Поссевино снял очки.

— Я не утомил вас, мой друг? Мало ли на свете авантюристов.

— Нет-нет… — поспешил ответить поляк. — Это очень интересно.

— Вы не представляете насколько! Этот Брюнель носится с идеей отыскания прохода Северным путем в Китай и Индию. Он имеет успех! Ему ссужают деньги… Но не это нам важно. В своем сообщении он говорит, что оставил в имении Строгановых людей, готовых провести его в Сибирское Ханство. Вы понимаете?

— Иными словами, он оставил агентуру?

— Я бы не стал называть этих людей так, — сказал Поссевино. — Скорее всего, это промышленники, алчные и предприимчивые. Они далеки от Москвы и от интересов Московского Государя! Для них главное — нажива! Ну, как, становится интересно?

— О, да.

— Посмотрите, какая выстраивается замечательная картина: там уже есть люди, готовые стать проводниками европейцев в Сибирское Ханство. А тут появляется возможность добавить к ним сотню-другую опытных или готовых на все наемников… Это уже кое-что.

— Согласен. Но как отыскать тех, кого оставил Брюнель?

— Я думаю, они сами себя объявят, как только там, в предгорьях, завяжется что-то серьезное… Главное — вывести их на сибирских ханов. Вот вам и проводники до самой Москвы.

— Прошу простить меня, но, ваше преподобие, многочисленные невзгоды и крушения всевозможных планов, даже очень продуманных и стройных, заставляют меня взвесить не только все «за», но и «против»… — прошелестел поляк.

— Против может быть только одно, — сказал легат, — Северный морской путь интересует голландцев и англичан. Они рвутся в северные моря. Их стремление настолько очевидно и откровенно, что Царь Иван, совсем недавно собиравшийся в случае восстания народа бежать в Англию, ныне запретил англичанам самостоятельно исследовать проход Северным морем к Оби. Безусловно, этот запрет никого не остановит. И в этом стремлении голландцы и англичане могут преуспеть! Они, и только они, могут, составить нам конкуренцию в этом богатейшем краю…

— Похоже, — сказал поляк, — повторяется европейская история. Здесь мы, католики, никак не можем соединить наши усилия с протестантами — шведами, а там, в Сибири, нас ждет столкновение с протестантами — англичанами и голландцами?

— Я думаю, мы сумеем договориться. Во всяком случае, это вопрос второй или даже третий. Последовательно события, в случае успеха, можно представить себе так: молниеносный набег, как это принято у татар, на южные границы Московии и, одновременно, восстание черемисов по всему Поволжью. Туда уходят все московские рати. Вслед за этим стремительный удар по Москве из Сибири. Удар в спину, в незащищенную спину! Одновременно, возобновление действий на западной границе, и сразу же после взятия Москвы татарами или войсками литовцев и поляков полное уничтожение этого царства схизматов.

Вот тогда возникает необходимость третьего шага за Урал, в златокипящие края… В это восточное Эльдорадо! Я предвижу, что сей поход станет подобен присоединению Америки к Испании и Португалии. Пусть англичане пытаются пройти в Китай и Индию Ледовитым морем, мы попадем туда раньше путем сухопутным… И этот путь будет коротким и бескровным. Вся кровь прольется, когда русские и татары будут истреблять друг друга. Сибирское Ханство будет абсолютно обескровлено походом на Москву. Там не останется ни одного мужчины, способного носить оружие. А мелкие сибирские народы разбегутся по лесам и либо совершенно одичают, либо растворятся в массе наших колонистов, либо будут истреблены, как непокорные индейцы в Америке… Воины Христа, рыцари истинной католической веры, придут в Сибирь раньше, чем проломятся туда сквозь льды протестантские пираты! Северный океан — не Карибское море!..

— У меня кружится голова, — позволил себе улыбнуться поляк.

— И есть от чего! — поддержал его Поссевино. — Не сочтите меня романтиком или мечтателем. Это старая школа Ватикана, именно она позволяет видеть события в их планетарном масштабе, так сказать, во времени и пространстве… Это будущее, на которое мы будем трудиться.

— Оно стоит того, — подытожил поляк.

— Как вы смотрите на то, мой друг, что мы, не дожидаясь Рождества, хорошо поужинаем?

— Русские держат пост, ваше преосвященство, — напомнил поляк.

— Русские у себя дома — дома положено поститься, — засмеялся легат, — а мы — в походе! И, кроме того, солдаты постов не держат, особенно в бою. Я заранее прощаю вам этот грех чревоугодия…

Легат хлопнул в ладоши, и безмолвный слуга-итальянец стал накрывать на стол так, словно дело происходило в Риме, а не в заснеженной и дикой Москве. Они откупорили бутылку итальянского вина, и Поссевино провозгласил:

— За удачу! За успех! Я уверен, он — близко. Во всяком случае, силы, способной нам помешать, я не вижу!

— К вящей славе Господней! — произнес старый девиз иезуитов поляк.

С утра он горячо взялся за дело. С помощью старенького ксендза, жившего в Иноземной слободе, он отцедил из всей массы, теснящихся там иностранцев, католиков и, пользуясь приближающимся Рождеством, исповедал всех. Странной это была исповедь. Поляк выспрашивал, прежде всего, не о грехах, а о воинской профессии, о том, где прежде воевали исповедующиеся, попадали ли когда-нибудь в плен, отмечая про себя, быстро ли они соображают, и прикидывая, на что способны. На масленице он представил приказчику Строгановых двести человек, из которых, с его же помощью, было отобрано восемьдесят, в том числе пятеро, присягнувших на кресте и подписавших контракты, агентов. Бумаги поляк тут же сжег, но агенты этого не знали, оставаясь в уверенности, что бумаги отправлены в Ватикан, где их ждут полное отпущение всех будущих грехов, щедрая награда, пенсия по выслуге и прочие земные радости.

Великим постом обоз, увозивший иноземцев, тронулся в путь. Антонио Поссевино сам вызвался благословить отъезжающих. На Владимирской дороге он перекрестил без малого сотню саней, отметив про себя, что так и не догадался, кого внедрил его безликий поляк в этот транспорт.

К сожалению, вместе с католиками литовцами и поляками к обозу пристали выисканные где-то строгановским приказчиком пятеро немцев и два шведа, которые откровенно и нагло рассматривали легата своими водянистыми серыми глазами и не думали подходить под благословение. Они, развалясь, лежали в санях и даже не приподнялись, чтобы поприветствовать священнослужителей. А когда фигурка легата стала совсем маленькой, рыжий литейщик из Бремена сказал своим товарищам:

— Эти ватиканские свиньи неспроста провожали всю навербованную сволочь. Дело нечисто!

— Русские удивительно простодушны! — сказал, соглашаясь с ним, мастер из Зальцбурга, которого везли, уговорясь об отдельном большом жаловании, если он улучшит качество соли.

— Это дело русских! — закончил разговор его подмастерье. — Нам нечего вмешиваться куда не следует.

— Я всегда вмешивался куда не следует! — сказал литейщик. — Может, поэтому еще жив. И я не люблю, когда свинья заходит в хозяйские покои и там гадит. И я буду совать нос не в свое дело, чтобы однажды меня не зарезали, как каплуна!

Низкорослые мохнатые лошаденки, мотая гривами, споро тащили сани по накатанной дороге. Холодное солнце, вставшее из-за бесконечных лесов, светило на занесенные снегом поля и редкие деревушки, утонувшие в сугробах.

— Мой Бог, когда мы вернемся назад! — вздохнул мастер из Зальцбурга.

— Когда-нибудь, я думаю, вернемся! Если не будем дураками! — сказал литейщик.

А папский легат Поссевино на следующий день отправился прямо в противоположенную сторону. В сторону Великих Лук, где, фактически, руководил подписанием мира с Польшей на самых невыгодных условиях для России сроком на двадцать лет. Россия потеряла все Прибалтийские земли, уступила многие города и обязалась выплатить чудовищную контрибуцию… Мир был нарушен через восемь месяцев шведами, вышедшими к Неве.

Невеселое Рождество

В преддверии сочельника Москва топила бани. Они дымились по всему берегу Москвы-реки и Неглинки. Даже там, где хозяин еще не успел вывести свозной сруб под крышу (а таких срубов ставили целые улицы, еще не восстановленные после крымского разорения), бани уже работали. Большинство из них топилось по-черному — из раскрытых дверей и отдушин клубами вырывался березовый дым, а в протопленных — яростно хрястали веники, стонали и выли парильщики. Малиново-фиолетовые вылетали они оттуда, в чем мать родила, и с уханьем сигали в проруби или валялись по сугробам. «Хвощалась» вениками вся Москва. Ближе к вечеру пошли мыться бабы и ребятишки.

Ермак с Алимом отлежались на лавках после бани, отпились квасом. Сестры привели укутанного в одеяла, румяного, как яблоко, Якимку.

— Ну что, Якимушка! — — сказал Ермак. — Кваску-то выпьешь?

— Угу.

— Мылся-то хорошо? Со тщанием?

— Угу!

— А носик мыл? А уши мыл?

— Все мыл, — выдувая кружку кваса, солидно сказал Якимка.

— Где же вот все! — сказал атаман, — А глазены? Небось не мыл! Вон они у тебя какие черные!

Якимка ошарашенно уставился своими раскосыми вишнями на крестного. Ермак засмеялся, схватил крестника в охапку, усадил на колени. Якимка понял атаманову шутку и успокоился.

— Ну что, Якимок, — идтить на новую службу, или станем с тобой в Старое поле ворочаться?

— Давай на службу сбираться, — сказал Якимка.

— Во как расположил! — ахнул его дед Алии. — Через чего ж ты думаешь, что на службу лучше?

— В Старое поле еще успеем, — сказал Якимка. — А службы не станет.

— Ого! — сказал атаман Алиму. — Что ж ты брехал, что яму только четыре года… Вот он как гутарит — думный дьяк да и только. Якимка загордился.

— А тут большого ума не надоть! — сказал Алим. — Ну-ко, Якимушка, возьми моченого яблочка да ходи отсель, ходи к бабке, неча тебе с казаками вертеться…

— Я тоже казак! — — засопел Якимка.

— Иди-иди! Казак беспортошный! Мал еще!

Понурившись и волоча валенки, Якимка ушел. Крестный перечить деду не стал.

— Ты сам рассуди! — говорил сотник. — Ну, скажем, вызвал тебя царевич, царство ему небесное… А сейчас-то чего назад не отпускают? Шутка ли, второй месяц на Москве держат — какой ради надобности? Вон, Якимкиного отца и на денек не отпускают на побывку, а тебя держат… Боевого атамана. Там, подо Псковом, лишних много, что ли? Стало быть, имеют на тебя виды.

— То-то и оно! — согласился Ермак. — Да знаю я, какой будет сказ. Мне найденыш мой — Урусов — все порассказал. Про пермскую службу…

— Ну, и чего?

— Да вот и не знаю, идти мне или нет.

— А кто тебя спрашивать — то будет! — засмеялся Алим. — Ты, чай, не в Старом поле, а в Москве. В Москве «нет» не говорят! А то мигом на голову короче станешь…

— То-то и оно! — Не стал Ермак говорить, что вот, мол, Алим давно казачью волю потерял, а он не, хочет из хомута в хомут лазить…

— А что худого!? — горячился Алим. — Будешь хоть за стенами жить, а не как волк, прости Господи, по степу мотаться… Не молодой, чай…

— Ну-ко, спорщики, идите отсель… — В горницу вошла Алимова жена со снохами. — Мы убирать станем. Полы мыть да налавочники менять, ширинки и всяки уборы… Давайте скореича — мне еще в баню надоть…

Строгая, повязанная по брови черным платком Сама была диктатором в доме: старые казаки покорно поднялись. Из-за бабкиной юбки выглянул беспортошный Якимка и злорадно показал дедовой спине кукиш.

— Вота, вота! «Мал еще!» Сами отсель идите!

— Ай-яй-яй-яй-яй! — Ермак сгреб Якимку под мышку, утащил к себе в каморку, усадил на постель.

— Якимушка! Да ты чо? Кто ж тебя научил шиши казать, да еще дедушке? А? А ну-ко он, посля твоих шишей, заболеет да умрет?

— А чего же он! — готов был уже заплакать, но не сдавался Якимка.

— Да ты! Разве можно! Может, он и выгнал тебя зазря, да нешто позволено за это шиша насылать! Он табе соломиной, а ты яво дубиной…

— А чего будет-то? — испугался Якимка.

— Да ничего хорошего. Ты же порчу на него наслал. Пальцем показать — порча смертельная, а шиша показать — порча тайная — сатанинское проклятие!

— Я так не хотел! — затряс губами мальчонка.

— Знамо, что не хотел… Ну не плачь! Бог простит, не отступится. Полно, мой голубчик. — Он погладил Якимку по голове. — Не все, сынушка, по хотению делается.

— Это как?

— За каждым человеком незримо тайные силы стоят: справа — ангел-хранитель, слева — шут сатанинский. А человек посередке. Как он чего решит, так то в одну сторону, то в другую преклонится. Вот ты зла пожелал — шут ангела в бок толкнул да за спиной твоей больше места занял. Вот ты озлился да на кого-то пальцем либо шишом показал — сатана-то враз из-за твоей спины на этого человека устремляется и разит, и уж тут ты в полной его власти…

— А чего ж теперь делать? — — размазывая слезы, спросил Якимка.

— Покаяться! Прости, мол, Господи! Согрешил. Ну, с тебя спрос невелик — ты махонький, а спрос на Страшном судище будет с меня — — я твой крестный!

Якимка обхватил Ермака ручонками, прижался к нему изо всех сил:

— Крестный, а ты как же?

— А я завтра в церкву схожу, поисповедуюсь перед Господом. Отпущение грехов получу, вот и ладно будет. А ты больше дурь-то всякую пальчиками не кажи…

Ермак вытер Якимке нос. Достал припрятанную для праздника сосульку — коня расписного.

— На-ко!

Якимка впился в лакомство.

— Давай-ка я тебя нашим казачьим тайным древним знакам обучу. Только уговор — чтобы никогда никто от тебя этих знаков не перенял, только своим детям или крестникам скажешь… Договорились? Перекрестись.

Якимка обратился во внимание.

— Вот самый старый знак: можно руки вот так-то сложить, а можно одни пальцы — — это два ножа — наша родовая тамга. Два скрещенные клинка хошь сабельные, хошь ножи… Означают: «Я казак!» Вот увидишь казака, покажи ему такой знак, чтобы только он один видел, если он ответит значит, казак старый, а если нет, значит, только казакует — пришлый, не родовой. И нечего им наши знаки ведать. Вот ты мне показал ножи, а я тебе показываю птицу: вот эдак пальчики и эдак… Это значит: я — Сары Чига. Это мой род.

— А мой? — спросил Якимка.

— А ты у нас — Ашинов. Ты из рода Ашина — волк. Вот эдак волка показывают. А вот эдак — род гай — род ворона, это — карга — ворона, а это ковуй — лебедь…

— А он покажет знак, а я не знаю…

— А тогда ты начинай показывать знаки по старшинству: ножи, коня, рыбу, волка, птицу… А он станет за тобой повторять. И где его род, там он свой знак и покажет. Ты сразу и догадаешься, кто это, — нас всего-то пятнадцать родов осталось…

— А раньше было много?

— Много, сынок. Много десятков. От Золотых гор до Дуная были наши юрты и становья.

— Чегой-то вы тута в темноте? — в каморку, ссутулившись, влезал Алим. — Айда вечерять.

— Идите, я говею, — сказал Ермак, — Завтра к исповеди пойду.

Якимка тут же показал деду «ножи». Алим отшатнулся. Ахнул и машинально показал знак волка…

— А теперь чего делать? — — спросил, довольный растерянностью деда, Якимка.

— А теперь — ликоваться! Щека к щеке, три раза! Вы же одного рода! И завсегда, даже в бою, если с казаком сходишься — — спроси его, не нашего ли он рода? Чтобы свою кровь не пролить. Нас и так всего ничего осталось…

— Ну, кум! — сказал Алим. — Ажник меня в жар кинуло. А не рано ему?

— Может, и рано, — вздохнул Ермак. — А нас не станет, кто ему расскажет да научит? Я вон своего не учил, думал, рано, а вышло поздно…

— Ну ладно, ладно… — прогудел Алим. — Пойдем вечерять, Якимушка.

— Деда… — жалостно потянул за дверью мальчонка. — Прости, Христа ради. Я табе шиша в спину казал…

— Ну, казал и казал. Сядь вона к печке да и скажи: куды дым, туды и шиш. Оно все в трубу и вылетит.

Ермак не стал зажигать жирник, а, снявши кафтан, отодвинул с божницы поволоку и, став на колени, начал читать покаянный канон. Молился он долго и горячо, поминая всех святых, заступников и страстотерпцев. Так молиться учила его еще мать, которая была большая молитвенница. С годами в памяти атамана стали смешиваться три образа: матери, жены и Богородицы. Когда он вспоминал мать или жену, то все время перед мысленным взором вставала иконописная Пресвятая Дева. Лица когда-то живших двух самых родных женщин стерлись из памяти. А ежели являлись ночью, то одной женщиной — — доброй и необыкновенно красивой. Помнились так, отдельные детали: клетчатая мамина запаска, белая занавеска с оборкой, платок. Помнилась фигурка жены в чепане и шароварах в дверном проеме куреня… И все…

Все заслонял милосердный образ Богоматери, всевидящей, всезнающей, всеблагой.

— Владычица Богородице, — шептал атаман. — Заступись, спаси, помилуй, сохрани раба твоего Василия. Вразуми меня, укрепи и направь, не ради мя, но ради Сына Твоего Единородного, да будет мне по слову Его, по воле Его…

Молитва успокоила и уверила в ощущении того, что не надо ни спорить, ни соглашаться. Все произойдет так, как должно, и в срок предначертанный.

Еще затемно он пошел к ранней обедне и был в храме целый день и весь вечер. Вернулся домой, когда загорелись первые звезды, и, как положено в сочельник, только при первой звезде выпил воды, съел корку хлеба.

Казаки привезли два снопа и поставили во дворе. Вся семья Алима — женщины и дети — вышли во двор. Один из казаков поискал среди звездного крошева крупную звезду и, указав на нее пальцем, сказал:

— Юлдус. Взошла.

— Зажигай, — сказал Алим.

Принесли огонь из лампады, и два снопа вспыхнули двумя кострами в небо. В гробовом молчании, наглухо заперев ворота, казаки стояли вокруг огней.

Толпа славильщиков со звездой, ходившая славить новорожденного Христа, остановилась, увидя зарево.

— Вон казаки костры зажгли. Души мертвых греют, — сказал паренек постарше.

— А наш батюшка говорил, что это бесовский обычай! А казаки эти — татары, только говорят, что они крещеные! Они Михаила, Тверского князя, заставили у себя в Орде кострам поклоняться. А он не поддался, и они убили его, — сказал другой парень.

— Это были не казаки, а татары.

— А они и есть татары, одно слово — ордынцы..

Но костры вспыхивали не только в казачьих домах. Древнейший обычай поминания близких в рождественскую ночь давно потерял свой языческий степной смысл, и, может быть, только немногие занесенные на север потомки детей Старого поля помнили, что их предки свято верили в очистительную силу огня, что, по их древнейшим поверьям, души умерших прилетают к этому костру греться. Потому и собирались они в полном молчании вокруг горящего снопа, поминая про себя всех утраченных близких, согреваясь в тепле пламени воспоминаний и молитв.

Жаркое пламя прогорело быстро, и снова тьма обступила двор. С улицы слышались голоса славильщиков: «Христос народился весь мир просветлился!..»

Скоро они начали стучать и в ворота городовых казаков, звонко петь под окнами, на крыльце: им выносили сало, корчаги с медом… со всем, что стояло на широких столах и манило после Рождественского поста. Но хотя столы были накрыты, к ним никто не присаживался — ждали утреннего колокольного благовеста.

Якимка принимал во всем живейшее участие. Он был потрясен и пылающим снопом, и тем, что в доме, обычно замиравшем с закатом солнца, никто не спал. Хлопали двери, топали пришедшие в ожидании богатого разговления слуги. Но пока праздник еще не набрал мощи, пока еще говорили вполголоса, как было принято в семейном домостройном быту.

Якимка никак не мог уснуть. Все вскакивал, выбегал босой в горницу и спрашивал: «Скоро звонить начнут?», потому что с этим связывал не только получение подарков, но и праздник вообще.

Женщины и девочки-сестры отмахивались от него — белились-румянились. Деда не было — ушел держать караулы на улицах.

Ермак, бывший не у дел, унес Якимку к себе и качал на руках, укутав в одеяло. Но Якимка вертелся и высовывался, не желая спать, как гусеница из кокона. Его уже тянуло на слезы от перевозбуждения, а Ермак, как назло, думал о чем-то своем.

— Крестный! — сказал Якимка. — Что ты все молчишь! Хоть сказку скажи, а то я реветь буду.

— Ну, сказку так сказку… — тряхнув кудрями, сказал атаман. — Вот, слушай. Раз шел волк — половодье из логова выгнало. Голодный, страшный. Три дня ничего не ел, живот к спине прирос. Степь вся затоплена — овраги водой полны. У волка от сырости ноги болят, ноет нога перебитая, спина, стрелой траченная…

— Бедный волк! — сказал Якимка. — Тебе его жалко?

— Жалко. Дальше слушай. Вот бежит собака — хвост бубликом веселая! «Здорово, волчок!» «Здорово». — «Гдей-то ты ходишь, где гуляешь?» — «Пропитания ищу. Может, кость какую найду; может, мышами пообедаю». — «Фу, мерзость какая! — говорит собака. — Это все потому, что ты, волчок, не служивый! Был бы ты служивый, шло бы тебе жалование — горя бы не знал». — «Как это?» — «Я вот у хозяина живу — двор стерегу!» «И я бы мог!» — «Я вот овец пасти помогаю», — говорит собака. «И я бы мог. Разлюбезное дело». — «На охоту хожу». — «Да лучше нас, волков, и охотников нет!» «А за то меня хозяин кормит. Конуру построил, а хозяйка то косточку бросит, то потрошков каких…» «Собака, собака! Определи и меня на службу, — говорит волк, — старый я стал по степям да лесам таскаться… Я отслужу!» — «Да с дорогой душой! — собака отвечает. — Будем вместе жить. Конура у меня просторная, на первых порах поместимся, а потом, ежели твоя служба хозяину понравится, он тебе новую сделает. Только служи!» «Веди!» говорит волк. Вильнула собачонка хвостом, побежала, и волк за ней поплелся. «Собака, собака, — говорит, — а что это у тебя хвост повыдранный?» — — «А это, — говорит собака, — один мальчик, Якимка, меня за хвост таскал!»

— Неправда! Брешет! — закричал Якимка. — Я никогда собак за хвосты не таскаю! Еще кусит!

— Значит, это другой Якимка был. «А что это, — волк спрашивает, — у тебя бок подпаленный?» «Да это, — говорит, — меня хозяйка варом обдала, когда я на мальчонку тявкнула. На того, что мне хвост драл!» — — «А что это у тебя на шее?» волк спрашивает. «Это — — ошейник. Я же не уличная какая-нибудь! Это мой чин!» «Стой! — кричит волк. — Знаем мы эти чины да звания! На цепи сидишь, тебя и щиплют, и шпарят, а ты еще радуешься! Воистину жизнь собачья! По мне лучше в степи на воле помереть, да чтобы только никто над тобой не куражился!» И пошли они с собакой врозь…

— Плохая сказка! — сказал Якимка. — Больше ты мне такую не рассказывай!

— Это не сказка! — вздохнул Ермак. — Это быль!

— Все равно боле не рассказывай! Давай лучше про гусика!

— Завтра про гусика! Спи скорее! Завтра что-то тебе будет!

— Хорошее?

— Тебе понравится! — Атаман перекрестил мальчонку, укрыл, а когда тот уснул — снес на женскую половину к матери.

Он долго лежал, вглядываясь в темноту, слышал, как приходили славильщики, как под утро кричали в курятнике петухи. Неотвязные мысли о том, что он потерял свою волю — единственное достояние, которое получил он от предков. Волю — то есть право свободного выбора. И теперь им помыкают, как холопом… Хотят — в Пермь, хотят — в острог, словно он смерд, а не казак.

— Есть одна воля — Божья! — шептал он. — На этой воле мир стоит, а воля царская мне не указ! Выбрал по воле службу — служу! Но только то, о чем уговаривались. Мною помыкать нельзя. Меня костью в конуру не заманишь. Ну и что, что я всю жизнь служу, — я казак, но Царю союзник, а не подданный… Все опутали, заковали. Сижу тут в Москве и выехать не могу — везде засеки да заставы, без подорожной не проехать..: Как на Москве легко людей в хомут берут — раз, два — и нет воли…

Он забылся сном под утро и проснулся, когда по всей Москве звонили колокола, гудел Иван Великий, рассыпались мелкими пташечками окрестные замоскворецкие, еще закопченные, иные без куполов, но уже с колоколами церквушки…

Всем семейством чинно тронулись в храм. Впереди девчонки, потом Алимова жена и снохи, затем Алим и Ермак, а за ними казаки. Улица полыхала оранжевыми тулупами, пестротою шалей, искрилась инеем на шапках и меховых опушках…

В храмах — и богатых кремлевских, и в малых, стоящих чуть не на каждой улице, еще закопченных, с голыми стенами и бедными иконостасами, — соловьями заливались певчие, рычали басы, и запах ладана рождал ощущение праздника и безусловной победы над всеми супротивными…

Возвращались из церкви в самый полдень, когда солнце, отраженное сугробами, слепило и даже пригревало, садились за широкие столы чинно и степенно, а столы ломились от жареных поросят и от плоток утиных, гусиных, от куропаток и тетеревов…

— Ну, брат Алим, живешь по-царски! — похвалил Ермак хозяина.

Трапезовали обильно. Запивали квасами многоразличными и медами ставлеными. Чуть прихмелились от обильной еды и питья, отвалились от стола после благодарственной молитвы. Вот тут-то и настал торжественный момент. Казак принес переметную суму атамана, и Ермак стал доставать оттуда шали, полушалки, головные заморские платки, набрасывал на плечи всем многочисленным женщинам и девушкам семейства Алима, всех троекратно целовал, щекоча кудрявой бородой. Наконец, когда все зардевшиеся женщины и хихикающие девчонки вновь расселись по лавкам, а посреди горницы остался один Якимка, в новой рубашке до колен и в новых расписных сафьяновых сапожках, с огорченным от несбывшихся ожиданий лицом, Ермак спросил казака:

— Все, что ль, подарки?

— Все! — ответил казак, показывая пустую суму.

Якимка, подавив тяжелый вздох, грустно понурил голову, пошел к бабушке и притулился к ее боку.

— Вот, — сказал Ермак, провожая его глазами. — Вот он, казак истинный, как обиду терпить! Ни тебе словечушком, ни вздохом. Вот, сестры, глядите на братишку и учитесь — дому голова и надежа растет. Вот он, хозяин и защитник! Ходи сюды, Якимушка! Ходи, мой родной! Да нешто я свово крестника забуду!? А это вот кому?

Он достал из-за пазухи сверток.

— Да что же у нас тута такое? Якимушка, как думаешь?

— Не знаю! — задохнувшись от счастья, ответил мальчонка.

— Вот вы все спали, а я по-стариковски не спал — караул держал. Вот слышу ночью, топ-топ-топ — лисичка бежит. Унюхала, что баушка всякой всячины наготовила — своровать решила. А я изловчился, ее за хвост — хвать! Она ну вырываться, ну проситься: «Пусти меня, казак, к малым детушкам!» — «Какой за себя выкуп дашь?» — «Поймала я лебедя, поймала я белого, во темнице держу. Если ты меня отпустишь, и я лебедя отпущу…»

— Лебедь — казак, наша птица, надоть выкупить, — солидно сказал Якимка.

— И я так думаю! Отпустил я лисичку, а утром: тук-тук-тук… В окно лебедь стучится…

— Жареный! — не выдержал есаул и заржал. — Ну, атаман, мастак сказки складывать.

— Сам не слушай, а врать не мешай! — сказал Ермак. — «Спасибо, — говорит лебедь, — что меня выкупили. Чем я вас отблагодарю?..» «Лети, говорю, лебедушка, в Старое поле, на реку Хопер, там травы цветут шелковые, там реки текут медовые. Сыщи подарок крестнику моему Якимушке — чего его душа просит». Вот он и принес. Как ты думаешь, что?

— Штаны! — ахнул Якимка.

— Истинные казачьи шаровары! Облекайся и вертайся! — сказал атаман, разворачивая платок и вынимая специально сшитые для Якимки широкие шаровары. — Чтоб никто не говорил, что тут мальчик маленький беспортошный. У нас — казак. Заступа!

Якимка тут же скинул сапоги и под хохот казаков натянул шаровары.

— Во! Во! — ахал он, не в силах выразить полноты радости.

— Ну что, Алим, — вот тебе и казак.

— Так, — согласился Алим. — С весны станем учить правильной езде да сабле, а там и до огненного боя недолго…

Мать Якимкина кинулась к нему, не сдерживая слез, поскольку вырос ее мальчик, и не сегодня-завтра поведут его на мужскую половину дома в тяжкую, воинскую, мужскую жизнь.

Расчувствовавшиеся казаки затянули песню про Добрынюшку и добавили матери слез: потому песня была прощальная, выездная…

Со двора, двора широкого,

Со подворий отеческого

Вылетал не ясен сокол,

Не быстрой орел — млад Добрынюшка… —

подхватили, разобрались на голоса и грянули дружно все сидевшие за столом. И женщины пригорюнились, припомнили, что почти у всех сидящих здесь казачек мужья либо на войне под Псковом, либо в степи казакуют, либо в том дальнем походе, где ведут их старые атаманы и сумрачный казак Мамай, где бьются они с антихристом и защищают живущих вечно…

— Мир дому сему!.. — на пороге стоял именитый дьяк Урусов.

— Гостюшка дорогой! — кинулся к нему Алим. Усаживать, еды подкладывать.

Встретились глазами именитый дьяк Урусов и атаман Ермак. «Что?»

«Худо», — одними глазами ответил найденыш. А когда совсем загудел, разбился на кружки праздничный стол, а в двери уже стали ломиться славильщики, Ермак подошел к Урусову.

— Что? — повторил он вслух.

— Баторий от Пскова отошел… Осаду снимают… — И, потупясь, добавил: — Черкашенина убили.

Ахнул атаман, сел на лавку, держась за сердце. Сломалось и замолкло веселье.

— Верно ли? — прошептал он.

— Верно, — сказал Урусов, — вчера нарочный прискакал.

— Так. — Ермак поднялся, заходил по горнице. — Сусар! Якбулат! Подымайте казаков! Скачем во Псков…

— Так я и думал, — сказал Урусов. — Потому сразу тебе ничего и не сказал. Вот тебе все бумаги подорожные. Ночью выправили. Мы ведь и ночью пишем…

Женщины покорно потянули со стола угощение, собираясь укладывать его в подорожные сумы.

— Вот тебе и пермская служба! — сказал Ермак.

— Жизнь не вся, — возразил ему дьяк. Из угла, всеми забытый, в новых шароварах и по-мужски подпоясанный, распахнутыми, полными ужаса и слез глазами, смотрел Якимка, точно понимал, что видит крестного в последний раз.

Гнедой тур

Освобожденный от осады Псков был страшен. Среди заснеженных полей он смотрелся черным провалом. Когда сотни подошли ближе, то стало возможно различить на черном снегу с проплешинами горелой земли закопченные стены с осыпями проломов, горы битого кирпича, ямы от подкопов и взрывов. На сотни сажен вокруг города земля была изрыта траншеями, перемолота тысячами колес и копыт. Все леса вокруг были обглоданы голодными конями, завалены траченными волками трупами, брошенными телегами без колес, какими-то рваными тряпками, дымящимися головнями костров, горами конского навоза и всем, что остается после долгого топтания тысяч людей на одном месте.

Реки Великая и Пскова были чуть ли не перегорожены вмерзшими в лед трупами людей и коней, с выхваченными кусками мяса.

Надо всем этим, закрывая небеса, кружило воронье. Волки и одичавшие собаки, не таясь, ходили стаями, поедая мертвецов, нападая на живых.

Внутри городских стен, казалось, сгорело все, что могло гореть. Но в ямах, в городских башнях, в наскоро выкопанных на местах пожарищ землянках копошился какой-то совершенно черный от сажи и голода народ. Уже стучали топоры, и со всех сторон к городу тянулись обозы с лесом. Согнанные из дальних сел мужики разбирали развалины и стаскивали трупы на погосты.

Ермак отыскал казаков. Их было несколько десятков. Все раненые. Атаман сунулся в длинную, отрытую на высоком берегу нору, заваленную сверху всяким сором ради тепла, и как только он отодвинул несколько войлочных бурок, закрывавших вход, его чуть не повалил запах гниющего мяса, тяжкий дух грязи, прокисшей одежды, пороховой гари, мочи.

— Господи Боже ты мой! — сказал атаман, делая над собой усилие и все-таки перешагивая через порог. — Да как же вы тут бедуете?

На полу вповалку лежали полумертвые люди. В тусклом свете жирника было видно, что они еще шевелятся.

— Кто живой, отзовись! — крикнул он в невыносимо душную темноту.

— Ты кто? — спросили его из темноты.

— Ермак Тимофеев!

— Какой станицы?

— Качалинской. Чига.

— Где юрт?

— Летошний год по Чиру кочевали. Ноне из Москвы.

— С кем ты? — продолжали выспрашивать из темноты.

— С Черкасом, а Янов с той стороны казаков ищет.

— Он, — сказали в темноте. — Станишники, наши пришли.

В темноте кто-то громко зарыдал:

— Робяты! Гасите жирник! Наши. А мы тута огонь держим и порох, чтобы подорваться, ежели поляк або литвин наскочит. Чтобы живыми не даться… Услышал Господь наши молитвы, не довел до греха.

Кто-то в темноте громко, не скрывая рыданий, начал молиться.

— Выносите нас отсюда. Выносите скореича… Согнием тута…

Ермаковцы споро отрыли яму, сложили в ней каменку, вытопили, нагрели в тазах воды и накрыли яму кровлей из бурок и подручных бревен и досок. Трое костоправов осматривали вынесенных из землянок казаков, раздевая их догола прямо на морозе. И если не было гниющих ран, передавали полуголым казакам, которые орудовали в бане.

Там их обмывали и парили, как детей, стараясь не толкнуть, не зацепить осмоленные культи и незатянувшиеся раны. В растянутых балаганах, на попонах и кошмах людей отпаивали мясным отваром, давая по глоточку.

— Ничо, ничо… — отойдетя.

Ослабевшие от голода, холода, потери крови, казаки плакали как дети, ловя беззубыми ртами деревянные ложки со спасительным варевом.

— Где Черкашенин? — спрашивал Ермак. Ему не отвечали — потому что мало кто знал, куда отнесли; убитого атамана. Наконец, один, совершенно, полумертвый, в присохшей к гнойным ранам одежде, севрюк прошептал:

— Навроде в Петра и Павла снесли, в правый притвор.

Взяв троих казаков, Ермак поскакал искать церковь Петра и Павла. На берегу Псковы стояли выгоревшие стены. Ермак спешился. Вошел внутрь. Сквозь сорванный купол и пробитый свод тихо падал снег. Невесомые крупные хлопья укрывали лежащих вдоль стен и несколько штабелей из трупов, сложенных посреди разрушенной церкви.

Атаман снял шапку и руковицы, стал стряхивать снег с обращенных к небу лиц.

Молодые, старые, совсем опаленные и такие, будто, человек только что уснул, искаженные гримасами боли и умиротворенные, изуродованные до неузнаваемости, черные, как головешки…

— Здеся! — вдруг крикнул Якбулат. — Вот Черкашенин…

В алтаре, отдельно от всех, укрытый рядном, лежал грозный и преславный атаман Донского Войска Миша Черкашенин. Покойно закрыты были глаза его, еще сильнее заострился горбатый орлиный нос, смуглая кожа обтянула худые скулы, и хищно торчал в небо очесок кудрявой бороды.

На непослушных ногах подошел Ермак к трупу. Стянул рядно. У покойного от груди и ниже осталось сплошное кровавое и обугленное месиво.

— Вот оно куды ударило! Ядро-то! — деловито сказал Сусар-пищальщик. — Прямо во грудя да в брюхо.

— Аи, он ли? — засомневался Ляпун.

— Он, — прошептал Ермак. — Он.

Атаман расстегнул пошире ворот рубахи мертвеца, и казаки увидели пороховую синюю татуировку — тамгу рода Буй-Туров. Гнедых туров — быкадоров.

— Он! — прошептал Ермак, валясь, будто подкошенный, в головах у Черкашенина. Он поджал ноги, как обычно сидят степняки. Подтянул за плечи задеревеневший труп и положил голову Черкашенина себе на колени.

— Ах! Миша… — простонал он, разрывая архалук и в сердечной муке натягивая его на голову и валясь лицом прямо в лицо Черкашенина. — Миша, брат мой крестовый… Родова моя…

Казаки молча вышли из стен сожженной церкви, поскольку нельзя чужому человеку быть на первом оплакивании. Они присели на корточки у стены, где топтались и всхрапывали, чуя мертвецов, привязанные кони. Ляпун, раскачиваясь, шепотом начал читать отходную молитву. Казаки крестились, призывая Господа быть милостивым к усопшему. Снег пошел гуще и насыпал белые башлыки казакам на плечи, коням запорошил гривы и челки, покрыл пухом седла…

Ермак не выходил из храма. Сусар несколько раз заглядывал в провал двери. Ермак все так же сидел над лицом Черкашенина, укрывшись с ним вместе одним архалуком.

— Ну, чо?

— Слезьми кричит! Вовсе заходится.

— Да, — сказал Ляпун. — Боле у него на свете никого не стало. Они ведь побратимами были. Крестовыми. Мы тут были, ходили на Литву, а крымцы налетели на низовые городки да и подожгли. Сказывают, у Ермака и жену сожгли, и детей…

— А хто-й кажет, что у него сын был и внучонок? — сказал Сусар.

— Сказано табе: всех. Уж кто там, где, не ведаю. А только всех… А у Черкашенина сына увели в полон — Данилу. Вот это я уж верно знаю! Потому как мы тогда сразу со службы в войско помчались. Черкашенин сам станицы объезжал, у казаков в ногах валялся: просил пособить сына возвернуть… Там много атаманов свои станицы привели: Янов, который счас издеся, с Волги — Федец, Сарын, Айдар, Мамай, Шабан и другие атаманы. Все Поле поднялось.И наш Ермак. Он-то весь черный сделался. Крымцы-то над нашими такие зверства учиняли — Господь содрогнулся! Собралось атаманов с двадцать. Пошли мы на Азов. И приступом взяли посад Тапракалов. Человек с двадцать лучших турецких людей взяли. Шурина турецкого султана взяли, Сеина…

— А чего ж Азова не взяли? Ведь чуть не каждый год на Азов ходим? — спросил совсем молодой атаман Черкас.

— Так ведь с той поры и ходим! Тогда-то мы его и брать не метились! Живут турские люди, и пускай живут. Они в крепости, мы на море да на Дону! Они нас завсегда на Кирилла и Мефодия в крепость пускали и церковь нашу не рушили, где Кирилл Равноапостольный казаков крестил. Чего его брать? Азов-то? Они собе, мы — собе. Азов — казаками кормился, мы — Азовом…

— Ты дале рассказывай! — перебил его Сусар.

— А чего сказывать? Тут и сказывать нечего! Мы не ради Азова ходили, а чтобы ясырь взять! Тот ясырь на Данилу обменять и прочих. Так Черкашенин султану и отписал.

— Ну?

— Вот те и ну! Султан крымскому хану тому приказал, да тот не послушал! Мстили, вишь ты, нам крымцы, что мы их не то десять лет, не то девять с Давлет-Гиреем ихним под Москвой, как есть на Ильин день, всех изрубили! Так рубили — смотреть страх, — многие тысячи! Тогда у Давлет-Гирея разом убили и внука, и сына! Вот он и мстил!

— Это, что ли, при Молодях стражения была? — спросил Черкас.

— Она! Ты еще небось тады гусей гонял, а мы с воеводой Хворостининым всех мурз и ханов в страх и трепет привели…

— Вот те и привели, когда они даже свово султана не боятся.

— Джихад! Басурмане — они и есть басурмане! А крымцы самые злые! Турки-то, они как мы, иной раз и не разберешь, кто где. А крымцы — злы! Вот, сказывают, исказнили Данилу так, что не то кожу с него сняли, не то в смолу кипящую медленно опустили. И осиротели наши атаманы. Ермаками стали. Одинокими то есть. Обетными…

— А что, раньше у Ермака навроде другое имя было?

— Было! — сказал Ляпун. — Токмак он звался. Потому крепкий был. Несокрушимый! А тут Ермак — одинокий, значит.

— А по-касимовски ермак — утешение, — сказал Черкас.-Это когда махонький еще ребенок стало быть, забава, шуточка, словечко — «ермак»! А как на возрасте утешение! А ежели несколько имен меняют и «ермаками» прозывают — значит, Богу обет дали, навроде воинских монахов. Тута они с Мишей и побратались. Горе, значит, породнило.

Чернобородый Сусар долго шевелил губами, словно пережевывая слово, и сказал:

— «Ермак» утешитель. По-старому, по-казачьи — утешитель. Это старый язык, мы на нем теперь не говорим. Только совсем, которые старики, его еще помнят. Мы еще кумекаем чуток, Да и то не все… Атаманы, которые из коренных казаков, — те кое-что знают. Я один раз слыхал, как они совет на этом языке держали, для тайности.

— Идет! — сказал Черкас, подымаясь и отряхиваясь.

В сожженном проеме встал Ермак. Он словно приходил в сознание. Сначала невидящими глазами обвел окрестность и людей, потом узнал их, взгляд стал осмыслен. Он надел шапку и, неожиданно усмехнувшись, сказал непонятную казакам фразу:

— «Вот те и Пермское воеводство…»

К вечеру обшарили весь Псков, все окрестности, чтобы не оставить ни одного раненого или мертвого казака. Переночевали по-походному, у костров. Заутро стали в Круг.

— Ну что, братья казаки! — сказал Ермак. — Война прикончилась. Надоть думать, как дальше жить станем. Янов за Баторием пошел, отсталых добивать, с ним и казаки.

— Он, собака, увечных бросил! — крикнул кто-то. — Судить его, и с атаманства долой!

— Чей голос?! — грозно спросил Ермак. — Кто сбрехал? Кто на атамана хвост подымает? Судить он будет! Янов на Батории висит, мародерам да лазутчикам назад вертаться не дает. У него свои дела! Раненых да мертвых должны монахи доглядать. А их — раз-два да обчелся. Вырезали всех! Так что, тот, кто хочет, может Янова догонять…

— Не… Не… — сказали сразу несколько голосов. — Далеко. Кони приморенные.

— Да он и сам скоро повертается.

— Нарочный поедет и перекажет, чтобы он сюды за убогими не вертался — потому мы их возьмем. И вот какой будет мой сказ: я и мои родаки пойдем на Дон. Кто с нами пойдет — тем честь и место. В степу все прокормимся. Тамо у нас и отары, и табуны, и люди оставлены — проживем. Потому, во-вторых, все, что навоевали, я отдаю на вклады в монастыри. Пойдем через Русь по монастырям, будем тамо убогих и немочных оставлять, и не за ради Христа, а со вкладом… Черкашенина Мишу тут земле предавать не станем — он войсковой атаман, ему надоть в своей земле лежать. — Голос Ермака сорвался на рыдание. — Хоть бы этой чести он выслужил! — Он прокашлялся в полной тишине и совсем буднично закончил: Нонь морозы — — довезем. Льдом в гробу обложим, соломой укутаем. Пущай в отеческой земле покоится, под курганом. А уходить надоть скореича тута коней кормить нечем, неровен час оттепель вдарит — пойдет холера, не то оспа або чума. Уходить надоть. Вот мой сказ! Кто со мной — айда на Дон, кто — нет — вольному — воля, — закончил он, надевая шапку и уходя в ряды.

— Станичники! — В Круг выскочил есаул Окул. — Мы хоша казаки и не коренные, и никаких у нас табунов-улусов на Дону нет, а и нам к Дону прибиваться надо. Война прикончилась тута, не ровен час, сыск объявят и, ежели мы не скопом будем, перещелкают нас по одному, как курей на щи. Айда на Дон, а тамо видно будет. Вона ногаи зашевелились. Бог даст, обратно война будет.

— Чирей тебе на грыжу! — пожелал кто-то из рядов. — Не навоевался! Шинкарь новгородский!

— Идти надоть всема! — сказал есаул Брязга. — Но поврозь. Нас человек с триста будет, столь дороги не выдержат: в деревнях взять нечего, а своего провианта у нас нет. Мой сказ: идти поврозь, а встретиться в Рязани и оттеда уже на Дон.

— На Смоленск идти надоть! На Смоленск!

— Полякам в зубы! Во сказал! Они те помянут Псковское взятие! Они те и Могилев припомнят.

— Тиха! — крикнул, подняв камчу, есаулец. — Чего загалдели! Давайте делом решать. Хто на Дон идеть — отходи на правую руку, хто нет — на леву…

— Да все пойдем, неча переходить! — закричали несколько казаков.

— Пойдем, куды деваться.

— Ладно, — сказал есаулец, — Не станем переходить. Пущай каждый атаман або есаул своих людей перечтет, которые не желают — сами отойдут.

— Да и не будет таких, — сказал кто-то. — Все пойдем.

— Ладно, это дело решенное! Так?

— Так, так…

— Таперя Ермак про казну говорил. Надоть, станишники, братьям нашим убогим на вклады собрать каждый должон понимать, что и сам не сегодня — завтра будет в таком же художестве…

— Спаси, Господи, и помилуй! Не дай Бог! — завздыхали казаки.

— Надоть атамана выбирать, чтобы казной владел. Кого?

— Ермака! Ермака… — сказало сразу несколько человек, и других мнений не было.

— Выходи! — сказал есаулец Ермаку. Атаман вышел, снял шапку, поклонился казакам.

— Пущай Ермак! К ему не прилипнет, — сказал кто-то.

Ермак поцеловал икону и обнаженную саблю. Казаки на Кругу сняли перед ним шапки, он же свою надел. Расстелили бурку, и Ермак скомандовал:

— Кладите, братья, все, что есть! Вклады нужны большие. А кто что утаит — да будет изгнан из товарищества!

— Так! — ответили в рядах.

Ермак снял два перстня, вынул золотую серьгу из уха. Один из его казаков принес ларец с атаманской казной. Такие же ларцы принесли и другие казначеи. Младший атаман Черкас кинул кожаный кошелек, в котором помещалась вся казна его станицы в пятнадцать человек. Далее казаки пошли по одному мимо бурки, сбрасывая кто перстень, кто золотой, кто кинжал, каменьями убранный, — сдавали свое. Явились откуда-то два позолоченных кубка, низки жемчуга, сберегаемые для невест, жен, сестер… Складывали все, до нательных серебряных крестов, у кого они были, потому, как большинство носило медные.

— Спасибо, братья казаки, — поклонился в пояс станичникам Ермак, — Сейчас отделим часть на дорогу, раздадим атаманам, потому как идти надо розно, хоть бы в три отряда, разными дорогами. Не то на постоях оголодаем… С казной возились долго. Некоторые казаки было собрались выйти из Круга, но есаулец цыкнул на них:

— Стоять! Стоять, чтобы все при общем догляде было! Чтобы посля, какая вошь не завоняла: «Не видал, без меня делили!» Стоять!

Атаманы разделили казну, разобрали раненых. Только после этого принялись рыть братскую могилу для убитых да сколачивать гроб для Черкашенина..

Часть казаков ушла рыскать по окрестностям — добывать сани. Весь следующий день хоронили убитых и умерших казаков, ставили кресты, чинили сани, из десятка ломаных собирая пару годных. Служили панихиду и на третий день с рассветом обнялись, попрощались и тронулись, тремя разными дорогами, на Дон. Не ведая, кто дойдет, а кто нет. Потому что можно и на разбойных татар наскочить, и на государевых стрельцов — — да мало ли что ждало на дальней тысячеверстной дороге три горсти людей, обремененных тяжкими обозами, с изувеченными товарищами.

Ермак отдал отощавшего своего коня в запряжку, а сам сел на сани, где, укутанный сеном, укрытый глыбами льда, ехал в гробу грозный и всеславный атаман Войска Донского Миша Черкашенин, возвращаясь в отеческие земли Старого поля. Верстах в пяти от сгоревшего дотла посада Псковского Ермак оглянулся на далеко черневшие среди снегов стены города и, опять усмехнувшись, сказал: «Вот те и Пермское воеводство!»

И непонятно было, с грустью это сказалось или с радостью.

За Рязанью Старой

За Зарайским городом,

За Рязанью Старою

Из далеча чиста поля,

Из разделил широкого

Привезли убитого

Атамана польского,

Как бы гнедого тура.

Атамана Донского,

А по имени Мишу Черкашенина.

Аи птицы-ластицы

Круг гнезда убиваются,

Еще плачут малы детушки

Над белым его телом.

С высокого терема

Зазрила женка казачья

И плачет-убивается

Над его белым телом,

Скрозь слезы свои она

Едва слово примолвила,

На белу телу жалобно причитаючи:

«Казачий вольныя

Поздорову приехали,

Тебя, света нашего, не стало,

Привезли убитого,

Атамана Донского,

Атамана польского,

А по имени Мишу Черкашенина».

Под Старую Рязань вышли в марте. Уже вовсю припекало и лед в санях тёк, кони тянули с трудом, потому дороги кое-где тронулись. Казаки поговаривали, что ежели так дале пойдет, то придется гроб на вьюки перекладывать и коньми, без обоза идти. Да обоза уже и не было. Оставляли в монастырях и раненых, и сани, и лошадей. Потому и лошади были до того отощавшие да надорванные, что толку с них чуть. Трусцой да шагом еще кое-как тянулись, а чтобы на рысь или в мах — никак не подымались. По всем придорожным деревням избы стояли без соломенных крыш — кони съели все. Коровы в коровниках держались на оглоблях и ремнях от бескормицы, народ кое-как перебивался репой да лепешками с корой и мякиной. На дневках, ежели припадало стоять в осиннике, кони, как лоси или бобры, кидались грызть кору.

Ермак, почерневший, с проваленными глазницами, сначала ехал, а потом шел за санями с гробом неотступно. Те, кто знал его прежде, не могли припомнить, чтобы он так долго молчал. Прежде веселый и разговорчивый, как полагалось казаку, нынче Ермак был угрюм и молчалив, будто монах. А вот монахи, попадавшиеся на пути, были не в пример говорливей и за каждого раненого торговались, как барышники на конской ярмарке. Да и то сказать — монастыри были набиты увечными, кое-где от скопления людского, от худой кормежки начиналась дизентерия.

Ермаков обоз тянулся утренними заморозками или еще морозными лунными ночами — на солнце в протаявших колеях стояли лужи.

Печаль первых дней, когда узнали казаки о гибели войскового атамана, прошла, но заменила ее тоска от бесконечной дороги, от таскания тяжеленного гроба. Потому, когда вся рязанская казачья орда кинулась навстречу пришедшим, казаки даже улыбались и радовались, что совсем не пристало на похоронах.

В Рязани собралось много старых родов, казачья община была большой и сильной. Сюда, под защиту крепостных стен, издавна прибегало все, что оставалось православного в степи. Здесь плечом к плечу с рязанскими воинами стояли противу татарских набегов казаки. В Рязани поджидали Ермака и те, кто пошел другими дорогами: Черкас, Окул, Кирчига, Шабан…

На похороны атамана Черкашенина пришла Белгородская, Мещерская, Елецкая и случившаяся неподалеку Касимовская орда. Пришли темниковцы, пришли казаки с Червленого Яра, с Хопра, Айдара…

В солнечный мартовский день огромная процессия конных и пеших казаков, женщин, стариков, детей двинулась из Старой Рязани в сторону границы, где за тремя курганами начиналось Старое поле — земли вольных казаков. И хоть давно считались эти земли рязанскими, а все упорно твердили степняки — здесь граница, вот эта сторона ваша, а вот эта, напольная, — наша. И показывали три насыпных кургана, утверждая, что здесь лежат первые атаманы, которые привели казаков в Старое поле от Золотых гор из страны Белводской, когда казачий народ был многочислен и силен. Никто не помнил имена этих старых вожей, никто не знал, когда это произошло. Говорили только: «в старые годы, давние времена», а дальше путались: не то при Владимире Красное Солнышко, не то раньше.

Но курганы стояли, и было видно, что от прежнего величия не осталось ничего. Вряд ли собравшиеся почти все казачьи коренные семьи могли бы насыпать шапками курган и в десять раз меньший, чем каждый из трех старых. Поэтому на вершине старого кургана отрыли могилу для Черкашенина. Атаманы поднялись с гробом наверх, и старший из них, восьмидесятилетний темник Кумылга, сломал о край гроба саблю Черкашенина и положил ее по сторонам трупа. На закрытый гроб поставили чашку с вином, прочитали отходную, приглашенный рязанский священник отпел умершего раба Божия Михаила, хотя кто-то из стариков усумнился, что Михаил и Миша — не одно и то же имя. Мол, «Мишей» Черкашенина звали потому, что он был силен, как медведь. Но, поскольку никто крестного имени атамана не знал, не стали возражать против Михаила, считая, что Господь сам определит, как звали верного Его воина и казака. У Господа ведь безымянных нет.

Могилу засыпали, и тут пришел черед старым обычаям, потому что умирал последний казак из некогда могучего рода Буй-Туров, Гнедых туров, Быкадоров…

Все атаманы старых родов отхлебнули из стертой чаши по глотку вина и разбили ее о камень, положенный на вершину холма, где была нацарапана тамга рода Буй-Туров.

Около камня разожгли огромный поминальный костер и долго глядели в гудящие полотнища огня. Жаром жгло лица и сушило слезы, потому что сороковой день — — поминальный — давно прошел и плакать больше о мертвом нельзя, слезы близких отягощают пелены, в которые завернута душа, и она не может уйти в небесные просторы к Господнему престолу.

— Все, — сказал темник Кумылга, — Нет боле Быкадора-Черкашенина.

Он поднял из догоревшего костра горсть еще теплого пепла, подкинул его старческой сухой рукой вверх, на ветер. Легкий пепел рассеялся над степью.

Кумылга спустился с холма, тяжело вскарабкался на коня и поехал в сторону своего юрта — прямо на полдень, — сопровождаемый горсткой воинов своего рода. Скоро их редкие фигуры с особым казачьим наклоном в посадке растворились в голубой степной дымке.

Подобрав полы синего архалука, поднялся в седло старый Букан и увел десяток своих казаков в сторону Букановского юрта.

— Мало нас осталось на этом свете, — сказал Ермаку атаман Алей Казарин. — Мало.

— Что об этом думать, — сказал Ермак. — Если умрем достойно, то приложимся к нашим, у Господа будем едины с народом своим и со Христом…

— Не всем повезет так умереть, как Черкашенину. Сказывают, он голову свою на выкуп Пскова отдал?

— Говорят так, — подтвердил Ермак.

— Позавидовать можно, — вздохнул Казарин. — Точно он у Господа в славе и покое. А тут не знаешь, как и жить. Стали казаки в Старое поле возвращаться, да своих юртов не помнят, где чьи кочевья, не помнят. Дерутся меж собой.

— Неужто Старое поле им мало сделалось? — ухмыльнулся Ермак.

— Стало быть, мало! Коней друг у друга угоняют, отары угоняют. Ловы по Дону да по запольным рекам друг у друга перехватывают. Неправду в Старом поле творят…

— А что ж старики-то смотрят?,.

— Старики? — невесело засмеялся Казарин. — А кто их слушает, стариков-то?

— Во как?! — удивился Ермак. — Да, видать, давно дома не был, коли тут такое!

— Старое поле не узнать! Здесь нонь неправда живет. Вон Кумылга поехал — самый старый в Поле. А сколь у него родаков? Семнадцать человек, да и те все для боя негожие! Он, может быть, и стал бы жить по присуду, да где у него сила? А тут кои приходят из Руси, самих-то казаков старых родов с десяток не наберется, так они на Руси у Царя в сотники, а то и головы казацкие выходят и приводят сюда по две, по три сотни голутвы! И творят что хотят, своевольничают!

— А что ж атаманы? — сказал Ермак. — Куда атаманы смотрят, когда старые роды забижают?!

— Эва… — Казарин похлопал себя нагайкой по голенищам сапог. — Да где они, атаманы? Они все на войнах. Старое поле впусте стоит! И казакует тут всякая шалупонь.

— Это мне голос новый! — признался Ермак.

— Вот те и голос! — вздохнул Казарин. — Век бы того голосу не слыхать! Сила над честию верховодит!

— Беда! — подытожил Ермак.

— То-то и оно, что беда! — согласился Алей Казарин. — Тута то ногайцы, то черкасы… То свои — хуже басурман. Вот и вертимся в Старом-то поле, на своей отчине, как сатана на свечке…

Они замолчали, глядя на остывающие угли.

— Сам-то чего делать будешь? — спросил Казарин.

— Счас на стругах по Дону на низ пойду, к своим юртам, надо людям роздых дать — кой год без передышки.

— Ну-ну… роздых, — сказал Казарин. — Я, слыхал, и у тебя там чегой-то не кругло!

— Через чего? — вскинулся атаман.

— Да навроде, слыхал, ваши чиги с каким-то Шадрой рубились.

— Что за Шадра?

— Не знаю! Послал наших туды узнать, как чего, — но ростепель, а они конно пошли. Надоть на стругах… Ты давай сам сплавай, ежели чего — я полста конных приведу — будь в надеже.

— А верные ли?

— Да пока вроде не изменяли, — сказал Казарин, — а там — кто их знает. Моих-то родаков осталось восемь человек. А это все пришлые. Из Руси голутва, да пять литвин, да поляков трое. Вот теперь такая Казариновская орда. Однако ехать надоть, — сказал он. — Ростепель! Не дай Бог, в степи половодье захватит. Ты-то как дальше пойдешь? — спросил он, поднимаясь в седло.

— Сейчас на Елец, а там — на Дон выйду, струги либо куплю, либо поделаю и на низы поплыву! ответил Ермак. — В свой улус. Нам тут не прокормиться, а тамо у нас отары да табун…

— Ну — помогай Бог! — приветственно поднял нагайку Алей. И показалось Ермаку, что Казарин что — то недоговаривает, но спрашивать было не с руки — Казарин Ермака помоложе.

У подножия кургана горели десятки костров. Казаки ели поминальную кутью, вспоминали все хорошее, что сделал Миша Черкашенин, с тем чтобы душа его, пребывающая сейчас между казаками, слушая это, набиралась славы для ответа на Страшном суде и оправдания…

Ермак походил у костров, помянул погибшего атамана с одними, с другими. Но на сердце было неспокойно. Что-то недоговорил Алей, но о чем-то предупредил.

За те годы, что не был Ермак в Старом поле, все здесь изменилось. Сменилось поколение. У костров, где раньше собирались все, кто был Ермаку знаком, сидел нынче народ ему неизвестный, да и он большинству не памятен. Знали только, что Ермак Тимофеев Алеев из рода Чигов, что у Царя на службе долгие годы пребывал… И все.

От трех курганов, на самой границе Старого поля, собравшиеся на похороны разъезжались врозь. Большая часть пошла через нетронутые еще снега прямо на юг, где во всех городах на старой границе стояли гарнизонами степняки-казаки, — Ряжск, Скопин, Данков… В этих городах-острогах почти вся городская стража была из выходцев со Старого поля или возвращающихся после двухсотлетнего изгнания с севера, из Литвы и других украин степняков.

Ермак же, на совершенно обезножевших лошадях, пройдя через линию между крепостями Ряжск и Скопин-городок, вышел к узкому еще и незаметному подо льдом Дону. Но это уже был Дон! Он бежал туда — на юг, в страну Куманию, в Половецкую степь, в «Дешт и кыпчак», в Старое поле, куда рвалась душа и самого атамана. Туда, где нет ни Царя, ни воевод; где шелковые травы, медовые реки…

Они грезили о Старом поле, прикрывая глаза от слепящего мартовского солнца, которое горячими лучами топило сугробы, журчало в теплые полдни капелью в оврагах, отливало на черных крыльях копошившихся на проталинах грачей.

Рязанская детвора — по-северному голубоглазая, по-южному смуглая — уже таскала на прутиках выпеченных жаворонков, крошила хлебом под окнами, припевая:

— Жаворонки, прилетите, Весну красную принесите…

«Жаворонки, — усмехался Ермак. — Прилетите, но не больно весну торопите. Дайте нам хоть до Ельца дойти».

Ермак решил пересесть на струги и без коней, оставив только небольшой конный отряд, плыть по Дону в Качалин-городок. Иной дороги уже не было. Степь начала таять.

О возврате в Москву тоже думать не приходилось. Подорожная у него была только до Пскова. Дальше он шел уже нарушая предписания — по своей воле, по своему разумению, а стало быть, не по цареву указу, не по Государеву закону. Поэтому с последней отметкой дорожной стражи превратился он из казака служилого в казака вольного… А ежели шла бы их не сотня, вооруженная да снаряженная, да с бочонками трофейного пороха и даже небольшими пушками на санях, вряд ли пропустили бы их московские сторожи. Пушки и пищали, имеющиеся у каждого казака, мгновенное построение для боя быстро приводили в разум самого корыстолюбивого и взгального воеводу, который в «скасках», посылаемых в Разрядный приказ, вместо «прорвалась на Дон ватага казачья» предпочитал писать «проследовали к засечной линии служилые казаки под водительством атамана Тимофеева со всем воинским припасом для огненного боя».

Таких отрядов о ту весну на юг тянулось много. И пограничники московские смотрели сквозь пальцы, ежели кто-то следовал без грамоты, самовольно. Шел-то ведь не на гулянку, а на войну, которая становилась все явственней. Все чаще из степи налетали ногайские разъезды. Пока еще только маячили в виду засек и острогов, но могли и нагрянуть всей ордынской силой. Вот тогда каждая рушница, каждая сабля будут на счету. Потому, глядя вслед Ермакову отряду, воеводы приговаривали: «Пущай идут себе! Пущай с татарами пластаются. Пущай дружка дружку режут на здоровие. Русь целей будет. Лучше пущай в степи дерутся, чем под городскими стенами». Правда, иногда закрадывалась мысль, что могут эти неугомонные с татарами замириться да под стены нагрянуть вместе с ними. Тогда крестились опасливо: «Господи, не допусти».

Прочно срубленный деревянный Елец на высоком меловом берегу завиднелся издалека, да подойти к нему было непросто. Шли с напольной стороны вдоль реки Сосны, где уже вовсю подтапливала заливные луга полая вода.

Через реку переправлялись, молясь Богородице, чтобы предательский темный лед простоял хоть ночку. Шли со всеми опасениями: напольная сторона была издавна степной, казачьей, потому от Рязани ею и пошли. Здесь у Рязани кончились все подорожные бумаги, и всякий разъезд московский мог чинить казакам преграды, иди они высокой береговой стороной.

Неприятно это все было Ермаку. Отвык он жить воровским способом. Не один десяток лет был казаком служилым, а тут вот незаметно да непонятно, а опять оказался на волчьем казачьем положении. Конечно, вряд ли какой воевода отважился бы вступить в схватку с двумя сотнями казаков, до зубов вооруженных и закаленных в многолетних боях с поляками, но пальнуть наудачу мог. И атаман понимал, что ему любое столкновение, которое потом в донесениях распишут как великую битву, ни к чему. Он и казакам заказал свое имя называть, вернувшись к старому степному — Токмак.

Токмак и Токмак — а там понимай кто: казак ли, татарин. Никто и спрашивать не решится, куда идет отряд. Потому и переправляться решили у самого Ельца. И была та переправа опасной.

Спасибо, ночь была лунная, ясная… Обвязавшись веревками, щупая полыньи и промоины шестами, далеко друг от друга пошли через реку пять человек.

На всякий случай оставшиеся держали запаленными фитили у рушниц кто знает, может, на том берегу казаков ждет неведомая засада. Хоть москали, хоть татары — — захватят, а потом разбирайся.

Растянувшись в две цепочки, первые казаки пометили веревками края переправы, и отряд по одному, по два человека, спешившись и держа коней в длинном поводу, перетянулся на высокий елецкий берег. Последние шли уже на восходе.

Замыкающими шли Ермак и самый молодой атаман Черкас.Еще прошлым летом прилип к Ермаку этот молодой казак. Был он откуда-то с низов. Расспрашивать было у казаков не принято, но из разговоров Ермак догадался, что побывал Черкас еще мальчишкой в Запорожье, был и в Крыму полонянником, бежал. Что вся родова его не то погибла, не то рассеялась, а жил он с родителями под Бахмутом…

Частенько смотрел Ермак на то, как Черкас ловко сидит в седле, как разумно и толково командует двумя десятками своих казаков, среди которых были и много его старше, но слушались ради уважения к уму и храбрости.

— «Эх! — думал атаман. — Кабы мои-то живы были… Вот такие бы сейчас были…»

Потому и теплилось в нем отцовская любовь к этому статному казаку — даром что черкасу… На низу каждый второй наполовину черкас. Вон и у Черкашенина отец черкас был, а выбрал Круг его войсковым атаманом. Круг выбирает не по родовитости, а по достоинству. Может, когда и Черкас в атаманы выйдет. Хотя тяжкая это доля — быть атаманом!

Лед трещал и прогибался. Под берегом уже темнели промоины.

— Ну что, сынок! — сказал Ермак, приободрясь. — Давай по-казачьи!

Они были последними и потому могли себе позволить этот пустячный, по сравнению со всеми остальными опасностями, риск.

Черкас улыбнулся и, распустив повод, отъехал от Ермака саженей на пятнадцать.

— Айда! — крикнул он, хлестнув коня камчой. Усталый от двух месяцев дороги, голодный конь с трудом поднялся в галоп, но разошелся, чуя опасность, и вылетел на лед во весь мах.

Страшно гикнув, сорвался на лед и Ермак. По-молодому привстав на стременах и нависая над шеей коня, он птицей перелетел через реку. У самого берега конь провалился задними ногами, но рванул на передних и вынес всадника на каменную осыпь. Черкас уже оглаживал коня, сияя ослепительной белозубой улыбкой.

— Ну, вот! — сказал Ермак, — Полно, братцы, нам крушиться! Скоро дома будем.

Высоко на стене деревянного острога забухала сапогами стража. Полыхнул раздуваемый пушкарем фитиль.

— Кто такие? — крикнули со стены.

— Свои! — — ответил Ермак. — Служилые казаки. Из Пскова ворочаемся.

К удивлению атамана, со стены не спросили грамоту, а успокоенно сказали:

— Ступайте в посад. По правой стене объезжайте, как раз и ладно будет.Чего-й то вы припозднилися? Ваших в степь вон сколь уже прошло.

Стражники доверчиво вылезли на стены, высовывались из бойниц.

— А правда, что Черкашенина убили? — спросил освещенный пламенем фитиля пушкарь.

— Правда! — сказал Ермак. — Мы его и привезли в Старую Рязань.

— Жалко! — пожалели на стене. — Хороший был атаман. Я с ним на Азов ходил.

— Ты городовой, что ли? — спросил Ермак.

— Городовой казак Елецкой сотни, — ответил пушкарь. — А вы-то чьи?

— Всякие, — уклонился Ермак.

— Ну и ладно, — не стал расспрашивать городовой казак, — Елец — всем ворам отец. Только вы чего-то с Поля пришли, будто крымцы. В казаки-то от нас идут…

— Да и мы уйдем. Вот струги добудем да и поплывем на Низы. Не слыхал, струги у вас никто не ладит?..

— Как не ладит! Мы в Ельце все могем!

— А есть струги на продажу?

— А как же! И струги есть, и лес.Тем живем, тем кормимся. «На Сосне да на Вороне стоят струги в схороне…» Правда, казаки уж много перекупили, да для такого случая хозяева и свои продадут. Когда еще столько людей через Елец пойдет. А вам без стругов нельзя, — сказал словоохотливый стражник. — Вот как раз по полой воде и поплывете, тут важные ледоходы бывают, так за ледком и сплавитесь.

— Может, кто подсобит струги-то купить?

— Да с дорогой душой! — ответило сразу несколько человек. — Найдем! Завтра в посаде мы вас отыщем. А сегодня не взыщите, нам острог отворять не велено…

— Да мы без обиды. Сами служивые. Понимаем.

— Вы туды, направо, в Черную слободу, ступайте. Тамо всех приютят, а завтра мы вам пособим… Без стругов-то вам никак не успеть…

Однако, в Черной слободе в каждом дворе стояло по пять-шесть казачьих коней, избы были набиты лежащими вповалку воинскими людьми.

— Да откуда вас столько понаперлось? — удивился есаул Окул.

— Как откуда? — отвечали ему. — Все оттуда, откуда и вы, — из-под Пскова. Государевым указом на засечную линию переведены. Так что не обессудьте, станичники, а ночевать вам негде. Мы вон еще избы рубим, потому из Москвы стрельцы скоро придут, кубыть с две тысячи!

— Ого!

— Вот те и ого! По всему видать, как дороги станут — ногаи на Москву пойдут.

Пришлось идти от города в прямо противоположную сторону: слева от Ельца, ежели смотреть из Старого поля, в десяти верстах начиналась линия, которую держали служилые казаки. Приняли они ермаковцев с распростертыми объятиями. Одни потому, что, может быть, впервые видели настоящих, природных казаков; другие потому, что жила в них не то обида, не то вина, что стоят они на линии против своей родины, против Старого поля, и под командою родовых или выбранных атаманов исполняют приказ московских воевод.

Утром, когда отоспались в казачьих землянках, похлебали горячего кулеша, пошли разговоры да знакомства. К вечеру второго дня постоя из-под Ливен прискакал атаман Яков Михайлов — кинулся к Ермаку.

— Ну, все! Ну, все! — говорил он, смахивая непрошеные слезы радости. — Теперь, как обратно стретились, и не расстанемся. Никуды я от тебя теперь, Ермак Тимофеич, не поеду. А то обратно разбежимся на пятнадцать лет… И все мои люди с тобой пойдут.

— Что за народ?

— Что и везде: голутва да татары! Двое навроде с Москвы, один, как я, — из Суздаля.

— Коренных казаков нет?

— Откуда им быть? Те все в поле казакуют, ежели, конечно, остался там кто. Там, слыш-ко, свара какая-то была, какой-то Шадра навроде баловал.

— А что люди говорят?

— Какие люди! Энти люди тебе расскажут, что в Москве у Рогожской заставы стрельчиха на обед куму варит, а что в Старом поле, им не ведомо и вовсе не интересно. Одно слово — москали.

Они уселись на кошму, отбили головку у засмоленной корчаги польского меда, привезенной для такого случая запасливым Яковом.

— А тебе-то интересно? — усмехнулся Ермак.

— Как когда! — простодушно ответил Михайлов. — Как сыск беглых пойдет, так интересно, что на Дону, а как бояр припекут татары к заднице, да станут они сюды прелестные грамотки слать, мол: «Спасайте, казаки, помогайте! Ежели пособите — все вам будет, всех в боярские дети запишем, а которые не хочут — обелим. Беломестными, стало быть, станете!», — тады интересно, что на Москве.

— Помирать-то где думаешь? — — наливая, сказал Ермак. — В Москве али в Старом поле?

— Вона хватил! Я помирать-то и не мечтаю! Чего это мне помирать! У меня вон, кабы не те два, что турок выхлестнул, — все зубы целые, а ты — помирать… Ежели на дыбе и в застенке московском — тады в Старом поле, а ежели у татарина на пике або у поляка на колу — тады в Москве! — засмеялся щербатым ртом Михайлов. — По мне — лучше не помирать. Ноне самая жизня — все дерутся, все к нам на поклон бегут, все посулы великие сулят. Всем мы нынче нужные.

— А ненужным станешь — куда денешься? — пытал Ермак.

— А ненужным стану, — делая глоток в полкорчаги и утираясь рукавом, сказал Михайлов, — тогда и думать буду! Ты лучше вот что ответь — берешь меня в свою ватагу?

— Беру, беру! — засмеялся Ермак. — Но, чур, не своевольничать.

— Ты что, батька, когда я своевольничал? Все, как Круг решит, исполним в точности! На Круг-то поедешь? Ведь Черкашенин, Царствие ему Небесное, преставился… Дон без атамана!

— Поеду! — сказал Ермак. — Вот сейчас струги наладим — и за половодьем пойдем на Низы.

— Дело! — мотнул чубатой головой Михайлов., — Батька, ты не обижайся, а мы тебя войсковым атаманом кричать будем, заместо Черкашенина! Ты не обижайся. Всех сместим — тебя поставим, и будешь нами владеть!

— Эх, Яша! — сказал Ермак. — Пил бы ты молоко! Ложись отдыхай!

Захмелевший Яков пытался возразить, но крепкий мед свое дело делал.

— Они мне говорят, служи — в дворяне тебя запишем, беломестным сделаем. А зачем мне беломестным — я пашни не держу! Я человек вольный! В боярские дети выйдешь, говорят… А из меня боярин — как из хрена свечка… Не, батька, я с тобой пойду! И все наши с тобой пойдут! — сказал он, укладываясь на кошму и по-детски причмокивая губами. — Господи, батька Ермак Тимофеевич, — радость какая… Сколь мы с тобой похаживали, а ты пятнадцать годов мотался незнамо где, а я тут, в одиночестве. — Яков всхлипнул и захрапел.

Ермак вышел из землянки, которую отвели ему как атаману гостеприимные елецкие казаки. Горели костры, и в прозрачном свете уже совсем по-весеннему теплой ночи хорошо виднелось собравшееся у костров воинство.

Народ в большинстве молодой, горластый. Пели песни, а кто-то и приплясывал, радуясь встрече, запамятовав, что пост не кончился. Сидели вперемежку москали, татары мещерские, татары елецкие, черкасы, казаки коренные… Но коренных было мало — совсем мало, — синие родовые архалуки их тонули в пестроте разномастных одежд, в основном взятых с бою. Только что архалуками да высокими шапками и тумаком отличались они от остальной вольницы. Человек несведущий и не угадал бы их.

Отметил Ермак и еще одну грустную особенность — его соплеменники все больше пожилые. Два-три молодых лица, да и на тех какая-то, одному ему видимая, усталость…

«Уходит народ, — подумал Ермак. — Уходит, не выдержав тех испытаний, что обрушили на него последние триста лет. Нас у матери было пятеро — в живых остался я один — у меня — никого… В роде Ашина — Алим, кум московский, сказывал — он в роду — пятнадцатый ребенок. А у него — трое сыновей и всего один внук — Якимка. Нужно возвращаться! Идти в свои старые юрты, поднимать будуны, ставить улусы и вежи, разводить табуны, отары. Чтобы вновь цвело Старое поле красотою своих сынов — казаков коренных, природных.

— Домой! — решил Ермак. — Домой! Туда, где кочует Качалинская станица, где ходят тучные отары и большие табуны… Домой! На Дон, на самое колено его, на Переволоку, в родовые степи!

Краденый табун

Весенним светом наливались дни, и душа рвалась на волю. Туда, в степную ширь за рекою Сосною, где нет власти ни царской, ни боярской, ни денежной, а только ширь темно-синего неба, зеленые увалы в алых маковых реках, синева озерная; где реки текут медовые, а травы стоят шелковые… Много испытали казаки власти царской, много боярской, но пуще тех двух была власть денежная, и это они очень хорошо почувствовали в Ельце-городе.

Все, что казаки навоевали и выслужили да в казну общую сложили, быстро истаяло. Много раздали на вклады в монастыри, много ушло на постои да на корм лошадям — ведь третий месяц в дороге. А как из Пскова вышли, так вместе с окончанием подорожной кончились и Государевы дармовые харчи. Везде за свои денежки покупать пришлось да христарадничать, потому как войск на юг шло много и деревни столько едоков и постояльцев не выдерживали.

Ермак тянул да откладывал, прижимал денежки, а все они сыпались, как меж пальцев песок. Вот и вышло, что в Ельце с купцами-корабельщиками никак в цене не сойтись. Они свои резоны приводили: цены на лес да на мастеров. Струги-то у них были очень хороши, но больно дороги.

Собрались атаманы на самую неприятную беседу — деньги считать.

— Так что, — сказал Ермак, — можем только пять стругов купить, и на большее у нас денег нет. И то истратим все до копеечки, голы на Дон пойдем, только рыбой и станем кормиться, даже хлеба не возьмем в достаточности. Коренные-то казаки и без хлеба больно хороши будут, а голутвенным, из Руси пришедшим, — без хлеба никак нельзя. Ослабнут.

— Ну и чего делать? — спросил Яков Михайлов.

— Не знаю, — вздохнул Ермак. — Пять стругов — мало. Они всех не подымут, а случись столкнуться с караваном, да еще с воинским, они нас мигом перещелкают. Так что, может, вовсе стругов не покупать, а купить на казну харчей да и пойти через Дон на низ пешки…

— Ого! По жаре да по чистому полю… Наскочат татары, вот те и будут Низы.

— Наскочить-то не наскочат — много нас, — сказал Ермак. — Отмахаемся! У нас огненного боя в достаточности. У каждого по две, не то по три пищали, да рушницы. Как наскочат, так и отскочат. Но придем мы на Низ чуть живенькие, в одних убытках и полном художестве. Все истрепемся-изорвемся и коней погубим вовсе.

— А у меня — другой сказ, — сказал Яков Михайлов. — Ты, Ермак, человек степной, а я лесной! И у нас все казаки, из Руси которые, — топор в руках держат. Потому струги мы покупать не станем, а купим лесу да сами струги и сладим, и будут они лучше покупных, вот те крест!

— Верно! — подтвердили Гаврила Ильин и другие голутвенные. — Да мы и лесу-то покупать не станем. А чуть сплавимся по Дону, а тамо такие рощи да леса, что на тыщу стругов лучшего лесу наберем. Много ли на струги лесу надо? Тьфу!

— Это дело, — согласились и другие атаманы.

— Рубить надо скоро, — сказал Ермак, — чтобы по полой воде сплавиться.

— Да, чай, не царский терем! Чего его долго-то рубить? Небольшие кораблики-то чего не рубить! А плотником у нас, почитай, каждый второй!

Быстро рассчитали деньги на инструмент да на железо, остальное — на припасы!

— Ну, вот и ладно! Вот и ладно! — радовался Ермак. — И сыты будем, и поплывем на стругах. Рыбы наловим. Отдохнем. На стругах-то плыть на Низы — такая благодать…

Не откладывая дела, большая часть казаков с новенькими топорами пошла лес валить. Доставали какие-то топоры из котомок, и для многих это была единственная вещь, из дому несенная, потому, может, и домов-то этих в такое лихолетье уже нет… Кто знает, что вспомнилось людям, пришедшим в степные края из коренной, лесной Руси, когда направляли они на наждачном камне годный для труда и для боя инструмент. Были крестьяне да лесорубы, стали служивые да казаки. А все тянуло домой, на лесную сторону. Под старость все, кто на Дону прижился и выжил, норовили обратно уйти, хоть в скиту, хоть в деревне какой укорениться но дни жизни скончать в лесной красоте, а не в степной пустыне, которая так и не становилась им отчизной. Казаковали они по многу лет, чтобы там, на родине, позабыто было их имя и сыск окончен. А потом все же возвращались.

Иное дело — коренные казаки, — эти наоборот, где бы ни служили, на каких бы стенах ни держали караулы, а все в степную сторону поглядывали. От лесной тесноты томились. И ежели не выпадало им в степи дни свои окончить, приберегали в ладонке на груди степную землю своего юрта, чтобы землю ту высыпали им на мертвые лица, руки и босые ноги, чтобы, и во льдах похороненные, лежали как в своей земле.

Воевали вместе. И, похлебав несколько лет кулеша из одного казана да постояв плечо в плечо не в одной сече, становились в деле друг от друга неотличимы: один топор держать научался, и не тяготил он его, как, скажем, ложка, другой — аркан кидать, как степняк заправский, да ползать и нагайкой биться, кумыс пить и конину есть…

Но все же, когда припадало время отцовское мастерство показать — брался степняк за аркан, а лесовик за топор, как им на роду было написано. Брались со всей страстью человека, изголодавшегося по своему предназначению, вернувшегося к делу главному и любимому. Потому в лесах на реке Вороне казаки голутвенные, пришлые, были на первых ролях и на казаков коренных даже покрикивали, а те не обижались, охотно все исполняли, видя, как в руках людей умелых все ладно идет.

Ермак мотался между купцами, амбарами да верфью, где безотлучно, денно и нощно работали казаки. Несколько раз вырывался туда, к своим, в лес, из Ельца и даже пару раз сам жадно хватался за топор и, на удивление многим, тесал ровно. Стало быть, решали казаки, умеет атаман топор в руках держать, даром что малахай татарский таскает да с любым басурманином на его языке балакает.

Струги ладили со тщанием, потому — себе, не на продажу.

— Как построишь, так и поплывешь, а как поплывешь — столько и поживешь! — приговаривал Яков Михайлов, так вытесывая лесины, что и строгалем за ним выглаживать не надо: доска — как атласная, руке — радость. И бабайки-весла такие выстругивал, что иной так-то гусли не вырезывает. Но и Яков Михайлов не решался строить стружную трубу киль и основу корабля, — в которую крепили ребра и пришивали доски бортов. Это делали мастера-корабельщики, для которых на реке Воронеже была не первая стройка.

Грохнул и пошел лед. Поплыли, толкаясь и налезая друг на друга, будто ярки в большом стаде, крыги-льдины. Зашумела, зажурчала, выходя из берегов, полая вода, подняла, закачала на мелкой волне в огражденных от льда заводях новенькие широкогрудые, низко сидящие струги. Заблестели они, отразились в воде смолеными, плавно выведенными бортами.

И стерли пот с закопченных лиц усталые корабельщики. И вздохнули, пряча заветные топоры:

— Вот оно: дорогое сердцу ремесло. Когда еще придется струги ладить! Век бы работать, не бросать, чем по степям таскаться, да ворогов саблей пластать.

Отмылись-отпарились, по избам отлежались. Маленько отъелись, поправились — потому рыба пошла! Дождались, пока последние льдины из заводей в реки вынесло да на юг уволокло. И, отслужив молебен, погрузились.

Ровно дюжина стругов, со всем воинским припасом, по восемь весел, по шестнадцати гребцов, да по двум кормщикам, да по пищальнику, да по атаману корабельному в каждом струге, вышли в Дон, простясь с полусотней товарищей, что остались с конями под Ельцом. Как степь просохнет, а кони в силу войдут, погонят их на Низ, куда как раз прибудут струги.

— Все! — сказал Ермак. — Теперь-то мы сила! Теперь-то мы дома! Нас теперь ни из Москвы, ни из Азова не достать.

Но не в тех годах был атаман, чтобы долго радости предаваться. Чем ласковее качали струги шелковые донские воды, чем прекраснее было небо, густо усеянное звездами, низкое, теплое, бархатное, тем тревожнее думалось атаману: что там впереди? Кто этот Шадра, о котором говорили старые казаки Кумылга, Басарга, Букан? Что ждет его в Качалине-городке, который покинул он два года назад, когда пошел с атаманом Яновым под Полоцк и Смоленск? Что там? Отчего нет никаких вестей? Поэтому и подтрунивал он над казаками: «Что долгие песни поете? Вы частые играйте, тогда и бабайки ворочать станет легче!», да при каждом удобном случае велел ставить парус.

— А чего вперед-то гнать? — говорили меж собой казаки. — Тут така благодать — плыви да плыви! Тепло! Еды вдосталь — рыба вон сама в струг прыгает! Куды поспешать? Чего Бога гневить?

— Глупые вы! — ругались атаманы. — Дон без войскового атамана находится. Надоть скорее Круг собирать да нового ставить, замест Черкашенина! Навалится татарин або ногай, а мы как куль без завязки. Вот и посыпемся кто куды!

— Ваше дело такое, атаманское! — отвечали рядовые. — Вам бы век нудиться, да печалиться, да вперед замышлять! А наше дело простое — поесть, поспать да с девками погулять — вот и праздник! А тута, на реке, что ни на есть — кругом райское житье!

Давно махнул им шапкой, поклонился в пояс, недалеко от Ельца, последний пахарь, готовивший соху. Давно мелькнула на холме последняя белокаменная церковь. Дальше пошли земля дикая, степь вольная. Видали казаки у берегов и верши, и вентери, видали и ловушки, на зверя ставленные, да не видали рыбаков-охотников. Таились те в прибрежных зарослях. А как попытались казаки перемет снять — свистнула из тальника стрела — хорошо, никого не задела. Кинулись казаки стрелка словить — ан нет никого. Один самострел к дереву прилаженный да на вершу нацеленный….

— Это бродники — казаровцы! — говорили бывалые казаки. — Они тута живут и промышляют. До того скрытные да хитростные — в двух шагах от него стоять будешь, а он по земле распластается, и нет его. Такие пластуны завзятые!

Маячили по меловым горам да холмам — либо ногайцы, либо буртасы. Близко не подходили, видя многочисленность казаков и хорошее оружие, а наверняка своим знать давали: казаки идут! И отгоняли буртасы своих баранов да овец, коней да коров подальше от греха, поближе к Волге. Казаки идут!

И ногайцы доносили в ставку: идет караван казачий, оружия много, народ закаленный. Могут-де с войском царским заодно действовать, могут и сами, никому не подчиняясь. Одно слово, казаки — самая злая заноза в планы Ногайской орды, крымского хана и султана турецкого. И тут же получали разведчики запрос — куда идут казаки? Кто ведет? Что собираются делать?

А вот этого разведчики знать не могли. Да и узнать было невозможно. Сами казаки с атаманом во главе не знали, что делать станут! Домой возвращались, на степное жительство, хоть и не больно сытное, хоть и опасное, а по своей воле! Где советчик тебе и оборона — атаман, которого ты сам выбрал, — допрежь всего отец твой, а уж потом — судья! Над атаманом волен Круг да Бог! И больше никого. Ни Царя, ни бояр и тиунов, ни дьяков, ни всей сатанинской тьмы. Нет в степи ни Царя, ни султана, ни короля! А за такое и жизнь отдать не жалко…

Разливало в казачьих сердцах пение весеннего жаворонка покой и трепещущую надежду на счастье! На светлое, доброе и радостное, что только в детских безгрешных снах виделось…

Потому и хохотали на стругах до слез, и рыбу тягали до изнеможения, и песни играли до хрипоты. Воля и сила! Что еще нужно человеку?!

Раза два на переправах встречали своих. Тянулись конные и пешие казаки на Круг, а может, на бой с ногайцами. Как дело пойдет. Пеших на струги взяли, а конные степью, напрямки, на юг двинулись. Сходились казачьи ватаги с опаской. Спервоначалу друг друга оберегаясь. Чаще всего появлялись на холмах конные казаки из вольных коренных, и от ермаковских стругов выходил кто-нибудь, старой казачьей речью владеющий.

Обменивались, большинству казаков непонятными, знаками. Выясняя, кто идет, да откуда, да какого рода, и прочие известия… А когда выясняли, что свои, когда спешивались да из стругов выходили — разводили общие костры и братались-гулеванили. При впадении в Дон Толучеевки — реки подошел скрадом отряд Мещеряка. Издали казаки его заприметили, да он и не таился — сам на холме стоял. Но сколько у него людей и каких — со стругов было не видно. Помахал казакам: «Кто такие? Кто атаман?» А как ответили: «Ермак. На Низ идем!» — с коня соскочил да бегом к реке. Чуть не по пояс в воду вбежал, к Ермаку кинулся!

— Здорово! Здоров! Вот какая радость, а нам в Мещере сказали, что ты убит!

— Не я, Черкашенин.

Обнялись атаманы, тут и казаки, что в прибрежных зарослях ховались, без всякой опаски на берег высыпали, человек с полета.

Целый день дневка была. Вольные казаки вокруг костра сидели, и пели, и плясали. С интересом смотрела голутва, особливо те, кто на Дону николи не бывал, как они пляшут, носки выворачивая, как вприсядку ходят да нагайкой над головой вертят… Чудно! Не пляшут так-то на Руси. Не поймешь, то ли пляшут, то ли дерутся… Мещеряк вел своих казаков из-под Тулы. Там, вместо казаков на службу касимовских татар взяли.

— Они что, с ума сошли? — спросил Яков Михайлов. — Они же ногайцам города откроют и на Москву поведут.

— Нет, — сказал Мещеряк. — Не приведут. Они присягали на шерсти.

— Ворон ворону глаз не выклюет! — не поверил Михайлов.

— Не знаешь ты степняков, — сказал Ермак. — Не; изменят! Это точно. Костьми полягут — не изменят, а за честь, что их на службу царскую взяли, драться будут не на жизнь, а на смерть…

— Драться-то будут, а вояки-то они хреновые! — сказал Мещеряк. — Моим ребятам не в пример.

— А за что вас со службы уволили?

— Да мы сами ушли! — сказал Мещеряк.

— Через чего?

— Тоска взяла. Караулы да караулы… Да мужиков тиранить… Нет на то нашего согласия. Надоело боярам кланяться, чванство ихнее невмоготу стало… — Мещеряк пытался объяснить то необъяснимое, что срывало их с мест сытных, городов спокойных и гнало в дикую степь, в пустыню безлюдную…

— Не схотел, стало быть, на собачьей доле волк жировать! — засмеялся Ермак.

— Во-во… У волка своя воля. Тяжела волчья доля, а все ж — воля!

— То-то и оно… — вздохнул Ильин. — Отбилися мы от правильной жизни.

— А где она, правильная? — сказал Ермак. — Правильная, когда отец сына убивает да грех по всей стране чинит? А?

— Нам от него шкоды не было! — сказал Михайлов. — А что бояр казнил, так туда им и дорога.

— А непотребство по всей державе, а блядня бесконечная! — не унимался Ермак.

— А тебе-то что? Это че, женка твоя была? Сестры?

— Нет! — взвился Мещеряк. — Я тоже в такой державе жить не хочу! Не буду!

— Да… — сказал Ермак, мостясь поближе к теплу догорающего костра. — Я слыхал, страна такая есть — Беловодье: там люди по правде живут, в довольстве и богачестве, и без войны.

— А где ж такая страна? — спросил Михайлов.

— На восходе солнца, гдей-то у Золотых гор. В стране Киттим! Да вот как ее сыщешь…

— Как же без войны-то? — спросил Черкас. — Разве без войны хоть одна земля живет?

— Мы войной кормимся! — сказал Мещеряк. — Нам без войны никак нельзя.

— Ну, ты сказал! — рассердился Ермак. — Как же это ты войной кормишься? Раскинь умом-то!

— А что тут думать, воюем — добычу имеем.

— Велика ли та добыча, и ею ли ты живешь? — спросил Ермак. — Да той добычи и на помин твоей души не хватит! А посчитай, сколько ты коней да людей погубишь да всякого припасу изведешь, — сколько надо будет той добычи, чтобы только вложенное в войну вернуть!

— За службу жалование идет, — сказал Ильин.

— Так ведь это не за войну, а за мир! Тебя на службе держат, чтобы супротивник в страхе был и не совался! Стало быть, за мир… В правильной державе войско в такой готовности, что враги-то и не лезут — опасаются.

— Без войны неизвестно, как и жить, — сказал Михайлов.

— Отбились мы от людской жизни, — вздохнул Ермак, — вот и неизвестно. А перед Богом грех!

— Мы что, сами, что ли, войну выдумали? — сказал Михайлов.

— Жить без войны можно! — удивленно сказал Мещеряк. — Это я не думал раньше. Живем-то конями, да отарами, да рыбой, а война все, что дает, — сама и съедает!

— Людей больно много! — сказал Черкас. — Жили бы друг от друга подальше, так и не дрались бы.

Мещеряк и Ермак не удержались от смеха.

— Нет, брат, — сказал Ермак, — война в самом человеке. Человек человека теснит да кабалит, потому сатана его научает да подталкивает…

— Ну ты, батька, прям как поп! — сказал Михайлов.

— Нет, — сказал, подбрасывая дров в костерок, Ермак. — Просто я старый — навидался всего, а сплю мало… Вот мысли всякие в голову и лезут. А то сказать, казаки, ежели мы о душе думать не будем, чем мы татар лучше… Ежели только саблей махать, да посады жечь, да струги грабить — так ведь доживем до монгольского художества. Вот были воины! Полмира покорили! А сами, сказывают, мышей да человечину ели!

— Брешут! — не поверил Мещеряк.

— Да не брешут! Потому шли большим войском, а на переходах большим войском кормиться нечем. Тут вот и выходит, что в поле и таракан — — мясо! Ели мышей! Они же никакой пищи, кроме кумыса да мяса, не знали!

— Ну, а человечину-то как же?

— А очень даже просто! Они в такой гордыне пребывали, что, мол, только они и люди, а все остальные — — скот и дичь, — потому ее и есть не зазорно.

— Вечно вы к еде разговоры заведете! — рассердился Михайлов — Как после этого щербу хлебать? На трех рыбах варена, а вы такое…

— А очень даже просто! — сказал Ермак, доставая из-за голенища ложку. — Где щерба-то?

Сняли казан с огня, перекрестились, притулились вокруг, хлебать по солнцу.

— Аж губы слипаются — похвалил Мещеряк.

— Да тут чего только нет! — сказал Михайлов. — Тута и стерлядь, и осетерко, — вот счас юшку схлебаем — сами увидите.

— Век бы ел — не наелся! — сказал Ермак, чисто и умело, разбирая голову. — И всем-то наш батюшка Тихий Дон богат, — вздохнул он, когда, наевшись, разлеглись атаманы на теплом прибрежном песочке, — Ему бы мира да спокойствия.

— Сказывают наши старики, прежде мир был, когда здеся была страна Кумания, — заметил Мещеряк.

— Эхма! — невесело усмехнулся Ермак. — А они тебе сказывали, чем наши предки-половцы промышляли?

— А чем тут промышлять можно? Рыбу ловили да стада водили. Говорят, пахали маленько.

— Полоны они к туркам из Руси водили! И своими не брезговали! Я в Астрахани много со стариками-куманами говорил, — такая была держава — не дай Господи! И тоже, значит, пока ты вольный, ты — человек, а как оскудел — хуже скота — веревку на шею и в Азов, на рабский рынок!

— Тогда понятно, почему их Господь монголами покарал. Ишь ты, рабами торговали.

— А Русь чего же? Русь-то за что татарвой покарал? — спросил Яков Михайлов.

— А рабы-то откудова брались? Это которых половцы в степи имали, а остальных-то большинство из Руси вели! Князья да бояре продавали!

— Да и счас продают! — сказал Ильин. — Ты что, думаешь, когда крымцы на Русь идут, их тамо не встречает никто? Ишо как ждут, и барыши совместно делят.

— Кругом крамола да измена! Потому мы и ушли! — сказал Мещеряк, поднимаясь.

— А неровен час, татары обратно силу возьмут — вернется золотое ордынское времячко, вот тады мы и завертимся… — вздохнул Михайлов. — И сейчас-то полоны отымаем, а тогда всю Русь под корень изведут…

— Господь не допустит, — опасливо перекрестился Черкас. — Невозможно такое.

— Ишо как допускает! — сказал Ермак. — Богу молись, а за саблю держись.

— В полон ведут тех, кто сами идут! — сказал Мещеряк.

— А кто не идет — того убивают! Ты их не вини… Не греши на людей!

— А по мне, так лучше пущай убивают! Ни за что не дамся! — сказал Черкас.

— Потому ты и здесь, сынок! — потрепал его по чубу Ермак. — А только видал я в полонах и казаков, и храбрецов разных. Это уж как судьба!

— Кисмет, — сказал Мещеряк. — Кому что на роду написано. А что думаешь, могут старые времена возвернуться?

— А почему бы им не возвернуться? Сейчас Псков да Нарву отдали! Ногаи с крымцами на Москву пойдут. Сибирский хан с ними стакнется — — нам и пятиться некуда станет. — Вот те и здрасте, татаре-басурмане — благодетели! Припасены ли у вас колодки на наши шеи? У Руси сейчас войск раз-два и обчелся, а врагов — как у бурлака вошей.

— Поговоришь так-то, только расстроишься, — сказал, оправляя коня, Мещеряк.

— А чего ж зажмуркой жить! Ты, чай, не баба, да и не простой казак — атаман! Твои ночи короче! Велика честь, велики и заботы! Это все надо на Кругу обговорить. На какую сторону сперва отмахиваться!

— Уходить надо! — сказал Черкас.

— Куды это с Дону уходить?

— Искать страну Беловодье! Ведь есть же она. Я не первый раз слышу!

— А где ее искать?! — усмехнулся Ермак.

— Сам же говорил — на востоке солнца, у страны Киттим!

— Долго же тебе ходить придется!

— Лишь бы найти!

— Ну ладно! Прощевайте, казаки! — сказал Мещеряк, поднимаясь в седло. — На Низу встретимся. Тамо все собираются… Вы-то на Низ поспешайте.

— А мы что! В Качалин-городок заедем поздравствуемся, баранины на Пасху поедим — и дальше. Там у нас табуны да отары и люди оставлены еще с позапрошлого года. Мы тогда хорошие табуны и отары у ногаев отогнали. Да еще из Руси крымцев переняли, тоже скот гнали. А все ясыри у нас остались. Они, кубыть, все из кыпчаков…

Мещеряк свистнул, собирая казаков, и они как шустрые мыши повыскакивали изо всех кустов. Иные — на конях, иные, взлетая в седла, точно только и делали, что ждали сигнала. Двое, уже в седлах сидя, все еще хлебали щербу из котелка, прицепленного к передней луке.

— Ох, татарва! — сказал не то с восторгом, не то с порицанием Михайлов, — И родятся, и живут, и помирают верхом! Вона и едят верхом. И ведь не расплещут!

— А тута уже и плескать неча! — сказал один из обедающих, вытирая ложку полой халата и пряча ее за голенище, — Щерба-то вся уже тута, — и погладил себя по животу. Второй, нагнувшись с седла, почерпнул воды и вымыл котелок.

— Айда! — крикнул Мещеряк, и всадники, сорвавшись с места, исчезли в увалах и оврагах.

— И нам пора! — сказал Ермак.

— Кончай обедать, на весла садись! — крикнул Михайлов. — Песельники — заводи! — И сам сильным низким голосом запел: — Не по морю, то было не по морю.., аи морю синему, Хвалынскому…

Неспешно спускался по Дону караван ермаковских стругов. Плыли и отдыхали от войны. Отсыпались и в стругах, и на берегу. Ермак не подгонял людей. Да и зачем? Это у него душа летит в родное кочевье, в Качалинскую станицу, а большинству на стругах эти места чужие. Им что Верх, что Низ, что Переволока, что Червленый Яр — все одно, лишь бы без царского догляда да страха пытки в Разбойном приказе.

Правда, его начинало все больше беспокоить отсутствие донских атаманов. Наверняка уже вся степь знала, что по Дону сплавляется большой караван, но выходили к нему только атаманы, идущие из Руси. Хоть и рад был им Ермак, а ничегошеньки они о том, что на Дону творится, не знали. Им, ушедшим из Московского царства, казалось, что большего страха, чем на Москве от бояр, и быть не может. Ермак же знал, что самый страх, самая опасность здесь, на Низу, — от татар и турок, от ногайских набегов. Да и запорожцы не брезговали воевать Дон, отбивая у казаков донских стада и отары.

Дон повернул на восток, караван обогнул знаменитый курган Казан, на котором с незапамятных времен стоял древний идол с чашей в руках.

Ермаковцы отслужили молебен, как умели, возжгли костер. Одни — до сих пор веруя в силу идола, другие — — отмечая границу коренного Старого поля — вольной земли. Именно отсюда действовало правило: с Дона выдачи нет! Всякий, кто успевал добежать сюда, мог надеяться на защиту всех казаков. Правда, эта защита не спасала ни от сыска, ни от татарского полона — в степи действовал закон силы. Но сила здесь была у казаков… И эту землю, независимо от того, коренные они или пришлые, казаки считали своим присудом, своим уделом и отчиной.

Недалеко от границы Червленого Яра на левом берегу показались всадники. Были они нарядны, ветер вздымал их белые башлыки, бурнусы и хлопал двумя шелковыми знаменами.

Прискакавший от них назвался послом атамана Шадры, и пригласил атамана Ермака в гости, и на совет. Ермак и десять сопровождающих сели на приведенных коней и отправились к Шадре.

Урочище Гребни было на левом берегу Дона, верстах в тридцати от реки, в пологой тихой долине среди меловых отрогов.

Ермак и, скакавшие с ним, Гаврила Иванов, Черкас и Яков Михайлов не разговаривали друг с другом, опасаясь провожатых. Не отдавая себе отчета, они почему-то сразу почувствовали опасность, таящуюся в молчаливых посланниках. Это ощущение беды усилилось, когда вместо привычных, спрятанных в тальнике казачьих куреней-полуземлянок или войлочных юрт они увидели раскинутые на польский манер полотняные и шелковые шатры, несколько пасущихся отар, табун коней и голубой дым, поднимавшийся над несколькими казанами.

В ставке Гребни готовили угощение, но если в обычных казачьих станицах это делали женщины, то здесь не было ни женщин, ни детей…

— Ханская ставка какая-то! — пробормотал Яков Михайлов.

Они спешились у коновязи и были неприятно удивлены, когда в шатер атамана Шадры пригласили одного Ермака и попросили снять саблю.

— Что? — сказал Ермак, берясь за рукоять. Атаманы стали спина к спине. Со всех сторон стали сбегаться шадринцы.

— Хто моих гостей забижает?! — раздался грозный голос.

Шатер распахнулся, и появилась высокая фигура в черном чекмене, шапке с голубым тумаком, с повязанным черным платком лицом. — Гостям почет и уважение! Ермака Тимофеевича прошу покорно в шатер.

Стража отступилась. Ермак пошел в шатер, вслед за ним вошел и Шадра.

Шатер был убран по-восточному: на полу расстелены кошмы, ковры, разостлан богатый дастархан, но в углу стоял аналой и на нем лежала икона. Ермак снял шапку, перекрестился.

— Что же ты не узнаешь меня, Ермак Тимофеевич? — спросил хозяин.

— Сними плат — — узнаю! — — сказал атаман.

— Тогда-то ты меня точно не узнаешь! А голос тебе мой не знаком?

И верно, голос был знакомым. Какие-то смутные давние воспоминания шевельнулись в памяти Ермака.

— Что-то знакомое. Но обмануться боюсь! — сказал он.

— А вспомни-ка, Ермак Тимофеевич, с каким атаманом ты на Астрахань ходил тридцать лет назад? Совсем ты еще тогда мальчонкой был.

— Неужто ты, Андрей? — ахнул Ермак. — Да ведь, сказывали, ты в кумыках помер…

— А про тебя молва была, что ты во Пскове-городе погиб.

— Не я, Черкашенин…

— Да знаю! Все Царю служил, вот и наслужился!

— Нельзя так о мертвых, Андрей. Грех, — одернул его Ермак.

— Я это ему и при жизни говорил! Не туда он вел казаков! Не туда! Надо свою дорогу искать!

Они присели за дастархан, где стояла богатая еда, в плошках дымилось мясо, на блюде лежали куски осетрины…

— Это какую такую свою? — спросил Ермак, понимая, что его сюда не угощаться пригласили.

Тридцать лет назад, когда после смерти отца попал он вместе со своей станицей под Астрахань, был там и молодой, выдвинувшийся среди голутвы атаман Андрей, которого много лет спустя за странную болезнь лица прозвали «шадра» — рябой. Атаман был храбр, но криклив и заносчив. Атаманские советы всегда кончались скандалом, если на них был Андрей. Он все время гнул какую-то одному ему понятную линию.

Ермак слышал, что из-под Астрахани, поссорившись с казаками, он бежал на Кавказ и там вроде бы стал мусульманином, набрал казачье войско и, по слухам, был убит своими же подчиненными.

— Это какую же такую свою? — переспросил Ермак.

— А никому не подчиняться!

— Мы и так никому не подчиняемся.

— Хо-хо… Царю пятки лижем! Да радуемся! А надо свою державу строить.

— Как?

— Во-первых, выбирать, с кем союзничать, — засовывая куда-то под платок куски еды, сказал Шадра.

— Это с турками и с татарами?

— А какая тебе разница? У них, кстати, порядка больше, чем у казаков, там, брат, не больно забалуешь. Там строго.

— Значит, замириться с турками — и на Москву…

— А хоть бы и так!

— Опосля что?

— А как Москву возьмем — так у нас и держава станет. Была же здесь страна Кумания. Возродим свои улусы, будуны…

— При турках? Аль татарах? Так они тебе и дали!

— Вот тут с ними и повоевать можно!

— Без Руси? Кишка тонка. Где людей взять? Где припасу боевого?

— Да как ты не сообразишь, дурья башка. Как в Москве Царя не станет, сюда все войско московское хлынет! И возродится страна Кумания, как до монголов было!

— А что ты об ней так печалуешься? Ты что, куман?

— Кто теперь куман… — чуть смутившись, попытался перевести на другое Шадра. — Мы, наследники куманов, должны возродить отчину.

— Это я, — сурово сказал Ермак, ~ — наследник куманов. А ты, Шадра, — нет! Кабы был, так и говорил бы на старом языке. И знал бы, что предки наши с Русью союзничали и в один народ сливались — русский! А ты вона куда загнул — басурманами стать! Ишь, ловко! А скажи мне, что это прадеды наши на Русь побежали, когда хан Узбек всех охрянить начал? Что это после Тимир-Аксака Старое поле обезлюдело?

— Не надо было руку Москвы держать!

— А и не держали! В Орде служили! Но которые ислам приняли, так тех уже и в помине нет… Все исчезли, нет казаков в других народах, только кто православный — остались. И не советую тебе на Кругу такие речи держать — утопят тебя атаманы! Как Бог свят — утопят! А за такое и следует, уж ты не погневись, в куль да в воду!

— «Слепой слепого водит» вот что нынешний Дон!. — закричал Шадра. — Атаманы дураков! Дураками избранные!

— Какие есть! А только вере своей не изменяют и казаков в трату не дают.

— Да ты пойми! — присунулся к Ермаку Шадра. — Сейчас самый момент. Русь еле дышит. Оправится — нам из-под нее не вырваться…

— А куда вырываться-то?! — спросил Ермак. — Вырвался бычок из стада прямо волкам в зубы!

— Потому нет на Дону сильной руки, которая бы всех казаков соединила!

— Царя нет? — засмеялся Ермак. — Или падишаха? Мы здесь по закону отцов живем и по воле, за них умираем и страдания принимаем. И нет у нас другой судьбы, и нет ничего, кроме веры православной и воли казачьей! Живем как желаем! За это и умереть не жалко! И не советую тебе Дон под свою руку пытаться привести. Спомни, как после Астрахани — уж на что геройский атаман Сусар Филимонов восхотел казаков к царской присяге привесть — его враз убили, и тебя убьют! Как изменника и охряна убьют! Пойду я, тошно мне с тобой бражничать! Тоже мне, куман отыскался!-

Ермак встал. Вскочил и Шадра.

— Ну! — закипая гневом, сказал Ермак. — Отойди от входа, Андрей! Мне ведь не пятнадцать годов. Я думать не стану, рубить али нет!

— Да пойми ты! — заговорил торопливо Шадра. — Нас ведь на Дону двое: ты да я, у других силы нет! И войскового атамана нет! Надо на Дону шатание кончать…

— Ты не шатай, вот шатания и не будет! А про Россию так скажу: хоть там и Царь, хоть там и нету воли — а она нам мать, и мы — хоть казаки, хоть татары али буртасы — под властью Москвы есть люди русские! Веры православной! И без этого жить не мыслим, а кто изменит, в прах и пыль обращается. Я-то таких повидал — пятый десяток лет землю топчу.

Легко широченным плечом отодвинул Ермак хозяина и вышел, широко шагая. Из шатра, от богатого стола, за которым сидели его товарищи, побежали к нему Яков Михайлов, Гаврила Иванов и другие.

— Садись, — приказал Ермак, лапая своего коня за повод, — Да уберите вы сабли! — сказал он атаманам, — Никто нас тронуть не посмеет. За нами — Дон! Не станут тута казаки казаков убивать, без суда!

Подымаясь в седло, оглянулся Ермак. У шатра стоял в развевающихся одеждах атаман Андрей, будто черная ворона на ветру.

«Куман», — усмехнулся Ермак и, хлестнув коня нагайкой, погнал к своим стругам, к Дону.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • ***
Из серии: История Руси

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Атаман Ермак со товарищи предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я