В книгу писателя вошли произведения разных лет: проза, очерки о коллегах по перу, публицистика, статьи о ПЕН-клубе, произведения для детей, а также максимы и афоризмы.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Запах анисовых яблок предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Татарское книжное издательство, 2021
© Мушинский, А. Х., 2021
Проза
Записки горбатого человека
Кое-как оконченный университет, неверная жена, циклотимические чередования радости и печали, неопределённость понятия нации, испорченные зубы, потеря наивности, уродливые герои в моих произведениях.
Часть первая
Глава первая
Когда это началось?
Лет сто назад. Летом. В конце августа, сухого, жаркого, словно не в средней полосе мы обитали, а где-то в Средней Азии.
Да, на исходе лета в санатории-курорте «Зелёные Горки»…
«Санаторий-курорт» – это, конечно, громко сказано. Безликая кирпичная пятиэтажка да несколько трухлявых, напомаженных старушек-домиков, на санаторном языке — корпусов, рядом деревушка, чьё название носит здравница, пересохшая речушка, плешивый взгорок, ни лесочка рядом, ни рощицы; вокруг, куда ни кинь взор, коровы бродят, домашняя птица копошится…
Но лечебные грязи в «Зелёных Горках» — это уж что есть, то есть, не отнимешь.
Не для всех, понятно. От всех хворей одного снадобья не бывает. Но надеются все. Вот и я помчался. Затерзал остеохондроз – шею не повернуть было, ох как намучился. А тут как нельзя кстати «горящая» путёвка в Литфонде. Не на Гавайские острова, но что важнее – комфорт с негнущейся шеей или дыра на какой-то месяц, зато с видом на исцеление?
В те грязи я ещё в коридоре Дома издательств поверил, прослушав полуторачасовую лекцию-экспромт одного местного баснописца, который в том санатории от простатита вылечился, этой неизлечимой мужской болезни. И верите, нет, поправил я свою шею. Правда, потом другое появилось, и похуже. Но с грязями «Зелёных Горок» я это уже не связываю.
Но связываю с самими «Зелёными Горками», то есть именно с санаторием, с моим пребыванием в нём.
С «Зелёными Горками»… И с нею…
Там все романы крутили. В лечебных целях, так сказать. Там было много женщин, страдавших бесплодием, и каждая стремилась проверить: а не супруг ли благоверный, дома на печи оставленный, виноват в их супружеской драме? Гуляли бедняжки напропалую, вдруг да с кем зацепится, завяжется, и осуществится нормальная мечта нормальной женщины.
Она, однако, не их поля ягода была. В этом отношении у неё было всё нормально. Ненормальной она была в другом…
Хотя сам ненормальный.
Но поэт по большому счёту только тогда поэт, когда он ненормален. А я в качестве литератора был официально зарегистрирован творческим союзом. Не Байрон, конечно, но по местным меркам очень даже ничего. И необходимая ненормаленка имелась. Нет, больше, чем только необходимая, больше…
Зато потом слишком нормален стал. Впрочем, кто знает, что нормально в этом нашем ненормальном мире — белое или чёрное, трезвое или пьяное, любовь, ненависть, жалость… что?
В юности от неприятных мыслей мне удавалось избавляться сравнивая свои проблемы с мировыми. Сколько людей погибло в аду войн, землетрясений, наводнений, сколько замучено в сталинских застенках, сколько загибается сегодня от СПИДа, рака, других бесчисленных гадостей! А я? Да я по сравнению с ними счастливчик. В последнее время эти сравнения не помогают. Они по привычке приходят в голову, но тут же в считанные секунды испаряются. А чаще и испаряться уж нечему – и не вспоминаю, и не сравниваю. Чего сравнивать личное с абстрактным, пусть и мирового значения?
Позже в сложных ситуациях я стал обращаться к созвучным моему душевному состоянию стихам различных известных и безызвестных поэтов. Наподобие:
Чем горше, тем слаще становится участь.
Или:
В отчаянной доле есть ряд преимуществ.
Или:
Господи, какое счастье —
душу загубить свою…
Одно время грело. Потом тот же результат, что и в юности с мировыми проблемами. Верил бы в Бога – помолился б, и все дела. Да ведь безбожник. В бессмертие души с некоторых пор вот поверил. Быть может, когда приспичит, и во Всевышнего уверую, кто знает…
Человек – величина переменная. И с фасада, и изнутри. До того переменная – уму непостижимо. «Да я ли это?!» — охнешь вдруг, получив заказанную на очередное удостоверение фотокарточку и увидев свою физиономию. А ещё хуже, когда поймаешь себя на каких-то гадостях, делать которые уже попривык и которые буквально пять-шесть лет назад казались порнографией позорной, недостойной не то что кончиков ногтей твоих, но и мысли даже. Достоевский сказал: дольше сорока лет жить неприлично, пошло и безнравственно. Точно! И больше того скажу: дольше тридцати. Да, да, тридцать – и на мыло, на щётки-смётки… Ведь человек после тридцати живёт вхолостую, повторяясь и, что самое мерзопакостное, – обжираясь, а чаще упиваясь, и постоянно – накопительствуя и сношаясь, не оплодотворяя.
До «Зелёных Горок» я об этом как-то не думал. А там — да, до меня дошло: я же сам занимаюсь этим. Хотя всё могло сложиться иначе. Хотя там ничего такого и не было. Ни пятнышка тёмного. Это уж потом… Впрочем, что есть тёмное, а что светлое? Школяр ответит, а ты себе — нет.
Нет, не могло иначе сложиться.
Нет, могло.
Не могло…
Могло…
Не…
Мо…
Что более всего поразило меня в санатории, так это обилие калек. Они бодро хромали, умело прятали колчерукие конечности в карманах, фланируя беззаботно по главной аллее и с любопытством разглядывая новеньких.
Их-то роду-племени Она и была.
Маленькая, горбатенькая, с огромным оранжевым чемоданом, она предстала передо мной ещё в аэропорту. Каким-то образом мы сразу узнали друг в друге постояльцев, или пациентов (не знаю, как точно сказать), «Зелёных Горок».
В автобусе, который основательно протряс нас и накормил пылью, мы чувствовали себя уже родственными душами.
Особое впечатление на меня произвёл её страшенной величины чемодан, за который я сразу же на аэровокзале по-рыцарски взялся. Камни, что ли, везла? Руки после трёх шагов онемели, меняй их не меняй… Но я мужественно доволок его до её двери на четвёртом этаже главного корпуса. Мой «люкс», куда я ввалился совсем обессиленный с чемоданчиком-«дипломатом», в котором портативная пишмашинка, бутылка коньяка, мыло, зубная паста, щётка, да и всё, пожалуй, находился этажом ниже.
Уже на другой день руководству санатория было известно, что на излечении у них находится пиит. И сам главврач, оказавшийся большим любителем изящной словесности, предложил мне провести небольшой вечер поэзии, попросту говоря, выступить в клубе.
— В порядке благотворительности, — сказал он.
Выступать перед живым читателем я не любитель – полупустые залы, равнодушно-вопросительные взгляды, разъяснения – кто ты да откуда… Мало приятного. И платят всего ничего.
Но, право, каких только чудес на свете не бывает: довольно вместительный залец клуба в назначенный час оказался переполненным, люди толпились в дверях, подпирали стены, сидели на подоконниках, сновали в проходах между рядов.
О, как бодрит толпа поэта!
Точно маститый, чью биографию знают лучше его самого, я начал без расшаркиваний – швырнул строфу в зал, как кость на драку-собаку, за ней вторую и увидел, что стихи мои проглатываются на лету. Я читал наизусть, а книжку в руке держал так, для антуража, чтобы её не только слышали в исполнении автора, но и видели.
Глаза женщин – а их на поэтических встречах, как всегда, большинство – пылали сочувствием, состраданием, соучастием.
И, окрылённый, я взял крен навстречу их распахнутым душам, запел исключительно о любви, совершенно упустив из виду, кто здесь, на грязях, передо мной:
Когда бы было меня много,
я б девушек кривых, глухих,
убогих, несчастливейших
собрал
и из себя любого
по выбору
женил на них…
И так далее, и тому подобное.
Вечером я сидел у себя в номере у открытой двери балкона за пишущей машинкой и потягивал крепкий чай с мелиссой. Жара неожиданно отступила. Неподвижный воздух шевельнулся прохладой, вязкая тишина озвучилась многоголосием насекомых и птиц. Можно было перевести дух, а то зной, беготня по благоустройству, ещё это выступление… Зато отказался от выпивки с главврачом – работать, мол, надо. Молодец, сукин сын! И уж иссиженный голубями балкон и стойкий дух коровьих лепёшек с близлежащего холма не раздражали, как утром, а даже совсем наоборот – умиляли: это и есть, чёрт возьми, жизнь! В голове томно шевелились какие-то образы, какие-то рифмы… Жизнь была до краёв наполнена смыслом, имела несомненную цель и вполне определённые силы к ней двигаться. Машинка моя молчала. Казалось, и она погрузилась в раздумье.
И когда в дверь постучали, я вздрогнул. Дурацкая привычка – задуматься, а затем вздрагивать. Кого там?.. Я откликнулся, но в другой форме, не так, как подумал. Дверь тихо скрипнула.
— Добрый вечер. Вы дома?
Это была та самая, чемодан которой по простоте своей душевной я протащил через все круги ада.
Перешагнув порог, она замерла в нерешительности, близоруко прищурилась…
На ней строгий тёмно-синий костюм, какие носят педагоги, но по моде просторный в плечах, отчего горбик её не так заметен, как при первой встрече, когда она была, несмотря на жару, в свитере с глухим воротником. Но осанка… Осанку не спрячешь.
— Где ж мне быть?! – весело произнёс я, снимаясь пушинкой со стула и цепляясь взглядом за голубенький «поплавок» на лацкане её пиджака, самым провинциальным образом свидетельствовавший о высшем образовании гостьи. Я предложил ей пройти к скромному холостяцкому столику, прикидывая, что на огонёк ко мне заглянула не просто благодарная за транспортировку чемодана знакомая, а и, что немаловажно для творческого человека, почитательница его таланта.
Так оно и было. Она начала диалог с того, что побывала сегодня на поэтическом вечере, и стихи, услышанные там, потрясли её до глубины души. Она так и сказала. Не преувеличиваю. Она сказала:
— Я много читала и слышала, но эти стихи… Но ваши!..
Она без запинки назвала несколько стихотворений по их первым строкам. И безошибочно. В смысле, назвала именно те вещи, которые я сам ценил.
— Вы учительница… — не спросил, а продемонстрировал я свою проницательность.
— Да, учительница. Как вы догадались? – И сообразив, как я догадался, постаралась улыбнуться: – Но не литературы, а математики. Математичка, как у нас называют…
Я впервые внимательно – не по-вокзальному бегло — разглядел её. Бледное, если не блеклое, но в общем-то миловидное лицо с серыми, по-матерински добрыми и усталыми глазами… Серьёзная ранняя между бровей складочка и в продолжение её – тонкий, строгий носик… Портрет её довершал детский, припухлый рот, обиженно приспущенный своими уголками вниз, – буква «л» в полушпагате.
«Лет двадцать пять, – определил я про себя её возраст и подумал: Эх, кабы не этот вечный ранец за спиной!»
Сказал же следующее:
— Преклоняюсь перед математиками. Помню, однажды пытался разобраться, что такое случайная величина, и не смог. Ни книжки, ни друзья не помогли. Да что там говорить – сколько мелочи в кармане, сосчитать не могу. В школе с двойки на тройку кое-как… Математика… Нет, не дано.
— Зато вам дано, что не дано нам всем, в том числе и рабам точных наук, — не полезла она в карман за словом. — Вы поэт, вы ниточка, связывающая человечество с красотой и вечностью. А случайная величина в теории вероятностей, ну, это, как сказать? — это величина, принимающая в зависимости от случая те или иные значения…
Она, кажется, уже собралась прочитать лекцию, но я перебил её:
— Короче, некий математический хамелеон.
Спохватившись, гостья поспешила принять мою шутку:
— Да, да, что-то вроде этого.
Она сидела в низком кресле у высокой тумбочки, приспособленной под «банкетный» стол, неудобно поджав выставленные снизу вверх колени, то и дело конфузливо одёргивая и оглаживая длинную, но упрямо задирающуюся юбку свободной от чая рукой и неизменно называя меня на «вы», точно перед ней был не кто иной, как сам А. С. Пушкин или не менее кудрявый в юности Сергей Есенин. Раскрывая рот, она бледнела, замолкая, краснела какими-то неверными, но очень яркими геометрическими фигурами. И одёргивала юбку.
Мне, подлецу, всё это нравилось. Нравилось её волнение, нравилось моё снисходительное спокойствие и то, что я — поэт и притягиваю, как магнит, к себе людей и что, слава богу, матушка не уронила меня в детстве с балкона или ещё с какой-нибудь неприятной высоты.
Но говорила она тем не менее складно. И интересно. Что ж – педагог! Я же, хоть и был спокоен, нёс чепуху и банальщину. Зато преспокойно «тыкал». По имени не называл, так как со времён аэро-, автовокзалов имя её из головы моей вылетело. Я знал, гостья всё равно ещё раз каким-нибудь образом назовётся. Так оно и вышло.
Она назвала своё имя в связи с тем, что надумала сказать мне, как её мать хотела назвать и не назвала. А имя ей дал отец. Он назвал её Любовью.
Поведав это, она вздохнула.
— Хорошее имя, — возразил я её вздоху.
— Хорошее-то хорошее, — сказала она, — но её у меня нет.
— Кого нет? – умиротворённый своей прозорливостью, что она всё-таки напомнила своё имя, прослушал я вторую часть сказанного. Да и не прослушал, просто переспросил по своей дурацкой привычке переспрашивать.
— Любви… Любви нет, — ответила она.
Вот те на, распушил хвост, автографы изготовился рисовать, а тут вон что! Но пока голова заторможенно соображала, язык выдал ещё одну глупость:
— Почему нет?
— Кому я нужна такая… — сказала она просто.
— Мне тоже не везёт, — принялся я скрашивать положение. — Я нравлюсь тем, кто мне не нравится, мне же самому нравятся те, кому я совершенно… — развёл я руками.
— Ну, это не беда. Беда, когда вообще никому не нравишься. Представляете, никому-никомушеньки. А жизнь-то проходит. У моих сверстниц дети в школу пошли. Чем я хуже? Нет, о любви уж не мечтаю. Вот вы… Вот у вас жизнь счастливая…
— С чего это вы взяли? – как-то незаметно перешёл я с ней на «вы».
— А на вас написано. Хоть и говорят, что поэты страдать должны…
— Да, по-своему я счастлив. Но если посмотреть с вашей точки зрения, то… знаете… хлебнул я семейного счастья и больше, поверьте, не хочу.
— Вы женаты? – как мне показалось, вкрадчиво спросила она.
— Был.
— И дети есть?
— Дочь.
— Большая?
— Маленькая, — сказал я коротко, чтобы сменить тему.
— Жениться легко. Жить потом трудно, — сделала она теоретический вывод.
— И не надо! Чего себя и других мучить. Оглянитесь —одно и то же кругом. Жена ненавидит мужа, муж – жену. Этот пьёт, та гуляет. А деточки видят в своих родителях лишь коров дойных. Сёстры-братья перегрызутся из-за наследства. Не-е… лучше одному. Пусть я околею от одиночества без глотка воды, но чтобы опять этот хомут на себя, опять терпеть унижения, боже упаси! Знал бы, ни за что б…
— Возможно, вы и правы. Но мужчине в этом отношении всё равно легче. Мужчина всего себя может посвятить своему какому-то интересу, работе, вот, как вы, – творчеству. А ведь у женщины главное призвание – быть матерью. — Она смолкла на мгновение и, поборов в себе то, что, должно быть, поборола в себе впервые, сказала, нервно заткнув выбившуюся из-под заколки пшеничную прядь волос: – Мне же вот матерью быть не суждено. У меня никогда не будет дочери, у меня никогда не будет сына. Как нелепо устроен мир! Я не могу самостоятельно распорядиться своей жизнью. Какая несправедливость, биологическая зависимость от мужчины!
Она опять примолкла.
Молчал и я.
Я чувствовал, женщина открывается мне в своём самом сокровенном, наболевшем, выстраданном, в том, в чём никогда и никому не открывалась. Наивны люди, они думают, писатели – это не знаю кто, пророки, адвокаты судеб человеческих, спасители, боги в штанах и галстуках. А на самом деле, ну вот я… Ну что я могу? Чем я могу помочь в настоящем, конкретном, а не в умозрительном и вселенском? Чем? Книжку свою подарить? Стихотворение посвятить, поэму?
— В прошлом году, в январе, моя сестрёнка уехала на целый месяц в командировку, — прервала гостья затянувшееся молчание. — Уехала, оставив со мной свою дочь Машеньку, племянницу мою любимую. И знаете, как мы с Машенькой за этот месяц привязались друг к дружке, ну просто мать я ей, а она мне родная дочь. И раньше-то мы с ней как подружки равные… Но всё равно это не то было. Придёшь в гости, повозишься с ней, а вечерком – до свидания. А тут целый месяц – и днём, и ночью… Вы знаете, как пахнут волосы пятилетнего ребёнка? Я ночи напролёт не спала. То одеяльце поправлю, то подушку, то покажется мне, что в комнате слишком душно, форточку распахну, то вдруг испугаюсь, простыть же может, захлопну, а то лежу просто и глажу её золотые кудряшки. Иногда она во сне разговаривала. Так я прислушивалась, пыталась разобрать её лепет, понять её сонные слова, мне казалось, я могла услышать что-то очень важное, недаром же говорят, что устами младенца глаголет истина. Истины я не услыхала, зато с какой радостью она кидалась мне на шею, когда я приходила за ней в детский садик! С разбегу, ещё метров за пятнадцать-двадцать раскинув свои руки для объятия. Это было самое счастливое время в моей жизни. И представлялось мне, так будет продолжаться бесконечно. Но вот приехала её мама, и всё… Нет, Машенька по-прежнему обожала меня. Только уж так, как в тот холодный январь, она во мне больше не нуждалась. Я даже порою представляла себе, что вот случится что-то с сестрой, заболеет она или ещё что… И я опять понадоблюсь Машеньке. До чего человек эгостичен, а?! Но ведь на мысль узду не накинешь. О чём только не передумает человек, когда у него проблема. И на высоты красивые взберётся, и не знай куда опустится. Но думать, представлять мысленно — это ещё не значит хотеть, совершать. Быть готовым к этому – да, другое дело… Так ведь, да?..
Она ещё долго говорила, и повторяясь, и сбиваясь, и оправдываясь. Ожидая и не ожидая от меня каких-то слов сочувствия. А что утешительного мог я ей сказать? Я не был готов к такому повороту… Сказать же, я вас хорошо понимаю… Кривить душой перед этой маленькой убогой женщиной с по-детски обиженным ртом и прямым, открытым взглядом серых, похожих на дождевую воду, глаз даже ради самой гуманной лжи не хотелось.
Я задёргался, смахнул крошки с тумбочки, достал ещё какие-то пряники, повёл разговор о различных способах заварки чая…
Она сказала, что чай с мелиссой ей нравится больше, чем с мятой или с душицей. Потом мы ещё о чём-то поговорили. А потом она спросила:
— Скажите, лирический герой и сам поэт, то, как он проживает на поэтических страницах книг, и то, как живёт в реальной жизни, одним словом, автор и человек, во плоти и крови человек, а не образ, сильно они разнятся? Вот вы ни малейшей двойственности в себе не ощущаете?
— А что, я дал повод? Значит, в стихах я один, а здесь, перед вами, совсем другой?
— Простите, ради бога, коль что не так у меня высказалось! Поймите, ведь я впервые вижу поэта, не фамилию его на бумаге, не фотографию, а живого. И разговариваю с ним запросто.
«И в самом деле, чего это я? – подумал я. — Нервишки, брат, нервишки, в сероводородные ванны их скорее!» На вопрос, однако, следовало отвечать. Можно было бы уйти от ответа, но мне самому стало интересно. Я сказал, что первейшее условие в творчестве – это целостность. Нельзя, скажем, на работе самозабвенно исполнять скрипичное соло, что-нибудь из Вивальди, Тартини, а дома затем той же самой скрипкой лупить не угодившую тебе в чём-то жену. И потом опять на той же скрипке выпиликивать волшебную музыку. Не получится.
Гостья рассмеялась, показав белый ряд острых детских зубок. (Что-то все сравнения с детскостью у меня… Но это, хоть и однообразно, наиболее точно.) Она рассмеялась, взгляд её потеплел, а глаза будто посинели. Я сказал:
— Сбежали с пасмурного неба серые тучки.
Она не поняла. Я не стал объяснять. Продолжил в весёлом, юморном духе, так как понял, что это единственная в нашем разговоре тропка, которая сможет вывести из чащобы простодушно-неожиданных и не сообразных моему жизненному опыту вопросов, одолеть её навязчивые, хронически пасмурные думы и настроения.
Но я недооценил их силы.
При первой же моей краткой, как вздох, заминке она обратилась ко мне, так понизив голос и так посмотрев, что я в мгновение ока растерял весь свой хохмацкий пыл.
Она спросила:
— Под конец поэтического вечера вы прочли стихотворение, где готовы якобы пожертвовать собой ради счастья кривых, убогих девушек. Это как – поэтический образ, игра фантазии или это всерьёз? По-честному?
Я напомнил, что в стихотворении оговорено: «Когда бы было меня много».
— А я-то ведь один.
— Выходит, слукавили… — сказала она.
— Нет, — ответил я не совсем уверенно, — в стихах я никогда… — И опустил глаза на пустой стакан в её руке. Она держала гранёный курортный стакан в подстаканнике у груди, и чайная ложка отбивала дробь о толстое стекло.
— Вы, разумеется, всё прекрасно понимаете, почему я здесь в столь поздний час, просто делаете вид… — Она запнулась. — Но я прошу, как бы это ни было унизительно… Я поверила в вас. Вы меня понимаете?
— Да, да… — сказал я, не опуская глаз с чайной ложки.
— Сжальтесь. Как милостыни прошу. Неужели уж я так страшна?
Дальше случилось непредвиденное. Она поставила стакан с подрагивающей в нём ложкой на тумбочку и опустилась передо мной на колени.
— Умоляю!
По щекам её из синих, без единого облачка глаз побежали слёзы, а припухлые губы скривились в такой безысходной трагичности, какой мог добиться на моём веку лишь один человек – моя маленькая дочь, когда в «Детском мире» ей не покупали облюбованную куклу. Устоять перед немыслимо трагичным изломом детских губ я никогда не мог, и дочь получала всё, что хотела.
Добившись своего, она почти сразу же ушла. Она ушла после того, как мы договорились встретиться ещё.
Всё-таки не так было. Не ушла она сразу. Чего уж врать, и так каждый божий день врём. Ради вранья, ради сказочки красивой не стоило и за пишущую машинку садиться, браться за какие-то записки, которых сроду не писал. Дневники, правда, начинал вести несколько раз, но всякий раз бросал. Первый раз бросил из-за того, что его тайком прочла одна моя подруга. Сама призналась во время ссоры. Все остальные разы бросал из-за того, что начинал врать, страшась правдиво записывать особо личные, потаённые вещи, а также неблаговидные поступки свои, низменные мыслишки… а вдруг кто-то опять пороется в моём грязном белье. Да и, откровенно говоря, скучно скрупулёзно регистрировать свои будни и быт – куда пошёл, с кем встретился, кому на собрании наподдавал, кто тебе врезал, с кем переспал, с кем выпил… Интересные мысли заносить? Но они появляются в самых неподходящих местах и даже, извините меня, в сортире, в сортире-то как раз и чаще всего… А когда воссядешь удобно за письменный стол и раскроешь свой дневник на чистой странице, так и в голове чисто, ни одной мысли. Стихи – другое дело. Там тема, ритмы, рифмы… Всё равно что катишь в автомобиле, а вокруг указатели, светофоры, шлагбаумы… Пробовал и прозу писать, спрятаться за образы, чужие лица, говорить что угодно и даже самое-самое чужими устами – не получилось. Не знаю почему, но не получилось. Или слишком привык к поэтическим светофорам, или не привык целыми днями горбатиться за письменным столом… Недаром же говорят: прозаик должен иметь прежде всего толстую задницу. То ли дело стихи! Порхаешь целый день на улице, а ещё лучше на природе, с друзьями встречаешься, шашлыки жаришь… И вдруг – о, клюнуло! Хватаешь клочок бумаги или спичечный коробок и записываешь. У нас один, кстати, в данный момент большой в литературе человек, стихи и в бане умудрялся писать. Перевернёт тазик вверх донышком — вот тебе и стол письменный! – и пошло, и поехало. Что поделаешь, вдохновение у поэта. А мы вениками-мочалками помахивали, а в предбаннике, когда, распаренные, чистенькие, голенькие, махровыми полотенцами вытирались, он начинал утирать нам носы новыми стихами. Знаете, стоящими стихами. Я так работать не умею. И никакие светофоры не помогают.
Не ушла она сразу, добившись своего. Она ушла, когда по моим окнам из-за зелёного холма ударила прямой наводкой заря.
Я сидел как обухом пришибленный и тупо разглядывал то постель, где она только что была, то пустую бутылку армянского, которую прихватил из дому на всякий пожарный… А ведь собирался вовсе не пить, надо было дело делать. И машинку специально привез, бумаги белой, копировки чёрной… Во всеоружии, стало быть.
Но вот из всего моего арсенала в первую очередь потребовалась бутылка. И для чего? Чтобы лечь в постель с горбуньей. Чтобы побороть в себе сопротивление естества своего. Конечно, я не был паинькой в отношении слабого пола. Но в прекрасной половине человечества я всегда искал прекрасное. Всякое, конечно, в жизни бывало. Бывало, что прекрасного-то кот наплакал. Но выручала неизменно палочка-выручалочка – вино. Вот и тут без бутылки священного зем-зема не обошлось.
Далеко-далеко за холмом воскресало невидимое солнце.
Она лежала рядом, прижав простыню подбородком, и смотрела на меня.
Несмотря на то, что я выпил почти всю бутылку один, быстро захмелел и потом, и после всего… как-то незаметно провалился в сон, я сразу же всё вспомнил, будто и не засыпал. Голова была тяжёлой, и душу сверлила непонятная боль. Опять вру. Понятная, примитивная, с банальным названием «А поутру они проснулись».
Нет, не засыпал я, просто разум мой на некоторое время отрешился от меня, скотины, чтоб вернуться и напомнить, что родился-то я человеком. Я и ей сказал, что не спал.
— Спал, спал, — улыбнулась она, — очень сладко спал.
— Вообще-то я страдаю бессонницей. А тут каких-то полбутылки выпил… — говорил я, а сам тайком наблюдал за ней. Но почему я за ней наблюдал? Обычно после случайной связи, и особенно под этим делом, становилось противно – не то что на объект минутной слабости смотреть (тьфу, какая железобетонная конструкция! И это о женщине! Но ни шагу назад. Вперёд, вперёд!)… не то что на неё смотреть, а и глаз не хотелось разлеплять. А тут смотрел и смотрел… Запутался вконец. То тяжело было на душе, то не так, как всегда после…
— Сколько же я спал? – спросил я.
— Один час сорок минут, — выдала она, как компьютер, информацию.
— Ответ, достойный математика.
— Остроумие, недостойное поэта.
— И всё это время ты подглядывала за мной?
Когда я выпью, то становлюсь язвительным. И ещё даже хуже – злым. Мне не раз говорили. С какой-то безмолвной и нелепейшей злостью я ведь и то своё доброе дело сотворил, ту её неслыханную просьбу выполнил. Слыханное ли дело, чтоб к тебе пришла женщина и попросила, чтобы её (слово «удовлетворили» в нашем с нею случае, понятно, не подходит)… чтобы ты её обслужил… Не намёками-полунамёками попросила, не глазками, не ножкой под столом, не случайно расстёгнутой кофточкой на груди или распахнувшимся разрезом юбки выше колен, а вот так, членораздельно, словами, вслух… Однако чего не вычеркнешь, того не вычеркнешь – я жалел её, по-хорошему как-то жалел, и щадил. И злился, и жалел – бывает, оказывается. Я зло целовал её и тискал, обшарил всё её женское, но при этом ни разу не прикоснулся к тому, что стесняло её больше всего, к её, так сказать, пожизненному кресту…
Но до злости и до жалости было удивление. Не недоумение, когда она попросила, это недоумение – само собою. А именно удивление. Впрочем, не знаю. Дело в том, что она пришла ко мне со своей простынкой, которую извлекла из сумочки, не примеченной мной до самого последнего момента. Надо же так вычислить меня, прийти ко мне с такой уверенностью! Тогда как понимать её слёзы, мольбу? Всё нормально, всё естественно – решалось, сбудется ли расчёт. Расчёт, расчёт… Но как иметь такой выверенный расчёт, не имея никакого практического опыта? Я, как опытный донжуан и ловелас (а поэт им всегда должен быть), сразу заметил, что она в любовных делах чрезвычайно неопытна, даже как будто книг не читала. Но всё у неё всё равно получалось как-то естественно. Естественно и старательно, как у ребёнка во время серьёзной игры.
…Она что-то говорила мне, а я возьми да и перебей её какой-то изжёванной словесной колючкой, какая в голову взбредёт лишь под градусом да после овладения… (Какого овладения? Вернее, кого кем?) Короче, сострил я, думал, оценит, посмеётся или парирует, но она вдруг вспыхнула и двинулась, чтобы уйти. Глаза её сделались пустыми, невидящими, всё живое пролилось из них. Не может какую-то пуговку застегнуть, не может… Тут я остановил её. Да, остановил её, просил прощения и просил побыть ещё немножко. И вот, по-моему, с этого-то момента я стал настоящим мужчиной по отношению к ней, а она полнокровной женщиной. Настоящим мужчиной – это слишком, конечно. Бурбоном в постели перестал быть – это верно.
Я схватил её за руку, посадил… Нет, я сам вскочил за ней следом, какие-то слова стал говорить – не помню… Помню, она ничего не ответила, легонько коснулась моего шрама на брови:
— Кто тебя?
— Сам, в детстве, об угол табуретки…
— А это?
— А это… — Я стал рассказывать о боевых зарубках моего лихого детства. Да, детства, потому что все они были оттуда.
Так деликатно она простила мне мою злую не злую, скорее дурацкую, глупую колючку. Как мать с ребёнком, взяла и переключила меня незаметно и ласково на другое:
— А это…
Говорят, детство – единственная и настоящая родина, взрослая же жизнь, хоть в родной деревне, хоть в родном закоулке родного города – чужбина. Поэтому всё, что связано с детством, светло и безвинно, поэтому постоянная по нему ностальгия, поэтому соприкосновение с ним — живительный глоток родниковой воды в выжженной пустыне. И, вспоминая своё детство, рассказывая о нём человеку, который сохранил его до встречи со мной (а все девственницы, я считаю, — дети), я почувствовал какое-то необыкновенное облегчение, просветление какое-то и родственность с этим прожившим четверть века ребёнком, сидящим рядом и прикасающимся тонкими пальчиками к отметинам моей босоногой эры. Желчь и подозрительность вернулись в свои норы, что-то старое внутри рассыпалось в прах и что-то новое родилось.
Пуговичку, которую она с трудом застегнула, я расстегнул…
Когда она ушла, я взял бутылку и посмотрел в горлышко на свет, на солнце сквозь бутылочное дно, которое осталось без капли влаги.
На другой день вечером она пришла на пятьдесят две минуты позже условленного.
В течение тех пятидесяти двух минут я не переставал ловить себя на мысли, что, хоть и держу в руках книгу, на самом же деле занимаюсь одним-единственным делом — ожиданием. А ведь утром, после её ухода, силясь заснуть, забыться, пропустив завтрак и процедуры, я надеялся в обед сказать ей о своём нездоровье и отложить нашу встречу до лучших времён. Но в столовой я её не увидел, не нашёл и в номере, лишь с соседкой её, благочестивой старушкой, повидался и, удручённый, вернулся к себе, чтобы уж больше сегодня не выходить, попытаться одолеть депрессию за пишущей машинкой. Работа, как и следовало ожидать, не пошла. Я попусту изводил бумагу и себя, но продолжал упорствовать, понимая, что всё равно ничего путного не выйдет, но что было делать?
По всем правилам заваренный чай бесполезно стыл на столе. Сама же, в конце концов, время назначила, представительница точных наук…
Я бросил книгу, загулял по комнате из угла в угол. Какие необязательные люди эти женщины! Было бы что выпить, махнул б да завалился спать. Вышел на балкон. Мой зелёный холм потемнел, коровы с него давно убежали.
Не слышал я, как дверь открылась, но взметнувшаяся на сквозняке занавеска сразу вернула мне равновесие. Надо же, разволновался! Как мальчишка. Точно в первый раз… Это она впервые. И этот первый у неё – я. И никуда она не денется, пока сам того не захочу. Ещё и захочешь не развяжешься, поведись с девственницей… Однако развязываться пока не хотелось, вернее, завязывать (интересное слово «завязывать». Можно сказать: завязывать отношения, а можно: завязывать с ней, то есть рвать отношения). Размышляя так, я гоголем шагнул в комнату.
Она стояла на пороге, так же близоруко щурясь, в том же тёмно-синем учительском костюме, с сумочкой, повисшей на согнутой руке, и, оправдываясь, говорила:
— Стучу, стучу… Думала уж, дома никого…
На сей раз отпустил я её, когда уже захлопали утром двери первых «жаворонков», заскрипели половицы…
Последующие ночи были повторением предыдущей. Замечу существенное обстоятельство: дела свои мы с ней творили без помощи алкоголя.
Итак, днём мы принимали грязи, завтракали, обедали, я работал у себя, она участвовала в культмассовых мероприятиях, а ночью… А ночью мы познавали друг друга.
Конспирации нашей хватило на неделю. Затем всё перемешалось – день, ночь… ночь, день… Рукопись свою я забросил… Что это было со мной? Одно могу сказать точно: стабильность. Я перестал нервничать, шарахаться из настроения в настроение, я, знаете ли, стал добрее и внимательнее. Не к себе, как всегда, а к другим, к ней.
Я и предположить не мог, какое сердце бьётся под лацканом её пиджака. Но сперва, и более всего, меня удивили познания математички средней школы в литературе. Она наизусть читала то, что я, так сказать, профессионал, слышал впервые. Она отшучивалась:
— Знать стихи – что! Творить вот!..
Скажете: в постели литературой занимались? И занимались! А что?
Меня ещё поразило то, что в общении с нею я сильно разоткровенничался. Порой признавался в таких вещах, в которых себе-то не признавался. Обычно с женщинами словоохотливость моя била ключом лишь до постели, а тут… и до, и после, и во время…
Но главная невероятность заключалась в том, что я ей и в любви объяснился. Я никому не говорил, что люблю, если этого чувства у меня не было. Зачем врать? Были у меня свои принципы, были. Ну а с ней? Я подумал, если этих слов, ради которых человек, по сути дела, и на свет появляется, я не скажу ей, то кто скажет? Именно так я подумал, когда шепнул ей волшебное слово «люблю». В детстве мне внушали: волшебным словом является слово «пожалуйста», теперь-то я знаю – «люблю». Ни «пожалуйста» (одно из слов обыкновенного этикета), ни красота (пусть Достоевский и близок к истине), а Любовь, и только Любовь спасёт мир.
Ответных объяснений в любви я не дождался. Но зачем слова? И без слов всё было ясно. И не только мне, а и всем, всему санаторию. Мы были центром внимания, о нас судачили, нас разглядывали, на нас оглядывались, мы были гвоздём заезда, а может, и всего сезона. Но меня это мало волновало.
Меня волновало, почему же ей не сказать мне того, о чём говорили её глаза, руки, поступки?.. Ведь они не оставляли никаких сомнений. С другой стороны, я же прекрасно знал, зачем она ко мне пришла, с каким математическим расчётом. Это унижало и злило меня. Но и побуждало вести борьбу за достоинство, чтобы расчёт её, если он и был, перерос в человеческое чувство. А то бык-осеменитель я, и только.
Эта мысль навязчиво преследовала меня, и я изо всех сил старался, говоря попросту и откровенно, влюбить её в себя. Нормальные мужики хотят влюбить в себя женщин до постели, а я вот захотел после. Для меня не постель была важна, тут уж другая игра пошла, другие струны были задеты. И я из кожи вон лез, чтобы быть хорошим, великодушным, красивым, добрым, талантливым, честным, возвышенным, утончённым, мужественным, необыкновенным. И я таким, ей-богу, был.
Я сказал – честным. И точно. Я, например, рассказал ей о своих былых связях… Не обо всех, само собою разумеется, но о главных. Сперва и не хотел. К чему? Однако она так пододвинула меня к этому, что я и сам не помню, как выложил одну из моих историй. Она сказала, что ревнует меня к моему прошлому, к женщинам, которые ко мне прикасались. Ревнует? Ого, это уже то, что нужно… Ведь ревность – это почти любовь. Я рассказал ещё одну историю, самую свою сокровенную и драматичную, и получил вдруг такое сладкое душевное удовлетворение, позабыв при этом первоначальную цель своего рассказа. Мне стало легко, точно я святому исповедался, будто матери признался в какой-то своей страшной шалости. Непередаваемо… Надо было только незаметно и внимательно наблюдать, что я и делал. Сначала лицо её оставалось спокойным. Но на второй истории она занервничала, отвела взгляд в сторону, слушает, на меня не смотрит… Я уж о чём-то другом стал говорить, когда губы её детские дрогнули, задрожали, сломались, и она бросилась было прочь от меня, но я преградил ей дорогу.
На какой день это было, на какое утро? Она отстранилась от меня, дёрнула шторы в разные стороны, они разлетелись, и солнце изгнало из комнаты остатки предрассветных полутеней и полутёмных моих опытов.
Но ненадолго.
Когда она успокоилась, я подумал: не слишком ли быстро успокоилась? Решила задачу со всеми неизвестными? Узнала, какой я подлинный? Подлинный и подленький? Или просто не смог возбудить в ней полноценного чувства ревности? Значит – и любви? Значит, остаётся одно – расчёт?
Так я терзался с ней. С красавицами-то проще, всё у них снаружи, а эта… как мутное озеро посреди нашего города, в котором, говорят, ханская казна покоится, и никто не может до неё добраться. Глубина озера большая, толща ила с многоэтажный дом… Специальные экспедиции снаряжались, водолазы лазали – без толку. Так и я с ней. Продолжая сравнение с озером, накупался, наглотался, а главная, глубинная тайна её так и осталась тайной.
Мы стояли с ней на стареньком мосту через безымянную речушку и следили, как за лугами садится на макушки деревьев далёкого леса по-крестьянски натруженное, красное солнце. В затоне неистово квакали лягушки, по большаку, незаметно приближаясь, пылила корова, погоняемая босоногим одуванчиком в вислом, с чужого плеча пиджаке. Это был последний наш с нею день в санатории.
— Скоро вернёмся… — сказала она. — Скоро вернёмся — каждый к своей жизни.
— Да-а…
— Ты выпустишь книжку. Шумный успех, поклонницы…
— Да-а…
— У тебя много поклонниц?
— Уйма.
— К которой ты в первую очередь-то?
— Там видно будет.
— Ты выпустишь книгу, а я выпущу в свет своих питомцев, школяров своих неугомонных, и возьмусь за новых, совсем ещё беспомощных, желторотых, возьму каждого за ручку… Ты помнишь свою первую классную руководительницу?
— Я всех их помню, но вот помнят ли они меня?
— Разве всех учеников упомнишь?
— Точно. Недавно встретил свою первую учительницу, — сказал я, отвернувшись от стремительно исчезавшего солнца.
Она не последовала моему примеру, продолжала следить, как дородное, расплывшееся солнце погружается в зыбкую серо-голубую дымку за лесом.
— И что?
— Я долго разъяснял, кто я такой. Думал, приятно будет, а ей всё равно. А ведь в любимчиках ходил. Как ни странно, помнит меня та, которая в школе терпеть меня не могла. Злющая была. Теперь ничего, мило здороваемся, беседуем.
— Вот и солнце зашло, — вздохнула она.
— На следующий год опять возьмёшь путёвку в какой-нибудь санаторий…
— Два года подряд не получится. Да если и возьму, всё равно… Тебя-то там не будет.
— Другого найдёшь, — пошутил было я, но она шутки не приняла. Не надо было мне так… Комплимента захотелось, ласкающих душу слов? Нет, признания, полновесного признания… «Тебя-то там не будет» – это, конечно, существенно. Но неужели нельзя без обиняков сказать то, что чувствуешь? И я спросил. Не помню точно как, какими словами, но она с полуфразы поняла, я и доспросить не успел.
— Не надо сейчас, — прикрыла она мне ладошкой рот.
— А когда?
— Потом.
— Когда потом? Когда разъедемся?
Это был последний наш с нею вечер, и моя досада была понятна. Я сказал укоризненно, что я ей в любви объяснился чуть ли не в первый же день… Она ответила:
— Это и обидело.
— Обидело? – меня точно ледяной водой окатили. — Ничего себе!..
— Да, обидело. Ты признался мне в том, чего в тебе не было. Я была удивлена. Такими словами разбрасываться… И, откровенно говоря, не поверила. Неужели ты посчитал меня такой глупышкой? Или…
— Или что?
Она не ответила. По скрипучему настилу моста застучала копытами усталая корова. Монотонно тенькало на её шее ботало. Было в том теньканье, в том смешанном запахе бескрайних лугов, навоза и парного молока что-то бесконечно длящееся, что-то вечное и незыблемое. Но не для нас с нею.
Глава вторая
Как-то, не помню уж по какому поводу, заполнял я анкету, писал автобиографию и вот о чём подумал. Сколько за одну свою единственную жизнь человек автобиографий пишет! И всё в них, родимый, добросовестно укажет – когда в институт поступил, где оперился, на повышение двинулся… А вот когда ты впервые влюбился, когда затаив дыхание поцеловал свою избранницу, когда на земле этой наследник твой появился и впервые улыбнулся прелестным беззубым ртом – это, оказывается, не столь важно для человека, это фиксировать не надо, лишнее. Всё-то у нас с ног на голову, всё перевёрнуто, передёрнуто, не по-человечески. А ведь если здраво подумать, только то в жизни и важно, что приносит новую жизнь, только то и смысл имеет. Чего мудрствовать!
С бывшей женой моей я учился в одной группе. В этом чисто мужском по своему профилю учебном заведении девчат было почему-то не меньше нас, и они, вчерашние чебурашки, или, как мы их называли, – «промокашки», здесь вдруг как-то разом превратились в представительниц…
И среди них, представительниц, стало быть, прекрасной части человечества, моя будущая (читай: бывшая) жена была, скажу беспристрастно, наиболее заметной и привлекательной. Я думал, старшекурсница в нашу аудиторию зашла навестить младшую приятельницу, когда она, обдав «духами и туманами», прошла к своей подруге и присела к ней за стол около окна. Не стану описывать её внешность, скажу лишь: это была яркая блондинка, на которую несколько дней напролёт взирала, вывернув шеи, поочерёдно и скопом вся группа.
Я тоже разместился за последним столом, но у двери, через ряд от неё. Моё внимание тоже притягивала «камчатка» у окна. В ту сторону записки шли со всего света, в той стороне постоянно шептались и хихикали, там, в углу у окна, был центр Вселенной. Однако, помню, первое впечатление о ней было почему-то неблагоприятное. Насторожила, испугала броская красота её? Раскованность, свобода движений, слов, поступков, которые можно было принять за распущенность? Вполне возможно, вполне… Но вот прислала она мне записку: «Чего скучаешь?» – и…
(Я всё вспоминаю, как она подписала эту записку. Смешным именем каким-то… Но никак не вспомню.)
…И на неё перестали оглядываться, потому что, во-первых, попривыкли; во-вторых же, и в главных, её внимание застопорилось на моей персоне. Умел я напустить на себя этакого поэтического тумана. И внешность у меня была соответствующая, не Аполлон Бельведерский, но… Но мешков под глазами тогда ещё не было, и лицом я был побледнее. И сработало. Долго я хранил эту её первую записку. И все остальные хранил – записок мой старый портфельчик, в который у нас дома никто не заглядывал, в который совсем никто не заглядывал, включая и меня самого, заглянувшего потом лишь ради того, чтобы, не перечитывая, уничтожить их.
Сработало также то, что любовью ко мне воспылала и её подруга. А аукцион, как известно, очень хорошо подстёгивает. Раз, два, три… и безделушка превращается в драгоценность, реликвию, икону, во что угодно, но непременно дороже самоё себя во много раз. Вдобавок – откуда они это взяли?! – подругам взбрело в голову, что я чудесно играю на скрипке и по скромности талант свой скрываю. Воистину не кровь – фантазия влюблённые сердца питает.
Выбора мне делать не пришлось. Моя будущая (бывшая) жена заявила о своих правах на меня уверенно и властно, не оставив подруге никаких шансов. Её подруга стала автоматически и моей подругой. В компании были ещё два гвардейца, в одного из которых она (подруга) не замедлила после меня влюбиться. Мы настоятельно советовали «счастливчику» разуть глаза, плели всем миром сети и дружно подталкивали его в них: «какую Нефертити тебе ещё надо?!» Не получилось. Так, коммуной, и ходили впятером. С уроков в кино сбегали, организовывали коллективные пьянки — на языке преподавателей, в нашем же понимании – пикники, домашние дискотеки… Таким образом, жизнь группы МХ-ДРГ- 214 (надо же, не забыл!) вращалась вокруг нашей великолепной пятёрки, а жизнь пятёрки – вокруг меня с будущей (…) женой.
Это по анкете с будущей. На самом же деле мужем и женой мы были уже со второго семестра, с майской поездки на пароходике за город. И дату назову – с восьмого мая.
Помню, собралась ехать вся группа, но что-то расстроилось, и поехала лишь «пятёрка». У нас было с собой две палатки. В одной из них и состоялась наша первая брачная ночь. Как сухо я и скупо пишу, а ведь это была моя первая близость с женщиной, девушкой, девочкой. Это была будущая мать моей будущей дочери.
Девятого мая, значит. А до этого…
…была зима.
Кстати, забыл: учиться поступили мы после восьмилетки. И в том памятном мае было нам с ней всего лишь по пятнадцать годков от роду. Это уже после девятого числа нам стукнуло по 16 (майские мы с нею, по звёздному календарю — близнецы). Так что, достопочтенные папаши и мамаши, будьте бдительны со своими пятнадцатилетними малышами.
Итак, до весны, стало быть, была зима.
Впрочем, нет, не буду я описывать ту звёздную и пушистую зиму перед тем маем, не пойдёт губерния писать о том, как в стужу целовались мы в нелюдимом, утопшем в сугробах парке, как коченели ноги в полуботиночках и как иней искрился на её белоснежной чёлке (не поймёшь – то ли снег на лбу, то ли локоны её белокурые из-под шапки выбились), и как тепло было у неё дома – сидеть у урчащей печи с урчащим котом на коленях и будто бы делать уроки, и как сладко было после ночного перехода через околевший город засыпать в отчем доме с мыслью о новой встрече…
Всё это можно было бы описать, расписать, и я это собирался добросовестно сделать, но чувствую: надо скорее идти дальше, дальше, минуя умопомрачительную зиму, минуя откровенный май – май, ошарашивший меня невиданными мироощущениями. Да, природа перед неминуемыми муками обдаёт человека девятым валом безумного счастья. Но дальше, дальше… «О любви-с до брака всё известно, — любит повторять один мой знакомый штабс-капитан, — а вот после-с куда она девается? Или её после-с вообще богом не предусмотрено?»
Одна моя глава – это один мой рабочий день за пишущей машинкой, с помощью которой я набираю скорость и держу её до самопроизвольной остановки. Одна глава – это одни мои рабочие сутки, в которых может быть и двадцать четыре часа, и час… Интересно, за сколько листо-часов, главо-суток я вновь проживу ту жизнь, которую я однажды уже прожил? Говорят, невозможно войти в одну и ту же реку дважды. А я вот пытаюсь. Мазохизм какой-то! Пытаюсь воскресить почившую в бозе жизнь. Как убийца к месту убийства, всё возвращаюсь к ней и возвращаюсь.
На втором курсе моя будущая законная (…) жена объявила мне, что собирается стать матерью. Нет, просто она не очень точно выразилась, употребив всем известный штамп, и не собиралась, и не хотела она стать матерью. Матерью в шестнадцать лет. Или ей тогда исполнилось бы шестнадцать?.. Какая разница – шестнадцать, только-только семнадцать?! Всё равно несовершеннолетство. Что скажут родители, что скажут в техникуме? «Допрыгались», — скажут мудрые педагоги-провидцы. Где и на какие шиши жить? Жить… если её мамаша не убьёт её, а меня – мой папаша. Нас обуял ужас. Я лишился сна. Я днём и ночью думал об одном и том же – что делать, что делать? Жизнь зашла в тупик так бездарно, бестолково… Ещё вчера были какие-то мечты, строились какие-то планы. Всё рушилось, я задыхался в петле, ловко намыленной на моей шее коварной старухой судьбой. Но и этого ей оказалось мало. Моя мама попала в больницу, предстояла сложная операция. Отец из-за каких-то конфликтов (это он умеет) с треском вылетел с работы. А тут ещё я подарочек готовил. Эгоист, высшей марки эгоист, я и в этой ситуации больше всего думал о себе. О родителях всё-таки тоже думал. О ней вот меньше всего. Нет, правильнее будет сказать: я думал о ней, переживал за неё больше всего, потому что от её благополучия, от её судьбы зависела вся моя жизнь, весь я со всеми своими телячьими потрохами. О родителях переживал, видать, по той же причине. Страшно глупое и позорное прошлое.
Она предпринимала отчаянные попытки вытравить из себя на удивление основательно заложенное нашей слепой, щенячьей любовью. Она старалась – ничего не получалось. Её виртуозно тонкая талия стала стремительно полнеть. Хитроумные пояса мало помогали. Замочки на юбочках расхотели застёгиваться, пошли в ход всевозможные блузки, кофточки навыпуск… И всё-таки наши ухищрения в какой-то мере помогли. Сенсация, грандиозная сплетня вспыхнуть не успела, любимая тётка моей будущей жены произвела подпольное вмешательство в беспрестанно растущее произведение нашей любви в обмен на моё обещание жениться. И крах, позор, кошмары были развеяны. Я смотрел на безжизненное тельце моего не успевшего родиться сына и ничего не чувствовал, кроме лёгкого шума в голове с нескольких стопок водки.
Потом мы вместе с моей будущей (бывшей) женой были на преддипломной практике, вместе писали-чертили дипломный проект, вместе не поехали по распределению в другой город, так как я собирался в армию, а моя невеста имела справку, что она моя невеста и мы вот-вот должны расписаться.
Тогда всё обошлось. И мама после операции поправилась, и отец восстановился на своей работе, и я, получив диплом специалиста-технаря, шумно и весело на папины деньги обженившись, а затем без сожаления обрившись под Котовского, отправился служить в армию.
С армией мне повезло. Не скрыв своих природных способностей в области изобразительного искусства, я попал в комендантский взвод, где в группе себе подобных был брошен на роспись казарм, стендов на плацу, стадионе и по всему военному городку.
Среди полковых живописцев я был не самый худший, но и не самый лучший. Было нас всего семеро. Один с художественным училищем за спиной. Другой — с высшим, правда, не художественным образованием, но с дьявольскими способностями. Третий, по отпущенным Творцом способностям, золотая середина, то бишь я. И ещё четверо — чистой воды шрифтовики.
Вот с двумя из них, из «первых», я и сблизился. Среди однообразной армейской массы эти двое были Человеки. Помните, как Наполеон приветствовал Гёте при встрече: «Вы человек!» Я сразу заприметил их, невидимый нимб избранности витал над ними. Учитель словесности, мой земляк (это который второй в семёрке), удивил меня крестьянской основательностью и несуетностью ума. Он знал, что делает на этом свете сейчас и что будет делать потом, он твёрдо стоял на своих по-моряцки расставленных ногах, точно волжский рыбарь-браконьер. Почему такое сравнение? Вероятно, потому, что и он, как браконьер на реке, вёл в нашей войсковой артели образ жизни независимый, вольный, не подчинённый армейским уставам, полковым правилам. Когда вздумается, в город ходил – за красками, в порт – за неповторимыми балтийскими закатами и вольными красавицами для своих живописных этюдов и литературных зарисовок – да, он собирался сесть за роман (ро-о-ман, говорил он с ударением на первом слоге). Другого бы за такие вольности на губе сгноили – ему сходило. Его из порта до части не конвой приводил, а сам комполка на своей изумрудной «волжанке» подкидывал. Стало быть, не я один разглядел нимб над его головой.
А на первый взгляд, ну что? Крупная, лобастая, как у дельфина, голова, широкий, точно беспрестанно улыбающийся, рот. А вот ростом не вышел, невысоконький, одним словом, не Давид… Но всё равно Земеля красив был. В нём пряталась внутренняя стальная пружина, которая, верил я, сжата до поры до времени.
Второго под нимбом (в «великолепной семёрке» первого) мы прозвали Бородой. Её, собственно, у него не было — в армии не положено. Однако каждый раз, когда брил свою щетину, он мечтал о том, какую бороду отпустит на гражданке. А брился он на дню дважды, так как к вечерней поверке у него отрастала такая сапожная щётка, что старшина не упускал случая употребить власть – прогнать небритого «партизана» за солдатским видом.
Я читал им свои вирши. Они были первыми, кто отнёсся к моим литературным потугам с вниманием. Как-то недавно армейская тетрадка вынырнула из залежей моих бумаг, полистал – чушь на постном масле! А ведь Земеля с Бородой хвалили. «…Обмануть меня не трудно, я сам обманываться рад». Впрочем, думаю, обмана не было. В серой армейской жизни я со своими вдохновенными писульками был, наверное, лучиком, приветом из жизни, которую они не на так коротко оставили и к которой ещё не так скоро должны были вернуться. Поэтому они, на полгода раньше меня призванные на ратные подвиги, отнеслись ко мне как к равному, без свойственной их «годку» заносчивости. Заносчивость у них была, но другого рода. Они могли, особенно Земеля, командира роты на место поставить двумя-тремя словами, от которых рота потом неделю со смеху покатывалась, а конфликт превращался в бессмертный анекдот.
Первым художником среди нас был, повторяю, Борода. По его идее в части заложили музей, для создания которого в худгруппу, где уже трудился Земеля, Борода взял и меня. За работой, личными делами, неспешными разговорами коротали мы в мастерской, райском приюте на северной оконечности плаца, бесконечные армейские дни. У всех у нас была одна мечта – дембель. А там… Борода отпускал бороду и отправлялся босым по Руси храмы писать, Земеля – в родную деревню преподавать словесность и кропать роман, я же… В те наивные и чистые годы моего существования я тоже мечтал – о свободе, о воле, о совершенно иной, возвышенной жизни.
О Аллах, какое детство билось под гимнастёрками ефрейтора (это Борода) и двух рядовых (Земеля и я)! Ведь если по гамбургскому счёту, никто же из нас не прорвался. Борода – какая Русь, какие храмы?! – растворился где-то у себя в провинции. Земеля… Ограничусь пока одной фразой: романа он не написал. Я? Какой уж гамбургский счёт! Но слов о тех до святости чистых и пылких годах моей жизни в армии обратно не беру. Мечта прекрасна не только тогда, когда она сбывается.
Первым дембельнулся Земеля. Его голубой «поплавок» на груди сократил ему двухлетнюю службу на девять с небольшим месяцев, а должен был сократить по законам тех лет на год, но комполка всеми правдами и неправдами задержал своего любимчика. Было такое впечатление, что полковник без почти ежедневных бесед с моим земляком не мог наладить боевой дух вверенного ему подразделения. О чём они толковали? Земеля на вопросы наши отмахивался, посмеиваясь во всю ширь своего рыбьего рта: даю, мол, ценные стратегические указания. Отбывал он из части на командирской изумрудной «Волге». Я тоже прокатился. Проводил его до вокзала.
С Бородой простились мимоходом, не по-людски. Получив вольную, он убежал из части без оглядки. Но я не обиделся. Ведь он вместе с Земелей подал мне в трудную минуту руку, выхватил из двухлетнего мрака армейщины. Это они, Борода с Земелей, указали на светлую щель в сером, беспросветном заборе, подвели к ней, подтолкнули, и я, самый маленький и молодой из них, протолкнулся, протиснулся, что не даёт повода, скажу без ложной скромности, говорить о каких-то гамбургских счетах.
Говоря об армии, я не сказал, для чего о ней, собственно, вспомнил, — ко мне туда приезжала моя жена. Вот. Два раза. Через всю страну.
Провожая меня в увольнение, кто завидовал, кто злословил (травить жениха в армии – большая доблесть), кто считал-пересчитывал свои армейские гроши, не в силах решить, то ли водки заказать в городе купить, то ли вина. Один лишь Земеля по-братски похлопал меня по плечу и благословил со словами: «Не всякая за тридевять земель к мужу отправится, зная, что он всё равно вернётся».
Мы устроились в гостинице. Это было лучшее наше с ней время, моей – силы, щедрости, доброты, её – красоты, нежности, веры в мою поэтическую силу, в меня как во что-то несомненно надёжное и на всю жизнь.
Стихами, надо сказать, за год службы я её завалил. В каждом конверте с треугольной печатью летели к ней мои пылкие рифмованные заверения в любви, в том, что заживём мы с ней душа в душу, как голубь с голубкой на потешных фотографиях, которые изготовлял армейский фотограф для ещё не остывших от поцелуев новобранцев, одну из которых и я от избытка остроумия в витиевато-лубочной форме подписал своей солдатке.
Второй её приезд был слаще первого. Он ожидаем был. И я уже не писал, чтобы она не приезжала, пощадила денег и меня, так как за встречей будет расставание, и последние дни до её приезда я еле пережил.
Я увидел её, ждущую меня в дверях КПП, и бросился со всех ног к ней через огромный, звонкий, с многоголосым эхом плац. Он был бесконечен. Я стучал сапогами по бетонке целую вечность. Я обнял её и расцеловал, не обращая внимания на дежурного офицера и его лыбящегося гололобого помощника.
И опять гостиница. Опять мы вместе…
Наутро какой-то ресторанчик, парк, старинный мрачный замок, где короновали прусских королей, река, одетая в гранит, с подъёмным мостом перед тем замком, мощёные улочки, могила великого философа, белые птицы на мандариновых черепицах серых домов…
Красавец аист, точно огромный планер, приземлился во дворе гостиницы, когда мы в последний день моего увольнения и её приезда заспешили с чемоданчиком на вокзал.
— Добрая примета, — сказала она лукаво улыбаясь.
Но бог нам тогда ребёнка не дал. Сначала она прислала письмо, что находится в положении. И я почему-то не очень обрадовался. А потом пришло письмо, что ребёнка пока у нас не будет. И я не очень огорчился. Будет ещё, куда спешить, думал.
Затем, когда я приехал домой, бог не дал нам ребёнка ещё раз… и ещё раз… и ещё…
Так началась наша расплата за легкомысленное избавление от первенца.
В неравной схватке с природой я не скоро, но смирился с мыслью, что у меня не будет детей. Но только не она. Она повела борьбу за «третье наше сердце» с таким упорством, с каким когда-то пыталась это наше третье сердце из себя вытравить.
Есть такое некрасивое слово «выкидыш». В детстве мы обзывались им. Кто знал, что я познаю все «прелести» этого слова в его первозданном значении. Выкидыш у жены следовал за выкидышем. Из каких только клиник я не привозил её домой, опустошённую и телом и душой. Я старался успокоить: ну, нет детей, ну и что, нам и без них хорошо. И вообще, в наше ли время детей рожать! Обрекать их на мучения, на жизнь эту гадкую и неминуемую в конце концов смерть. Родиться, чтобы умереть? Бессмыслица какая-то. Инквизиторство. Бессмертен тот, кто не родится.
Я понимал её положение и делал всё, чтобы она не сомневалась во мне, в моей верности, в судьбе с одним тяжёлым крестом на двоих. Было у меня что-то наподобие совести. И она это чувствовала. И старалась снова и снова… И снова, и снова наши затаённые надежды рушились. Но она упорствовала. И я, отговаривая на словах, на деле способствовал и втайне надеялся…
После очередной неудачной попытки выпал нам перерыв в наших стараниях. Года на два, что ли. И вот тогда-то она мне изменила. Успела. Со своим толстопузым начальником, который был старше нас с ней на десяток с лишним лет. Почему женщины слабы перед донжуанами в высоких креслах? Я часто задумывался. Наверное, это потому происходит, что женщины любят силу, власть над собой, которая (власть) у себя дома на энном году супружеской жизни бесследно испаряется. И вот ежедневное, многочасовое служебное подчинение женщины своему начальнику, естественным образом превосходящее краткое вечернее подчинение мужу, приводит к подчинению половому. И не важно, что сила, власть эта принадлежит не сидящему в кресле, а самому креслу. Кстати, на незамужних женщин высокие кресла действуют ещё неотразимее.
Однако причины, обстоятельства её измены мне теперь не так важны. И после измены я не изменил своего отношения к своим супружеским обязанностям. Не оставил её, бездетную, неверную.
Дорогие верные мужья, не возвращайтесь домой не вовремя. Я вот имел глупость. И поплатился…
Я застал их вдвоём как раз в момент выстругивания для моего чела прекрасных ветвистых рогов. Я долго звонил, стучал в запертую изнутри дверь. Жена моя, бедняжка, была так уверена – её муженёк ни за что в неурочный час не вернётся, что даже не приняла ни малейших мер предосторожности. Своими интимными делами они занимались в дальней комнате, спальне, где звонок плохо слышен, а услышав его, она, в халатике на голое тело, наивно распахнула дверь, полагая, что это дети балуются, или сантехник пришёл, или электрик, только не муж.
Я вошёл. Она сообщила мне стеснительно, таинственным каким-то полушёпотом, что дома не одна, что дома ещё гость – мною тогда уважаемый её начальник. Без задних мыслей я прошёл к нему. Он торопливо застёгивал свои мешковатые штаны. Руки большие, пуговички маленькие, непослушные… Культурно поздоровались. Затем он быстренько смылся, а я долго сидел на диване, уставившись в одну точку.
Нет, я её не бросил, хотя она и преподнесла моральное право на это. Не скотина же я с одной извилиной в мозгу, размышлял я, немного оправившись. Если б у нас были дети, то случившееся без них ни за что бы при них не случилось. С другой стороны, я просто не имел сил оставить её, уйти униженным, уступив какому-то проходимцу. Я должен был отыграться, восстановиться в её глазах, реставрировать любовь ко мне (и тут эгоизм), придать ей новые краски, вдохнуть новое тепло. Я любил её, в конце концов. Быть может, только тогда я и понял, как я её любил. Теперь кажется – и не любил, а сел за пишущую машинку, она мне и отпечатала ясно – любил. Она тоже многое поняла. Тот мерзавец-то, когда обстоятельства потребовали от него действий не исподтишка, а всерьёз, поступков потребовали, сразу и позорно ретировался. Маленьким оказался, несмотря на свои габариты, мелким. Одно дело подчинённой тебе девчушке лапши с три короба на уши навешать и совсем другое – остаться при своих словах, когда тем словам при всей их невыгодности надо ход дать; когда надо доказать, что ты мужик не только потому, что тебе папа Карло гвоздок под лобок приладил. Потом в своей жизни таких начальников я много видел. А вот другого типа только однажды. Тот, единственный, из-за своей любовницы добровольно поплатился служебной карьерой, положением в обществе. «Вот дурак!» — говорили про него. А я на него смотрел расширенными глазами.
Трудно, очень трудно, но мы с ней восстановились в своей супружеской жизни. И тут уж, не преувеличиваю, памятника она достойна. Не буду описывать её терпение и мужество, которые помогли ей добиться своего. В один прекрасный весенний день я получил из её рук большой бело-розовый свёрток, перехваченный алой лентой и увенчанный алым бантом, драгоценный свёрток, который в моих руках сразу запищал. Это была моя дочь. И очень, как выяснилось позже, похожая на меня.
В роль отца я вступил засучив рукава. Вдохновенно стирал пелёнки, утюжил их, укачивал ночи напролёт попутавшую времена суток свою кровинушку. Уже тогда спина моя в верхней части нестерпимо болела. Но я крепился, старался не обращать внимания, главное – дочурка. На работе клевал носом, перемежая полусонное состояние с пробежками в магазинчик за водкой – всё новые и новые лица поздравляли меня с долгожданным потомством…
К тому времени с Бахусом я был уже на «ты». Вся наша лихая пишущая братия была любительницей взглянуть на мир под углом в сорок градусов, кроме единиц, страдающих аллергией, язвой или ещё какой-нибудь бякой, мешавшей, как мы считали, развиваться личности гармонично. Да ещё отпетые карьеристы не пили. На виду.
Так что моё отцовское усердие усердием, но порой я возвращался домой на бровях и уже бдеть ночью у кроватки дочери не мог, чем вызывал на свою голову бурю супружеского гнева. Она у меня духу этого самого не переносила. Натерпелась в детстве: отец-мать у неё по-чёрному пили. Надо сказать, в подпитии я тих и незлобив, сразу спать ложусь. Тёща меня любила (не только за это, конечно. За это, впрочем, тоже). Она защищала меня от своей нервной (с некоторых пор) дочери, пыталась объяснить ей, какие страшные бывают мужья под этим делом и что вообще «по-настоящему пьющих мужиков, дочка милая, ты ещё не видела». К тому времени сама-то завязала. Она понимала… Но дочь её – что ты! – меч карающий, а не женщина. «Чтоб ты сдох!» — кричала она и удивлялась, говоря про меня в третьем лице, как о постороннем, далёком от неё существе: «И ведь болезнь никакая его не возьмёт, и ведь шею нигде по дороге не свернёт! Трезвые люди руки-ноги на ровном месте ломают, грабят их средь бела дня, избивают… А этот в любой гололед невредимый притащится, да ещё бандиты его до самых дверей ночью проводят». Дочь моя уже всё понимать начала, время-то быстро летит, уж в первый класс собралась, а эта всё своё: чтоб ты сдох, алкаш! Когда она мне это один на один выдавала, я ещё переносил, сознавал – виноват, старался перевоспитаться, новую жизнь с очередного понедельника начать, но когда она при всё понимающей моей дочери… Тут уж трудно было вытерпеть. Я не отрицаю свою вину. В том, что семья наша развалилась, вины моей предостаточно. Но только ли моей?[1]
Во-первых, среди моих друзей я считался (по общепринятым меркам) наиболее более-менее… У меня были такие друзья-приятели, такие шалунишки – упаси боже! Однако жёны с ними не разводились, помалкивали. Во-вторых… А во-вторых, вот такое наблюдение.
Я заметил, когда я не пил, а такое бывало, и нередко, что отношение моей жены ко мне не менялось. Всё равно я был плохим. А ведь до рождения дочери в любом случае я был хорошим. Заметили разницу: до – в любом состоянии хороший, после – в любом состоянии «чтоб ты сдох». Ошеломляющая перемена. Без прелюдий, вступлений, предупредительных залпов. Всё равно что ты лёг спать с любимой женой, а проснулся с крокодилом. Представляете, просыпаешься и видишь в своих объятиях крокодила? Я долго спрашивал себя: что случилось? Недоумевал, пока однажды, после очередной сцены, при которой мне популярно разъяснили, что я для семьи ничего не представляю, пустое место, пшик на палочке, ответ как-то само собой осенил мою отупевшую голову. Всё же очень даже просто: мечта сбылась, у неё родился ребёнок, у неё теперь дочь, и я просто-напросто стал не нужен. Природа-матушка сказала своё слово. А представляете, что было бы, если б моя жена и после рождения дочери продолжала любить меня с прежней силой? Если б все женщины продолжали любить своих мужей любовью невест или жён в медовый месяц? Род человеческий выродился бы. Всевышний мудро перебрасывает женское внимание на потомство, оставляя нас в лучшем случае в покое. А ведь некоторые особи в природе после зачатия без лишних разговоров поедают своих супругов. И всё. Натуральным образом, с потрохами. Не пикнешь. Значит, в том, что я стал не нужен, логика есть. Правда, в самом-то начале ещё нужен был, когда больная после родов была, в декретном сидела. Но вот дочурка в детский садик пошла, а сама, окрепнув, на работу, где имела неплохую зарплату, и необходимость иметь мужа отпала. Мавр сделал своё дело, мавр может удалиться. И я удалился. Собрал манатки, собрал все свои закидоны, капризы, весь свой эгоизм, все свои претензии на дочь в один чемодан и привет!.. Вдогонку она мне крикнула: «У тебя больше нет дочери, понял? Ты для неё умер». Куда уж понятнее. И я ответил: «Понял», даже не попытавшись выяснить, в авиакатастрофе я погиб или с перепою.
Я решил во что бы то ни стало сдержать слово. Но сказать «понял» – одно… Я страшно заскучал по дочери. Любил её очень, тростиночку мою хрупкую, лапушку сирени белой (она у меня белокурая). Мне кажется, дети должны рождаться светленькими, как ангелочки, потом пусть темнеют. Моя же с годами только светлела. Заскучал, значит. Особенно когда переехал от родителей в оставленную мне дядей квартиру. Однажды не выдержал, купил платьице, конфет, жвачки, которую дочь обожала, ещё что-то и пошёл туда, где я был когда-то мужем и отцом. Про мужа-то я зря вспомнил – отцовство понесло меня туда. Исключительно она, кровинушка моя болезненная, потянула к себе за невидимую ниточку. Она ведь меня любила. И было в этой детской любви какое-то взрослое понимание. Ей, малюсенькому человечку, не раз приходилось вступаться за меня перед разъярённой матерью, плакать, даже ссориться с ней, когда та начинала желать моей погибели. Ей приходилось хитрить, когда мать запрещала со мной разговаривать, притрагиваться к принесённым мной подаркам и гостинцам. Она боялась гнева матери и в её отсутствие шептала мне на ухо, что та Гитлер, а я – Муса Джалиль. И смешно до слёз, но до слёз и грустно. Я отвечал: нельзя маму так называть. А Муса Джалиль – это герой и ни в какие сравнения с ним я не гожусь. Дочь перебивала меня: нет, папочка, и ты герой, ты самый хороший и добрый герой.
Штаны с дырой.
Ну, так вот, однажды не выдержал и пошёл. Забыл сказать, что мы жили в однокомнатной квартире многоэтажного дома почти в центре города. Я её получил, когда ещё в молодёжке работал.
Прихожу, поднимаюсь, звоню – что будет, то будет. Как умер, так и воскрес. Какое она имеет право лишать меня свиданий с дочерью? Я свои законные свидания с ней через суд высужу. Не открывают. Нет никого. Из соседних дверей выглядывает соседка и сообщает, что они ушли в баню.
Выхожу во двор, сажусь на лавочку и жду.
Просидел часа полтора. Замёрз. Осень. То время, когда занудно орошает тебя не то снег, не то дождь. Они появились из-за угла дома, как долгожданный, свежевымытый трамвай из трампарка. Почему такое сравнение? Не знаю. Может быть, потому, что обе после бани красненькие, идут друг за дружкой, довольные, улыбающиеся, о чём-то своём динь-динь-динь; меня не замечают, потому что, как я понял, счастливый трамвай их не из парка был, а в парк, домой, стало быть. А с этой табличкой, понятно, пассажиров не сажают. Динь-динь-динь… Хлопнула дверь подъезда… Я посидел ещё немножко на сырой лавке и ушёл. Умер так умер, чего уж там!
Как водится в таких случаях, пошёл к маме. Блаженно то время, когда ты ещё и сын живых родителей. Но дома никого не было. Редкий случай. Больной отец дальше лавки у подъезда не отлучался.
Как-то быстро он у меня состарился. Держался-держался молодцом и вдруг – раз и за какой-то год превратился в старика. Все болезни, которые он сдерживал, укрощал здоровым образом жизни, самоконтролем и самодисциплиной, сорвались с привязи и потащили каждая в свою сторону. Он осунулся, согнулся, стал плохо ходить, начались частые сердечные приступы, грудь сдавил бронхит, да и всего его сжало, все его жизнедеятельные трубопроводы охватили склероз, аденома и другие установленные и неустановленные, но обязательные в зрелом возрасте мужчины гадости. Но самое скверное – упадок духа, апатия. Вот он, итог. Вот оно, и моё будущее.
А может, случился какой-нибудь очередной приступ, и его увезли на «скорой помощи»? И мама с ним уехала. Нет, сразу бы стало известно. Была бы записка, сказали бы соседи. Они же видят меня в окно.
Тишина. Из-за голых, сиротливо раскачивающихся тополей надвигался серый, осенний вечер. Мутная дождевая пыль вспыхнула в сумерках голубыми невесомыми снежинками. Я присмотрел на лавочке место посуше, присел. Решил дождаться своих.
Обычно старушки, взявшись, как девчоночки, под руки, у подъезда гуляли. И их не было. Пустынно, одиноко. Прав классик, пора и в самом деле унылая.
Хлопнула дверь подъезда. Выпорхнула соседка-подросток с третьего этажа. Беспечная, порывистая, точно диковинная бабочка, спутавшая времена года. Поздоровалась, полетела мимо, нет, передумала, присела на лавочке. Разговорились о чём-то необязательном. Я подумал, что скоро дочь моя будет такой же большой. Спросил, глупый (холодрыга же, осень), не хочет ли она мороженого. «Хочу», — ответила она. «Тогда подожди», — сказал я, решительно заправив выбившийся шарф.
В магазине мороженого не оказалось. Зато продавали пельмени. Я занял очередь. Когда у нас что-то в конце концов будет без очередей?! Долго простоял и бесполезно. Из-под самого носа взвесили и унесли последний килограмм.
Когда вышел из магазина, было уже темно. Голубые, лёгкие мухи превратились в белых, мохнатых бабочек. Они кружили в свете витрин, садились на шапки прохожих, щекотали лицо. К маме я уже не пошёл. Запрыгнул в трамвай. Соседка, ждавшая мороженого, из головы вылетела.
Глава третья
С «Зелёных Горок», несмотря на то, что в целом «поправил своё здоровье», вернулся я разбитым и опустошённым, так как по дороге домой завернул к моему верному другу, хорошо известной в широких кругах личности, ласково прозванному в наших узких кругах Штабс-Капитаном, с которым мы у него в городишке-городе загудели, как сорок вместе взятых трансформаторов в режиме перегрузки.
Со Штабс-Капитаном мы учились в университете, потом работали в одной газете, съели вместе не один пуд соли, затем я подался, стало быть, в литераторы, а он остался в журналистике. Покидало его на волнах одной из древнейших профессий, пока не прибило к редакционному столу городской газеты не его родного города, не города, где он учился, влюблялся, женился, сына родил… но зато где дали ему квартиру, в которую ни сын, ни жена за ним не переехали. Не всем дано родиться декабристками. Да и сам он был не Трубецкой и не Волконский. Жил без иллюзий, обеими ногами стоял на земле. Одно роднило его с героями двадцать пятого года – пышные, не по эпохе бакенбарды и на литом, не по росту мощном торсе любой пиджак казался тесным (вот-вот лопнет от напряжения) мундиром. И душу он имел широкую. Она-то, должно быть, и распирала его грудную клетку. Доказали же учёные, что душа человеческая имеет свой объём и вес. И у разных людей она по габаритам различная. Так что широкая душа моего верного друга не метафора. Но о ней, мне кажется, в полной мере знал лишь я один. Штабс-Капитан старался волю ей не давать. Но та нет-нет да и вырывалась на свободу, и удержать её не было никакой возможности. Крепкие ноги его отрывались от земли, и он, раскинув руки, отправлялся в полёт. Чаще всего со мною вместе.
Что ещё добавить к портрету моего верного Штабс-Капитана, моего Фидуса Ахатеса?[2]
В большой чести у него пословицы и поговорки, а также им самим придуманные словечки, фразы, перифразы… Например, «трахтенберг» значит выпить или переспать с женщиной. Должно быть, от корня «трах» – трахнуть, а вторая половина «тенберг» – уже, думаю, своеобразная эвфемизация слова, а также конспирация. В зависимости от ситуации то или иное значение этого его неологизма всегда было понятным. Допустим, когда человек указывает тебе на рюмочную и говорит: «Пойдём трахтенберг немного», — чего тут непонятного? А вот случайный прохожий, случайный (или неслучайный) свидетель оброненной этой фразы не поймёт, если случайно не заметит зазывного кивка в сторону рюмочной. Далее. Выпивохи для Штабс-Капитана – шахтёры, запой – забой. «А где твой зам?» – спросил я однажды. «В забое, — ответил он, — третьи сутки уголь на-гора выдаёт». Вот так: для меня, значит, полёт, для него – забой. А по сути одно и то же. Оба мы с ним были порядочными «шахтёрами». Или «космонавтами».
Штабс-Капитан поджидал меня около своей сотни лошадиных сил – новенькой персональной «волжанки».
Была ранняя осень. Бабье лето. Светило ласковое солнышко, и Штабс-Капитан похаживал в застёгнутом на все пуговицы сером плаще, гармонировавшем по цвету с серо-стальным лаком автомобиля. Да ещё скороспелая седина на смоляной голове в стороны от безукоризненной ниточки пробора – живая гравюра, картина «Будни главного редактора».
Коротким обменялись рукопожатием, скупо врезали друг другу в грудь, мягко ухнулись на заднее сиденье, машина газанула с места в карьер, и на нас помчались, расступаясь, придорожные деревья, строения, указатели…
У моего друга в чести определённость. Выяснив, что я приехал к нему на несколько дней, он прикинул культурную программу, по которой в первый же вечер нам с ним надлежало быть на ужине у звезды местного театра.
— Будет узкий круг.
— Как в прошлый раз? Полста человек в однокомнатной квартире? – не обрадовался я его плану. Хотелось побыть с другом наедине, подальше от суеты и шума, сколько не виделись!
— Нет, точно… И старые друзья там твои…
— Кто?
— Увидишь.
Заехав в типографию, где он подписал номер, зарулили к нему домой, в его просторный трёхкомнатный холостяцкий ковчег, которым он гордился, от которого в кругу друзей и в одиночку ловил заслуженный кайф.
Пока я устраивался, распаковывался, Штабс-Капитан нажарил печенки… Затем, не торопясь, с расстановочкой, по-хозяйски достал стопочки, извлёк из холодильника «белую головочку»…
— Ну что, трахтенберг по маленькой?
Не опорожнив бутылки, мы, естественно, в путь двинуться не смогли и потому на званый ужин опоздали.
Когда появились там, «узкий круг» был в сборе, и дым в двухкомнатной квартире стоял коромыслом. Курили все разом. Курили люди, курились свечи, дымилась пепельница… Упомянутая звезда, местная Сара Бернар, идёт нам навстречу, очаровательно улыбается сквозь ренуаровскую дымку… Нам здесь рады. Но в глазах её печаль: перед самым застольем Сара Бернар поссорилась с супругом, и тот хлопнул дверью. По словам Штабс-Капитана, мужик-то он ничего, неплохой художник-декоратор, но, несмотря на то, что кровей кузбасских, слабохарактерный. Штабс-Капитан, правда, покрепче сказал, что-то навроде тряпки, киселя в нецензурном варианте, но это уже частности.
За Сарой Бернар в отсутствие художника ухаживал лысый, шепелявый, беззубый чёрт, оказавшийся местным миллионером. Делал он это громко, некрасиво, если не сказать — хамовато. Но ей нравилось, и она отвечала на его кирзовые комплименты и жаркие прикосновения не менее пылко, только чуть-чуть задумчиво, всё-таки с законным побранилась. И всё бы ничего, да вот миллионщик был с женой, тоненькой, вытянутой, с неправдоподобно объёмистыми персями графоманкой, которую по роду своей профессии я знал. И это бы ладно, да за ней по пятам ходил Штабс-Капитан.
— Она же графоманка! – проинформировал я друга в подходящий момент.
— И что? Я же не стихами её восхищаюсь…
Я не стал в который раз доказывать, что бездарь в творчестве и в любви бездарен. Штабс-Капитан почти всегда с моими доводами соглашался, но всегда всё делал по-своему.
А вот подруга графоманки и в самом деле обладала кое-чем. Мы познакомились с ней год назад на поэтическом вечере. Она сунула мне в перерыве тетрадку своих стихов. Я, этакий мэтр, обещал прочесть. Провалялась у меня эта тетрадка с полгода. Как-то попалась на глаза, раскрыл – не по себе стало. Хожу в поэтах – выступления, автографы… а настоящие-то стихи фиолетовыми чернилами в ученических тетрадочках живут. На листочках в клеточку. И ни разу за полгода не напомнила о себе! Ждала смиренно у моря погоды. Не ждала – новые стихи писала (когда я вызвал её, привезла ещё две тетради).
Как женщина она меня не прельщала. Худенькая, со скуластым мальчишеским лицом – ни дать ни взять пацан-подросток, она внешне мало чем отличалась от десятка юных и «подающих надежды», вившихся вокруг Дома издательств. Но она, такая же джинсовая, такая же хипповая, была иного наполнения, другой выдержки и качества.
И не было между нами до этого ничего. Пацанка и есть пацанка. Пару раз, когда приезжала, в кафе-мороженое сходили, разок на художественную выставку забрели, на каких-то авангардистов липовых. А тут вдруг у Сары Бернар она как-то по-особенному, с прицелом посмотрела на меня. Не как раньше. Я поначалу думал – привиделось. А потом, когда оказался за столом рядом с ней, я перестал думать.
Она была в лёгком, переливающемся, как чешуя змеи, чёрно-жёлтом костюмчике-платье. Я впервые видел её неджинсовой. Непривычно даже как-то.
По правую руку от меня сидел небезызвестный Пузо. Он проявил недовольство моим вторжением между ним и Пацанкой. Но не станешь же оправдываться, что я не по своей инициативе вклинился. Воля дамы – сами знаете… А то, что соусом на мой пиджак Пузо капнул, может, случайно… Это когда он тост произносить поднимался.
— Я желаю тебе, — обратился он к хозяйке, неподражаемой Саре Бернар, — прожить сто лет.
С Пузом мы были знакомы давно. То там, то тут дороги нашей жизни пересекались. Пузо (его прозвали так в наших кругах за вечно расстёгнутую нижнюю пуговичку на рубахе под галстуком, откуда весело подмигивал окружающему миру заплывший розовый пуп)… Пузо (официальная широкоизвестная кличка Хеопс IV, но я буду называть его и так и эдак, как будет сподручнее) был критиком, литературоведом, учёным, общественным деятелем и жутко хотел стать писателем, спал и во сне видел себя романистом, ну на худой конец – рассказчиком. Старался воплотить мечту истово, ночами строчил, ранними туманными часами перед работой, но у него плохо получалось. Потуги его появлялись в печати только после поэтапной редакционной правки, читать которые для живого, здорового мозга было небезвредно. В трудолюбии ему не откажешь. Трудиться он начал ещё школьником в своём родном ауле. После десятилетки взобрался на трактор… «Был простым хлеборобом» – любимая фраза в его автобиографиях. Потом перед ним, с его крестьянским происхождением, раскрылись двери аспирантуры, где он защитил кандидатскую на историко-литературную тему. Так на глазах оперился парень и, уверовав в свои силы, заработал локтями, высвобождая себе в людской толчее жизненное пространство. Чтобы быть выше себя, надо встать на кого-то. И он делал это с цирковой ловкостью. Это днём. А ночью, а утренними туманными часами он теми самыми локтями упирался в письменный стол, сосал, грыз авторучку и сочинял, сочинял… Тогда ли, потом ли, всё-таки, наверное, позже, он пришёл к мысли: как Леонардо, как Микеланджело работать надо, подключая помощников, учеников… Конечно, одной ручкой десять человек водить не будут, однако если подумать, если организовать, одного в архив за материалом послать, другого с диктофоном к прообразу, третьего… то почему бы и нет?
Но вернёмся к застолью.
— Я желаю прожить тебе сто лет, — произнёс он, целясь полной рюмкой в хозяйку квартиры, свободной рукой проверяя состояние рубахи внизу под галстуком. — Прожить сто лет и… — загадочная пауза. — И умереть! – Дальше уже с оглядом всех присутствующих: шутка, мол, поймите правильно… — И не просто умереть, а погибнуть. И не просто погибнуть, а чтоб тебя убили. И не просто убили, а из-за ревности… Ха-ха-ха. Вы понимаете – в сто лет и из-за ревности? Ха-ха…
Он звонко чокнулся со всеми. Со мной же не просто чокнулся, а и облил немножко. После томатного соуса водка на лацкане моего пиджака не так расстроила.
«Узкий круг» был в той стадии сугрева, когда все говорили разом и о разном и никто никого не слушал. Впрочем, утрирую. Беседующие (скажем так) составляли чёткие пары: Штабс-Капитан – Графоманка, её лысый супруг — Сара Бернар, Пацанка – ваш покорный слуга, и между нами – неугомонный Пузо. Он бесцеремонно, то у меня под носом, то за спиной клеился к ней. Та отмахивалась от него, смеялась, открыто издевалась – ему хоть бы хны, ни гордости мужской, ни шиша. Вот такой среди парочек треугольник. Я не горел желанием взять в этой возне верх (хотя кто без самолюбия?), но она всячески пыталась удержать меня около себя. Нам было о чём поговорить. В итоге же приходилось слушать, как она пикируется с Пузо, и невольно слышать других…
— Я изучал систему Станиславского и хорошо знаю психологию – Спиноза, Фрейд… — вещал лысый миллионщик, картавя. Точнее сказать, он не картавил, произносил всякое «л» мягко, с мягким знаком. Сказанное звучало так: – Я изучаль систему Станислявского и хорошо знаю психолёгию…
Он сидел с Сарой Бернар на софе и поглаживал её дородную ногу повыше колена.
Кто танцевал, кто покуривал, кто бродил где-то не в поле зрения…
Появились новые представители творческой интеллигенции – бородатый скульптор и усатая архитекторша.
Миллионщик с Сарой Бернар уже топтались под музыку посредине комнаты. При этом он доказывал, что черепная коробка мужчины должна быть чистой от волосяного покрова, дарованного нам старшим братом-питекантропом. Сарочка Бернар была согласна с ним и ласково провела ладошкой по его гладкому огурцевидному затылку.
Скульптор с архитекторшей догоняли общество за столом, сменив рюмки на стаканы.
Штабс-Капитан с грудастой графоманкой исчезли.
Пацанка положила в полумраке свою руку на мою и пригласила танцевать.
Из небытия возник супруг Сары Бернар.
Он стоял у книжного шкафа и наблюдал па-де-де жены с новым в своей сложной семейной жизни персонажем. Он стоял, скрестив руки на груди, под конской чёлкой его сверкали огнём два кузбасских антрацита. Это был не тряпка, не кисель, а муж, готовый чёрт знает на что за ради своей потрёпанной чести.
А те его не видели.
— Сюмюэль Джонсон говориль, что второй брак – это победа надежды над разумом, — пытался перекричать стерео своей луженой глоткой лысый и беззубый, раскачивая торсом и опуская руку всё ниже и ниже по рельефному огузку партнёрши.
Они вообще никого не замечали. И до них тоже никому не было дела, кроме, разумеется…
Он откинул чёлку с антрацитов и схватил лысого за преступную руку:
— Ты, козёл паршивый!
— Кто козёль? – не понял миллионщик и оттолкнул хозяина квартиры. Миллионщик, как и я, в гостях здесь был впервые и мужа Сарочки Бернар не знал. Тот атлетическим сложением не отличался. Худенький, голова только большая. И то не голова, а лишь волосы на ней огромной шапкой. Толчок был сильным, и худенький художник, распахнув тощим задом дверь, вылетел из комнаты. Миллионщик ринулся следом, должно быть, добивать. Сара Бернар ойкнула и побежала за ними. Я секунду помедлил в нерешительности и тоже направился за ними. Но опоздал. Миллионщик с хозяйкой уже возвращались. Миллионщик оправдывался:
— Откуда я зналь, что он твой муж!
Та успокаивала его:
— Не переживай. Он всегда так – убежит, потом вернётся.
Того, о ком говорили, видать не было, значит, опять где-то на стороне зализывал свои обиды.
— Вы куда? – наткнувшись на меня, спросила Сара Бернар удивлённо.
— Покурить, — соврал я не совсем удачно: все видели, что я не курю, а курящие курили не сходя с места.
В подъезде было прохладней, но пахло мочой. Я решил выйти на свежий воздух.
Я не помнил, на каком этаже нахожусь. У дверцы лифта увидел большую цифру три. Невысоко, можно и так спуститься, и я поскакал вниз, бегло разглядывая в тусклом свете шедевры настенной живописи и размышляя о богатстве фантазии юных художников.
Между вторым и первым этажами кто-то кого-то зажимал. Почти так, как на рисунке над их головами. Я сделал вид, что не заметил… Это были Штабс-Капитан с графоманкой.
Я стоял у подъезда и взирал на яркие осенние звёзды, точно со дна гигантского колодца, стенами которому служили многоэтажные дома-коробки, плотно обступившие двор. Во дворе ни человечка случайного, хотя время ещё не позднее. Колодец и есть колодец, только светлячки окон свидетельствовали о какой-то теплящейся здесь жизни. На душе сумеречно, бесприютно, и я двинулся обратно.
Между первым и вторым этажами, у мусоропровода, шла потасовка. Возились Штабс-Капитан с миллионщиком. Около них кудахтали Сара Бернар с графоманкой, вертелся Пузо.
— Чужих жён лапать, а-а! – рычал миллионщик.
— Держал бы её за юбку, — отвечал глухо Штабс-Капитан. Вывернутый наизнанку пиджак моего друга накрыл ему голову, и он бубнил неразборчиво, как в палатке. У миллионщика двубортный пиджак был на месте, только рукав отошёл от плеча.
Я кинулся разнимать…
Тут пиджак слетел с головы Штабс-Капитана, и он тут же словил в глаз.
— Бр-р, — сказал он, уходя от второго удара, выдернув из скрученного рукава руку и по-боксёрски, без замаха, прямым в фас поставил в затянувшейся полемике точку.
Всё бы ничего, да он выбил беззубому миллионщику его последний передний зуб. Миллионщик потом долго смотрел в зеркало, трогал раздутую верхнюю губу, ворчал, жестикулировал, строил рожи, прикидывал, как он теперь выглядит, не изменились ли черты лица, дикция…
Потом опять все вместе и дружно за одним столом пили. И миллионщик говорил мирно:
— Всё равно он у меня быль гнилёй и шаталься.
С обеих сторон, тесно прижавшись, потчевали его графоманка и Сара Бернар.
Сарочка спрашивала:
— Почему ты не вставишь себе пластмассовые?
— Потому что некогда, — отвечала за мужа графоманка.
Застолье приобрело новое качество. Оно стало спокойнее, трезвее как-то, взрослее, что ли. Исчезла суетливость, присутствующая в любой полуновой, полузнакомой компании, погасла ревность, втихомолку спевшиеся дуэты приобрели временную легальность.
Штабс-Капитан, освещённый блаженной улыбкой и лиловым фонарём под глазом, с разрешения партнёра по боксу топтался под тихую музыку с его тоненькой, персястой супругой. Пузо на софе доказывал что-то Саре Бернар и Пацанке, случайно прикасался к последней, приобнимая ненароком.
Я оказался рядом с беззубым миллионщиком. Сначала за рюмкой, затем у книжного шкафа, а потом в туалете по совместной естественной надобности. На бачке унитаза сидел привязанный за лапу ворон (или ворона, или грач — не разбираюсь в них) и слушал нашу беседу, покачивая головой (странные причуды у этих актрис. Я знал одну, она в ванной держала ондатру). Замечу, не очень приятное занятие оправляться под прицелом огромного, пощёлкивающего, как ножницы, клюва. Что у него там в его вороньей башке – кто знает?
Миллионщик был хладнокровнее (или пьянее?) и спокойно делал своё дело, продолжая разговор, вернее, монолог или даже речь. Может, вообще не заметил гигантской чёрной птицы на белом бачке?
Говорил он напористо, можно сказать, убедительно. В этом отношении было у него нечто общее с Пузом. Только напирал темпераментнее и громче.
— Мы же интеллигентные люди, — нажимая ногой на рычажок бачка, говорил он. — Неужели…
Мы пошли в ванную сполоснуть интеллигентно руки, но туда мы не попали, так как там сидел бульдог с крысиной мордой. Собака не птичка, лучше с немытыми руками остаться, чем без рук, и мы, не прерывая беседы, двинулись в пространстве квартиры дальше. Я не помню, где мы приостановились, в какой комнате или коридоре, а возможно, и в подъезде, но я запомнил:
— Неужели, — сказал мой собеседник, — так трудно выпустить небольшую книжку стихов с фотографией?
Я спросил об объёме рукописи, согласился посмотреть её. Подшофе каждый становится добрее и могущественнее, я – в кубе. Я в каждом, кто говорил о стихах, хотел видеть невостребованного поэта, непризнанный талант, и в тот момент всесильному мне начинало казаться, что я обязательно добьюсь непризнанному признания.
Миллионщик лестно отозвался о моей отзывчивой душе, но…
— Но у меня нет рукописи, — с обезоруживающей искренностью признался он.
— Присылай что есть, — сказал я. — Тетрадку, свиток… Как ты их собираешь-то?
— У меня вообще ничего нет.
— Может, ты хочешь сказать, что у тебя и стихов вообще нет? – то ли пошутил неудачно, то ли совершенно недоумённо спросил я.
— Нет, — повторил он.
— Не-е-ет?!
— Нет.
— Ни одного?
–…
— Ты не написал ни одного стихотворения и хочешь…
— Я пробоваль, но у меня не полючается. Там ведь усидчивость нужна, а у меня нет времени. Вот я решиль… Набросаю… приблизительно так, что хочу сказать… ну, там своё мировоззрение вкратце, вкусы… Ты меня поняль, нет? Симпатии, антипатии, а, поняль? Ну а ты… срифмуешь и готово, а? Ты же профессиональ, что тебе стоит!
Я слушал бред сивой кобылы, и такое ощущение было, что вместо вина по ошибке подсолнечного масла ахнул.
— А гонорар сам себе укажешь, — не унимался мой непризнанный поэт. — Договорились? Аванс сразу. На польтачки. У тебя тачка есть, нет? Ну, сам решай, я в дольгу не останусь.
В пьяном мозгу моём осталась одна трезвая извилина, и я классическим приёмом переключил собеседника на другую тему:
— Пойдём-ка выпьем лучше.
Почему сразу не сказал, что заниматься этим не буду? Потому, наверное, что, во-первых, было лестно, что за моё мастерство предлагали фантастические для меня деньги, о которых я и не мечтал, когда входил с рукописью книги – результатом вдохновения и многолетнего труда в издательство; во-вторых, любопытно же, до чего может довести человека тщеславие; и, в-третьих, по натуре своей я мягкий человек, а под этим делом, как я уже говорил, вдвойне, и у меня просто-напросто не хватило духа назвать всё своими именами и послать его подальше.
Когда уже выпили, я спросил:
— Почему же ты своей жене не поручишь такое деликатное дело?
Он неопределённо махнул рукой. Я так и не понял: не то он её способностям не доверял, не то её-то именно и удивить хотел…
— Чего тут непонятного… — Он опорожнил недопитую рюмку, затолкнул в рот малосольный огурчик и хотел что-то сказать, но огурец в его рту плохо поддавался дроблению, и ответа я не дождался.
В квартире появилось ещё два незнакомых лица. Оба молодые, оба – косая сажень в плечах, в кожаных куртках, один что-то шепнул миллионщику на ухо, кивнул головой и удалился, прихватив бутылку минералки.
— Кто это? – невоспитанно поинтересовался я.
— Приятели, — ответил, дожевывая огурец, миллионщик.
— Ясно.
Я посмотрел на Штабс-Капитана, легально прижавшегося к грудям графоманки, на Сару Бернар, опять прильнувшую к своему лысому почитателю таланта, который лишь кротко взглянул на свою супругу в объятиях Штабс-Капитана…
Безусловно, за стихи, которые миллионщик захотел написать чужими руками, зуб ему удалить следовало, тем более что всё равно он у него «гнилёй и шаталься».
Но и нам могло так отломиться! Представляю… Почему он своих мордоворотов сразу не свистнул? Говорят, все миллионеры с причудами. Этот-то уж точно.
Первыми из «узкого круга» в тот вечер решили выйти я с Пацанкой и бородатый скульптор с усатой архитекторшей. И они, и мы думали испариться как можно незаметнее, но за мной увязался миллионщик. На улице его поджидала машина, около которой дышали свежим осенним воздухом два амбала в коже.
Миллионщик настоятельно просил меня сделать одолжение – воспользоваться его транспортным средством. Пацанка шептала, что её дом совсем близко, можно и пешком, а скульптор объяснил мне, что нам с Пацанкой выгоднее сначала подкинуть их, его с архитекторшей, на другой конец города.
Сердобольный миллионщик уговорил меня. Уговорил и скульптор.
В мастерской скульптора опять пили. Мастерскую ту смутно помню. Каменные бюсты, торсы, металлические вёдра, жестяные банки, которые то и дело гремели под моими ногами. Мастерская как мастерская – в полуподвале многоэтажки. Посещение её вообще бы из памяти выветрилось, когда бы моя спутница не забыла там плащ с ключами от квартиры.
У подъезда её дома машину мы бесцеремонно отпустили. Кожаный водитель дал лихо по газам, и полусловом не обмолвившись на россыпи наших слов благодарности. Кто мы для него – шантрапа.
Поторчали с хозяйкой квартиры перед пустым глазком безмолвной, равнодушной двери, как неродные, потыкались моими ключами в чужеродные замки и, куда деваться, — поплыли обратно к Саре Бернар на именины. Где находилась мастерская скульптора, вспомнить, естественно, не могли, да и куда тащиться за тридевять земель!
Когда отъезжали от Сары Бернар и её «узкого круга», я вздохнул: хоть от этого Пузы оторвались. И вот теперь возвращались – под дождём, подгоняемые злым осенним ветром. Один пиджак на двоих и ни одного трамвая на горизонте.
Я промок до нитки. У моей спутницы зуб на зуб не попадал. Видок наш был жалок, лишь змеино-золотой костюмчик её по-прежнему поблёскивал холодным высокомерием.
Квартира именинницы встретила нас гробовой тишиной. Двери так же нараспашку, но за столом только один человек – хозяин, муж Сары Бернар, без жены, без гостей, со смоляным чубом, упавшим на утыканный окурками торт.
Я спросил:
— Где все?
— Сам бы хотел знать, — ответил он.
Расспрашивать больше не было смысла, и мы пошли.
На пороге я заметил кровавый след. Опять кто-то подрался?
Из подъезда след вывел нас к тому месту, где стояла машина миллионщика. Дальше след обрывался. Хотели вернуться, растормошить художника, расспросить, но передумали, отправились по единственно верному и надёжному адресу.
Мой верный Штабс-Капитан встретил меня на пороге с перебинтованной рукой и бледный, как типографская бумага № 1. Фингал под глазом оттенял бледность. За Штабс-Капитаном в прихожую вывалила вся гоп-компания.
— Перебрались вот, — шевельнул он перебинтованной рукой.
— Вы как догадались, что мы тут? – поинтересовалась Сара Бернар.
Я шмыгнул засочившимся носом:
— Что с рукой?
— Да-а… — был лаконичный ответ. Объяснять принялся миллионщик:
— Он у нас дрессировщиком заделялься…
Оказывается, добрейшая душа Штабс-Капитан, до седины доживший, но по-прежнему обожавший собак, кошек, голубей и прочую тварь, очутившись в ванной именинницы и увидев гада, сказал: «Дай, Джим, на счастье лапу мне…». И протянул руку…
— Ещё повезлё, — анализировал миллионщик. — Эта порода выведена, чтоб сразу по локоть откусывать.
Кто-то вспомнил о неотложке.
— Сколько можно! – обиделась Сара. — Никакая она не бешеная.
— Сильно, что ли? – кивнул я на отоваренную руку.
— А-а… — опять отмахнулся Штабс-Капитан.
— И перевязать у меня не дался, пока домой не вернулся, — продолжала обижаться Сара Бернар.
Появился жующий Пузо. Вперился сальными глазенками на Пацанку.
— Куда это вы запропастились? – Перевёл понимающий взгляд на меня: – И как, всё о, кей?
— Ладно, ладно… — сказал своё веское слово Штабс-Капитан. — Пойдёмте-ка лучше трахтенберг по маленькой, люди с дороги, промокли, а вы: Жемини да Жемини… Где у нас тут С2Н5ОН?
Прошли за стол, уставленный бутылками, стаканами, рюмками, вспоротыми консервами…
Я плеснул себе и ей в рюмки… Народ поспешил вежливо не отстать от нас.
Рядом устроился Штабс-Капитан, наполнил себе стакан, жахнул и окосел, чепуху понёс, полез обниматься:
— Господин майор, господин майор…
Чтобы отвязаться, я спросил: моя гостиная комната остаётся за мной? И получив горячее, многословное подтверждение, выскользнул из-за стола. Надоело всё, устал. Последнее, на что обратил внимание, – на бросок Пузы в сторону Пацанки. Но и это не остановило. Вот она, заветная дверь, вот она, заветная подушка на диване.
Сколько пробыл в провальном сне – минуту, час? Только чувствую, кто-то гладит меня. Нет, сочиняю, не так было. Очнулся от того, что мы с ней гладим друг друга, целуемся полуголые. Вру – голые. Тьму в комнате разжиживает свет уличного фонаря сквозь фиговые шторы Штабс-Капитана. Тишина в квартире. Лишь за дверью будто крыса какая-то шебаршится.
С кем это я?
А она, бедняжечка, кутёнок ласковый, отогревшийся, точно косточку лакомую заполучила в тепле, и грызёт, и грызёт, и кусает. И ни полслова, ни полушёпота.
Нет, то не крыса шебаршилась за дверью, а Хеопс IV изготовлялся войти к нам, подменить меня вторым номером, подглядывал, прислушивался, выжидал.
И вот оно – явление Христа народу. Только на Христе что-то было, а этот в чём мать родила, живот сумеречно белеет, поджатый скрещёнными под пупом руками, на морде шкодская улыбочка. Подсел на краешек дивана у наших ног, бормочет: делиться, мол, надо, не жадничать, и всё лыбится, и руку свою паршивую к ней тянет. А я ни слова. Не то чтобы язык от такого нахальства отнялся, просто какая-то лень несусветная и безразличие сковали меня.
— Ты что, охренел? – взвизгнула Пацанка.
Никакого эффекта. Тогда и я голос подал:
— Охренел?
А он всё своё: делиться надо, не жадничать.
Пацанка схватила увесистую хрустальную пепельницу… Хеопс IV, то бишь Пузо, испугался, вскинул руки, прикрывая голову. Но она не в него метила. Трах! – бомбой взорвалось оконное стекло.
Мёртвый чертог мигом ожил. Заверещали сиплые с похмелья голоса, зашаркали неверные ноги…
— О господи, какая скука! – вздохнул я, стаскивая со спинки стула свою одежду.
Наконец дверь в мою комнату с треском распахнулась…
… и мимо меня большой чёрной птицей промелькнула стремительная тень.
Смачная пощёчина…
Голос Пузы в ответ:
— Дура, что ли, психопатка!
Вспыхнул свет, ослепил на мгновение.
— Ой, простите, я ошиблась, я обозналась!
Привыкшие к свету глаза мои увидели графоманку. Она стояла закрыв лицо руками и шептала:
— Я думала, мой муж…
— Ничего, — заметила Пацанка, — этот тоже достоин. — Она одевалась, не стесняясь, не спеша, аккуратно поправляя каждую бретелечку на себе.
Графоманка вперилась подозрительным взглядом в своего неуловимого мужа, который тихонечко выступил из-за её же спины и теперь лыбился во весь свой беззубый рот и сиял всей своей прелестной лысиной. У двери рядом с выключателем стоял, переминаясь с ноги на ногу, в белых с голубой динамовской каёмочкой трусах по колено Штабс-Капитан.
— Я всё понимаю, — обиженно произнёс он, — но зачем окна бить?
— А я всегда так делаю, — ответила заносчиво Пацанка, продолжая неспешно одеваться. — Всегда, когда люди слов не понимают.
— Кому это ты говоришь? – ехидно поинтересовался миллионщик, озираясь.
— Этому, — подсказала ему жена, — который…
Но «этого» давно след простыл.
— Застегни, — повернулась спиной к Штабс-Капитану Пацанка.
Взор обиженного хозяина квартиры заметно потеплел. Здоровой рукой он вжикнул «молнией» на спине гостьи.
— А я, господин майор, вырубился. И вдруг… Меня как взрывной волной подкинуло. Думал, война началась, — потупил голову мой верный друг. Ему стало неловко за то, что он, а не я застегнул длинный, во всю спину замочек на золотисто-чёрном платье моей женщины. Он подтянул трусы, вежливо подтолкнул миллионщика к выходу со словами: — Чего все вскочили, ещё очень и очень рано.
Мы опять остались вдвоём, и я получил вполне заслуженный скандальчик. Крохотный. Стеснялась всё-таки. Забегая вперёд, скажу: и после этой идиотской ночи я остался для неё и ещё долго оставался тем, кем был до…
— Давить таких надо, как гнид! – с чувством костерила она Пузу. — За кого он принимает меня? И ты! Почему не прибил его на месте? Знал бы, как он клеился, когда ты спать завалился. Такую козлятину нёс, чуть не вырвало. Я же думала, ты на минутку отлучился. Ждала, ждала…
Я молчал. Вязкая, беспросветная апатия не отпускала меня. Да и что ответишь? А ответ ей нужен был, ей необходимы были хоть какие-то объяснения, мало-мальски человеческие слова.
Не дождалась. Хлопнула дверью…
На стуле лежала её тетрадочка. Стихи. Я взял тетрадь, не раскрывая, сунул за пазуху пиджака и вышел к людям, дружненько собравшимся за столом. Её там, естественно, не было.
На другой день полёт со Штабс-Капитаном мы продолжили. В общей сложности продолжался он почти неделю. Компания ежедневно менялась, обновлялась, пополнялась, редела, восстанавливалась – всё своим обычным чередом. В один из дней побывали мимоходом у нашей Пацаночки. Пока Штабс-Капитан дремал в кресле, поболтали. Стихи её я ещё не прочёл, об этом сообщил с извинениями. Она конфуза нашего недавнего не помнила, была кротка, мила, но ночевать я у неё не остался. Вдруг выспавшийся Штабс-Капитан как нельзя кстати поднял наше боевое звено в дальнейший полёт, и мы полетели дальше. Дальше и выше. Раньше мы с ним до звёзд долетали и сами в них превращались, и «звезда с звездою говорит» – это о нас было. Теперь всё по-другому – полёты бреющие, тяжёлые…
У нас в городе есть такой Коля Коленвал. Я считаю его среди нашей братии единственным поэтом, который сохранил в смутное время свою поэтическую целомудренность. Вот одно из его изречений: когда пьёшь, надо придерживаться правила – где, когда, с кем и сколько. И сам же, сказав такое, удивлялся: ведь тогда вообще никогда не выпьешь! Да, восточная та заповедь, как буддийская хламида к нашему суровому краю. Какие правила! Взовьёшься в стае под облака и уж где летишь, с кем – анкетных данных не потребуешь, маршрутных карт тоже, знай крыльями маши. Цель ничто, движение – всё.
Пацаночка обиделась. И с нами, дураками, не полетела, хотя мы и звали, и райские кущи по доброте своей душевной обещали – не за горами, а всего лишь в пятнадцати минутах ходьбы от её дома, у директора колхозного рынка (подруги Штабс-Капитана) на квартире. Что ж, гусь свинье не товарищ, а Поэтесса не Поэт. Зато на прощание она сообщила прелюбопытнейшую новость: скоро, мол, я буду работать с Пузом в одной конторе, и он будет моим начальником.
— В своей конторе я сам начальник, — рассмеялся я.
Она со знанием дела пояснила: его назначат начальником над всеми конторами в этом нашем сером доме. И безошибочно назвала кабинет на третьем этаже, который полгода назад высочайшим указом был освобождён.
— Под одной крышей будете сидеть, голубки.
— Коли так, роман свой вожделённый он как пить дать сварганит.
— А он и писателем хочет стать? Разве он что-то пишет?
— И госпремию получит, и депутатский значок на грудь… — добавил я, и мы распрощались. Почему-то я не поинтересовался, откуда она всё это знает.
У директрисы рынка Штабс-Капитан сломался, уснул на её хлебосольной груди.
Я брёл по вымершим улицам малознакомого города, и ничто мне не было желанней доброго старого ребристого дивана в моей временной обители.
У дома Штабс-Капитана маячила одинокая фигура. Всё ж таки не один я живая душа в этом нелюдимом городе, подумалось мне.
Завидев меня, живая душа двинулась навстречу. Это был богатырь на полголовы выше и на полкорпуса шире меня. Тень от уличной лампы обогнала его и зловеще потянулась ко мне.
— Привет классикам отечественной литературы! – Это был Пузо. — Думал, не дождусь.
Ещё что-то сказал, ещё… В голосе какие-то новые, не свойственные ему тихие, задушевные нотки. Раскрыл дверь подъезда передо мной… выставил бутылку коньяку на кухне, за здравие моё поднял стопку, первым выпил и… — что за метаморфоза? – принялся оправдываться, извиняться за казус в ту сумасшедшую ночь.
— Ничего себе казус! – вскипел было я, но он выбил почву из-под ног признанием, в которое трудно было поверить.
— Видишь ли, — поднял на меня свои честные глаза Пузо. — Понимаешь, как тебе сказать, ну, одним словом, я страдаю… импотенцией.
— И поэтому ты полез…
— Честно, честно, я всё объясню, — замахал он руками.
— Зачем мне твои объяснения?
— Выслушай же… это очень важно… Ведь ты, в отличие от многих, человек… ты поймёшь меня… У меня, видишь ли, не простая импотенция. Очень, очень странная. Как бы тебе это сказать? Я не могу один… Один на один с женщиной. Это у меня с юности.
Пузо выпил ещё стопку и, не закусывая, поведал свою драму.
По его словам, с детства он был очень стеснительным. Друзья его давно девочек по тёмным углам зажимали, а он и подойти боялся. Таким и в город приехал, и в университете учиться начал. А ребята на курсе разбитные подобрались, прознали про его проблему, потащили с собой… Первый раз в общаге дело было, не в студенческой, а в неизвестно какой, с кроватями в два яруса. Главный наставник его по этой части сделал со своей Манькой дело, сказал ей, что пойдёт позвонить, а сам, как договорились, вышел и его, будущего Хеопса IV, втолкнул к ней со словами: «Морду лопатой и не бойся». В случае чего он должен был поддержать новичка, приоткрыв дверь, крикнуть ей, приструнить: чего ты, мол, это же, Мань, брат мой молочный, не жадничай, а то накажу.
Юный Пузо разделся, подошёл к кровати. А Манька с любопытством смотрит на него, полуприкрытая простынкой, улыбается, понимает, что к чему. А Пузо не решается, переминается с ноги на ногу. Она скинула с себя простынку: «Ну, чего же ты?» Он взялся за спинку кровати и полез мимо голой, приглашающей к себе женщины на второй ярус. Спрятался там под одеялом – и его не видно, и её не слышно. В другой раз, зимой, он ждал своей очереди в промёрзшем тамбуре вагона-теплушки. Разделся заранее, ждёт, присядочку делает, пританцовывает от холода, а когда запустили, до бабы ли было, посиневшему и пупырчатому, как залежалая курица из холодильника.
Пузо и третью историю собрался рассказать, но я перебил:
— А покороче?
— Короче, у меня стало потихоньку получаться, только опять-таки не один на один. Бывало, я и первым бывал.
— Как же ты в одиночку женился? У тебя две дочери вроде?
— Вот именно. Я так сына хотел. И теперь хочу, но боюсь, всё равно не получится, бракодел проклятый! А всё на нервной почве. Вот захочу кого, между нами, мужиками, говоря, а не могу один…
— Врёшь ты всё.
— Может быть, и вру. Сам не пойму. Конечно, не могу. И не могу, и не хочу, я привык… А заглушать желания вредно. Фрейд! Гастриты всякие, язвы – всё от неудовлетворённости.
Я устало махнул рукой:
— Брось!
— А чего? Любовь, верность, преданность… Обмотали себя догмами. Проще надо жить, проще. Вот ты влюблён, что ли, в неё? А-а? Молчишь? То-то. А пожадничал…
Я отодвинул наполненную Пузом стопку, она споткнулась на трещинке клеёнки, коньяк плеснулся на стол.
— Меньше трёх стаканов не предлагать. Чего мараться! Спокойной ночи.
— Постой, постой же! – Пузо опять наполнил мой стопарик, опять стал доказывать, что он импотент, но не в общепринятом смысле слова. Если к его вопросу подойти непредвзято, с пониманием, то это его отклонение от нормы можно считать отходом от стандарта. Как в поэзии…
— И слава богу! Но я-то тут при чём? Скажи мне, при чём тут я, зачем ты мне всё это рассказываешь? К чему?..
Я оборвал себя на полуслове, выпил и угрюмо замолчал. А ему только на руку. Разошёлся, разоткровенничался, напомнил: когда пять лет назад не выдержал конкуренции, не прошёл на высокий, командирский пост в культуре, рядом с ним я один остался. В Москве дело было. Вся делегация наша отвернулась от него, потешалась, когда он к вечеру того решающего и вчистую проигранного дня перебрал с горя и лез ко всем с объяснениями и с неприкрытой просьбой утешения. На другой день бродили мы с ним по Москве, по её центру недалеко от гостиницы, по магазинам, по книжным лавкам, и я говорил, что никакой трагедии нет, не повезло сегодня, повезёт завтра, жизнь такая вещь, она все события, успехи и неудачи, радости и печали – всё, всё взаимоуравновешивает. Есть во мне черта – меня больше тянет к проигравшим, потерпевшим, обанкротившимся, они честнее, подлиннее. Тогда он мне понятен был, в Москве, а теперь… Чего вертит? Ещё вчера, у Сары Бернар, затем у Штабс-Капитана дома, за человека меня не считал, лез как через китайского болванчика к бабе, а сегодня…
— Исторический роман начал писать, — доверительно сообщил Пузо, доставая из портфеля вторую бутылку коньяка.
— Знаю, — ответил я безразлично. Клонило ко сну, Хеопсов форс-мажор доконал меня. Я нервно зевал. Так ко сну тянет не тогда, когда спать хочется, а когда хочешь оградиться от чего-то или кого-то, избавиться напрочь.
— В архивах приходится корпеть, адова работа. Это тебе не беллетристику от балды гнать, в носу поковыривая. Скажу тебе, ве-е-щь будет, будет нечто!
Выпили.
— Давно мы с тобой не общались, — с печальной задушевностью в голосе сказал Пузо. — А жизнь несётся, как тройка гнедых… Ой да тройка гне-е-ды-ых, — затянул было он, но голос сорвался. Пузо кашлянул, постучал себя по груди. — Надо держаться друг друга, помогать, поддерживать… и словом, и делом. Особенно нам, людям творческим, неординарным, а посему одиноким. С годами всё больше людей, с годами всё меньше друзей – чьи слова?
— Не помню.
— Твои же, ха-ха… Вот стихотворец, надо же, пишет, печатает, дарит с надписью дарственной и не помнит.
— Не помню.
— Да-а, мало людей надёжных осталось. Когда будут брать у меня интервью и спросят, какое качество я более всего ценю в людях, отвечу: надёжность. — Он вспомнил друга-миллионщика. — Тоже надёжный причал, всегда опереться можно, не подведёт. Кстати, душевный человек, поэтическая личность, песни у него свои, как затянет, когда выпьет, – о-о-о-а-а-а-о-о-о…
Не помню, как и когда Пузо ушёл. Только две пустые бутылки из-под коньяка доказательством тому, что ночной визит не сон был.
Возвращался домой на подводных крыльях «Метеора». До пристани меня провожали Штабс-Капитан и миллионщик на двух машинах. Я ехал со Штабс-Капитаном. Времени у него было в обрез. Он побыл на берегу минут пять, поёжился на с цепи сорвавшемся, свирепом ветру, поозирался задавленно – то ли с похмелья, то ли от боли в покусанной руке, то ли от тяжёлого, оловянного неба, сеявшего на нас волнами мокрой пыли, опохмеляться отказался, промямлил что-то на прощание и укатил без оглядки, точно от чумы сбежал.
Я не обиделся. Каждый по-своему идёт на посадку. Коле Коленвалу, например, необходимо полное одиночество. Мне тоже. Плюс один человек – мама, единственное существо на свете, которому я дорог сам по себе, без должностей и стихов, со всеми своими закидонами, как сын, большой шалунишка и проказник, безжалостно подрывающий своё бесценное для неё здоровье. Рядом с нею я очищаюсь, крепну духом и телом, возрождаюсь, чтобы как-нибудь потом вновь спрятаться у неё под крылышком от избытка своей дури.
Штабс-Капитан выходит из пике на работе, в редакции, в гуще событий, людей, накопившихся дел, на своём капитанском мостике, на своём корабле, который без капитана, как всегда, потрёпан зловредными бурями. Его там любят и уж никакой дурной собаке не дадут укусить, никакой поганой сволочи, которой всегда полно вокруг и около настоящего журналиста.
Ветер усилился, серое, тяжёлое небо опустилось ещё ниже. Мы с миллионщиком спрятались в его машине и неспешно давили «Наполеона». Два его кожаных мордоворота бродили по пирсу. «Метеор» железным крокодилом покачивался у дебаркадера в ожидании меня, чтобы заглотить весёлого отпускника и переварить его за считанные часы в трезвую конторскую крысу.
— Всё равно армянский лючше, — сказал миллионщик, опрокинув складной стаканчик из – по его словам – слоновой кости, во что я ради шутки не поверил, на что миллионщик не на шутку обиделся.
— Из коровьих копыт, — высказал я предположение. Миллионщик понял, что я издеваюсь, и заткнулся, примолк перед тем, ради чего собственно и набился в провожатые, раскошелившись на «Наполеона». Хотя, что для него «Наполеон»! Мелочь. Для меня газировка без сиропа дороже.
— У него синяк сошёль, а у меня зуб не вырос, — промямлил он отвлечённо, не решаясь перейти к главному.
— Зато собака тебя не покусала, — заметил я. — А зуб — велика беда! – золотой вставишь.
— Мы же интеллигентные люди, — наконец понёс свою ахинею миллионщик. — Неужели трудно выпустить тонюсенькую книгу стихов?
— Чьих?
— Моих.
— Разве у тебя есть стихи?
— Ладно тебе… Чего ты уж!.. Маленькую книжечку с портретом…
До оплаты наёмного труда миллионщик не успел дойти, а я не успел спросить: почему он со своим больным вопросом к своей жене не обратится, она ведь тут у них тоже в поэтах ходит? В подёрнутое изморозью оконце машины я увидел Мэтра – нашего заслуженного поэта, семенившего в сторону «Метеора». Его провожали, защищая зонтами, два молодых борзописца. Я приоткрыл дверцу, окликнул Мэтра:
— Какими судьбами здесь?
— Времена, времена… — вздохнул аксакал. — Теперь поэта ноги кормят.
Подошли нахально и борзые.
С Мэтром выпили. Молодым принципиально не дали. Миллионщик достал второго «Наполеона»…
Когда двигались тихонечко к гостеприимно опустившей трап белоснежной каравелле, миллионщик всё пытался оторвать меня от с неба свалившегося попутчика моего, чтобы, как я понимаю, договорить главное. Но я не поддался.
Качнулся трап, качнулись мы с Мэтром. Кожаные мордовороты кое-как удержали пьяного шефа, порывавшегося проводить нас до самых мест на корабле, посадили в машину и укатили. А борзые помахали отчалившему Мэтру и засеменили, поёживаясь, под усиливающимся дождём.
Глава четвёртая
У авиаторов есть термин – «флаттер», что означает неожиданно возникшую вибрацию, ведущую к саморазрушению скоростных самолётов.
Нечто подобное случается и со мной, когда скорость и продолжительность полёта становятся чрезмерными, когда мои внутренние приборы вдруг все разом зашкаливают, и весь я, от гордого хохолка до пят, со всеми своими потрохами и двухграммовой душой (американцы научно доказали, что душа человеческая столько и весит) начинаю вибрировать и вот-вот развалюсь в самом неподходящем месте. И что интересно (интересно это, конечно, становится, когда всё уже позади), тяжелее всего переносится тряска того самого двухграммового сгустка (или не сгустка – кто его знает) под ложечкой, под дыхом, этого зыбкого облачка (всё-таки, наверное, облачка) в груди, обволакивающего временами сердце и растекающегося пузыриками по всему кровеносному древу, по каждой жилке, капиллярчику… Ох, несносна её боль — боль души человеческой! «И прекрасно! – говорит в таких случаях Коля Коленвал. — Значит, она у тебя есть». Лестно, но малоутешительно.
Друг мой Грач (кроме Штабс-Капитана у меня есть ещё друг детства), по профессии врач, по призванию непризнанный прозаик, один из тех, кто с наслаждением пишет в стол, а также самодельный философ, говорит по тому же вопросу следующее: «Успокойся, больше внимания давлению, обмену веществ, а душа… Это у тебя не душа болит, просто повышенное выделение адреналина в крови. Оттого и беспокойство, смятение… Пройдёт. Нет ничего в нашей жизни, чего нельзя было бы перетерпеть».
Так он наставляет, пока я прохожу у него реабилитационный курс.
Я живу у него с недельку после дня-другого (самого тяжёлого времени), проведённых у мамы. Я бы не стал её, больную, волновать и беспокоить – с ходу к Грачу, но у него двое малых детей на руках, а жена год назад погибла. А тут ещё я в предсмертном состоянии на шею, да? Нет. Я прихожу к нему через пару дней душевно больным – верно, но физически почти здоровым. Прихожу не столько ох-ах-пациентом, сколько помощником в его нелёгкой семейной жизни. Я берусь за самую чёрную работу, становлюсь поваром, прачкой, нянькой, провожатым… И в движении, в работе, в заботе не о себе возвращается моё душевное равновесие. Из отпетой скотины я превращаюсь опять в более-менее человека.
В своё время Грач тоже пошаливал. Конечно, никакого сравнения со мной и мне подобной шатией-братией, но своя шалая толика была, которую за год вдовства он безусловно и с лихвой окупил. Помню, поссорился с женой и в её присутствии говорит мне: «Знаешь, какое стихотворение считаю самым сильным?» И читает:
Жена в земле… Ура! Свобода!
Бывало, вся дрожит душа,
Когда приходишь без гроша,
От криков этого урода.
Теперь мне царское житье.
Как воздух чист! Как небо ясно!..
И так далее, весь «Хмель убийцы» Бодлера до конца и с выражением.
Приблизительно через полгода после того его жену задавил пустой – водитель отлучился в магазин – автобус. Машина сорвалась с тормозов и понеслась с горки вниз по улице, сокрушая всё на своём пути – легковушку, сапожную будку, двух прохожих…
Нет, не кричал он на её могиле: ура, свобода! И свободней с двумя детьми не стал.
Какая же язва я! Будто есть на свете идеальные семьи с правильными, без сучка и задоринки мужьями и жёнами. Кстати, одна из повестей Грача называется «Правильная жизнь». Не читал, о чём, интересно? А над названием, помню, посмеялся.
С Грачом остались семилетняя первоклассница-дочь и годовалый сынишка, чудные белокурые создания, капля от капли покойная матушка. Сперва он – грачиный шнобель, иссиня-чёрная шевелюра – пытался доказать, что светло-русая, нос пуговкой дочь похожа на него: разрез глаз, мол, ещё что-то… После трагической смерти этот больной вопрос как-то сам собою отпал. Нам же, друзьям и родственникам, с первого взгляда и без доказательств было ясно, чьим живым портретом были белобрысые и курносые грачата. Моя дочь ведь, между прочим, тоже светленькая. И сам я в детстве был как снегом припорошенный. С годами снег растаял, чтобы покрыть потом голову моего ребёнка. Цвет волос наших детей был первое время объектом плоских шуток особо умных острословов. У нас с Грачом они вызывали лишь снисходительную улыбку.
Тяжелее всех трагическую смерть перенесла дочь. Во время похорон с ней произошла истерика. Её отхаживали нашатырем и какими-то каплями, которые предусмотрительно прихватил отец.
Время лечило медленно. Дочурка часто, особенно перед сном, вспоминала о матери. Она задавала такие вопросы, от которых мороз по коже пробегал: останутся ли у мамы целыми волосы, едят ли её червяки, а что если мама крепко-крепко уснула и под землёй проснётся? А порой ни с того ни с сего (ясно, с чего) начинала скулить и дрожать всем телом, как брошенный на холоде кутёнок.
Скоро отец строго-настрого запретил ей вести такие разговоры и стал самим же избалованное дитя загружать и перегружать домашней работой, которой без хозяйки оказалось невпроворот.
Осенью, с началом учебного года, забот прибавилось. Кроме общеобразовательной школы дочь занималась ещё и в музыкальной, и Грач всеми силами старался удержать жизнь семьи на прежнем уровне.
Жили в общем-то на сбережения, правильнее сказать, на деньги с распродажи домашнего имущества; на кое-какую врачебную практику, периодически я подкидывал шабашку — рецензии, обзоры писем, сценарии для самодеятельных коллективов богатеньких предприятий, а то и внаглую организовывал вывернувшиеся из-под фин. — бух. спуда дармовые деньги. Пособия? Курам на смех. И такая морока, чтобы получить их. Чуть ли не в женщину, чуть ли не из отца в мать заставляли превращаться. Одинокие отцы в нашем государстве, оказывается, не предусмотрены. Тут ещё жизнь со скоростью света стала дорожать, деньги обесцениваться. Но концы с концами Грач сводил. Тяжело вот было поспеть за всеми теперь своими обязанностями отца и матери. Как тут Герцена не вспомнить: преподавать с амвона, увлекать с трибуны, учить с кафедры гораздо легче, чем воспитывать одного ребёнка. А у него не один был… Зато сам он один.
Навещали Грача с грачатами его родная сестра и старуха мать. Помогали как могли, гостинцы приносили, оставались с детьми, когда Грач по важным делам отлучался. Но у них и своих забот хватало.
Той осенью, когда я завалился к Грачу после «Зелёных Горок», дочурке его было восемь с половиной лет, она пошла во второй класс, сынишке – год и семь месяцев, в ясли он не ходил, и не только потому, что не научился ещё справлять свои естественные надобности в горшок, а потому, что не было Грачу, как не имевшему постоянного места работы, путёвки в детское дошкольное учреждение. И теперь мне первым делом предстояло поднять связи и решить этот смехотворный (сквозь слёзы) вопрос.
Творческое богатство Грача составляли два рукописных романа, пять или шесть (по-моему, всё-таки шесть) повестей, пьеса и два десятка рассказов, не считая сотни стихов, написанных ещё в школе. Публиковать своё наследие он не собирался, так как считал: главное в творчестве — само творение, жизнь со своими героями, чувствами, мыслями, а не публикация – попытка самым беспардонным образом материализовать духовное. Он страшился печатать свои вещи, как иной больной страшится выставлять напоказ свою язву или опухоль, – полезет хирург и сделает больно, а непосвящённый… а на кой чужим свои болячки демонстрировать? Грач не страдал манией величия, но был уверен, что рукописи не горят. Правда, одну повестушку я уговорил опубликовать и пристроил в молодёжном журнале. Публикация эта, к сожалению, лишь подтвердила его опасения. Повесть сократили, грубо отредактировали. Короче, полезли и причинили боль. Не отрицаю, у Грача-прозаика – а прозаиком я считаю его вполне состоявшимся, без дружеских скидок, — немало длиннот, повторов, но, но… Можно же было как-то поаккуратнее, поделикатней, что ли, не ломая, так сказать, костей. Сам я виноват, не проследил.
Незадолго до смерти жены Грач взялся за новый роман, но катастрофа перечеркнула планы. Одному с двумя детьми писать невозможно. Сперва шебаршился, корпел по ночам над десятком начальных страниц, но быстро понял, что на два фронта не поспеть, и успокоился. Личная жизнь почила в бозе. Точнее сказать, личной жизнью стала жизнь детей, о чём на языке граммов, градусов, сантиметров, гемоглобинов и т. п. заговорил его дневник, который он вместе со мной начал ещё в школе.
А ещё Грач записывал – нет, не иссушить заложенного природой! – интересные словечки, фразы, придумки разные, пригоршнями сыпавшиеся из сахарных уст дочери (сынишка всё ещё изъяснялся на ему одному известном языке).
Дочь у него, надо отдать должное, шустрая, смышлёная и большая выдумщица. Я и сам сколько раз пересказывал Грачу ненароком услышанное из её самодеятельного фольклора. Помню, вёз её от бабушки домой. На улице ночь, пустынно, холодно, ни трамвая, ни троллейбуса. Она говорит: поехали на такси. Я отвечаю: у меня денег не хватит. Мне же, говорит, бесплатно. А я тогда как? Скажу, что этот дядя со мной. Ей тогда годика четыре было. Однажды спрашиваю: ты что на диване делаешь? Расту, отвечает. Ругаю: не крутись, как червяк. Она кашлянула и: я не червяк, ведь червяки не кашляют.
Пацан тоже чудо. Но по малости лет с сыном больше возился отец. Я же частенько попадал с ним впросак. Раз остался смотреть за ним, чтобы во второй половине дня к определённому часу пойти в поликлинику. Рассчитал до минуты – когда одеваться начать, когда из дому выйти… Всё по намеченному шло. До лифта. А в кабине лифта боец мой навалил в штаны. Притих, таинственно посмотрел на меня – и готово. Только ноги для удобства пошире расставил. Пришлось возвращаться.
— Октябрь уж наступил – уж роща отряхает последние листы с нагих своих ветвей… — читает нараспев наша белокурая второклассница, поправляя тыльной стороной ладони стриженые волосы. Постриг её отец во время моего отпуска. Замучился, говорит, с этими косами, заплетай их, расплетай.
— Дохнул осенний хлад – дорога промерзает… — Короткие пшеничные стебельки не держатся за ухом, и она снова и снова откидывает их, не выпуская из руки гигантского столового ножа. Юная хозяйка, встав на детскую табуретку, чистит над мойкой картошку. Я тоже на кухне, снимаю с окна сетку от мух. «Ох, лето красное! Любил бы я тебя, когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи». — Это я про себя, внутренне, чтоб не мешать чтице.
На дворе изумительный солнечный день, ни дать ни взять лето, если б не «в багрец и в золото одетые леса…».
За окном и в самом деле лес.
Квартиру Грачу полтора года назад дали на окраине города, в новом микрорайоне, за которым сразу раскинулись бескрайние, сказочные леса.
От центра далековато, но зато три комнаты, третий этаж (третий подъезд, обыкновенно шутит Грач, автобус номер тридцать три) и тишина, и свежий, чистый воздух, земляника, грибы… зимой на лыжах раздолье – не отнимешь. Курорт! В самый раз для меня, уставшего от пустого суесловия, суеумия, суе… Суета сует, и всё суета и томление духа. Даже ведь пьём как-то суетливо, даже любим как-то всуе. И полёты наши – вовсе не полёты, а так – прыжки на месте с тщетным и смешным размахиванием худосочных рук.
— Унылая пора! Очей очарованье!
Грача дома нет. Летает по магазинам. Бубенчик его, или, как называет сына Грач – Ёжик (из-за жёстких, коротко стриженных и оттого немного колючих волосиков) отбывает тихий час в детской. Где-то в вышине упрямая рука мучает пианино. Воскресенье. Я начинаю новую жизнь. В который раз. Но всегда кажется, в последний и навсегда.
Заменив сетку на окне, я, как стартер будущего своего автомобиля, кручу ручку мясорубки, накатываю фрикаделек, и мы с хозяйкой заварганиваем первоклассный супец.
Пока он на газу доходит до мировых образцов, спешим в «кабинетную» пощёлкать задачки по математике. Задачки простенькие, но клякса, сорвавшаяся с пера прямо на белоснежную гладь тетрадки, удручающе огромна, и убрать её очень и очень непросто. Но я берусь. Я беру новенькое лезвие и вспоминаю себя молодым, студентом-технарём, когда тушь, ватман и лезвие были моими постоянными спутниками. Но тут не ватман, на котором лезвием орудовать легко и приятно, как лопатой по первому снежку. Тонкий листок ученической тетрадки мигом прохудится. Тем интересней. Я дугой выгибаю своё лезвие, прищуриваюсь и… Кляксы как не бывало.
Облегчённый вздох, триумф победителя, рёв трибун, трещотки, звонки, звонок…
Звонок в дверях квартиры еле слышен. Специально. Чтоб ребёнка не пугать.
Это возвращается из похода отец. Бесшумно (Ёжик спит) встречаем, потрошим тугие авоськи, усаживаемся за стол. Произведение нашего искусства – суп с фрикадельками — источает неописуемый аромат. Хозяйка достаёт тарелки, ложки, вилки…
Хозяйка да хозяйка… Имя у неё есть. Лисичкой я её зову.
Лисичка достаёт и супницу, которую брала только мать по праздникам. Я помогаю перелить.
Отца к священнодействию не допускаем.
Бубенчика (я его Ёжиком не зову) на обед не будим, у него своё расписание.
Наперебой с Грачом хвалим царский стол.
У Грача получается лучше. Лисичка на седьмом небе от счастья, но хочет показать, что для неё это дело обычное, что у неё, однако, не совсем получается.
Помыв чашки-плошки, усердная хозяйка вновь превращается в непоседливую девчонку и убегает с заглянувшими за ней подружками играть на улицу. Мы с Грачом принимаемся готовить капусту к засолке. Надо поторапливаться. Проснётся разбойник, не даст ничего толком делать. Некоторое время трудимся молча. Затем, как обычно, слово за слово – поехали в страну-говорильню.
— Вот он, смысл жизни! – говорю я, лихо орудуя тяпкой. — А мы философствуем, копаемся…
— Чеснок будем добавлять? – спрашивает Грач.
— Значит, чтобы нормально жить, — отвечаю я, — чтобы нормально жить и не изводить себя размышлениями о смысле жизни, надо постоянно что-то делать.
Минуту молчим.
— Вопрос о смысле жизни… — завожусь окончательно, — это банный лист, который неотступно следует за мужчиной до конца жизни.
— Почему только за мужчиной? – интересуется Грач.
— Потому что женщина больше дитя природы. И продлив род, выполнив своё предназначение, она удаляется спокойно, не как мы, тоскуя и стеная на весь мир. Ведь кроме детей мужчина должен оставить на Земле ещё что-то. И насколько это что-то дельно и весомо, проживёт ли оно дольше твоего живого наследства и послужит ли другим — вот вопрос.
— Слишком мелко рубишь, — ворчит Грач.
— Вот я и говорю, не умеем мы, как женщины, жить для жизни. Мы всегда живём ради какой-то идеи, для какой-то далёкой умозрительной цели. Короче, в целях цели. А надо жить не в целях, а просто так, дышать ровно, пока дышится, пока не скрутила тебя какая-нибудь лихоманка, пока не болеют твои дети и не призывают тебя, чёрт возьми, на войну. Вот говорят: не живи одним днём. А я подозреваю, как раз надо жить одним днём. Думай не думай о завтрашнем дне, готовься не готовься к нему, он всё равно, если, конечно, дуба не дашь, придёт. Совершенно без твоей помощи. Если к чему-то и готовить себя, то только к худшему. Впереди разочарования, болезни, крушение идеалов, превращение романтика в циника и апофеоз жизни – смерть.
Убеждение ли это моё или настроение, которое ежеминутно меняется, или это для Грача, для поддержки его в ежедневной семейно-бытовой круговерти? Или просто моя чрезмерная разговорчивость означает выздоровление…
В детской подаёт голос Бубенчик. Грач мчится к нему, тащит его, обсиканного, в ванную, затем переодетого и улыбающегося в тёплую от газовой плиты кухню (отопление ещё не включили), не переставая разговаривать с ним:
— Вот и поспали мы, вот и проснулись, а теперь на полдник яблочного пюре покушаем, а то поэт наш о смысле жизни лекции читает. Говорит, мой смысл – это ты. А ну-ка, смысл жизни, открой ротик, ну, Ёжик… Погримасничал бы, не ест ведь.
Это уже мне.
Я бросаю тяпку, встаю на табуретку, обезьянничаю, жужжу шмелем, раскидываю руки самолётом, падаю на пол подстреленной птицей… Мой зритель удивлённо открывает рот и моментально получает ложку яблочной кашицы.
В дверь стучатся. Это Лисичка вернулась, не достаёт до звонка, да и нельзя в тихий час звонить. Бегу открывать.
— Чего барабанишь? – сердится отец. — Пожар, что ли?
Та с порога:
— Папа, у Матильды родились четыре болонки!
У папы застывает ложка в руках:
— Она же дворняжка.
— А у них папа болон.
Грач запихивает своему грачонку последнюю ложку:
— Так на чём мы остановились? О смысле жизни, кажется, говорили…
А я думаю: подняться бы с ними на палубу белого парохода и плыть долго-долго, бесконечно по синей, тихой реке с зелёными берегами и перистыми облаками на горизонте. Да ещё мою дочь прихватить. Вот смысл был бы!
Ночь. Грачата смотрят десятый сон. Мы с Грачом предоставлены самим себе. Не совсем самим себе. Грач сидит перед телевизором и штопает сынишкины колготки, я глажу бельё.
Я вожу утюгом по трусишкам, штанишкам, майкам, платьицам, простынкам и рассказываю о своём отпуске, о новых знакомых, о своих и Штабс-Капитана приключениях. Постепенно начинает ломить спину. Вверху, ближе к холке.
— Интересно, — говорю, — у Пушкина было четверо детей, а он хоть одну пелёнку за свою жизнь выстирал?
— Пушкин?.. — Грач где-то витает.
Собираю волю в кулак и утюжу, утюжу, утюжу… Гора сморщенного и пересохшего белья уменьшается.
— Слушай, жениться тебе надо!
Грач понимает:
— Устал?
— Нет, спина… Я же говорил… И «Зелёные Горки» не помогли. Хвалили, хвалили…
Грач откладывает штопку. Скрывается на кухне. Возвращается с каким-то пузырьком:
— Ложись, натру.
Я нехотя скидываю рубаху, майку…
— Что за гадость? – киваю на пузырёк.
— Ложись, ложись, хуже не будет. — Грач засучивает рукава и принимается обрабатывать мою спину. Впечатление такое, будто он хочет отодрать мясо от кости, а то наоборот — протолкнуть меж рёбер, проткнуть меня своими железными пальцами, раздавить ручищами. Откуда столько силы в нём, не атлет, казалось бы? Я охаю, крякаю, но терплю. В нос бьет резкий запах, что-то вроде змеиного яда или тигровой мази.
— Здесь больно, здесь? – пытается обнаружить очаг зловредной болезни Грач. Раньше я её и за болезнь-то не считал. Поболит, поболит – перестанет, думал. Но шло время, на «Зелёные Горки» вот съездил. А толку? Сперва вроде было облегчение, когда летал-то со Штабс-Капитаном. А встал у Грача к гладильной доске да помахал утюжком часок – всё моё при мне оказалось, никуда не подевалось, не исчезло.
Таки нащупывает Грач пару каких-то ненормальных позвонков. Я вскрикиваю от боли:
— Очумел?
Грач молча отпускает меня. Ему что-то ясно. Но не мне. Он что-то понял. Весь его грачиный вид говорит о том. До чего же противны врачи! Уж насколько Грач друг – и тот строит из себя кого-то, не пояснит членораздельно. А я между тем чувствую облегчение. Хочу опять к гладильной доске встать.
— Лежи уж, — останавливает меня мой эскулап, закутывает пуховой шалью, накидывает сверху одеяло, бубнит что-то себе под клюв, из чего я понимаю лишь то, что мне необходимо сделать рентгеновский снимок. Ладно, снимок так снимок.
— А тебе всё равно жениться надо.
— Зачем?
— О детях своих подумай…
Грач берёт гриб-штопку, дырявые колготки… Я, человек упрямый, встаю всё-таки, включаю утюг и продолжаю прерванную мысль:
–…и о себе тоже.
Грач не перебивает, сопит в две дырочки, штопает.
— Женишься вот, и всё встанет на свои места – опять романы строчить начнёшь, людей лечить будешь, исповеди их слушать, сюжеты новые… А то смотри, деградируешь. Детей вырастить вырастишь, из гнезда отчего выпустишь, разлетятся они по свету, ну а сам? Кому ты, старый, потом нужен будешь, без специальности, без практики, с ограниченной потенцией. Сам знаешь: хирург, как пианист, без ежедневных тренировок пропадёт. Да и писатель тоже. Да и мужик…
— Может, объявление в газету дать: брюнету с трёхкомнатной квартирой требуется сожительница и мачеха его детям?
— Ма-че-ха… — Я тоже горяч. — Сделали из слова жупел. Моего двоюродного брата вот мачеха воспитала. Я бы многим такую мачеху пожелал. А почему, скажи, сожительница?
— Потому что женой мне никто уж быть не сможет.
Переборщил я. Надо было как-то в обход… Грач не раз говорил, что только после смерти жены в полной мере понял, кем она ему приходилась, как он любил её, насколько она была ему душой, мозгом, кончиками пальцев… Но я не сдаюсь:
— Надо трезво смотреть на жизнь… — И так далее, всё то, что говорится в таких случаях. Я напорист и, как мне кажется, убедителен.
— Всё бельё спалишь, — возвращает меня на землю Грач. Из-под забытого на простыне утюга валит пар, переходящий в дым. И уж не змеиным ядом пахнет в комнате, а небольшим пожарчиком.
Я хватаю утюг, трясу бутылкой-распылителем, суечусь, но с генеральной мысли своей не сбиваюсь.
У Грача упрямый и независимый характер. Я говорю ему:
— У любого человека есть человек, которому он беспрекословно подчиняется. У любого. А вот тобой, таким независимым, кто командует?
— Дочь, — отвечает.
Я и сам это вижу. Ещё при жизни его жены видел. Но всю полновесность его на первый взгляд шутливого ответа понял в свой у него восстановительный период после «Зелёных Горок», в запоздалое бабье лето, которое продлилось до первых чисел ноября.
Первого ноября (хорошо помню эту дату) я пришёл к Грачу со своей соседкой по этажу, милой, доброй очаровашкой, работавшей воспитательницей, вернее, музыкантшей в детском садике прямо у нас во дворе. Расчёт прост был – и симпатична, и с детьми умеет обращаться, как-никак профессионал в этом деле, что в нашем с Грачом случае было немаловажно. Мужчин она побаивалась. В семнадцать сходила замуж, да нарвалась на жуткого алкаша и дебошира, по профессии бульдозериста, загребавшего неплохие деньги, но до дому их не довозившего. Она вернулась к матери в однокомнатную квартиру с уверенностью, что замужняя жизнь ей больше не нужна, в гробу она видела этих вонючих мужиков. Я объяснил ей: бульдозерист и врач-писатель – существа разных вселенных, я развернул перед ней образ Грача во всём блеске, насколько позволяли мне мои поэтические способности. И соседка сдалась:
— Ну разве что познакомиться…
Грача о визите не предупредил. Подготавливал исподволь, без конкретики, которая, как известно, страшит нашего брата. Мероприятие продумывалось тщательно. Вероятность успеха была ли, не была, но ведь под лежачий камень и вода не течёт.
Прикинул день – лучше субботы не найти.
14.00. Как мыши, скребемся в дверь (звонить в тихий час – боже упаси!), переминаемся с ноги на ногу, перекладываем из одной руки в другую гостинцы.
Чик-чик – первая осечка: дверь открывает Лисичка, а мы думали, она на музыке.
Лисичка рада мне, подозрительно озирает незнакомую гостью. Я возбуждённо весел, чрезмерно говорлив и шутлив, вручаю блок жвачки в обёртке редкостной привлекательности. И что хорошего в этой гадости?
Выползает из камбуза в своём обычном домашнем рванье Грач, ойкает, увидев, что я не один, поспешно скрывается и уж из укрытия кричит дочери, чтобы она принесла одежду.
Не считая нюансов, всё по плану.
Пока хозяин с хозяйкой пропадают, проходим по-свойски в большую комнату. Моя спутница, окинув взглядом книжные ряды, достаёт наугад толстенькую книгу, читает вслух название:
— «Третий закон Ньютона».
— Интересная вещь, — поддерживаю её случайный выбор. — Читала?
— Не-е, — отвечает и пожимает остреньким плечом: — И закон-то этот позабыла. А ты?
— Я?.. А это ведь рассказы, — выхожу из положения, — проза.
Третьего закона Исаака Ньютона я, естественно, тоже не помнил. Автора книги вот, двухметрового молодца с бородой, помнил, и сколько с ним на спортивной базе под Сухуми выпили, тоже приблизительно помнил, а Третий закон великого Ньютона и вообще сколько их у него, этих законов, убей бог, память отшибло.
А педагог мой, как назло, решила освежить память, просит напомнить дурацкий закон.
Спасает Грач. Он появляется в чистой, светлой рубашоночке, красивенький такой. Здрасьте – здрасьте… Всё чин чинарём. Но почему он один вылез?
— Где Лисичка? – спрашиваю.
Пожимает плечами.
Зову её, ищу… Она, оказывается, в детской, качается на качеликах и смотрит в окно, на самодельную кормушку из молочной коробки на дереве, которую, как качели, раскачивают две синички.
Я снимаю её с качелей, тащу за собой, она упирается, не хочет знакомиться с тётей.
— Ты чего? – удивляюсь. — Я тебя не узнаю.
— Тс-с! – кивает она на спящего в кроватке братишку. — Проснётся, сам укладывать будешь.
Появляется отец, что-то строго шепчет ей на ухо, берёт за руку, и строптивая дочь повинуется.
Я говорю:
— Может, Лисичка на улице погуляет?
— Нет, пусть с нами будет.
Зачем это надо было Грачу? Как он собирался налаживать отношения с музыкантшей в присутствии дочери? Или специально, чтоб женщина видела, что у него дети, чтоб, в свою очередь, и дочь видела её?..
Ну и добился своего. Когда немного посидели и музыкантша захотела послушать игру маленькой Лисички, маленькая показала характер.
— Не буду, — говорит, — играть. И всё.
— Почему не будешь? – Черёд отцу удивляться.
— Не буду.
— Почему?
— Не хочу.
— Тогда иди гуляй. — Отец уже сердится.
— Куда?
— На улицу.
— Не хочу.
Своё педагогическое мастерство пытается продемонстрировать музыкантша – и так, и эдак… Туго. Наконец спрашивает:
— На кого ты такая похожа?
— На маму.
Я берусь за щеку, будто у меня зуб заныл.
Грач с треском раскладывает стол-книжку, накрывает скатертью…
— Тогда идите, — говорит, — уроки делайте. — Ставит на стол рюмки, достаёт бутылку вина…
Мы с Лисичкой предоставляем молодым остаться наедине.
…Я долго молчу. Взвешиваю ситуацию, слежу, как Лисичка пишет упражнение. Наконец спрашиваю:
— Почему на пианино не сыграла? Ведь тётя пианистка… Она бы послушала…
— Разбудила бы Ёжика, кто б его укладывал – ваша тётя-мотя?
Лисичка и есть Лисичка. Прислушиваюсь: у Грача с музыкантшей, чую, не получается там.
И точно. Заявляется:
— Пойдём…
— Ладно, — соглашаюсь я, — но пить не буду.
— Тебе никто и не предлагает. Привёл гостя – развлекай.
Чего проще! Я лихо вскакиваю на своего конька, и он несёт меня таким аллюром, музыкантша – рот варежкой. Легко трепаться, анекдоты травить, когда судьба твоя тут не решается. До того дотрепался, что не заметил, как Грач исчез. Нашёл его у больного соседа, измерял давление крови.
Потом он скрылся у завозившегося Бубенчика. И с концами. Я проводил гостью до автобусной остановки. Сперва как-то неудобно было, притащил человека на свою голову… А потом оказалось – ничего…
Говорю Грачу вернувшись:
— Ты ей понравился. Жалела, что на сынишку взглянуть не смогла.
— Мне она тоже понравилась, — неожиданно сказал Грач. И добавил, озираясь на дверь: – Но твоя Лисичка сказала…
— Что она сказала?
— Сказала, что если эта тётя-мотя… вместо… мамы… то она… в окошко выбросится. Понял?
Часть вторая
Когда-то любое слово было стихотворением.
Глава пятая
В Центре ввели строжайший и бездушный контроль над произведениями, для авторов наступили чёрные дни. Автор собственноручно вводил табличку в машину, а электронный мозг — экая бестия – за несколько минут проверял, не создал ли уже кто-нибудь на планете сейчас или в прошлом чего-либо подобного. Автомат безошибочно устанавливал степень оригинальности замысла… «На 90 % гибрид Платона с Хемингуэем, приправленный 50 %-м мезальянсом с Чарской… Оригинальных мыслей – 0 %. Благодарим за внимание. Мы всегда к вашим услугам. Желаем дальнейшей плодотворной работы». Ко всему этому мозг добавлял: «Просим не захламлять приёмную отвергнутыми таблицами. Корзина за дверью».
В детстве я любил рисовать. Я был первым живописцем класса. С каждым годом я рисовал всё лучше и лучше. Мне прочили стезю художника. И я в это верил, пока не протрезвел в армии, поработав бок о бок с Бородой и Земелей.
В детстве я любил играть в шахматы. И осмысленно играл уже годика в четыре. И мастерство моё росло не по дням, а по часам. Но чем лучше у меня получалось, тем скорее я остывал к древней игре, прямо-таки заставляя себя садиться за доску, пока наконец не забросил окончательно, вчистую продув однажды одному средних способностей гаврику, которому с форой-то раньше не проигрывал. От скуки проиграл. Взял да и проиграл и не поехал на турнир. Специально отдал партию (зевал в прямом и переносном смысле – над доской и на доске)… И всё. И чтоб больше не досаждали.
А теперь вот опять нечто подобное, когда заставляю себя сесть – не за шахматную доску – за письменный стол и изо всей мочи пытаюсь призвать Аполлона с его волшебной кифарой потрудиться во благо отечественной словесности. Но нет. Хоть убей, не тянется рука к перу, а перо к бумаге, и стихи свободно не текут. Навыки, приёмы, какая-то техника пылятся в голове ненужным хламом. И как древесный червь, изо дня в день, из года в год точит мозг одно и то же: всё старо и избито, и не жилься попусту, в этом мире ничего нового сказать уж не дано. Тем более тебе, задавленному своим же откормленным до циклопических размеров саморедактором. Утро твоё давно и безнадёжно мудренее вечера.
Но тавра на лбу моём окружающие пока не замечают. С виду пока всё очень даже о’кей. Книжки выходят, в журналах там-сям то рожица моя цветущая, то имя беспрестанно мелькают…
Но я-то чувствую, я-то всеми фибрами чую, что я давно уже всё – копец (не конец – копец. Так в детстве говорили. Это хуже, чем конец). Хотя какая разница! Как там:
…Занавес опущен,
Пустеет зала.
Не антракт – конец.
И ведь не плюну, не опрокину всё к чёртовой бабушке, как шахматную доску в своё время, когда был мал, глуп, но честен. Нет, корячусь, чёртиков на полях рисую, по профилю карандаша клеточки, узорчики лезвием вырезаю, а сижу, высиживаю.
Хорошо Коленвалу. Строчит свои шедевры в своё удовольствие, читает их в пивнушке первой залётной душе, сразу же и дарит там на память или, когда дома, в тумбочку свою фанерную складывает; родит стишок-другой, а когда и поэмку – фьють в тумбочку, облегчилась душа, не даром день прожит. И чихать он хотел на издательства, на редакции… Птица родится птицей, ей не надо доказывать, что она птица. Коленвал есть Коленвал, ему не надо, как кое-кому, из кожи лезть, чтобы поддержать своё литреноме. Ему стихи писать, как печь топить, как голубей гонять на крыше… Как он там сказал:
Я поэтами долго лечился,
Но стихами души не унять.
А стихи я писать не учился,
Как собаки не учатся с…ть.
Вы представляете себе, что такое коленчатый вал? Вот и он весь сверху донизу, изнутри и снаружи из кривошипных узлов. Полустарик, полумальчишка с седеющей проволокой волос и синими, по-детски вопрошающими глазами… А ещё, старшее поколение помнит, наверное, коленвалом в оны годы называли в белой бескозырочке бутылку сорокаградусной…
Что это я о нём заладил?
Потому что он – Поэт, а ты – ряженый. Он – Моцарт, а ты…
Ну уж, пардон, это слишком. Не отрицаю, Коленвал — глыба, но сколько я выручал его, от края пропасти отводил. Уж не буду мелочиться, расписывать… В конце концов я вырывал его стихи из огня – в прямом смысле слова, он хотел однажды ими печь растопить (а говорят, рукописи не горят) – вырывал и печатал. И во всеуслышание говорил, что он среди нас первый. Скажите, легко ли это заявлять, когда ты и сам стихи кропаешь?
Коленвал живёт, как и подобает настоящему поэту, в халупе. Один. Не считая кота. Роскошного сибирского зверюги Цезаря. Отапливается их обиталище дровами, санудобства – помойное ведро в сенях под жестяным умывальником. А под кроватью сто или тысяча башмаков, начиная с подростковых размеров, в которых он, наверное, ещё в школу бегал. Однажды я остался ночевать у него, снял мокасины, запихнул по неопытности под кровать, а утром среди сотен других найти свои уже не смог и потопал домой в каких-то несуразных и разных.
Не утром, а когда только забрезжил рассвет.
Тогда ещё и Грач участвовал в наших полётах. Мы сидели втроём – Грач, я и хозяин дома – Коленвал, стало быть. И конечно, Цезарь. Позже завалился Мэтр с какой-то бабой. Время около полуночи было. Все пьяненькие. Тогда-то я и выдал впервые, что Мэтру, как поэту, до Коленвала как до неба. Или по-другому как-то сказал, но смысл приблизительно таков. И принялся его бабе стихи Коленвала читать. Вот, мол, стихи какие бывают, вот она – Поэзия. И ещё какие-то сентенции, превозносившие Коленвала и уничижавшие всеми признанного Мэтра.
Мэтр, этакий Бунин с седеющей бородкой, слушал, слушал, да как зарычит, да как бросится на меня. Я-то помоложе, половчее – отскочил. Мэтр не рассчитал своей прыти, споткнулся обо что-то и приземлился на четвереньки у ног моих. Я уж не стал больше… И это всё каким-то образом на крыльце происходило, в кромешной тьме. Увела его баба. Зачем всё это мне надо было? Каких только дров по пьяни не наломаешь!
А Мэтр странным образом после этого крылечка зуба на меня не заимел.
С Грачом и Коленвалом ужин мы тогда наш продолжили. Коленвал, простой мужик, ободрённый и вознесённый мной, разошёлся. Стихи читал:
Пью чай, жую кусочек хлеба,
Читаю, чтобы не завыть.
Гляжу в бесчувственное небо —
Пытаюсь бога не забыть.
Философствовал:
— Есть писатели-художники, а есть писатели-мыслители. Писатель-художник может на ста страницах описывать, как он достаёт из кармана спички, а писатель-мыслитель может на ста страницах размышлять, стоит ли те спички доставать…
Уму-разуму наставлял:
— Поэзия – это любовь. Нет любви – нет Поэзии…
Мы с Грачом тем временем скинулись, и Грач улетел за добавкой. Первый час ночи? Ну и что!
А у Коленвала любовь была. Сколько он ей стихов посвятил! Трагическая любовь. Она у него, бедная, совсем молодой умерла. Но не буду… Прав он только: бога б не забыть…
Грач вернулся скоро. И пятнадцати минут не прошло. Но не с бутылкой, а с бабой (когда поддашь основательно, все женщины, девушки… становятся бабами). Мне она понравилась – симпатичная, с ногами, в белой короткой шубке, синеглазая – Снегурочка из лесу, и только! А может, мне показалось, что она ничего была, ведь, когда поддашь основательно, все женщины становятся очаровательными.
— Что мы с ней делать будем? – поинтересовался я, когда парочка, раздевшись и миновав тёмную, кишкообразную прихожую, присела в «зале» на кушеточке.
— Выпьем, — крякнул Коленвал, — вместо бутылки.
— Где он её подцепил, интересно? – не переставал удивляться я.
— А их тут, кварталом ниже, пачками…
Снегурочку скорей всего не Грач подцепил, а она его.
Вообще-то насчёт женщин Грач скромен и застенчив. Он и не пил, и не курил до моего второго после детства сближения с ним. За его перевоспитание я принялся серьёзно. В смысле – шутейно, конечно. Сам-то я что, специалист, что ли, был? Ну так вот: с водочкой получалось лучше, а девочек он просто боялся. «Тоже мне прозаик! – говорил я ему. — Тебе даже как писателю это необходимо».
Однажды семена воспитания проклюнулись. Посидели мы раз хорошо в кабаке, с девочками какими-то познакомились. Вышли – а ресторан на берегу реки, а берег в густом ивняке, — идём тихонечко стайкой бесформенной, то есть ещё не разбившейся на пары, воркуем мило, вдруг Грач цап одну на руки или даже на плечо, как абрек, и в кусты. Вот смеху было. Но это он перепил, конечно. С другой стороны, таилось в нём, значит, что-то, что при поверхностном взгляде было не различить.
Проклюнулись семена мои – это да, но дальнейшего бурного роста не возымели. И в полётах он почти не участвовал. Взмахнёт пару раз крыльями – и в сторону, никто и не заметит, как Грач исчез. Девочки?.. Быть может, своего грачиного носа стеснялся? С детства была у него какая-то угловатость, я бы даже сказал – девственность, от которой он, как ни старался, избавиться не смог. И вот второй случай… Со Снегурочкой. Трезвый на это он никогда бы не решился. Сидят на диванчике… Грач, поглаживая мурлыкающего Цезаря, что-то о поэзии внушает, говорит: любовь – это поэзия. Нет поэзии – нет любви. Снегурочка глазки опустила, руки скромненько на замёрзших коленочках… И до нас с Коленвалом никакого дела. Есть мы, нет нас на этом свете… Ну, как мухи – иногда обратят на себя внимание, а так — жужжат, ну и пусть себе жужжат.
— Чего будем делать? – жужжу я.
— Пойду теперь я сбегаю, — жужжит в ответ Коленвал и, напустив в прихожую-кишку клубы январской стужи, скрывается в сугробах Академгородка (почему-то посреди города квартальчик с домами, вросшими по окна в землю, называли именно так. От обратного).
Ещё морозная дымка за ним не растаяла, а он уже вновь на пороге с двумя бомбами бормотухи.
Накрыли стол.
Грач спрашивает:
— Можно я с ней останусь?
— А мы куда? – спрашивает Коленвал.
Грач на кишку-прихожую кивает, где неживая во мраке железная кровать таилась, оставшаяся ещё от покойной матушки Коленвала.
Выпили по последней (Снегурочка ни одного стопарика не пропустила. Вернее, всё подряд пропустила, ни от одного не отказалась), и Коленвал сказал:
— Мои юные друзья! В этом утлом ковчеге, неслышно вращающемся в океане Вселенной во времена очень и очень далёкие, а может, и совсем недалёкие, а всего лишь вчера, жили два скромных человека и очень любили друг друга. И вы, милые мои, должны понять меня, старого: подобное дважды повториться здесь не может. В другом месте и теперь уж в другое время – пожалуйста… Вселенная и время бескрайни. А вы люди свободные, без груза предрассудков и догм… Вот тут ещё две рюмочки осталось…
— Вы не подумайте чего… — сказал Грач, слегка заплетая языком. — Ведь наши с ней сердца уже в унисон… Я люблю её. И женюсь на ней. Она такая красивая! Сам бог мне её послал в эту волшебную ночь. Неужели вы ничего не понимаете и не оставите нас у себя?
Пришлось вмешаться. Я сказал Коленвалу, чтобы он сбегал ещё за одной, а я, пока он отсутствует, провожу Грача.
Грач обиделся. Сказал, чтобы я его не провожал. Я сунул ему денег на такси, и они со Снегурочкой растаяли «в тумане льдинкою».
Растянулись с Цезарем на железной кровати…
Коленвал не вернулся.
Я ушёл, как только забрезжил рассвет. В несуразных и разных ботинках без шнурков…
Через пару дней он зашёл ко мне на работу. Попросил на пиво. От самого одеколоном прёт… Какая большая разница между человеком и поэтом!
Дал ему червонец. А где он ночевал в ту ночь, почему не вернулся – так и не сказал.
Зато Грач о своей волшебной ночи всё до самого утра похмельного поведал подробно. Не буду пересказывать, замечу лишь, что он в то время женат ещё не был. А потом женился, но не на ней. А с ней у него ничего не получилось, потому что встреча их пришлась на суровое время года, а говоря проще, была зима и не было приюта.
Вспомнилось опять его, коленваловское:
Пишу стихи от боли к боли…
От счастья к счастью песен нет…
Но о каком счастье речь? О каких множествах счастья? Я только одно счастье знаю – это когда пишется хорошо. Пишется и мечтается как мальчишке шестнадцатилетнему. Ещё классиками немецкой философии замечено, что счастье – это как раз минуты вдохновения, а до и после — рутина всё и ничтожество… Какого бога в небе Коленвал разглядеть хочет? Ясно какого. Бог у нас с ним один — вдохновение. И ему, поэту от бога, без нашего главного бога – вдохновения выть хочется. А что уж обо мне говорить!
Я веду параллельно с дневником три тетрадочки, куда заношу определения трёх слов: что такое жизнь, что такое любовь и что такое счастье. Мудрых изречений с годами собралось в них – отдельным сборником выпускай, толстенькая получилась бы книжица. Каких имён только нет!.. От Гомера до Коленвала… Но вот листаю тетрадь, в которой скопились сотни различных счастий, примериваюсь, и ни одно мне не подходит. Кстати, о счастье великие умы человечества знали и размышляли почему-то меньше, чем о любви и жизни (о жизни более всего, о жизни и смерти, точнее сказать).
Счастье…
А счастье, друзья мои, — это, оказывается, когда ничего не болит.
Чёрт с ними, с этими стихами, рифмами – тщетными попытками переплюнуть саму жизнь! Любая былинка, любой жалкий цветочек на тонюсеньком стебельке совершеннее и гармоничней всех вместе взятых стихов и поэм, созданных или ещё создающихся на Земле. Жалкие плагиаторы мы, копиисты жизни сущей и необъятной. Зарифмовать пытаемся её… Ох, как спина болит!
Болит, болит, болит… И никуда от этой проклятой боли не деться. И никакие мази, никакие таблетки не помогают. Разве что массаж… У Грача хорошо получается. Часа на три-четыре после него забываю о своей злосчастной холке, будто позвонки подменили. Но не бросишь ведь всё и не будешь лежать у Грача на диване от сеанса к сеансу и в больницу за тридевять земель ради массажа не потащишься.
Счастье… Счастье – это… Но я уже говорил.
По совету и протекции Грача сходил к специалисту, показался. Бородатый костолом долго испытывал меня на прочность – мял, ломал, простукивал, точно мои позвонки – это дверные кнопочки-звоночки, а он, гуляка припоздалый, не может дозвониться до жены своей, задремавшей в ожидании.
Сделали рентгеновские снимки.
Вы знаете, что такое кифоз? Вот и я не знал. Кифоз, переходящий в гиббус, как обмолвился доктор в кругу своих коллег.
Что такое гиббус, в словарях я не нашёл. А вот кифоз…
Горб – по-простому.
То-то мама в последнее время мне всё: не сутулься да не сутулься. А как не сутулиться, когда болит! Бородатый спец открытия не сделал, сказав, что позвонки у меня как-то не так стыкуются. Грач говорил. Но что мне эта констатация, эти снимки?! Мне точно скажите – согнёт меня завтра в дугу или нет?
Вы можете представить себе сто зубов, и все они на спине, и все они разом болят?
Болей таких Коленвалу и не снилось. Только стихи между ними почему-то не случаются (помните у классика: стихи не пишутся – случаются?). И не случаются, и не пишутся, и не вычерчиваются, и не высиживаются. Знаю, Коленвал не о физических болях… Поэтому и не случаются. И ещё потому, что я случайная величина в литературе. Если не в жизни.
Самое точное определение, что такое жизнь, дал Брэдбери. Он сказал: жизнь – это одиночество.
Два дня прожила в старом кирпичном доме. Там тополь выше крыши, и после обеда солнце пробивается в комнату сквозь его густые ветви. Так что все стены комнаты покрыты шевелящимся узором листьев. Окно открыто, и слышно, как эти листья о чём-то настойчиво шепчут, так настойчиво, так бесконечно, что кажется – ещё немного и будет ясно, о чём.
После полёта со Штабс-Капитаном и акклиматизации у Грача, несмотря на кифозные боли, ходил на работу аккуратно. Запускали новое, серьёзное дело, в которое я впрягся со всей оставшейся во мне прытью.
В один из жарких в рабочем смысле слова дней в моём кабинете появилась Пацанка. А у меня звонки телефонные, сотрудники снуют. Она берёт с журнального столика свежую газетку, сидит скромненько. Я кручусь-верчусь, как веретено, не до гостьи. Да и она ноль внимания, газета жутко интересная. Я только и спросил: когда приехала? Сегодня, ответила она.
Первое письмо от неё я получил, когда вернулся от Грача домой. Письмо с кипой газет передала мне соседка, сообщив, что дожидается оно адресата не первый день.
Письмо большое. Убористый неженский почерк…
«…Я оттого оступилась, что не подозревала твоей недозрелости. В стихах ты кажешься всепонимающим. Не говорю, что ты хуже, чем я думала. Моя вина, что от радости и неожиданности встречи не в состоянии была заметить, что с тобой нужно было подумать о кружевах. О приличиях, чёрт возьми! И вот имею, что имею. Поделом. Тебя жалко. Твой идеальный мир в который раз не реализовался. Реальная жизнь в который раз оказалась не на уровне. На сей раз «благодаря» тому, что в ней существует женское одиночество, откуда к тебе вырвались раскинув руки, закрыв глаза, не запахнув халата. А тебе хотелось другого, чего-то романтического, поэтического, чего-то такого, чего ещё не было. Тебе хотелось вина по капельке, а на тебя — ливень. Ну и, естественно, отпрыгнул. А дальше… А что дальше? Ничего – одной историей больше, одной меньше. Я тебя очень хорошо понимаю. Меня понять (оправдать, простить) ещё проще. Да никто и не винит. Получила, что заслужила. В жизни нельзя без оглядки, следует считаться с правилами игры, если жизнь, как все утверждают, — игра. Без выдумок, без иллюзий не все умеют. «С иллюзиями ближнего обращайся как со своими собственными», — учили меня умные одинокие женщины.
Так жизнь обращается в игру. А я не игрок. И не игрушка. По крайней мере, не хочу быть игрушкой. И если подумать не по-игрушечному, ты такой же, как всё остальное мужское племя. Вы внимательны, когда завоёвываете. Природный инстинкт, азарт – вот все ваши «чувства». А как завоевали, так что ж?.. Эгоисты, разве вы можете любить человека ради самого человека? Лишь единицы. Примитивизм в самой мужской природе. Если хочешь, чтоб мужчина тебя «разлюбил», – убеди его, что очень любишь, будь искренна, не оставляй тайны. Всё! После этого любая женщина, проходящая мимо, станет интересней и желанней тебя, будь ты хоть само совершенство. Механизм «любви» мужчины прост: изводи его, говори лишь пятую часть из того, что можешь сказать, и не дай бог убедиться ему, что он любим. Такая низкая ступень… Такая гадость, даже подлость… А правда, что в детстве ты был примерным мальчиком?»
В письме и стихи были. К ним-то я привык. Не привык – удивляться перестал. А вот к эпистолярному жанру, а порой и к чистейшей воды прозе, где она о себе, и в третьем лице, готов не был и поэтому…
«…Она тихо побрела домой. Люди спешили на работу и поглядывали на дамочку в задрипанной лиске, которая шла гуляющей походкой с «необщим» выражением на лице. Дамочка прислонилась к окну в автобусе по причине нездоровья и растрёпанных чувств и жалела себя. Дамочка думала, что не может жить без него, но никогда бы не смогла быть его женой. Впрочем, думала она, если б ей такое предложили, она бы всё равно не отказалась, потому что жить без него не может. Но никто её уже давным-давно не спрашивал, что она может, а что – нет, что она хочет… И она начала жить без него. Всё той же гуляющей походкой…»
…И поэтому, отложив все дела, сел и написал (и переписал) обстоятельный ответ. Я попытался объяснить, как всё-таки не так у нас всё получилось с ней. Сумбур, мальстрем… Ещё эта водка. Я был последней скотиной в тех примитивнейших обстоятельствах, в том слепом, бреющем полёте. Я признался, что в затяжных полётах выпадаю из себя. Сказать, теряю ориентиры, моральные, этические и многие другие человеческие критерии – ничего не сказать. Вместо меня начинают действовать – в лучшем случае автопилот, в худшем – какой-то параллельный и дикий Я, какой-то страшный подпольщик вылезает из меня наружу. И вот с тем подпольщиком она имела дело.
Какие мы разные в письме и на самом деле! Недаром, знать, спрашивали меня, не ощущаю ли я в себе двойственности?.. Всё-таки да, лирический герой и человек, его создающий, — разные люди. Человек хуже и лучше, больше и меньше, но не такой, как на бумаге. Как живые листья на ветру разнятся с самими собою в гербариях, так и это.
Написал и стал ждать нового её послания. Мне было интересно, насколько бумажный (читай: духовный) Я реабилитирую себя живого. И что происходит в её душе, какое движение? При этом ни малейшего интереса к внешней, физической её жизни, будто состояние души и обстоятельства существования за её телесной оболочкой не взаимосвязаны.
И письмо пришло. В двух пухлых конвертах (в один конверт не влезло). А через день ещё одно. Она знала, что мне требуется. Я ошалел. Я вновь и вновь погружался в её письма, точно передо мной были контрапункты Хаксли или Фолкнера. И что любопытно, она написала то, о чём я только успел подумать, она интересовалась состоянием, движением моего двухграммового сгустка под ложечкой…
«И хочу о тебе знать всё – и что ты читаешь, и что тебе больше нравится – утро или вечер…»
С ответом тянул. И не только потому, что не знал, что я больше люблю – утро или вечер… Не мог подступить, не мог начать, ходил кругами, как кот вокруг горячего молока. В голове суетились, оттесняя друг друга, умные словосплетения, на каждый «привет» готов был фундаментальный, с цитатами, с россыпями остроумия блок-ответ. Не письмо вынашивалось – образец эпистолярного жанра. Но человек — существо непредсказуемое. Из-под пера моего выскользнула отписка на страничку размашистым почерком. Её-то в голубом конвертике и опустил в почтовый ящик.
Примерным ли я был мальчиком? Теперь кажется, что никогда я мальчиком и не был.
— Такая туфта! – срываюсь я на Монашке – самом безобидном и преданном мне сотруднике, возвращая рукопись.
Гостья отрывается от газеты и настороженно смотрит на нас.
Монашек, он и есть Монашек, похлопав виновато глазами, тихо удаляется.
Торчать в конторе бессмысленно. На улице тоже – январь, стужа.
Заворачиваем с гостьей в ресторанчик, где производством заправляет мой надёжный приятель и по совместительству безнадёжный графоман. Он уютно размещает нас в уголке, за изгородью, сплетённой из живых цветов, — зелень вьюнка, охра и кармин венчиков… — радушно осведомляется о настроении, то есть, попросту говоря, выпить я зашёл или так просто — отбыть номер. Даю понять – второе.
Заказываем шампанского. В остальном полагаемся на моего надёжного Ганимеда. Он не подводит, знает, что такое моё меню номер два.
Она кивает на мой фужер:
— Что-то ты скромен сегодня.
Я говорю, пригубив кобыльей мочи: впечатление, составленное обо мне в её городе, не сказать что неправильное, но далеко не полное.
Нервозность, схватившая меня за грудки в конторе, здесь, за гирляндами цветов, понемногу отпускает, я оживляюсь, дурашничаю, пополняю её представление о себе: был ли я примерным мальчиком? Был. Когда был маленьким и сидел на горшке. Где она, чистота ангельская и безгрешность? И ведь чем дальше в жизнь, тем больше дров. Когда мама на родительском собрании в школе услышала о моих подвигах, то страшно удивилась: дома же он совсем другой, послушный, трудолюбивый. О-о, когда я уже раздваиваться стал! Или лучше: показывать неоднозначность человеческой натуры.
— А знаешь, ни на один вопрос нельзя ответить однозначно. Вот что-то простенькое спросят, и если не ответишь сразу, задумаешься, всё – ответ будет ложью.
— Мысль, изречённая…
— Да, да, всё обо всём давно уже сказано.
— Не можешь успокоиться? – кладёт она свою руку на мою.
— Совершенно, совершенно спокоен, — мотаю я головой.
— Ответил не сразу, значит…
— Нет, я не вру… Но я хочу извиниться за то, что не ответил толком на твои письма. А ответ у меня был… Я носил его в себе, а на бумагу вот перенести не получилось. Переносил…
— Правда?
— А ты, наверное, думала, вот дешёвка!
— О тебе я так никогда…
— А как?
Она повела остренькими плечами под нарочито грубым и широким регланом свитера, подняла глаза ответить, но ударяют громом гитары, барабаны, которых не перекричать. Сидим. Потягиваем, пожёвываем молча. Когда последний бел звукового пресса ослабевает, она тихо говорит:
— Мы жили в двухэтажном деревянном доме с большой террасой, где всегда спала собака Аза, моя нянька. Я тоже там спала. И если просыпалась и плакала, Аза шла через коридор за взрослыми и приводила их. А однажды, когда ещё лежала в пелёнках, вытащила меня из коляски или кроватки – не знаю, где я спала, может, просто на диване, — и притащила в комнаты, где сидели взрослые. Мало того, пока те опомнились, успела подтащить меня к маминым ногам. Аза знала, чья я. Но она тут ни при чём. Это было позже, когда я уже каталась на Азе верхом, смотрела на неё не снизу вверх, а наоборот, и было мне тогда года четыре или около того. Моя сестра таинственно пригласила меня на террасу, и я пошла за ней. Она остановилась в углу и сказала мне: «Закрой глаза, открой рот». Я доверчиво сделала, что она велела, предполагая, что у меня во рту окажется конфета, мы ведь часто с ней так играли. Услышала: «Закрой». Закрыла и… До сих пор помню вкус той скорлупчатокрылой и брюхатой мухи. Я выплюнула, но успела ощутить и ножки, и крылышки, в общем, гадость. Твою отписку на мои письма я восприняла как ту муху в углу террасы. Я взяла конверт, не боясь его открыть, ведь до этого от тебя уже пришло письмо, по сути дела, подарок, каких я мало получала в жизни, открыла и прямо на лестнице съела твою муху.
— А говоришь, что плохо обо мне не думала.
— Сам же сказал, что однозначных ответов не бывает.
— Однозначнее некуда.
— Обиделся?
— Разумеется, — с напускной холодностью отвечаю я, беру бутылку, наполняю фужеры. Чокаемся, прыскаем смехом. Отношений больше не выясняем. Вспоминаем общих знакомых, она говорит, что в последнее время ей очень хорошо писалось, стихи сами собою рождались, почти без помарок. Я замечаю в ответ, что это опасный симптом, потому что так пишется лишь в двух случаях: когда отказывают тормоза и несёшь чепуху или когда человек влюблён.
Она не реагирует. Молчит сосредоточенно. Я тоже молчу. Затем произносит, не поднимая глаз:
— Любить – большая обуза. Для того, кого любишь.
— Да? – задумываюсь я над её словами.
«Для любви, — писала она в одном из писем, — нужна известная доля наивности». Но какая, скажем, во мне наивность? Я считаю, любви, как её понимали Петрарка, например, или небезызвестные супруги Ретленд, вообще нет, хотя раньше, фантазируя, и воспевал её, а затем искал днём с огнём и не корысти ради – любопытствовал как инженер человеческих душ, как людовед, как специалист межчеловеческих отношений – есть ли она на Земле (по аналогии: есть ли жизнь на Марсе? Помните, вопрос такой существовал?). Теперь я понимаю, что такое любовь. По-своему понимаю. Но никому не скажу.
А она понимает её как раз как бездетные супруги, родившие в пылу средневековой, платонической любви мифического Шекспира (по отношению к нему я нестрэтфордианец, то есть не верю, что был такой сочинитель в одном лице). На то она и Поэт. Душа её доверчива, светла, впечатлительна…
Беда в том, что в женщинах мы ценим не только душу. Поэтому в первом же письме я назвал наши отношения дружбой, на что она ответила со всей категоричностью, на которую способны люди, глядя на чистый лист бумаги, но не в глаза: дружбы между мужчиной и женщиной не бывает, бывает жалкое подобие, как у… (называет двух героев повести местного автора – не помню имён). Впрочем, почему не бывает? Да потому, что любовь – это и есть дружба между мужчиной и женщиной. Любовь – или ничего. Никакой дружбы в общепринятом понимании. Дружи со старыми девами, с бабушками, с лицемерками и трусихами.
Я задался вопросом, чем отличается любовь от дружбы, и пришёл к мысли: дружба – нечто обязательно взаимное, а любовь может быть явлением и односторонним. Во что сам мало верю. Как огонь не может быть без кислорода, так любовь – без взаимности. Я называю это эффектом зеркала. Влюблённый, вглядываясь в возлюбленную (и наоборот), разглядывает в ней прежде всего самого себя. И поэтому, как ни прискорбно, на свете возможны лишь два вида диалога. Первый:
— Я люблю тебя.
— Я тебя тоже.
Второй:
— Дурак!
— Сама дура!
Есть, оказывается, и третий вариант, когда тебя любят, и ты позволяешь это делать, не обрубаешь, но и взаимностью особой не отвечаешь. Вот и тянется резина.
Заказываю ещё бутылку шампанского.
— С собой возьмём, — информирую её.
— Куда?
— Ко мне. Правда, у меня родственничек-студент живёт.
— Лучше ко мне пойдём.
— Куда к тебе? – удивляюсь я.
— Я у тётки остановилась. Тут рядом.
— А с тёткой что будем делать?
Она от души смеётся:
— Так её дома нет. В деревню я её отпустила. Пойдём?
— Пойдём. Но не как в прошлый раз без ключей?
— Не как в прошлый раз. — Она достаёт из сумочки ключи и на ладошке протягивает мне.
Когда провожал её через два дня на поезд, сказал:
— Жаль, что не в нашем городе живёшь, взял бы к себе заведовать отделом.
— А смогу? – испытующе посмотрела она на меня.
— По древнекитайскому отбору кадров: литературные способности свидетельствуют о годности к любой чиновничьей работе.
— Раз так, могу и переехать.
— Я серьёзно, — сказал я.
— И я серьёзно, — сказала она.
— Как же квартира там?
— Она не моя, сестрина.
— А здесь где будешь жить?
— У тётки.
— У тётки?
— А ты думал, у тебя?
Когда вспоминали с ней общих знакомых, только об одном, пожалуй, и не заикнулись. О Пузе. Что касается той новости, которую она сообщила у себя (у сестры) дома, когда мы залетели к ней со Штабс-Капитаном по пути к директрисе рынка, то я забыл её по пьяной лавочке начисто. Смутно помнил лишь тягомотный ночной разговор с Пузом о странностях его мироощущения. И всё. И никаких больше о нём напоминаний. И воспоминаний. И не встречались, хотя ходили где-то по одним и тем же улицам.
Жизнь шла своим чередом. Опять полетели от неё письма. На сей раз отвечал я на них сразу и обстоятельно. Пару раз связывались по телефону. И я устно и письменно подтверждал, что обещанная должность её ждёт, объяснял: литературные дела здесь пойдут лучше. Она понимала. Жильё? Спрашивала и сама же себе отвечала: какая разница — тут у сестры, там у тётки, у обеих однокомнатные хрущёвки, этажи лишь разные.
Человек она решительный. И вот уже её машинка отстукивает весёлый степ на пару с капелью за окном, а я сижу в её залитой солнцем комнате на подоконнике и, как всегда весной, будущее мне видится не скажу чтобы радужным, но, во всяком случае, не чёрным. Говорим о работе, о деле, строим планы, я не могу нарадоваться: какая добросовестная, умная пчёлка появилась в нашем улье.
— Брось ты этот отчёт, — советую я. — Лучше чаю попьём.
— Это не отчёт, — возражает она, не отрываясь от машинки.
— Всё равно брось, — настаиваю.
— Залей пока самовар, — вздыхает она.
Я повинуюсь и замечаю мимоходом:
— Общие интересы сближают больше, чем постель.
Она будто не слышит. И уж когда пьём чай, молвит полувнятно сквозь вишнёвые ягодки варенья в зубах:
— Очень часто общие интересы и ведут к постели. — Кидает в блюдечко обсосанные косточки. — Мясистая у вас вишня.
— Вишня у нас хорошая, — соглашаюсь я.
— А варенье кто варил?
— Мама.
— Ма-ма, — передразнивает она. — В твоём возрасте «мать» надо говорить. Коротко и по-мужски.
— Ну-у, ты же у нас стилист!
— А ты маменькин сыночек.
— Это плохо?
Она не находит что ответить и замахивается чайной ложкой. Так и работаем. А чего? Весна. Кифоз мой притих на время. А когда боли нет, её и не помнишь, будто и вовсе не знаешь, что это такое. Стараюсь держаться как можно прямее. Мне кажется – получается.
— Чай у тебя великолепный, — позваниваю ложечкой, щурюсь – комната на солнечной стороне, и целый день у неё светло и празднично.
В начале лета сбылось то, что она предрекала в начале прошлой осени, когда мы зашли к ней со Штабс-Капитаном по пути к директрисе рынка. На высокое жёлтое кресло в кабинете на третьем этаже взошёл Хеопс IV. Первая фраза его при встрече была:
— Ты что такой скрюченный, будто мешком из-за угла пришибленный? Разогнись, распрямись, жизнь прекрасна и удивительна.
— Да, удивительна, — только и ответил я.
На другой день собрал в конференц-зале всеобщее собрание с повесткой: о совершенствовании структуры подразделений Конторы (все наши конторы стали всего лишь подразделениями его одной всеобщей Конторы) и мерах по наведению порядка в коллективе. И мы узнали, что, «несмотря на определённые достижения», у нас «отсутствует продуманная концепция действий», что «многие сотрудники слабо представляют суть конкретных задач, поставленных перед ними, проявляют неосведомлённость и некомпетентность в своей проблематике». (Прошу простить невольный канцеляризм.)
Ёжимся в продуваемом едкими сквозняками зале пятью кучками, пятью «подразделениями», слушаем, на ус мотаем.
А Пузу не узнать – Хеопс IV во всём блеске, Демосфен, Цицерон, Жан Поль Марат, вместе взятые. Речь держит страстно, вскакивает со своего вертящегося кресла, жестикулирует, цитирует свои литературно-критические произведения, рекомендует взять для более тщательного ознакомления (одной сотруднице настоятельно советовал прихватить несколько его газетных публикаций в дорогу – та в отпуск собиралась).
Вещает и себя слушает. Слушает, вдохновляется и вновь вещает. Но что поразительно, маленькие, свиные глазки его мирно спят. Сперва думаю, похмелился Хеопс с утра пораньше. Или укололся. А может, травки нюхнул? Встречал таких, страстных, с застывшим взором. Всяк по-своему с ума сходит. На меня вот в ответственные моменты зевота нападает, на Штабс-Капитана – медвежья болезнь (желудок расстраивается). А у этого глазки заволакиваются какой-то предохранительной жижей, какой-то противозачаточной пеленой затягиваются, которая застилает от него мир сущий со всеми его особенностями, со всеми нашими недоумёнными мордами. Растолкуй младенцу: это так, а это эдак, а вот это и произносить смешно, и он поймёт, а этот… Толковали, толковали, о специфике, об особенностях наших напоминали. Нет, подавай ему концепцию – и баста! Какую концепцию? Хрен его знает, до сих пор не пойму.
Понимаю, конечно. Пресловутая концепция необходима была для того, чтобы разобраться в малознакомом деле, понять, куда и как топает его Контора, и поудобней затем устроиться в жёлтом кресле.
После обеда опять собирает – руководителей и заведующих отделами у себя в кабинете. И что бы вы думали, опять двадцать пять: должна быть концепция! И те же самые страстность и красноречие. Лишь одно изменение – с глаз пелена спала. Разглядывает всех с головы до ног и о себе не забывает, одёргивает пиджак, поправляет неожиданно после резкого движения выбившуюся из штанов рубаху и дальше шпарит. Битый час отсиживаем задницы. За окном начало лета, жизнь. Наконец отпускает всех, а нам с ней:
— Останьтесь.
С нами он по-свойски, как со старыми друзьями, устало откидывается в кресле, расслабляет узелок галстука:
— Ну как?
Что ну как? – не могу понять. То ли как мы поживаем, то ли как он дуплетом выступил?
— Нормально, — нейтрально отвечаю я.
Беседу прерывает телефонный звонок. Потом ещё… Пузо принимает поздравления, благодарит, разъясняет. Урывки фраз свидетельствуют, что борьба за кресло была упорной, и до последнего момента было неясно, чья возьмёт.
— Мы пойдём, — говорю я, когда Пузо прерывает себя, чтобы послушать, что ещё скажут на том конце провода. Он жестом, не отрываясь от трубки, отпускает мою заведующую отделом, смотрит ей вслед ниже пояса, а меня просит остаться и продолжает трепаться по телефону.
— Пойду, — опять напоминаю о себе.
Пузо зажимает трубку ладонью – она у него большая, предназначенная для полевых работ, шепчет (начальство на проводе):
— Посиди…
— Тороплюсь, — развожу я руками, постукиваю пальцем по ручным часам: – Встреча назначена. — И ухожу.
Зачем задержал нас? Показать себя в новом интерьере? Продемонстрировать, кто есть кто: ты иди, а ты останься? И как часто всё это теперь будет повторяться?
Уже утром следующего дня опять сижу у него в кабинете, приглашённый задушевным, отеческим голосом по телефону. Начинает издалека – о сложности нынешней жизни, о сиюминутном и вечном, о непреходящих ценностях, среди которых литература, безусловно, занимает одно из самых весомых мест. Умные слова, соответствующий кабинет, какие могут быть возражения? Потом говорит, что мы пашем на одной пашенке, возделываем одну культуру, что надо помогать друг другу, и просит по-дружески, доставая из стола беленькую папочку, отредактировать несколько его рассказов для публикации в новом литературно-художественном журнале. Вольно отредактировать («концовка там у первого рассказа что-то не получается»), он полагается на мой вкус и профессионализм. По службе вопросов пока нет, ему всё ясно и понятно. Для приличия, однако, опять повторяет всё, что сказал до своей дружеской просьбы.
Затем, после моего ухода немного погодя вызывает мою заведующую отделом. И вновь – сама доброжелательность, открытость. Предлагает чашечку кофе или «чего-нибудь покрепче из бара?»… Искренне огорчается, услыхав отказ, мурлычет что-то, пытается объяснить, в глаза заглядывает… и кладёт руку ей на колено. Она молчит и очень аккуратно поправляет на его столе пепельницу. На первый раз хватает.
Она так удивлена и взволнована. Я думала, говорит, после той, у Штабс-Капитана, пепельницы он понял моё отношение к нему, раз и навсегда…
Конечно понял, поэтому и полез, не может простить унижения, отыграться захотел. Ведь всё в жизни у него получается, чего ни возжелает, а тут какая-то малявка провинциальная и с гонором!
Его «художественную прозу» до ума я довёл. Тут же при мне прочитал – доволен. Достал из бара бутылку коньяка, закуску заморскую… Я вежливо отказался. Мне думалось, что, несмотря на новую выходку с Пацанкой и после недвусмысленного отпора с её стороны, Хеопс образумится. И положение, и возраст (скоро сорок), да и моё, её покровителя, существование, ежедневное присутствие не просто на земле грешной, а под носом, под одной крышей, должны были по здравому смыслу остудить пыл наглеца. Наконец, горячие заверения в дружбе и слова его после того, как занёс ему поправленные рассказы: «В долгу не останусь» – давали основание надеяться на взаимную порядочность. Недооценил его лицедейских способностей. Да, он сдерживал себя в моём присутствии, хоть и этажом ниже квартировался я в Конторе. Но я не всегда бывал на месте. Раз, когда мотался в командировке, буквально после того, как занёс ему отредактированные рассказы, пригласил он её к себе в кабинет, защёлкнул за её спиной дверной замок и – напропалую, в ближний бой… Еле убежала она. Узнав такое, я зашёл разобраться – щерится: с чего взял? не было ничего подобного… поэтесса… воображение богатое… и «давай из-за бабы не будем портить наших добрых отношений». Много чего я нёс сказать – расплескал по пути. Да и ведь – конденсатор общественного сознания! – как он сам себя называет. Поднатаскался в словесных манипуляциях, как клубок не поймаешь за ниточку, так его на слове, перевернёт всё, передёрнет, сам в дураках и останешься. И в тот раз мои тщательно подобранные обличительные слова, после которых он должен был поднять руки, невероятным образом ушли в песок. Осмеянный и деликатно униженный, только и смог сказать: двуликий ты. А он: кто у нас одноликий-то, покажи, ты, что ли?
Постепенно отношения наши с Пузом сошли на «привет» и «до свидания». Служебные дела он приноровился решать через моих замов и завов, которых то дешёвыми подачками, то щедрыми посулами одного за другим переманил на свою сторону. Казалось, верные ребята были. Верные не мне — идее, что, впрочем, думаю, одно и то же. Новенькая, самая неподкованная и неподготовленная, плохо ориентирующаяся в служебно-чиновнических играх литераторов, оказалась на удивление самой стойкой. Она одна практически не поддалась всепожирающей Хеопсовой рже. С какого только бока он не подкатывался к ней – и на шашлыки пригласит, и якобы просто отдохнуть где-нибудь прилично и укромно после трудового дня… Персональный автомобиль для этих целей у него постоянно на ходу, бухгалтер с наличкой, зам по хозчасти с выпивкой и закуской… Нет, ни в какую. Не взять её было, чем можно было взять любую другую. Не от мира сего создание, что поделать!
Но тут возник квартирный вопрос. Невмоготу ей стало с некогда любимой тёткой – благочестивой и правильной женщиной, прожившей всю жизнь одна, без мужа, без детей, по своему жёсткому доморощенному уставу. Сестра матери, в детстве осыпавшая любимую племянницу поцелуями и подарками и в любой, казалось, тупиковой ситуации находившая выход, такой, что вся семья готова была носить её на руках, оказавшись с любимицей на общей и крохотной жилплощади и столкнувшись с недетскими и во многом иными, нежели у неё, взглядами на жизнь, вдруг превратилась в свою противоположность – маленькую и сварливую старушенцию, из ничего создающую проблемы, и уж какое соломоново решение можно было теперь от неё ожидать? Лишь одно… Однажды вечером она сказала своей любимой племяннице: пост у тебя высокий и ответственный… тебе обязательно должны дать отдельную квартиру… проси, настаивай…
— Намёк недвусмысленный, — прокомментировал я слова старой квартиросъёмщицы.
— Это не намёк, это открыто и категорично…
Я впервые видел её растерянной. Она держала в руках заявление с просьбой о выделении жилья. Понимала: шансов никаких. Времена давно не те, когда… Да что объяснять! Но она любила. А любовь, как известно, наделяет своего избранного несуществующими достоинствами. Она смотрела на меня с надеждой, а я, понимая безнадёжность ситуации – не в моей компетенции решать такие задачи, — упорно не отводил в сторону глаз, лихорадочно соображая, что предпринять. Жениться? Но я зарёкся. С меня достаточно. Пойти с поклоном к Пузе? Пузран быстро освоился в новом кресле, которое, как волшебный ковёр-самолёт, вознесло его, талантливого и лёгкого на такого рода подъёмы, под самое солнце щедрое, приблизило к высшему начальству, к сильным мира сего, в чьих руках было всё, кроме вечности, – и движимое, и недвижимое. Пузо бравировал новым положением, умножая ряды своих сторонников и выбивая из моего немногочисленного круга последних друзей. Каждый божий день приносил мне потери и разочарования. Я даже как-то перестал удивляться предательствам, не говоря уже о мелких пакостях, всевозможных подвохах, скрытых подножках, наушничествах, злорадству по отношению к тому, кто тебя «за уши в люди вытащил» (не мои слова – благодарного протеже моего). Верно заметил Мэтр: сделал человеку добро, беги от него подальше. Но куда бежать? И я каждый день, как листы календаря, отрывал от сердца всё новые и новые имена, с кем ещё вчера доверчиво и весело товариществовал. Не думал я, что так легко и просто меняются люди. Грустно всё это. Недаром, значит, запомнилась печальная фраза одного милого, в не по времени и моде малиновом галстуке-бабочке поэта:
Голуби гадят, взлетая, с небес на людей.
Глупые птахи, на что вы тратите крылья?
Пузо выслушал меня с отеческим вниманием и попросил не в службу, а в дружбу отредактировать две главы его нового, ещё не законченного романа для литпередачи на радио. Куда деваться, согласился. Убил несколько своих вечеров на его галиматью, которая с прозой и рядом не ночевала. Какая проза! – так, конспект, наспех переписанные архивные документы, связанные неумным домыслом. Нет, слишком умным домыслом. Горе автора, как я определил для себя, от ума и отсутствия таланта. Автору моя работа понравилась. Он вытащил из стола две толстые папки, похвалился, взвесив на ладони: во сколько наработано, до пуда совсем малость не хватает! Я сказал поощрительно и без задней мысли, но, может быть, не подумав, машинально: вавилонский труд. А он прицепился: что я этим хотел сказать, ведь Вавилонскую башню строил не один человек, и она, как известно, развалилась. Непросто было закруглить тему и вернуться к тому, ради чего я, презрев самолюбие, явился к нему. Пузо ещё раз, смакуя положение, выслушал меня и ответил кратко между двух серьёзных разговоров по телефону: пусть сама зайдёт. Зашла… Я метался в своём кабинете, как тигр в клетке, разве что не рычал от сознания беспомощности и чувства омерзительной униженности. Еле дождался, ну что? А что спрашивать было, и без её ответа понятно – что. Обещал, подлец, ковром расстелился, только дай, мол…
— Как быть? – спрашивает, оглаживая нервно юбку и не спуская с меня преданных глаз.
— А чёрт его знает!
Глава шестая
Земеля встал и запустил пустую бутылку в воду. Круги пошли. Я сидел на брёвнышке, опустив босые ноги в тихую, неподвижную прохладу затона. Первый круг коснулся меня, второй…
Вообще, вся жизнь моя – сплошные круги, точно срез дерева с его годовыми кольцами, с той лишь разницей, что мои круги – не только пометы времени.
И у Данте, помните, круги?..
И у Эмерсона: «Жизнь – это саморасширяющийся круг». У него же: жизнь – лишь подтверждение той истины, что вокруг любого круга можно описать ещё круг; что природа бесконечна, и всякое завершение есть не что иное, как очередное начало; что уже в ночь занимается утро следующего дня, а в непостижимых глубинах открывается ещё большая глубина.
Красиво, не правда ли? И обнадёживающе.
Но можно ли не вокруг любого круга, а внутри начертать ещё круг? И ещё? И сколько всего?
Круг интересов, круг друзей, круги на воде… Из круга в круг… Всё понятно. Но меня больше интересует возвращение в круги (на круги своя) – возвращение, которое в определённом саморасширяющемся круге у меня наступает всегда и неизменно, будто киноленту после просмотра обязательно в обратную сторону включают.
День выдался прохладный. Конец августа. Солнце в дымке. Сидим с Земелей на полудиком пляже, каких полно в нашем городе, потягивая винцо и вспоминая былое. В осоке полузатопленная лодка вверх дном, ни ветерка, ни шороха, ни души вокруг, только чайка низко-низко над мелководьем режет тишину душераздирающим вскриком да потрескивает маленький костерок у ног Земели, который он сложил из небольших сухих палок, вынесенных в половодье рекой, и разжёг своей никчемной газовой зажигалкой. Когда костерок надёжно разгорается, он протягивает зажигалку мне со словами: всё равно не курю. Я замечаю, что и я ведь некурящий, но от презента дружеского не отказываюсь. Люблю подарки. И дарить люблю, и получать. Есть в каждой безделушке тепло руки дарящего.
Земеля нагрянул, как с неба ухнулся, свалился с какого-то заоблачного далёка, из безвозвратного прошлого, из воспоминаний: вот он я.
Он ли? Конечно, он! Та же крутолобая дельфинья голова… И не он. Лицо рубцами-морщинами исстёгано, под глазами отёчные подковки, и нет той пружины во взгляде, от которой когда-то и я напружинивался, и многие, кто был с ним рядом. Не холила жизнь моего Земелю после армии, нет, не холила.
Поначалу гражданка для него была вполне безоблачной. Отдохнув чуток, устроился, как и намеревался, в школу, вплотную взялся за рукопись своей будущей книги, осуществил мечту – купил ружьё, приобрёл охотничьего пса и стал лазить по лесу… Но одну вещь наполеоновская голова Земели не могла предугадать: коллектив школы, не считая сторожа-истопника, был поголовно женским, на пятьдесят процентов незамужним и на пятьдесят из тех пятидесяти – молодым, можно сказать, юным, только-только со студенческой скамьи. И началась на забредшего в заповедник оленя дикого охота! Победила учительница пения, выпускница музыкального училища, штучка, по словам Земели, на первый взгляд утончённая, возвышенная, романтическая, а на самом деле… «Все они одинаковые, одним инстинктом мазанные. Сперва Бетховен, Бах, Вивальди, а потом…»
Потом наш учитель, писатель, художник, охотник и идейный холостяк стал простым безыдейным и очень ревнивым мужем.
Трагедия грянула в первую же брачную ночь. Оказывается, философствовать о любви, браке, верности, ревности — это одно… Оказалось, во-первых, что Земеля у своей жены — мужчина не первый, а во-вторых, что он страшно ревнивый человек, мнительный, болезненно подозрительный, занудливый, вспыльчивый, даже психованный и многое другое, нехорошее, чего в себе учитель словесности раньше и подозревать не мог.
И забился мой Земеля ошарашенной рыбиной, пойманной на примитивную блесну. Рукопись, школа, охота… — всё побоку. Натянулась леса, ни вправо, ни влево, ни в глубину не уйти. Стал Земеля чёрный рок свой в горькой топить. Да только усугубил болезнь. Уж всё подряд, ну всё-всё – и кино по телевизору, если про это, и любая задержка её на работе, в очереди ли в магазине – всё вызывало приступы жгучей ревности, которая, по словам Земели, натурально душила его, сдавливала грудной жабой сердце. Я так и не понял, имелись основания для ревности или же виной всему – больное воображение моего друга, возбуждаемое его творческой фантазией и усугубляемое алкоголем?
— Основания? – переспрашивает он меня. — Вот буквально месяц назад вынимает из сумочки французские духи и мажется, зажмурив от сладострастия глаза, как кошка… Откуда? – спрашиваю. Купила, говорит. Но разве уважающая себя женщина покупает сама себе французские духи? Скажи, покупает?
Я пожимаю плечами – кто знает?
Развязка, короче, такова. Земеля «накрыл» жену в актовом зале школы с инспектором вышестоящей организации. У рояля. Средь бела дня. Музицировали? Земеля не объяснил. Но в драку с очкариком ввязался. Тот вышел не таким цыплёнком дохлым, каким показался. Наградили друг друга добрыми тумаками, что меня немало смутило: любовники-то обыкновенно ретируются поспешно и без оглядки…
Дома Земеля принялся пытать жену: кто да что? зачем да почему? И до того разогрелся – схватил двустволку, чтобы на месте пристрелить гадючку… Та ноги в руки. Он за ней. По главному их просёлочному проспекту… Приостановила её защёлкнутая калитка родительского дома, тут-то Земеля и спустил оба курка, чтоб дуплетом…
Осечка!
Сплоховало ружьецо. Какая-то деталька отказалась послужить правому делу.
Нет, то не развязка драмы у родительской калитки была, а завязка, тугая, морским узлом, потому как приехал он в город не в гости ко мне, а за запчастями к оружию возмездия.
— Всё равно убью её!
— Зачем её-то? На то пошло так, его убей.
— Она же изменила, она! Она, она… Пристрелю как бешеную собаку.
— Брось, Земеля.
— Земели, которого ты знал, больше нет. И тебя уже того, наивного солдатика, давно нет. Я бы каждые новые пять лет давал человеку новое имя.
— Как же вас теперь называть?
— Отелло.
— Но Отелло ошибался…
— А я нет.
— Ты точно уверен, что она…
— Абсолютно… И давай не будем… Знаешь, как больно! Тебе бы, конечно, писаке, подробности выпотрошить, в душу влезть и ценный совет дать, чтобы потом себя человеком чувствовать, чтоб и друга спасти и описать всё это художественно. Не получится, дружище, я тебе сочувствую, но всё решено, и обжалованию это решение ни в каких инстанциях не подлежит. Вот она, самая высшая инстанция. — Земеля постучал кулаком себя по груди. — Выше не бывает.
— Отелло – это, конечно, да… — пожимаю я плечами. — Трагичная личность. Но ты на эту роль мелковат. Прости, Земеля, раньше ты был поосновательнее, потяжелее, что ли, а теперь мухач какой-то тонкорукий… И пьёшь…
— А ты – нет?
— Я же не претендую на шекспировские роли. А у тебя вон руки на балалайке наяривают. Промахнёшься с такой трясучкой, и снайперская винтовка не поможет.
— Весело тебе…
— Грустно. Все враги мои процветают, а друзья деградируют.
— Эгоист! Надо же и тут прежде всего о собственной персоне думать!
— Кто эгоист, так это, милый мой, хрестоматийно слепой и дикий ревнивец Отелло.
— Понятно.
— Не обижайся.
— Чего обижаться, допьём… — Земеля наполняет стакан бормотухой, которая в лучах проглянувшего сквозь дымку солнца вспыхивает рубиновым цветом. — А ты о Бороде слыхал?
— Исчез бесследно. Пропал.
— Это мы с тобой тут пропадаем. — Земеля закусывает с охотничьего ножа салом. — Пропадаем и прозябаем, а он который год в Цюрихе.
— В Цюрихе? – не скрываю я своего удивления.
— Своими глазами видел. В журнале… Портрет в полный рост… Стоит в обнимку с прелестной кралей… И подпись под снимочком жирным шрифтом: такой-то и такая-то у своих работ на престижной выставке поп-арта.
— По Руси собирался босым пойти, храмы писать…
— А он совершенно не босой. И совершенно до блеска выбрит.
— Традицию, реализм проповедовал…
— Уму-разуму тебя, простодыру очарованного, учил. Помню, помню…
— Сюрреалист, говоришь?
— Не будь таким наивным. От лукавого сюр его весь, продудело время на дуде – на тебе доморощенного Фукса, хватай подмалёванного Дали…
— Не замечал за ним этого.
— В рот смотрел, вот и не замечал. А он, а он… Классик гарнизонный, твою мать, Микеланджело кёнигсбергского полка! Никому верить нельзя. Французские духи, видите ли, себе купила. Ты вот поэт, человек теперь такой, понимающий, скажи мне: красивая, уважающая себя женщина покупает сама себе духи? Может она себе позволить?..
— Заладил!
— Не виляй, скажи прямо.
— Конечно, может.
— Как это может, когда у неё ночная рубаха-то драная?
— Пить меньше надо! – не выдерживаю я и запускаю пустую бутылку далеко за перевёрнутую лодку. Надо же, слова бывшей жены своей вспомнил!
Земеля, будто в землю вгоняет свои боль и ревность, зло затаптывает чуть заметно тлеющий костёр.
В контору заявились лишь только к обеду. Ходили с Земелей в охотничий магазин, где нужных деталек для поломанного ружья не оказалось. И слава богу! Обрадовался, точно отсутствие этих железок снимало проблему.
За письменным столом моим, развернув газету, как гармонь, — Штабс-Капитан. У окна верная заведующая отделом, моя Пацаночка. В зелёных глазах её смятение, испуг и протяжный, немой вопрос: где пропадаешь?
Хвостиком за мной Земеля. Знакомлю, впечатления он на моих друзей не производит.
— Полдня самообразованием занимаюсь! – бурчит Штабс-Капитан. — В жизни столько не читал. Вот и приезжай к другу.
— Предупреждать надо, — парирую я. — Телефон на столе.
— Тебя Пузо ищет, — прерывает начинающуюся пикировку Пацанка.
— Пошёл он!..
— Не в том дело. У него там небольшой сабантуйчик по случаю…. Или не по случаю – не знаю… Он хотел, чтобы ты, чтобы мы с тобой…
— И он за мной тебя послал?
— Да, — виновато опускает она голову, — сколько уж жду…
— Вот и иди… — Я хотел ещё что-то добавить, ехидное и злое, но широко растворяется дверь – на пороге Пузо собственной персоной.
— О-о, какие люди! – Особенно Пузо рад Штабс-Капитану. — У меня земляк твой, — говорит он ему. — Вы не вместе приехали?
— Кто это? – удивляется Штабс-Капитан.
— Значит, не вместе.
Пузо тащит нас всех, включая Земелю, к себе. Земляком Штабс-Капитана оказывается лысый миллионщик. Он широко, по-американски улыбается, выбегает навстречу… У него новенькие зубы, ровные, белые – ходячая реклама: «Покупайте зубную пасту фирмы «Колгейт»!»
— Съёмные? – интересуюсь.
— Обижаешь, — отвечает.
— Скоро, возможно, и кучерявым станешь?
— Ничего невозможного нет, — потирает он довольно лысину и доверительно рассказывает о новом препарате от облысения, изобретённом во Франции.
Я хмыкаю:
— Средство от выпадания волос ещё куда ни шло… Но чтобы на голой лысине новые волосы выросли?..
— Вот именно, — приходит в крайнее возбуждение миллионщик, — именно новые!..
Кроме миллионщика за столом ещё несколько человек. Свои все, из нашего дурдома (Дома издательств) – начальники, полуначальники…
Пузо пытается посадить Пацанку с собой рядом, но она от своих не отказывается. Все вместе мы устраиваемся в торце большого (для заседания) стола, уставленного водкой, дешёвым вином и простенькой закуской. Мог бы, думаю, своё восшествие и повесомее отметить.
Тост произносит миллионщик. Он поздравляет своего друга с новой должностью и просит разрешения прочитать стихотворение из своего недавно созданного поэтического цикла «Пробуждение весны». Без зубов дикция у него была лучше. Но это полбеды… Я клоню голову к сидящей рядом Пацанке, чтобы шепнуть что-то вроде «маразм крепчал…», но, увидев её искажённое, точно от зубной боли, лицо, молчу. После второго стихотворения и мне становится дурно. Я смотрю на свою стопку, как пересёкший пустыню Гоби путник, должно быть, смотрит на глоток прозрачной живительной влаги… А полный рот зубов миллионщик читает уже третий свой шедевр. Поднимаю глаза на Земелю – у него дельфиний рот до ушей. Спрашиваю кивком головы: «Нравится?» «Великолепно!» – отвечает он жестом. Оборачиваюсь к Штабс-Капитану, который давно мне что-то говорит. Оказывается, он прибыл в дом отдыха (это в часе езды от нашего города на электричке), отпуск у него, и он приглашает меня в гости.
— Номер люкс, природа, красота! А завтра суббота. Отдохнем пару дней, в понедельник вместе и вернёмся, у меня тут ещё дела в министерстве.
Живительная влага после пустыни Гоби добегает по пересохшим капиллярам до необходимых инстанций, я распрямляю плечи, шепчу Пацанке:
— Поедем?
Она недоверчиво смотрит на меня, на Штабс-Капитана. Тот с жаром поддерживает идею, пересаживается уговаривать на моё место, так как меня утаскивает на перекур миллионщик. Я понимаю, в чём дело, и прихватываю с собой Земелю.
— Мы же интеллигентные люди! – пришпоренно продолжает миллионщик некогда прерванный разговор. — Теперь же это легче…
— Почему? – удивляюсь я.
— Потому что я сам кое-что успель написать.
— И ты считаешь, что это кое-что?! Это ничего. Пусто-пусто. Играл когда-нибудь в домино?
— Ты тоже так считаешь? – ищет поддержки у хмельно улыбающегося Земели растерявшийся и удивившийся моей крайней неинтеллигентности миллионщик.
— А вы о чём?
Голова миллионщика покрывается бисерками пота, будто на большой гриб-дождевик роса выпала.
— О стихах, которые я прочёль.
Земеля смерил нового знакомого заторможенным взглядом, встряхнулся и торжественно произнес:
— Стихи твои, старик, прекрасны!
Миллионщик трёт платочком затылок:
— Серьёзно?
— Слово курфюрста бранденбургского! – Земеля одаривает собеседника широченной и обворожительно честной улыбкой. — Даю слово первого поэта Кёнигсберга и всей Восточной Пруссии, великолепные стихи, глубокие, как каналы Преголи, душевные, от души смастрячены, от души, честное слово. Печатать надо быстрее. Собрать и издать солидным сборником. Много их у тебя?
— Ну-у… Делё в том…
— Поэтическую книгу! С портретом и в твёрдом блестящем переплёте. А-абсолютно! И с предисловием.
— Вот и договаривайтесь.
Я спешу скорее прочь.
Миллионщик не отстаёт, догоняет меня в дверях:
— А он сможет?
— Это хороший литератор. А сможет или не сможет… Это уж ты с ним…
— А чё-ё он – Кёнигсберг да Бранденбург?
— Служили мы там вместе. Иди, иди, не сомневайся.
Пока меня не было за столом, Пузо пересадил-таки мою заведующую отделом к себе. Та шлёт мне виноватые взгляды. Я безразлично скольжу глазами по собравшимся. Не безразлично, конечно. Накрыть бы тарелкой салата морду этому зажравшемуся Хеопсу! Но я скольжу…
Штабс-Капитан рассказывает о своих недавних полётах, мёртвых петлях, крутых виражах… Замечаю мимоходом, что с его высшим пилотажем из кресла главного редактора вылететь – два пальца обмочить. Доброжелателей у тебя!..
— Пошли они все в zadnitsu! – Штабс-Капитан берёт бутылку и плещет в стопку через край. — Что теперь, на них глядя, листом дрожать и не жить вовсе?
— Мера же должна быть какая-то.
— У самого-то она есть?
Уже второй человек за день на меня самого в ответ кивает. И верно, останавливаться пора, менять тропочку, однозначно и бесповоротно, не то всё, брат, эндшпиль.
Штабс-Капитан пытается развить мысль:
— Сам же балансируешь… канатоходцем на одной ноге и без страховки…
Слушать такое от такого же тошно. Я гашу морализаторский пыл друга:
— Спой лучше. Эту… «Лодочку»…
— Прямо сейчас?
— А кого стесняться?
Перебивая всех, зычно и не совсем классически Штабс-Капитан затягивает «Лодочку в затоне», которую сочинил ещё студентом, а я студентом долго не мог поверить, что это он сам написал. Понимаю – стихотворение. Но песню?! Со своей чистой, лёгкой, запоминающейся мелодией… Нет, это было выше моего разумения.
Я поддерживаю, подвываю на припевах.
Странно, но и Пацаночка нас поддержала. Откуда она знает её? Пузо набычился, демонстративно жуёт.
В обнимку вваливаются Земеля с миллионщиком. Оба довольны, так и светятся.
— Договорились? – спрашиваю.
— Ещё как! – смеётся Земеля.
— Вот и хорошо, — киваю я другу, может, отвлечётся, наконец, от своих дурных мыслей. Да и на ночную рубаху жене заработает.
Стали расходиться. Программа презентации исчерпана. Пузо комплектует пассажиров в свой «лимузин». Тащит туда Пацанку. Поддав лишка, он наконец обнаглел, распустил и язык, и руки, поганый свой язык, мерзкие свои руки. Та вежливо отбивается… Сколько же можно терпеть?
— Видишь, она не хочет с тобой ехать, — говорю ему в закоулке коридора, где мы оказались на короткое время втроём.
— А с кем она хочет?.. — придаёт он фразе второй смысл и пышет мне в лицо табачным дымом. — Не с тобой ли?
Тогда я говорю ему:
— Неважно. Но тебе её, как Бреккеке Дюймовочки, не видать, понял?
— Это кто Бреккеке? – теряет дар речи Хеопс. Его вечно сонные студенистые глаза таращатся, округлившись и застыв, как крутые яйца, лицо наливается кровью, он точно рыбной костью подавился. Мне кажется, что сейчас он навалится на меня всей своей массивной тушей, наедет, как паровоз, вцепится в горло, но в это время в дверях появляется Штабс-Капитан и рычит на весь коридор:
— Долго ещё вас ждать?! На поезд опоздаем.
Вываливаемся гурьбой во двор.
— Иди, — киваю я ей в сторону «лимузина».
— Дурак, — отвечает она.
На поезд мы не успели. Пришвартовались на передых к живущему недалеко от вокзала Коленвалу, оказавшемуся на наше счастье дома. Открыл нам Цезарь. Я постучал, дверь халупы скрипнула, и к нам навстречу, как отмуштрованный швейцар, вышел, поводя усами, в пышных бакенбардах, с ленивым вопросом в зелёных раскосых глазах – кого ещё там чёрт несёт? – наш любимый сибиряк. Потёрся о мою ногу, потом выбрал ножку Дюймовочки, замурлыкал.
— Просит пройти в дом, — прокомментировал я. Коленвал был трезв. Во всяком случае, трезвее нас. Обрадовался мне, как ребёнок. Обрадовался и Дюймовочке, и Штабс-Капитану, которых с моей лёгкой руки хорошо знал. Не был знаком с Земелей, но так в чём же дело – выпили, сухариками занюхали, похлёбкой картофельной закусили, стихи почитали. Штабс-Капитан свою «Лодочку» душевно затянул…
С Дюймовочкой мы тихонечко оставили их.
За полночь. Ни трамваев, ни такси… Идём с ней по сонному городу, держа на ниточке круглую, задумчивую красавицу луну, которая послушно летит за нами сквозь редкие перья облаков. Я болтаю, она слушает. Я несу околесицу и чепуху, она смеётся и провоцирует на новые глупости. Я говорю:
— Никогда в жизни я не попробую вина «Форстериезуитенгартен» 1915 года!.. Никогда не взгляну на родную нашу голубую планету из космоса!.. Никогда не смогу родить ребёночка и вскормить его своей грудью!..
— Не отчаивайся, — выдёргивает она свою круглоликую и наивную подругу из коварной тучки, — в будущей своей жизни ты обязательно будешь женщиной и родишь себе светлокудрого мальчика, похожего на тебя в прошлой жизни, то есть на нынешнего тебя, и вскормишь его, и полетит он высоко, будет смотреть на нашу голубую планету и пить вино «фортен-зутен-мутен»… правильно я запомнила? — 1915 года рождения.
— Ты уверена, что в другой жизни я буду женщиной?
— Безусловно. Это по тебе уже сегодня видно.
— Хочешь сказать, что я уже сегодня баба?
— Не баба, а пьянчужка.
— Не пьянчужка, а любитель абсента.
— Не любитель, а профессионал, — хлопает она меня по макушке.
Я вспоминаю какого-то мудрого японца:
— Суемудрых не люблю, пользы от них ничуть, лучше с пьяницей побудь, он хотя бы во хмелю может искренне всплакнуть.
Произношу я это с выражением, с богатой жестикуляцией – прочувствованно. Она не слушает…
Город наш старинный. Полно подворотен с белоснежными строениями общенародного пользования.
В одно из них ей и захотелось.
Я побрёл вразвалочку к перекрёстку. Иду не оглядываясь, неспешно так, прогулочно, жду: вот-вот она догонит меня, возьмёт под руку, и мы продолжим наш прерванный путь вместе.
Меня взяли сразу под обе руки.
Не слышал я ни шагов, ни голосов, ни рокота машины…
Западный… Не только западный – цивилизованный человек затрудняется читать нашу литературу, потому что не понимает таких сугубо совковых слов, как, например, «домоуправ», «четырёхугольник» (в смысле дирекция – партком — профком – комитет комсомола), исчезающих из обихода, скоро и дети наши знать их не будут, но только не моё поколение.
В том же головокружительном по сложности восприятия ряду «медвытрезвитель». Как его объяснить? Сервис в кутузке? С доставкой туда на «луноходе»? Ну, «луноход» остроумный человек поймёт… Наверно, так: заведение, предназначенное для вытрезвления народа помимо его воли с помощью сил и техники правоохранительных органов с оплатой услуг и штрафом и последующим уведомлением по месту работы. (Прошу простить невольный эвфемизм.)
Вот эти органы и взяли меня под белы рученьки. Я и пикнуть не успел, как оказался в «луноходе». А затем – в кутузке.
Тщетны были мои попытки объясниться. Меня никто не слушал. Господам в фуражках и при погонах было всё равно, кто я, что я и хочу ли с ними водить компанию в их пятизвёздочном отеле.
Меня раздели, вывернули-вытряхнули карманы, сверили фотографию на удостоверении, на которой я в белой рубашечке и тёмном галстуке в горошек, завязанном французским узелком, с жалкой личностью в спадывающих из-за слабой резинки семейных трусах.
Но это ещё цветочки были.
Ягодка же созрела, когда рыжеусый сержант – главное действующее лицо комедии – постиг, кто перед ним.
— Ах, пайье-ет!
Кованая дверь у его служебной стойки распахнулась, и я с размаху растянулся на нижних нарах по соседству с джентльменами, не преминувшими, как и я, воспользоваться услугами гостеприимного дома.
Нет, я не хвастал, что я поэт. Я всегда придерживался убеждения: поэтическое искусство – ремесло, как и всякое другое. Но рыжий сержант думал иначе. Он считал, что моё ремесло – вообще не ремесло, а… (Стилистика повествования не позволяет мне перенести его слова на бумагу.)
Меня это, естественно, возмутило, и я сказал, что я думаю о его профессии. Культурно сказал, в рамках приличия. Но что поделать – консенсуса мы не достигли. Мы вообще, казалось, говорили на разных языках.
Я забарабанил в дверь:
— Откройте! Какое вы имеете право?
Они открыли. Завернули мне руки за спину, высоко-высоко, аж чуть не вырвали с корнем из плеч, зацепили выше локтя какой-то своей хитрой удавкой и кинули обратно на нары.
Было очень больно, просто невтерпёж. Задним числом друзья разъяснили: сделана мне была элементарная «ласточка». Силуэт мой со вздёрнутыми руками, быть может, отдалённо и напоминал ласточку. В душе же я чувствовал себя тушкой освежёванного кролика, подвешенного в кладовке на крюке и истекающего кровью.
Я истекал потом и слезами. Было невыносимо душно.
За спиной кто-то возился и сопел. Завели знакомство.
Сосед мой тоже оказался из семейства ласточковых. Он лежал лицом ко мне. Я попросил его попробовать развязать меня. Зубами. Потом, если получится, я его. А там… Созрел дерзкий план побега.
Мой подельник уткнулся мне в спину колючей чёлкой, заклацкал зубами, зачавкал, точно не ремень жевал, а сёмгу с пивом. Он грыз удавку, а я, человек по природе нерешительный, готовил себя, возможно, к самому решительному поступку в жизни.
Каким-то образом стража учуяла подкоп. Кованая дверь бесшумно открылась, над нами, скрипнув сапогами, вырос рыжий сержант. Образно высказавшись, он отодрал соседа от меня. Но тот своё сделать успел. Удавка ослабла. Я повёл плечами, локтями… И она отпустила мои онемевшие длани.
Сержант руками, ногами, обутыми в звучные, должно быть, добротные сапоги, внушал клиенту чувство уважения к уставу своего прихода. Очередь надвигалась на меня. Надо было выбирать… Я вскочил и кинулся в светлый проём приоткрытой бронированной двери.
В предбаннике, где меня раздели, ни души. Но куда бежать? Передо мной безмолвствовали две двери без табличек и коридорчик, полный темноты.
Выбрал коридорчик. Не выбрал – ноги сами понесли.
Вдали замаячил свет. Это за поворотом, оказывается, дверь настежь. Я выскочил на ярко освещённое крыльцо, а там на свежем воздухе, облокотившись на перила, блаженно покуривал сержантов близнец – они у меня все на одно лицо. Даже цветом рыжим показался. На мгновение замерли друг перед другом – и я, и он…
Вера без дела мертва есть – истина непреложная. Я опомнился раньше и бросился мимо них напропалую, проскочил, помчался по ночной улице «быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла». Я летел вырвавшейся из силков ласточкой. Грудь моя резала быстро тающую предутреннюю тьму, ноги мои точно и земли не касались, высоко в небе меня приветствовала блеклая луна на ниточке Дюймовочки, ещё секунда – и я взмою в небо, поднятый сильными, тонкими и острыми, как серпы, ласточкиными крыльями!
Дуракам и эшафот кажется трамплином.
Представьте себе человека, бегущего по предрассветному городу в одних трусах, к тому же спадывающих, к тому же, естественно, босиком. А улицы наши, сами знаете, мало приспособлены для подобного вида передвижения (они мало приспособлены для любого вида передвижения) – битые тротуары, перекопанные мостовые… Я и полста метров не пробежал, как меня настигли, и искусная подсечка свалила меня в канаву с водой, щебнем и какой-то рельсоподобной железякой. Я загремел всеми косточками, мослами, локтями, коленями, а головой с той самой железякой соприкоснулся. Тут ещё мои блюстители… О, как меня они метелили!
Очнулся опять в «ласточкином гнезде». Лежу на тех же нарах, без соседа. Но и без удавки. Бежать больше не собираюсь.
Поутру незнакомый старлей пытает рыжего сержанта после моих замечаний о некоторой нетактичности, проявленной ко мне ночью:
— Вы били его?
На что тот, и усом не пошевелив, отвечает:
— Нет, таким приняли.
— Ага, таким!
Тут я, должен признаться, не выдерживаю и расхожусь на полную катушку:
— Я вам покажу, как над честными людьми измываться! Понабрали мордоворотов на обмолот…
Я открыто матерюсь и обещаю отправить их всех обратно по родным колхозам, чтоб зарабатывали себе на хлеб по-человечески, а для начала обещаю напечатать их творческие портреты в самой популярной газете. Старлей робеет, спрашивает, не пропало ли чего у меня… В припадке бешенства я продолжаю отыгрывать языком то, что мне навешали кулаками.
Старлей прилежно кивает:
— Разберемся, разберемся…
У бронированной двери неприкаянно – руки в брюки — подпирает стенку сержант и ухмыляется в рыжие усы.
Глава седьмая
Старлей слово сдержал, разобрался. Я заплатил штраф за… (не помню формулировку), оплатил оказанные мне услуги, на что ушла половина моего месячного жалованья. Единственно что – не послал старлей уведомления на службу, не дал в руки Пузы лишней козырной карты. Пить ведь — это одно: кто не пьёт! – а вот зарегистрировать это дело, иметь документ с печатью…
После гостеприимной ночи на работу я не выхожу. Грач устраивает меня в хорошую клинику, в одноместную палату. «Давно надо было, — говорит он назидательно, — спасибо твоему рыжему сержанту, я ему бутылку поставлю».
Я чувствую себя ужасно. У меня болят грудь, спина, бока, руки, ноги, голова… Художеств на лице друзья из «ласточкиного гнезда», слава богу, не оставили – специалисты.
Первыми, не считая Грача и мамы, навещают меня Штабс-Капитан с Коленвалом. Посочувствовав, они заключают, что я сам во всём виноват, не надо было от друзей отрываться, пусть и с хорошенькой…
Затем рассказывают о себе…
Благополучно, значит, переночевали у Коленвала с Цезарем и утречком в поисках меня отправились в контору. А там опять этот миллионщик лысый. Так и вцепился: выпьем да выпьем, бумажником размахивает.
— А Земеля, — интересуюсь я, — с вами?
— В него-то миллионщик и вцепился, — простуженно кашляет Штабс-Капитан. — Заказ от него Земеля твой получил. Сам потом рассказывал-пересказывал. Да что пересказывать – у лысого глотка луженая, на улице слышно… А за труд свой знаешь, что Земеля запросил? – стрелковое оружие. Авансом. Зачем оно ему?
— Чтобы застрелиться, — шутит Коленвал.
Мне, однако, не до шуток.
— И что, договорились?
— Как ни странно, — кривит губы Штабс-Капитан. Он всегда так делает, когда что-нибудь недопонимает. — Мог и поболее отхватить, тот «девятку» даже предлагал, лишь бы книга потолще была. Не-е, тут определённо баба замешана. Зубы вставил, а лысину-то чем прикроешь? Разве что пилоточку из долларов склеить… Но есть на свете особы, есть женщины, которым ещё душу подавай, стихи посвящай.
— Ясно, — прерываю я философствования друга и расспрашиваю о подробностях сделки: когда, где, вид оружия?
— Любой, — кашляет Штабс-Капитан, — от «макара» до «калаша», а конкретно… когда и где – не знаю, не участвовал. Лишь краем уха… Но обмыли. Лысый раскошелился.
— Теперь-то где Земеля? – вскакиваю я с койки. — Где он?
Коленвал кивает на Штабс-Капитана:
— У меня переночевали, а утром он опять к лысому побежал. Больше мы его не видели.
— Не видели, — подтверждает Штабс-Капитан.
Я готов закинуть куда подальше больничные шлёпанцы и рвануть босым через весь город в поисках Земели, но, резко двинувшись, крякаю от боли в спине, возвращаюсь мелкими шажками к койке.
Коленвал ерошит свою несчастную пегую голову:
— Поосторожней!
Мнётся, на Штабс-Капитана поглядывает, тот кивает, и Коленвал вслед за яблоками, колбасой, банкой варенья извлекает двумя пальцами из своей холщовой котомки за горлышко…
Друзья желают мне здоровья. Гранёные стаканы звенят сдержанно, по-мужски. Под умиротворённый рокот приглушённых, потеплевших голосов вспоминаю почему-то армию, край, где служил.
Кёнигсберг (тогда Калининград) и в самом деле был краем, самым западным в географическом отношении городом «великой и могучей» (не считая маленького городишки Прёйсиш-Эйлау, где я тоже некоторое время тянул армейскую лямку). В разговорах же и письмах друзьям использовали другую, расхожую в те годы, характеристику: край дождей, туманов и проституток (город-то портовый). Насчёт проституток не знаю, дел с ними не имел, но туманов и дождей хватало. Особенно изводили меня туманы. Раньше я не думал, что они могут пахнуть. А там туманы не только пахли – воняли, источали запахи коммунальной кухни, где на одной плите убежало молоко, на другой выкипел суп, между плитами протухло помойное ведро, а домочадцев не видать.
Один из таких вонючих непролазных зимних туманов навалился на город, когда нас подняли по тревоге на марш-бросок. Продрали глаза – окна точно молоком облиты, выбежали на плац – носа своего не видно, офицеры, вырванные из тёплых постелей, матерятся, водители у автоколонны ещё хлеще – как ехать?
Ничего, выбросили нас далеко за город, побежали мы во всей амуниции по пересечённой местности к невидимой цели – под ногами зернистая каша снега, сапоги мгновенно стали пудовыми… Долго ли, коротко ли, чувствую, силы на исходе, задыхаюсь, будто газом дышу. И вдруг неожиданно облегчение, точно ноги меня сами понесли, – это кто-то, оказывается, подталкивает меня легонечко в спину. Оглядываюсь — Земеля. Без него не дотянул бы до финиша, как Кудря, ефрейтор из второго отделения, упал бы без чувств на полдороге.
Штабс-Капитан кашляет, как старая полуторка.
— Простыл? – спрашиваю.
— После процедуры продуло.
— А-а, — вспоминаю я, — ты же в доме отдыха…
— Не в доме отдыха, — подмигивает Коленвал, — а в Доме новобрачных. Он там себе невесту нашёл.
На мой безмолвный вопрос Штабс-Капитан кивает, вздыхает, встаёт со стула и, как провинившийся солдат, докладывает:
— Женюсь, наверно.
— Сколько же ты с ней знаком? – спрашиваю.
— Это неважно. Тут, понимаешь, прямое попадание. Мы словно созданы друг для друга. Так подходим… прямо родинка к родинке, дырочка к дырочке…
— Ха-ха-ха, — покатывается Коленвал со смеху. — Уж не дырочка к дырочке, а…
Штабс-Капитан не обращает на него внимания:
— Думаю, отсюда прямо и увезу к себе. Она тоже разведённая, намыкалась, муж её бил, а детей нет… — Он опять кашляет.
— Лечиться тебе надо, — смотрю я доктором на друга.
— Чепуха! Мой дед от всех болезней этим делом лечился, — щёлкает он пальцем по кадыку.
— Дедовским самогоном из коровьего помета, — продолжает шуточки Коленвал.
— При чём тут самогон? – пожимает плечами Штабс-Капитан и достаёт из холщовой сумки Коленвала ещё одну за горлышко…
Когда поддашь как следует, многие проблемы бледнеют. И чем больше доза, тем… Это как при взлёте. Чем круче и выше, тем всё земное мельче. Зато приземлишься… Насколько хорошо было вчера, настолько плохо сегодня. Закон физики. И все проблемы невредимы, только утроились.
Больничный взлёт с друзьями, похоже, получился вертикальным. Очухался – ни Штабс-Капитана, ни Коленвала. Один в палате. На окнах паутины решёток из крашенной в белое арматуры – первый этаж, теперь везде так по городу. И хоть сварены решётки в виде восходящего – с убегающими ввысь лучами – солнца, ощущение глухой темницы, запертости неизбывно. Ещё этот туман… Точно все стёкла молоком облили, точно опять в казарме я… и через минуту тревога и марш-бросок по пересечённой местности во всей амуниции.
В больнице любой задумывается о смерти. Зачем появился на свет? Кому нужны твои страдания, твоё творчество, если оно адресовано таким же смертным, как и ты сам? Всех ждёт одно и то же. И миллионеров, и президентов, и гроссмейстеров, и классиков литературы.
Бледная ломится смерть одной и той же ногою
В лачуги бедных и царей чертоги.
Все одинаково превратятся в пыль, а до этого будут гнить и вонять. Возможно, не так, как одинокая синеглазка из четвёртого подъезда, перепившая, но не успевшая, как обычно, вовремя опохмелиться. О ней вспомнили, лишь когда из её квартиры потянуло трупным духом.
Хандра. Хватаю из книжной стопки, которую аккуратно наращивает для меня Грач, первый попавшийся томик. Альбер Камю. Раскрываю наугад. И что же?
«Невесть зачем явился на свет, невесть почему исчезнешь без следа – вот и весь сказ о смысле, точнее, бессмыслице жизни».
За окном серый осенний день. Пора увядания, пора смерти самого большого на земле отряда живых существ — насекомых. Оса безропотно замерла на белой шторе. Полусонная муха заторможенно бредёт по стеклу под решеткой, но и ей скоро конец. Но у неё преимущество – о смерти она не думает.
Наказанные богом, наделённые разумом люди надеются прожить свои жизни в своих детях. Но ведь и дети обречены. И дети детей. Это ужасно! Слава богу, родители не видят, как покидают грешную землю их анисовые яблочки, их персики пушистые, кутята их резвые, сморщившись, скрючившись, превратившись во что-то совсем не то, что было первоначально, во что-то совершенно неузнаваемое. Не приведи господь увидеть свою дочь беззубой, растрёпанной старухой!
Заманчива иллюзия продолжить жизнь в художественных произведениях. Пишешь в стихах или прозе о любви, вкладываешь в уста героев свои сокровенные думы, мечты, выношенные под сердцем, и вот спустя годы, когда тебя уже нет на свете, кто-то возьмёт твою книгу, и твоя душа оживёт, ты вновь говоришь, вновь любишь, смеёшься, плачешь, ненавидишь, веришь, доказываешь… Неведомый, далёкий читатель снова страница за страницей проживает твою жизнь, потом ещё найдётся книгочей, а то и разом несколько. Это ли не жизнь, это ли не бессмертие?..
Наивное, тщеславное заблуждение. Сколько невостребованных классиков пылится на полках библиотек! Да и в классики попасть, да хотя бы в переиздаваемые авторы, так же маловероятно, как, скажем, изловчиться и схватить бога за бороду.
Но всё равно в каких-нибудь библиотеках, книжных палатах ты уже есть. А значит, есть и вероятность, что в перспективе случайно или не случайно можешь быть извлечённым из рядов своих бумажных собратьев, стиснувших тебя тисками, – куда? а мы? – извлечённым из небытия, из лап смерти, отряхнутым от пыли, раскрытым… Зашелестишь страницами, зазвучишь, зашевелишься округлыми буковками от слова к слову, от абзаца к абзацу… Уверен, души умерших писателей витают над людьми, читающими их творения, кружат над своими распахнутыми книгами, заглядывая то в них, — где? какая страница? о чём это я там? – то в глаза читающему, повторяющему про себя, а возможно, и вслух твоё живое дыхание.
Раскрываю амбарную книгу в коленкоре, свой дневник, и записываю: «Отрезок…» – нет, зачёркиваю, поправляю: «Короткий мостик из небытия в небытие называем мы жизнью». Задумываюсь, мысль цепенеет, а рука продолжает что-то выводить: «Жизнь в художественных произведениях по прошествии своей физической жизни, будь ты хоть классик в квадрате, всё одно – мираж, ибо смертен не только человек на земле, но и Земля сама не вечна».
Занесло.
Захлопываю свой талмуд в коленкоре. Тянусь к стопке книг. Одну книгу листаю, вторую – не читается.
Достаю наброски к новым стихам. Всё плоско, серо, как затопленный дымкой осеннего тумана больничный двор за решёткой окон. Просовываю руку между железными лучами солнца, распахиваю окно. Туман не пахнет.
Медперсонал знает, кто я такой. Это не так приятно, сколь выгодно. Палатный врач вызывает и вызывает специалистов из других отделений клиники. Они прощупывают, прослушивают, обмениваются соображениями… Вчера палатный врач завёл речь о поэзии. Сказал: он чувствует её в каждом трепетном листочке берёзы, она распирает его грудь и просится на волю. Но то, что в нём, и то, что выплёскивается на бумагу, — абсолютно разные, даже чужеродные вещи. Как добиться того, чтобы это было одно и то же?
Знать бы как.
Скрипнула дверь. Мама. Смотрит – радостно и униженно, точно не она мне жизнь дала, а я ей. У неё светло-голубые глаза. Она слепнет потихоньку. В руках нетленная коричневая сумка с питанием для её маленького мальчика. Для неё я всегда маленький, всегда ребёнок. Это она сама так говорит. Она кормит меня горячей лапшой из термоса, разворачивает пироги, ещё и ещё что-то. Я ем плохо. С похмелья не лезет. Оправдываюсь, объясняю, в чём дело. Я никогда не вру ей. И она никогда меня не ругает. Она упрашивает, уговаривает. Сердце её от одного болит: пью. Вон сосед под нами, говорит она, у гипнотизёра лечился и бросил… И жена вернулась, и в должности его восстановили.
За окном расчирикалась смешная птичка, как будто весна на дворе: чирик да чирик.
Сообщаю, что в соседней палате вчера умер один. Глаза у мамы на мокром месте – на меня всё проецирует. Зря сказал.
День на исходе. В окно просочились сумерки, все предметы в палате оделись в серые чехольчики. Мама засобиралась:
— Пойду, пока совсем не стемнело.
Выхожу проводить её. Туман на лёгком ветру развевается больничными простынями, ярко-жёлтые фантики листьев прилипают к тапкам. Мама целует меня. Я долго, как в детстве, когда она оставляла меня в детском садике, смотрю ей вслед и, как в детстве, мне хочется крикнуть: «Мама!», побежать за ней, догнать, уткнуться в её душистую и родную шаль: забери меня отсюда!
Она не оглядывается. Старается не оглядываться, потому что бесполезно, всё равно не увидит, совсем никудышное зрение. Нет, всё-таки оглянулась. Бодро машу ей рукой. Увидела ли? Ещё долго стою, уставившись на пустынную дорожку через березняк, где только что витало тёплое дыхание самого близкого и дорогого мне существа.
Становится зябко.
Кто-то окликает меня. Палатный врач. Он по-отечески выговаривает мне за то, что я не берегу себя, и безоговорочно возвращает в палату, где…
…дожидается меня ещё один приглашённый им специалист – массажистка, молодая, порывистая кобылица с крашенной перекисью водорода и подстриженной, как у пони, чёлкой. У неё белый коротенький халатик и мраморные, как у изваяний Праксителя, колени. Она у меня в палате не впервой. Завидев её, я покорно оголяюсь по пояс, растягиваюсь на жёсткой кушетке напротив мягкой панцирной кровати, приготовляюсь к «избиению младенца» – так мы с ней ласково называем действо по выправлению ненормальных косточек на спине, во что я мало верю. Ни мама, ни друзья и полсловом не обмолвились о моём ужасном виде. Но у меня самого-то зрение, слава богу, стопроцентное. После «ласточкиного гнезда» я так и не разогнулся. И в зеркало, старинное, от пола до потолка, в коридоре у ординаторской, смотреться не надо, что я, не чувствую? Хожу переломленный, точно мешок картошки на спине таскаю. А всё равно нет-нет да и кину взгляд на старое, рябоватое от времени стекло. И каждый раз ужас охватывает – я ли это? Где осанка, где гордая посадка головы, где лёгкая, ветреная походка прожигателя жизни, беззаботного созерцателя и ленивца, озабоченного всю жизнь лишь одной проблемой, банально рифмующейся: вновь — любовь. Спустя четверть часа после массажа боль в верхней части спины притупляется. Я пытаюсь скинуть с плеч мешок картошки, и это у меня получается. Выпрямляюсь, иду по каким-то срочно выдуманным делам мимо зеркала. Как будто случайно скольжу по нему взглядом, случайно вижу своё отражение: да, весь я, от петушка волос до пят, выпрямился, вытянулся, но… Как-то в детстве мы зашли с мамой в «комнату смеха». Кривые зеркала меня сильно позабавили — то я в лилипута-толстячка превращался, то вытягивался, как жердь… А вот одно зеркало не только не рассмешило, напротив, вызвало неприятное ощущение — показало меня горбуном. Ненормальное какое-то зеркало, ненормальное среди кривых своих собратьев, дефективное, с неравномерным местным изъяном. Я высказал своё недовольство маме. Она сказала – так оно же кривое. Я ответил – не кривое, а дурацкое. И вот то же самое: зеркало как зеркало, очень даже красивое, в резной раме, высоченное и, конечно же, не кривое вовсе. Но дурацкое. Перед ним человек в полный рост, вытянулся в струнку, гордый полупрофиль чистокровного дворянина, породистого мэна, а он, подлец, отражает неудачника безродного с краденой котомкой за спиной под рубахой. Нет, скорее – ранцем, небольшим, но тугим, как у первоклашки.
Знакомое сравнение – ранец за спиной…
У меня частенько бывает так: делаю что-то и как будто это уже было в моей жизни.
На сей раз кобылица с мраморными коленями не даёт мне оголить мои геракловы мощи, сообщает: массаж после новых рентгеновских снимков состоится в её кабинете. Когда? Часа через два. Я покорно киваю, поспешно заправляя рубаху в спортивные штаны, которые, кстати, подарил мне олимпийский чемпион, чудесный атлет, красавец. Ирония судьбы…
Осенний вечер занавесил окно непроницаемой чароитовой шторой. По карнизу мелкой дробью застучал дождь. Думал, уж не придёт никто больше. Ан нет! Бесшумно, без обычного дверного скрипа в комнате возникает Дюймовочка.
— Привет! – Она вопросительно смотрит на меня.
Я деловито, как в своём кабинете:
— Проходи, садись.
Она пристраивается на краешке стула, достаёт гостинцы. На её узеньких плечиках большой белый халат, который то и дело спадает. Когда она заканчивает со свёртками и застёгивает «молнию» спортивной сумки, халат окончательно падает, но она этого не замечает. Под тонкой чёрной футболкой шевелятся две остренькие ежиные мордочки. Две мордочки без намордничков. Что ж, лифчики нынче у молодёжи не в моде.
Я вяло спрашиваю: как дела? Она живо, в лицах, рассказывает.
— Сперва обиделась, — говорит она, переводя разговор на дела наши с ней личные. — Ищу тебя – нет. — Это она о той злополучной ночи. — Туда бегу, сюда – нет. Неужели так безжалостно обманул?
— Ты подумала так?
— Да… Пока не узнала, что тебя забрали.
— Кто тебе сказал?
— Об этом все знают.
— И Пузо?
— И Пузо. Мне кажется, может быть, зря мы с ним воюем. Не так, оказывается, страшен чёрт…
— Не страшен, а противен. Хотя, возможно, напрасно ты швыряла пепельницей в окно?
— Нет, не напрасно. Я дала понять, кто я такая. И он понял. Женщину уважают настолько, насколько она сама уважает себя.
— Уважают?
— Понимай слово шире. Все вы, мужики, в конечном счёте, одинаковые. Любите, когда вам в рот смотрят. Вот и наглеете. А стоит отпор дать, показать, что и ты, женщина, личность, так сразу на задние лапки встаёте и хвостом виляете. Пузо не исключение.
— Всё забываю спросить, — говорю я, — откуда ещё тогда, когда мы со Штабс-Капитаном после моего санатория «летали», ты узнала, что Пузо займёт жёлтое кресло на третьем этаже?
— Он сам сказал, по секрету, — невозмутимо отвечает она.
— Уже тогда вы имели свои секреты?
— А ты ревнуешь?
— Нет, просто… И всё же?
— Мне кажется, он хотел просто похвастать.
— И когда же это он успел?
— Спать меньше надо.
–???
— «Когда, когда»… – передразнивает она. — Когда ты у Штабс-Капитана оставил меня с ним, а сам ушёл в другую комнату и спать завалился.
— Хватит о нём.
— Он сюда к тебе собирается. Навестить.
— Нечего делать.
— Кстати, он оклады всем повысил.
— Плевать. Скажи, ты любишь меня?
— С чего это вдруг тебе стало интересно? – Она убирает со лба непослушную прядь, возвращает халат на плечи.
Я настаиваю:
— Ответь.
Молчит. Глаза опущены. На мгновение поднимает их на беспросветное, фиолетовое окно и вновь опускает:
— Да.
— Да, когда клещами из тебя. А сама нет, ни за что не скажет.
— Зато в письмах писала.
— Было, — соглашаюсь я.
— А ты отмалчивался.
–…
— Встречаться негде было, а к себе из-за какого-то студента-квартиранта не приглашал. А пригласил, так поскорее в милицию сдался.
Я вновь согласно киваю. Встаю с койки, обнимаю её. У неё влажные от дождя волосы. Они пахнут осенью и мелиссой. Я трогаю носики её зверьков, заставляю их нервно подрагивать под футболкой.
Она переводит дыхание и произносит:
— Не надо.
Я знаю, это означает надо, я так соскучилась по тебе, а ты ведёшь себя как мальчишка, то притянешь, то оттолкнёшь. И жди потом, когда опять вспомнишь… но я ведь не трава под ногами.
Мне вдруг кажется, что я люблю её давным-давно, но только теперь осознал это и только теперь захотел доказать свою любовь. В одном человеке легко уживаются и боль, и желание…
— Болеешь? – тихо спрашивает она, отвечая на мои ласки.
— Да, — признаюсь я и возвращаюсь на койку. — Сил нет терпеть.
— Бедненький мой! – она подходит ко мне, кладёт свою прохладную ладошку мне на шею. Халат опять падает с её плеч. — Это ведь из-за меня ты сюда попал.
— Брось… Случайность. Больше не говори так.
— Нет, нет, из-за меня. А я ещё злилась и не приходила. Какая я всё-таки стерва! – Голос ломкий, слова без ударений, все они одинаково окрашены усталой радостью и умиротворением. Она гладит мои волосы, нюхает их, целует в макушку. Я растроган, мне хочется плакать. И себя жалко, и её, полюбившую меня не сегодня, перетерпевшую мою пьяную близость и трезвое отчуждение. Я прижимаю голову к её груди и слышу, как стучит её сердце.
Дождь перестал идти, тишина. Недобрые предчувствия, тоска в груди перемешиваются с щенячьей нежностью и блаженным, тихим восторгом. Тишина полная, будто вся больница снаружи и внутри вымерла, только кровь стучит в виске, стучит чаще её сердца.
— А что медицина? – спрашивает она участливо.
В дверь вежливо стучатся.
— Медицина не дремлет, — отвечаю я, мягко отстраняясь от посетительницы.
Входит медсестра. В одной руке вверх жалом шприц, в другой ваточка и ещё что-то. Дюймовочка извиняется, прощается, выскальзывает в приоткрытую дверь. Несуетно, тихо, как осенний лист, занесло её ко мне, также несуетно и тихо вынесло. Словно и не было.
После укола я выглядываю в коридор: может, не ушла ещё?
Бреду до выхода. Мимо ординаторской, мимо зеркала… Приостанавливаюсь: что за Бреккеке принимал сегодня Дюймовочку?
Спустя два часа я поднимаюсь этажом выше в кабинет массажа. Дверь настежь. Кобылицы не видать. Я располагаюсь у двери на обтянутой чёрным дерматином скамье.
Мимо меня шаркают больничными штиблетами редкие больные. Здесь их меньше, можно сказать, вовсе нет. В этом уголке огромного, как атомный ледокол, больничного комплекса расположены физиотерапевтические кабинеты, а время позднее, приём окончен.
В глубине коридора вспыхивают в неоновом свете мраморные колени, белогривая чёлка…
— Ой, совсем закрутилась-завертелась… — издалека, не доходя до меня, начинает извиняться кобылица. — Проходите. Что же вы в дверях?
Кабинет у неё небольшой, уютный, в зелени весь. Горшки с цветами и на подоконнике, и на специальных о трёх ногах подставках. На стене по ниточкам тянется вьюн.
Она что-то говорит, я что-то отвечаю, но войти в русло не могу, не отошёл от своих размышлений-завихрений, так, вякаю что-то. А у неё настроение приподнятое, подшучивает…
— Ну что, кто из нас раздеваться будет?
Я опоминаюсь, стягиваю рубаху, майку, опускаюсь на прохладную, белоснежную простыню, покрывающую жёсткий медицинский лежак. Меньше слов – больше дела, думаю.
Кобылица точно подслушала мои мысли, смолкает и принимается так молотить меня, что я готов взвыть. Это уже не «избиение младенца», а варфоломеевская ночь.
Когда её руки доходят до холки, я не выдерживаю:
— Нельзя ли поосторожней?
Вопрос остается без ответа.
Нет, у неё не руки, а отбойные молотки, не пальцы, а клещи. После моих слов она, кажется, колотит ещё неистовее.
— Вы убить меня решили? – интересуюсь я, когда массажистка, переведя дыхание, отходит к своему столику и что-то записывает. — Какой-то акт возмездия, честное слово, — бубню себе под нос.
— Это вы точно заметили, — роняет она, не отрываясь от своих бумажек.
— В чём же я провинился перед вами?
— А любой мужчина достоин возмездия. Если честно подумать… Любой…
— Если подумать… И тем более честно… то конечно, — вздыхаю. — Но теперь вот я и подняться не могу.
— А вы полежите немного. — Она берёт с батареи плед, накрывает меня. Плед мягкий, тёплый. — Через пять минут почувствуете себя годовалым жеребёнком.
— Прямо-таки годовалым? – Я ощущаю, как остатки живой крови, стронутые её руками, побежали по моим жилам и жизнь в моих глазах вновь обретает привычные, земные формы.
Она присаживается рядом на стульчик, колено на колено, берёт мою руку, слушает пульс.
Я лежу на спине, разглядываю её. Крупная, ладно скроенная акселератка. Вздёрнутый, капризный носик, под белой чёлкой тёмные брови. Таких породистыми называют. Впрочем, ведь крашеная. Дай бог, лет восемнадцать ей, хотя и кажется на вид значительно старше. Она поднимает глаза:
— Ну вот, а вы боялись…
У неё светло-карие чуть раскосые глаза. Я где-то видел их. Этот насмешливый, изучающий взгляд знаком мне.
— Чего бояться-то… — бурчу я, вспоминая глупую, детскую присказку: «…а ты боялась, а мы и юбку не помяли».
— А я недавно вас по телевизору слушала, — сообщает она радостно. — Вы стихи свои читали. Интересно, живьём вас или в записи пустили?
Ёлки-моталки, кто я в самом деле, поэт или стоптанный, разбитый башмак под коленваловской кроватью?
— Конечно, живьём!
— Я так и думала. В одном месте вы запнулись и рукой махнули… В записи-то такое подчистили бы.
Её рука забыта на моей, как нащупала пульс, так и осталась… Она ещё что-то тараторит, затем порывисто встаёт, раскрывает маленький холодильничек:
— А у меня сегодня день рождения!
— Странно, — бормочу я, сбитый с толку неожиданным поворотом дела, — почему же вы всё ещё здесь, а не дома среди гостей?
— Хочу, чтоб вы меня поздравили. Вот!
— Поздравляю, но… — Я скидываю плед, поднимаюсь, не могу попасть в вывернутый наизнанку рукав рубахи…
Она тем временем что-то достаёт из холодильника, оборачивается:
— Думаю, что разделите со мной… — не может подобрать она необходимых для момента слов и показывает смеющимися глазами на бутылку коньяка в руке.
— Но…
Она не слушает меня. На столе, как по мановению волшебной палочки, появляются рюмочки, тонко нарезанные и веером разложенные по тарелочкам буженина, колбаска, в вазочках конфеты, варенье… Только сейчас я замечаю аленький букетик роз в бутылке из-под кефира.
— Помогите же! – Она протягивает мне неподдающуюся бутылку и нож.
Я не могу отказать имениннице, расправляюсь с непослушной пробкой, возвращаю обезглавленный пузатый сосуд хозяйке.
— Мерси, — говорит она, и в высоких рюмках вспыхивают янтарные огоньки.
Это, наверное, и есть знаменитое вино из одуванчиков, прощальный привет ушедшего лета.
Золотые брызги дикого цветка окатили в мае весь наш сад – работать-то там некому, больной отец который год ни шагу дальше лавки у дома, мама… ей, бедной, и без дачи забот по горло, я же, балбес, наезжал туда лишь побалдеть — шашлычков завертеть с друзьями или в одиночестве стихи покропать.
А места у нас там великолепные. С одной стороны вековой хвойный лес, с другой – река как на ладони. Заляжешь в траве на самом краю косогора и слушаешь, как тишина поёт: гудят игрушечными бомбардировщиками шмели, трещат невидимые кузнечики. И всяческие мухи, мушки уж не бесшумны, уж и божьих коровок слышишь и даже трепет крыльев разноцветных бабочек, покачивающихся на волнах тёплого воздуха. И сквозь чистые поры твоей кожи проникает в тебя дыхание земли, лёгкий ветер, оставив облака, спускается с небес и тормошит волосы, и ты чувствуешь, что русло реки одним из рукавов проходит через тебя; что у соков земли и крови твоей одна кровеносная система; что и река эта, и в зелёно-густой дымке холмы на том берегу, и пронзительно-синее небо – всё это ты, всё, всё… Тебя как отдельного куска плоти в этом мире не существует.
Возьмёшь майский одуванчик стебельком в зубы – горько, как молодое, терпкое вино. Понюхаешь цветок, весь нос только и вымажешь в охре. Почему эти прекрасные золотые головки так быстро седеют и разлетаются по миру? Ясное дело – готовят новое золотое поколение. Жизнь прерывиста, но бесконечна…
— С днём рождения!
Вино из одуванчиков горячей волной разбегается по телу, трогает, обволакивает двухграммовый сгусток под ложечкой.
В рукав своей рубашки я попадаю лишь под утро.
Когда она, выглянув в дверь и сообщив, что фарватер для моего отбытия чист, поцеловала меня на прощание и сказала: «Всё было очень хорошо», я усомнился в сказанном и всю обратную дорогу до самой койки и потом до самого утра думал: что же хорошего? Да, конечно, я забылся с нею, но её лёгкие, по-детски ободряющие слова и тяжёлый, свинцовый рассвет за окном вернули меня на землю: чего же хорошего с горбатым калекой, полудохлым трупом, с еле-еле тёпленькой тенью того, кого она видела по телевизору? Рассвет дарил сравнения за сравнениями, по живому резал не хуже зеркала. Но ведь ночью было по-другому, я был прежний, молодой и здоровый, и всё казалось красивым. Что оторвало меня от земли? Массаж, спиртное, как всегда, до капельки осушенное, юная смазливая девчонка? Всё разом, всё вместе. Но она же, работник этой больницы, без пяти минут дипломированный специалист, знает мой диагноз, мою прогрессирующую болезнь и должна понимать…
Нет, ни черта она не понимает. До завтрака, перед уходом домой заглянула, поцеловала влажным ртом, напомнила:
— Сегодня во столько же.
Проводив её глазами, я сказал себе: «Хорошего помаленьку. Не пойду». Но к вечеру я не узнаю себя и в назначенный час вновь плетусь мимо ординаторской, мимо зеркала, у которого со скрипом расправляю плечи, по мере возможности, насколько позволяет мне моё заплечное хозяйство, распрямляюсь… На её этаже я иду уже вполне лёгкой, беззаботной походкой. А после массажа, после её вдохновенных, целебных рук за столиком с высокими рюмочками, наполненными янтарным огнём, рядом с юной соблазнительницей я уже не разбитый башмак, а тот, кого можно соблазнять. Тем не менее я спрашиваю:
— Тебя не смущает, что я не совсем нормально болен?
— Ты болен нормально, — шепчет она, не сводя с меня своих ореховых глаз.
— Ты не ответила на мой вопрос.
— Нисколечко.
— Что нисколечко?
— Не смущает.
— Странно.
— Ничего странного.
— Почему же?
— Потому что… — Она опускает голову и целится в меня взглядом сквозь заборик мелованной чёлки. — Потому что…
Вижу, у неё есть что сказать, но что-то сдерживает её.
— Почему же?
— Потому что потому… Потом скажу. Ладно? После… А теперь будем есть мороженое. — Она приглушённо смеётся и точно – достаёт из холодильника две вазочки с посыпанным шоколадом и слегка подтаявшим мороженым. — С коньячком, а?
— С коньячком, да-а, — соглашаюсь я. Коньяк тот же, вчерашний, девять чемпионских медалей украшают его грудь.
— У тебя что, целый ящик припасён? – Я хозяйничаю, всё чаще и чаще тянусь к бутылке, а хозяйка бутылки тянется ко мне.
— Я ревную, — шепчет она.
Я многозначительно оглядываюсь – нет ли поблизости ещё какой особы. Она в ответ пощёлкивает тонкими пальчиками, увенчанными перламутровыми коготками, по пузатому медалисту: вот к кому она ревнует. Я смеюсь, обнимаю её, тянущуюся ко мне… Мне хорошо, я годовалый жеребёнок, скачу безумно, высоко, и земля грешная где-то далеко-далеко внизу.
После, когда земная твердь начинает неотвратимо приближаться, я вновь припадаю к своему волшебному зем-зему и делаю несколько живительных глотков.
Полуголая новая моя мало застенчивая подруга, примолкнув, курит. Сигарета в её пальчиках, как шприц перед употреблением, устремлён в потолок. Но она не ответила на мой вопрос. Напоминаю…
— Почему тебя не смущает, что я…
— А-а, ты про это… — Она долго смотрит на серо-белый, похожий на мартовский снег, пепел сигареты: ни разу не стряхивала, хотя сугробик уже с полпальца.
Я не мешаю ей. Тарахтя, смолкает холодильник. Пепел падает в заранее приготовленный из газеты кулёк. Она запахивает наглухо халатик:
— Потому что я очень давно знаю тебя и очень давно люблю. Или любила… Не знаю…
— Когда ты это придумала, вчера или сегодня? – ядовито спрашиваю я, не отягощённый ни взаимным чувством, ни обязательствами.
— И не вчера, и не сегодня, — простодушно отвечает она. — Мы ведь жили с тобой в одном доме. Помнишь маленькую девочку в красном пальтишке и белой кроличьей шапке с длинными вислыми ушами? Я всегда здоровалась с тобой. И ты со мной… через раз. Однажды пришёл расстроенный чем-то. У нас тогда уже не жил, к своей матери пришёл. А дома никого. Присел на лавочке. Осень, холодно, а на тебе лёгкий синий плащ – он тебе, кстати, шёл очень, — и голова не прикрыта. Набралась я храбрости, подсела как ни в чём не бывало… И, о чудо, ваша светлость заговорила со мной. Ты сказал, думая о чём-то своём, что за осенью неминуема зима. Я ответила: а за зимой – весна и лето. Уверена в этом? — впервые посмотрел на меня ты с интересом. Абсолютно! — сказала я. Ты встряхнул влажными кудрями, точно отгоняя рой назойливых мыслей, улыбнулся и спросил, не хочу ли я мороженого.
— Мороженого?
— Не помнишь? Осень, лавочка у облетевшего палисадника, и тяжёлая, влажная пыль превращается на глазах в лёгкий белый снег… Да, да, ты обещал купить мне мороженое.
— И?
— И вот до сих пор жду.
— Почему же ты сразу не сказала? – тереблю я свою коротко остриженную голову.
— О чём?
— Обо всём.
Недокуренная сигарета гармошкой сплющивается и гаснет в бумажной пепельнице.
— Тогда б ты вчера не остался со мной, соплюшкой со второго этажа. И сегодня тоже… Верно? Я уж наверняка. Прости. Мне надо было поставить точку в этой затянувшейся истории.
— Или многоточие? – пытаюсь я пошутить, чтобы как-то разжижить этот жёсткий по своей прямоте разговор.
Она сжаливается, улыбается, берёт рюмочку:
— А ты меня и совсем маленькой помнишь, наверно, а?
— Помню.
— Какая я была?
— Смешная.
— А потом?
— А потом у тебя стали расти ноги, и ты начала включать громко музыку. Эту песенку крутила, как ещё, забыл?..
— «Вишенку». Любила её без ума. И на всю катушку запускала, чтобы ты слышал. Мне казалось это единственной возможностью передать тебе то, что я чувствую.
— Ты переехала оттуда?
— Два года назад.
— К мужу?
— Какая разница?
— Ты права – никакой. Я тоже беру рюмку.
— За ножку, за ножку, а то звенеть не будет.
Хрусталь звенит продолжительным малиновым звоном. Звон не прекращается и тогда, когда рюмки уже осушены, и когда вновь наполнены, и когда я возвращаюсь к себе в палату. Я залезаю под одеяло, накрываю голову подушкой… Безуспешно. С ума сойти можно от этого звона. Хожу из угла в угол. На окне решётка. Да что же это такое, в тюрьме я, что ли?
Дальнейшие события подёрнуты туманом. Густым, беспросветным, звенящим туманом. Как я в одной рубахе, в больничных, то и дело слетающих с ног шлёпанцах выскочил чуть свет на улицу, как поймал то ли такси, то ли попутку… Сюжет, одним словом, не нов. Картина называется «Полёт ласточки-2». И финал тот же, лишь во времени растянут. Несколько дней живу у родителей, у мамы, стало быть, затем неугомонный Грач, нашпиговав какими-то уколами, возвращает меня в камеру-одиночку.
Сколько дней прошло, или месяцев, или лет? За окном белым-бело – глаза режет. Зима застелила свои владения одной бескрайней стерильно чистой простынёй. Меня готовят к выписке. Сегодня последний массаж. Массажистка, не то мужик, не то баба, косая сажень в плечах, жилистая, безмолвная глыба, ежедневно ломала меня вдоль и поперёк, но гиббус, как я понимаю, не кусок глины и плохо поддаётся лепке. Первой моей массажистки с той ночи я больше не видел. Или уволилась, или уволили, или она мне просто приснилась. Я дома у мамы спросил, помнит ли она курносую соседку со второго этажа, юную блондинку? «Как же, — ответила мама. — Если я плохо стала слышать, то исключительно из-за её громоподобного магнитофона. И не блондинка она вовсе. Крашеная. Года полтора назад замуж вышла за футболиста и уехала. Недавно с её матерью разговаривала: учится в медицинском институте и в больнице где-то подрабатывает, не то практику проходит…»
Значит, не приснилась.
Я хотел у лечащего врача спросить, где она. Но потом передумал: зачем?
Липкая паутина безразличия опутала меня с ног до головы.
В обед я машинально принимаю лекарства и без желания тащусь в столовую. Что-то хлебаю там, что-то жую, чем-то запиваю. Озираюсь. Вокруг такие же, как я, угрюмые люди, каждый наедине со своей болью, своим одиночеством. Что на свете может быть всеохватнее одиночества? И есть ли вообще что-нибудь, кроме него? И стихи в одиночестве пишутся, и смерть в одиночестве принимается, хоть какая, хоть в толпе, хоть с толпой, любая, всё равно в одиночестве, в глухом и круглом сиротстве. Сколько можно терпеть, на кой чёрт ждать то, что всё одно неминуемо придёт, наступит?! О возможности собственноручно решить этот вопрос, самому распорядиться, когда тебе выйти из этого бестолкового театра человеческой драмы и комедии, я задумывался не раз и не два. Я спрашивал себя: самоубийство – это сила или слабость? И всякий раз отвечал по-разному. Сказать «сила» – да, конечно, безусловно. Мы не властны устанавливать дату появления себя на свет божий, но определять сроки пребывания в сей юдоли грешной имеем право, не отдавая себя на растерзание неумолимого времени, унижающего достоинство человека старостью, дряхлостью, немощью, обезображивающего природой наделённую красоту, отнимающего по крохам всё то, что делает жизнь жизнью, — силу, любовь…
С другой стороны суицид – простой выход из любой проблемы. Именно выход, а не решение. И ещё вот: как, скажите на милость, уйти из жизни раньше своих родителей, давших тебе жизнь, раньше матери, вскормившей тебя грудью и мечтавшей у твоей детской кроватки, что ты вырастешь и станешь человеком, перечеркнуть смысл её жизни? Как по собственному желанию бросить на произвол судьбы своих малых деток, если они есть? А у меня есть. Есть дочь, которая думает, что меня нет. Но я-то знаю: когда-никогда для неё я всё равно буду. А чтобы быть, надо быть живым. Во что бы то ни стало. Легко сказать…
Сгущаются сумерки, сгущается одиночество.
Сумерки – время моей невесомости, когда и взлететь не можешь и на земле тебя ничто не удерживает, – никакого притяжения.
Мама будто знает об этом и навещает меня как раз в это невесомое время.
Но сегодня она пришла не одна. Я, боковым зрением увидев их, думаю: мама взяла ко мне с собой Лисичку. Грач говорил, что дочь его просилась ко мне, но слишком уж до больницы далеко… и зима, и уроки, и с братишкой кому-то оставаться надо. Несмотря на отсутствие всяческих желаний, известие о желании Лисички увидеть меня, помнится, заставило чему-то, ещё не выгоревшему дотла, шевельнуться в груди.
Но это была не Лисичка с мамой в дверях.
Это моя дочь.
Они похожи с Лисичкой. Обе беленькие, обе светлоглазые. Моя чуть постарше, чуток повыше и много тоньше. Совсем тростиночка. Перешагнула вот порог, стоит бледная, за бабушкину руку держится, блёклыми, стрельчатыми ресничками хлоп, хлоп…
Я протягиваю к ней руки. Она бросается ко мне в объятия:
— Папа!
— Дочура!
— Я сразу не поверила… Сразу, сразу! – Тростиночку мою трясёт – вот-вот переломится, она рыдает взахлёб. — Я знала: ты жив. Ты, папочка, не мог умереть, меня не предупредив. А потом тебя и по телевизору показали, стихи твои в журнале я видела. Маме не сказала. Зачем? Она же и так знает, что ты жив. Она только не знает, что и я знаю.
Буря стихла так же быстро, как и возникла. Только в мае так бывает и в детстве. Глаза у дочери зелёные, а были сначала, как родилась, голубые. Затем сереть стали. Затем… Удивительно.
— А мама в командировку уехала. За границу. В эту, как её, в Финляндию.
— С кем же ты осталась?
— С бабушкой.
— С бабушкой?
— Да, но она пьёт, и я убежала.
— Куда?
— К нашей бабушке.
— К нашей?
Я поднимаю глаза на маму. Она кивает:
— Да, да…
Дочь гладит ёжик моих коротко остриженных волос:
— Заболел, папа? – Бледное личико её заливается румянцем, бескровные губы становятся карминными. — А у тебя тепло.
— Замёрзла?
— Когда ехали, немного… — На ней белый больничный халат до пят, из-под которого торчат маленькие ножки в чешках. — И уютно. И даже телевизор есть!
— Включить?
— Там мультики сейчас должны быть.
Мы смотрим мультики, разговариваем, угощаемся бабушкиными гостинцами. Я не спускаю глаз с дочери. Обидно немного: пришла ко мне, а сама к телевизору прилипла. Мама тихонечко поясняет ситуацию с внучкой. В общем-то короткая пулемётная очередь дочери всё уже вкратце прояснила. У меня ни вопросов не возникло – с кем жена уехала (бывшая жена), ни удивления – как же она дочку одну оставила? Лишь чувство неожиданной горечи, не за себя, не за дочь, а – верите, нет? – за тёщу, мою добрую и, несмотря ни на что, любимую тёщу: неужели опять запила? Мама ни слова упрёка в её адрес. Она всё больше о перенапряжённом распорядке дня внучки и плохом её аппетите.
Бесконечный американский мультфильм с беспрестанными драками и руганью даёт возможность нам с мамой поговорить без оглядки на всёпонимающую дочь, которая у включённого телевизора ничего вокруг себя не видит и не слышит. Это у неё с пелёнок.
Мама сообщает, что заходил Земеля и занял у неё денег на дорогу домой.
— Я его, — говорит, — не узнала. Так изменился. Просто два разных человека – когда после армии с приветом добрым от тебя заезжал и теперь. Дёрганый какой-то. Что-то не то с ним. Женился он, кстати?
— Женился.
— А я ведь спрашивала у него. Не сказал. Дюжину пословиц о жёнах (всё больше о злых и неверных) вспомнил. Предложила пообедать с нами, отказался. Он ведь приходил к тебе сюда?
— Приходил, — вру я, не отводя глаз.
— Обещал перед отъездом ещё зайти.
— Нет, больше его не было.
Всему есть конец. Даже бесконечному американскому мультфильму. Мама отлучается – в хирургическом отделении у неё лежит какая-то знакомая.
Дочь подсаживается ко мне на кушетку.
— Папа, зачем ты так коротко подстригся? Вся перхоть теперь наружу. Прямо как снег. Ты чем голову моешь? — Она острым ноготком скоблит моё темя…
— Больно! – не выдерживаю я.
— Терпи, казак, атаманом будешь! – Она усердно и серьёзно творит своё гуманное дело, а ротик – шёлковые губки, сахарные зубки, — а ротик её малюсенький автономно и также деловито лопочет и лопочет:
— Англичанка у нас злая. На урок её опоздаешь – не пускает. Недавно двойку за сочинение вкатила. Две ошибки – двойка! Разве это справедливо? Даже усатый-полосатый говорит, что несправедливо. А мама ругается.
— Кто такой усатый-полосатый? – интересуюсь.
— Да к нам всё время приезжает. Мамин друг. У него машина красивая, иностранная.
— А почему – усатый-полосатый?
— Ну, усы у него под носом. И вся одежда всегда в полоску. Как клоун.
— Он что, живёт у вас?
— Не-е, я же сказала: приезжает. В гости. Привозит мне и маме подарки разные. И всегда – рыбу.
— Рыбак?
— Не-е, просто там где-то работает. Летом вот в лес с ним ездили, орехи собирали. И зимой, сказал, поедем… На лыжах кататься… Когда мама приедет…
Я разглядываю свою кровинушку, вполне самостоятельного, суверенного человечка.
— Как учишься?
— Учусь и учусь. Надоело. Скорей бы каникулы. Вон бабушке хорошо, на пенсии. И на работу ходить не надо, и двоек ей никто не ставит, каждый месяц почтальон домой деньги приносит. Папа, а когда тебя выпишут из больницы, ты вернёшься к нам домой?
— К кому – к вам?
— К нам с мамой.
— Я же умер, — замечаю я, дурашливо закатываю глаза и, раскинув руки, замертво плюхаюсь на кушетку.
— Папа! – строго, взрослым голосом прикрикивает на меня дочь, тянет за руку, сажает. — Сделай как я. — Она словно собирает в горсть паутину с лица и решительно сдувает её с ладони. Я повторяю за ней магический жест.
— Фью! – И смерть улетает от меня далеко-далеко… Мы весело гогочем.
Возвращается мама.
— Тише, черти, расшумелись! Вы же не в комнате смеха находитесь, в палате…
— В палате смеха! – не унимается дочка и внучка. Я тоже не унимаюсь, смеюсь и думаю, что здесь, в палате, нас не трое, а шестеро: дочка и внучка, отец и сын, бабушка и мама.
Часть третья
Глава восьмая
Неухоженную голову разглядела, а то, что отец горбатым стал – нет. Скорей всего бабушка поработать успела, предупредила. Но ребёнок есть ребёнок, должно было с язычка сорваться… А может, я переоцениваю свой «Эверест» за спиной, слишком мнительный стал, а сторонний человек, быть может, и не замечает?
Всеми правдами и неправдами продержали меня в больнице ещё пятнадцать дней. Если точно – четырнадцать суток и десять с половиной часов.
Покинул больничный городок самостоятельно, без сопровождающего — запропастившегося Грача, пешочком по хрусткому снежку. От обилия солнца и блеска слёзы горохом… На душе, как на улице, ни ветерка, тихо, светло, будто только что родился и вот потопал тихонечко навстречу сплошному добру и благодати, а не к переполненному маршрутному автобусу.
Сперва к маме.
Но первой, кого встретил из знакомых на свободе, была моя пропавшая массажистка. Я огибал палисадник, а она с мужем-футболистом, под стать ей лосем, выходила из подъезда. Из-под собольей башкирской шапки – чёлка стриженая, из-под богатенькой шубки – богатые колени… Модными сапожками хруп-хруп…
Мы не узнали друг друга.
Я-то хотел узнать, поздороваться, просто, по-соседски, и рот открыл было, да вижу, она меня не видит, глаза куда-то вдаль, будто меня и нет вовсе. Разминулись благополучно. Лосю её я вместе с енотовой шапкой своей по плечо. Хлопнула за спиной дверь подъезда. Темно. Глаза после яркой улицы, как в глухой пещере. Лишь бы мама была дома.
По шагам, направляющимся на зов звонка, легко определяю, кто идёт мне дверь открывать. Или они спешные, весело пошлёпывающие задниками тапок, — значит, мама, или медленные, шаркающие – отец. Когда мамы нет, плохо, неуютно, глава семьи со своими болячками, обидами на прошлое, с головой в себе, я – не лучше.
Шаги лёгкие, весело пошлёпывающие…
— Иду, иду! – узнаёт меня мама по короткому, двойному, звонку.
Но на этот раз в глубине души я ждал и надеялся услышать другие шаги – частые, бегущие, будто заколачивающие голыми пятками гвозди в пол.
Перешагиваю порог:
— Где?
Я не говорю – кто. Мама не спрашивает. Понятно. Она суетливо включает свет в прихожей, принимает и потрошит больничную авоську:
— Мать забрала её. Вчера. На машине…
— На такси? – спрашиваю, хотя какая разница.
Мама виновато пожимает плечами:
— Не разглядела, сынок. Знаешь же, какое у меня зрение. Слава богу, тебя вижу сейчас, а в окно вот и не различу уж, хоть и глаз не отрываю.
Что верно, то верно, глаз от окна она не отрывает, всю жизнь меня ждёт: пацана с катка, солдата из армии, поэта с банкета…
Я стыжусь: по-человечески не поздоровался с матерью. Приподнято восклицаю:
— Пироги испекла, да? За версту слышно!
— Внучка не попробует вот! – вздыхает мама.
Я не отвечаю, молчу. Что я могу ответить? И не расспрашиваю – как уехала дочь, плакала ли, обрадовалась ли, вспоминала ли обо мне, что оставила на память — какие фантики, какие рисунки… Через минуту-другую мама сама всё подробно расскажет и покажет, а пока суетится, что куда моё пристроить не знает, волосы свои белоснежные поправляет, точно к ней жених явился.
— Проходи, проходи, с отцом поздоровайся.
Ритуал обыденный. Время обеденное.
Мама быстро накрывает на стол, замечая непременно, как в детстве:
— Помыл руки?
Впервые с незапамятных времён моей болезни – имею в виду не только гиббус — чувствую зверский аппетит, наворачиваю – за ушами трещит.
Отец без интереса озирает меня, что-то спрашивает, я что-то отвечаю. Мама садится за стол как всегда последней, нет, она так и не садится – хозяйка: то молоко вскипит, то ещё что… Она у меня непоседа. Я не видел её, например, вот так просто, ничего не делая, смотрящей телевизор. Если она включает телевизор, то и утюг заодно, или вязание возьмёт, или штопку (теперь уж, правда, не вяжет – зрение)…
Но вот наконец присела и между прочим:
— У вас там умер кто-то на работе.
— Кто? – пирог застревает в горле.
Она просит меня не волноваться, сообщает, что не совсем на работе, что приходил Грач…
— Почему он?
— Не знаю. Записку вот оставил и туда убежал, потому и встретить тебя сегодня не смог. — Она достаёт из серванта бережно сложенную записку. — Тоже, говорит, поэтом был, только непризнанным.
Всё ясно. Записку можно не читать. Но я читаю. Спокойно читаю. Конечно, это он, Коленвал. Выпил в одиночестве, прилёг, закурил, а далее что случилось – то ли пожар, то ли из-под вскипевшего чайника газ пошёл, хотя какой в коленваловской халупе газ? Короче, выпил, закурил, задохнулся. Большего из записки не выудить. Всё прояснится на месте. Но что изменится? Смерть давно витала над Коленвалом и зазывала в свои объятия. Однажды у издательства его сбила милицейская машина. Трезвого. Потому-то и угодил под колёса, острили умники. Больше года по больницам на костылях путешествовал. Потом он как-то загадочно выпал на ходу из электрички. И как-то остался жив. А психушка, а многочисленные «ласточкины гнёзда», ЛТП, КПЗ – это ведь всё тоже хождение по острию… Он всю жизнь висел на тоненькой ниточке хрупкой ёлочной игрушкой и ждал, ждал, ждал, когда же эту ниточку наконец перережут.
— Он признанный, мама, — говорю я, откладывая записку. — Признанный кем надо.
Обжигаю горло горячим чаем:
— Пойду.
— За день до этого умер его кот Цезарь, — говорит Грач.
Возвращаемся с кладбища. Бредём вдвоём закоулками, забаррикадированными горбатыми сугробами. Зима тёплая, снежная. Народу кругом полно, в основном дети, молодёжь. Катаются на санках, бегают на лыжах… Старики вымерли. Или сидят дома, пережидают неурочное для всяческих передвижений время года. Нет, бредёт один навстречу. Вдрызг пьяный. Хоть храм и близко, да ходить склизко, а кабак далёконько, да хожу потихоньку. Ступил на зализанную ребячьими валенками блестящую пролысину льда, шагнул – ничего, ещё шагнул – и не поскользнётся ведь, чёрт старый, не растянется, будто асфальт шершавый под башмаками. Качнуло вот в сторону, сошёл с опасной полосы. Кроличья шапчонка на затылке, взбитый белый клок волос по-суворовски ввысь, и на изрезанном морщинами, худом лице тихая, по-детски светлая улыбка. Посторонитесь, умники тверёзые и многострадальные!
В который раз спрашиваю:
— От чего он умер?
Не спрашиваю – тупо повторяю то про себя, то вслух, всё ещё не в силах поверить в случившееся.
— С перепою, — отвечает Грач. — Перебрал, вот и всё. Много ли надо при его-то мощах.
— Что-то тут нечисто… Все по-разному толкуют.
— Несуразная жизнь – несуразная смерть.
— Зачем так? Думаешь одно, говоришь другое… Есть такая штука – судьба. Слышал – нет?
— У кого она зрячая, у кого слепая, — выдаёт Грач очередной свой афоризм.
— Окулист нашёлся! Бывает, когда ты как при цугцванге: ходишь, куда тебе судьба-противница диктует, делаешь невыгодные ходы.
— Но жизнь – не шахматы.
— Шахматы, конечно, логичней, но жизнь… Вон сколько народу пришло проститься с ним, мог бы подумать? А мы: непризнанный да непризнанный.
Народа у Коленвала в последний день пребывания его бренного тела на земле нашей грешной было удивительно много. И собутыльники собрались, шантрапа разная, и люди солидные, среди них университетские преподаватели, писатели, художники, газетчики, студенты… Композиторов двух видел у гроба, тенора одного из оперного. Вот тебе и полководец без армии, то бишь поэт без своих книг! Не печатался он, что поделать, но стихи его, как лёгкие осенние листья, порхали по свету. Не раз бывало: в компании какой-нибудь доморощенный бард тронет струны гитары и затянет вдруг песню с удивительно знакомыми словами. Запоздало хлопнешь себя по лбу: так это ж коленваловские стихи!
Рукописи не горят. Стихи – тем более. Стихи ведь – не всегда – рукописи и книги.
Смерть делает человека значительнее, серьёзней. Коленвал в гробу, ей-богу, красив был и величествен. Он лежал успокоенный, избавленный от суеты, от мелочных желаний, обид, страхов, свободный от всего того, чем мы все вокруг него были отягощены. Мне даже показалось, что на лице его белом появилось выражение гордости, превосходства над нами: он уже постиг Великую Тайну, которую мы ещё не ведаем, но с трепетом каждый по-своему ожидаем; постиг и хочет сказать будто: вот он я, истинный, мелочь пузатая, и тут я впереди вас.
Но сколько суеты, вместо того, чтобы элементарно закопать лишённое жизни тело в землю, сколько предрассудков, ложной значительности, театральности наконец! Видно, всё-таки есть нечто такое в этом моменте, что заставляет трепетать перед уже, по сути дела, просто-напросто неодушевлённым предметом. Говорят: живых бойся. Нет! Мёртвых боимся. Вернее, смерти. На похоронах все, как один, вспоминают вдруг, что никто не вечен. Ненадолго, правда, вспоминают.
На поминки, которые организовали в кафе невесть откуда взявшиеся родственники и любители его поэзии, мы не пошли. Поминальщиков набралось – тьма. Так что душа Коленвала, зависшая над столом с поминальными гранёными стаканами, приятно удивившись, не заскучает, останется довольной. А если и спохватится кого, то грех на душу Грач взял, это он поступил со мной, как доктор с пациентом, — не пустил и всё. «Почему?» – «Чтоб завтра опять в каталажку не угодил».
— С кем дети-то остались? – спрашиваю на остановке трамвая, где наши пути с Грачом разбегались, наконец, в диаметрально противоположные стороны.
— А увидишь скоро, — загадочно щерится Грач.
— Секреты?
— Секреты.
— Не жениться ли собрался, случаем?
— Собрался!
— Серьёзно?
— Вполне.
— И кто она?
— Приходи вечером, увидишь.
— Приду, если… приду.
Жизнь есть жизнь. Кто-то умирает, кто-то женится, а кто-то ни то ни сё.
Грач запрыгивает в трамвай и грозит мне в окно кулаком: обязательно приходи.
Я тереблю в кармане обрывок бумаги в линеечку с последними стихами Коленвала. Их мне на кладбище Грач дал. Как они ему достались? Сказал, что потом скажет. Так и не сказал. Почерк его, коленваловский, корявый, не перепутаешь. Стихи посвящены Цезарю:
Умер кот,
Он будто бы вздохнул
После трудно сделанной работы…
В конторе ни души, точно сдуло. Спрашиваю единственного сохранившегося на месте сотрудника – Монашка, категорически не терпевшего застолий и остававшегося на службе дневальным при всех коллективных прогулах:
— Где все?
— Так на поминках же! – удивлённо таращится он на меня. — И Пузо там со своими…
Странно. Таким вдруг любимым и популярным сделался Коленвал! Неужели для этого обязательно помереть надо? Или до чугунных лбов дошло нечто… и они решили в срочном порядке примазаться, не остаться в стороне от неожиданно приобретшего значимость события? Когда жив был, носы воротили, стаканы с вином от него, похмельного и небритого, по тумбочкам своих служебных столов прятали, стороной обходили – не дай бог на кружку пива попросит. Теперь не попросит. Сам угостит на прощание.
Монашек – мой последний из могикан (наверное, единственный, кто ещё не обернулся в Хеопсову веру) – рассказывает мне обо всём самом важном, происшедшем в конторе в моё отсутствие. Главная новость: Дюймовочка получила квартиру… Монашек смотрит на меня выжидающе.
— Знаю, — говорю, хотя и слышу впервые. Монашек хлопает конфузливо большими девичьими глазами, словно от него что-то зависело, хотя он всегда за всех себя виноватым чувствует. Я прошу продолжать дальше.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Запах анисовых яблок предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других