Демонтаж

Арен Ванян, 2023

В центре сюжета – молодая семья: филолог Седа и архитектор Саркис. В апреле 1991 года они с надеждой встречают начало новой жизни – рождение независимой Армении. Но поскольку продолжаются карабахская война, начавшаяся в 1989-м, и экономическая блокада, семья сталкивается с испытаниями: голодом, политической разрухой, потерей близких. Десятилетие независимости оборачивается кошмаром. Они предают друг друга, совершают ошибки, уезжают в разные страны. В последний раз выжившие члены семьи соберутся вместе спустя 20 лет, чтобы подвести черту под прошлым. Арен Ванян (р. 1992) – литературный критик, независимый исследователь. Публиковался в журналах («Волга», «Знамя») и в медиа («Горький», «НОЖ», «Правила жизни», «Прочтение»). Жил в Москве, сейчас – между Ереваном и Дрезденом. Ведет телеграм-канал «Арен и книги».

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Демонтаж предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

2

3

Зимой девяносто четвертого года Рубо сбежал с карабахского фронта. Он поехал прямиком к сводному брату в Гюмри, бывший Ленинакан, не подозревая, что вместо счастливой семьи, жившей в просторном загородном особняке, он найдет обнищавших людей, ютящихся в пахнущей бедностью времянке без окон. Брат, несмотря на тяжкое положение, приютил Рубо; он, как и раньше, проводил дни в отрешенном молчании, не обращая ни на кого внимания и подавая голос только во время застольной молитвы. И все бы ничего, думал Рубо, если бы только изо дня в день его исхудавшая жена не косилась на приехавшего с подозрением; если бы жалкий вид его костлявой дочки не лишал покоя; если бы мать-старуха не стонала от болей в суставах. В первый же день Рубо осознал, чтó его ждет, когда старуха, вспомнив, как тело ее внука нашли под обломками старого дома, самозабвенно, с удовольствием, заревела. Желание сострадать пропало у него навсегда. Ложась спать, он нашел рядом с собой оставленный братом томик Нарекаци[13]. Изумлению Рубо не было предела: сетуют на холод, на отсутствие тепла, а дома столько макулатуры, которую можно было бы сжечь. Он снова поглядел на корешок «Книги скорбных песнопений». Он открыл ее и прочел: «В огне отчаяния сжечь овладевающие мной соблазны…» Руки зачесались разорвать эту дрянь, разодрать в клочья. Пришлось унять их иначе: он вытянулся на кровати, закрыл глаза и напряг воображение. Два месяца он прожил в Гюмри, в городе, которым правила гордо помирающая беднота. Пару раз вышел с братом на «работу»: ночью, тайком от милиции они рубили деревья, сваливали дрова в холщовые мешки и на рассвете продавали их в Ереване. Но Рубо терял самообладание. Дело было даже не в нищете: плевать на жену и дочь брата, плевать на старуху, на самого брата и его христианские штучки. Дело было в том, что в очередной вечер он не нашел на гюмрийских улицах ни одной женщины. Он не был готов прозябать в такой патриархальной дыре. В тот же вечер он занял у брата денег и, ничего не объяснив, уехал в Ереван.

День он рыскал в поисках жилья и снял койку на окраине Арабкира. Его соседом оказался несовершеннолетний парень, смуглый, смахивавший на езида. Его звали Вруйр. Он был красив, нахален, беспризорен — полная противоположность брату Рубо. Его потянуло к юноше с необъяснимой силой. Он точно видел знакомый образ из прошлого: легкомысленные жесты, броские фразы, пьяные выходки. В такие минуты ему хотелось поднять глаза и спросить у небес: «Зачем, зачем вы так испытываете меня?» Рубо понимал, что у него еще есть время избежать ошибки, что надо сделать решительный шаг: дать деру из этой проклятой страны. Но как же приятно было слушать этого сорванца. Он словно смотрел в лицо человека, которого навсегда потерял, но все еще надеялся вернуть. «Эти ублюдки не выследят меня, — говорил паренек, заложив ногу на ногу. — Я скорее к мудакам на фронт, чем обратно в тюрьму». Вруйр, казалось, был готов выложить все свое прошлое, но Рубо не торопил; ему было достаточно знать, что сосед занимался воровством. И на предложение влезть «в какое-нибудь дельце» отвечал, что пока предпочитает посидеть в тылу.

Как-то раз Вруйр вернулся пьяным вдребезги, а с утра попросил у Рубо в долг. Хотя отличить ложь от правды в его изложении было непросто, Рубо все же понял, что на последнем этаже их дома работает бордель, куда парень зачастил и из-за чего влез в долги. Рубо наконец-то вздохнул с облегчением: во мраке изгнания появились лучи нормальной жизни. Он согласился помочь и пошел с Вруйром в салон, в неопрятную многокомнатную квартиру, где вместо дверей покачивались шторы, а в комнатах без света девушки обслуживали клиентов. Смуглые, бледные, армянки, русские, африканки — рыночная экономика нашла себе место в ереванских борделях. Гостей принимала хромая женщина. Рубо рассчитался с ней за Вруйра и заодно, надеясь унять злобу, напросился за шторку к одной из женщин. Ее звали Диана, ей было за сорок. Рубо она понравилась. Потрепанная, крупная, бесформенная. Он и не заслуживал лучшего. Чувство вины понесло в постель. Рубо боялся отношений, но не с Дианой. К шлюхам привыкать можно, за этим ничего не последует: ни брака, ни семьи, ни детей, никакой дурацкой ответственности, ничего, о чем так печется озабоченная традициями шваль — вроде его братца, молитвенно складывающего руки за столом. В конце очередной любовной встречи Диана рассказала о себе: сын на волне национальной эйфории отправился на фронт и через неделю погиб; муж, получив черный конверт, спился насмерть; она, оставшись в одиночестве, тоже запила и дошла до того, что завела любовника-собутыльника, который выписал ее из квартиры. Так она очутилась на обочине, где ее подобрал один человек и отвел в бордель. Она лежала с Рубо в постели, лениво затягиваясь сигаретой. Он обнимал ее, лаская затылок, пока она, глядя на его поникший член, выпускала струйки белесоватого дыма. Он неохотно признался, что не знает, когда в следующий раз навестит ее. Она вопросительно поглядела на него. «Ты мой главный клиент», — сказала она с укоризной. «Кончаются деньги», — пояснил он. «Ты нашел себе девку?» — «Нет. Я безработный». Уже в дверях она спросила, за какую работу он готов взяться. «За любую», — ответил Рубо.

На следующий день Рубо сидел один в пустой квартире. Занимался тем же, чем в предыдущие дни: глядел от скуки в окно, тянул пиво. По полупустым улицам изредка проходили люди. Вруйр влез в какую-то новую авантюру и уже несколько дней не был дома. Рубо рассеянно думал о нем. Занимал мысли, гадая, куда на этот раз его понесло. В дверь робко постучали. Рубо насторожился, но открыл дверь. Перед ним стояла Диана. Он впервые увидел ее одетой, с неброским макияжем, в ботинках, а не в туфлях, в черном пуховике, а не в белье. «Привет», — протянул он и впустил ее. Диана прошла, оглядела голую комнату и вложила ему в руку лист бумаги: адрес, телефон, имя. «Камо», — прочитал Рубо и посмотрел на Диану. «Я тебе рассказывала о человеке, который устроил меня в бордель», — ответила Диана. Рубо медленно кивнул, припоминая. «Он заведует стройкой в центре города, говорил, что ищет рабочих. Сходи попытай удачу». — «Что с меня?» — спросил Рубо, убирая листок в карман. Она еще раз безнадежно осмотрела комнату и спросила: «Выпивка есть?»

Так Рубо устроился рабочим на стройку элитного жилого комплекса у Голубой мечети. Поначалу он приезжал рано, к семи утра, и вместе со всеми рыл землю, таскал мешки цемента и в грязи и поту пекся под солнцем, изредка потягивая кислую «Киликию». Он никому не рассказывал о своем инженерном образовании, о фронте, о котором вспоминал лишь иногда и со злостью. Лишь изредка сетовал на судьбу: «Вот к чему ты пришел, вот чего добился». Но судьба подмигнула ему: Камо — бывший сержант милиции, теперь заведовавший стройкой, — пригляделся к нему, отнесся дружески и назначил прорабом. На новой должности смирение с Рубо как ветром сдуло. Теперь он приезжал на стройку не к семи, а к одиннадцати. Собирал рабочих, раздавал указания, ставил вдали от всех раскладной стул, садился, будто князь, и, презрительно сузив глаза, поглядывал на бедолаг, корпевших над цементом и рытьем земли. Иногда приезжал Камо, и вечерами они подолгу сидели вдвоем, опустошая банки мягкого Budweiser. Камо был первым, с кем Рубо заговорил о фронте. «Каково было?» — спросил его новый приятель. Рубо показал на рабочих, тащивших огромную балку, и ответил: «Последнее, о чем думает рабочий, пока тащит это дерьмо, — для чего он все это делает. Футбол, женщины, иногда политика — вот о чем рабочий думает. Так и на войне. — Рубо покачал в руке банку пива, проверяя, много ли осталось. — В первые годы мы вешали в казармах портреты Андраника[14] и Нжде[15]. Но после взятия Агдама поменяли их на плакаты с девицами в бикини». Лукавые глаза Камо дали понять, что он принял ответ к сведению, оценил сказанное. За подобными разговорами они проводили вечера. Обоим нравилась эта дружба. Рубо был доволен своей новой ролью. Считал, что она ему подходит. Он отверг общество работяг и чувствовал себя теперь то ли зверем, то ли богом. Больше не было проблем с деньгами. «Получаю бабки, не вынимая рук из карманов», — докладывал он Диане. Даже подумывал вернуть брату долг, но вместо этого выручал Вруйрика. Бывало, закрадывалась мысль, что слишком рано он перестал скрываться, слишком быстро все завертелось. Но это были лишь слабые отголоски страха, не более. Рубо поддался вихрю, его унесшему, и подставлял затылок солнцу, сиявшему над его троном у Голубой мечети.

Шел май девяносто четвертого, война заканчивалась, но Рубо уже не было до нее никакого дела. В один из воскресных дней он проснулся с легким похмельем. Включил телевизор Sony, недавно приобретенный, сварил кофе на иранской керосинке. Вруйр еще вечером куда-то унесся: к девкам, а может, к мужикам. Рубо все допускал и все дозволял. Он заметил на полу пустую бутылку Black Label. Припомнил, как напрасно сходил ночью в бордель, но не застал Диану. К нему вернулось отвратительное чувство собственной ненужности. Да плевать. Его показное одиночество — не более чем вышедшая из-под контроля гордыня. Но Рубо эта поза была к лицу. Он пребывал в похмельном небытии и безразлично пялился в телевизор. Шел концерт в записи: толстобрюхий мужик в золотых цепях, окруженный школьницами в гольфах, играл на синтезаторе. Пел рабис[16] о вечной любви. Эстрадный урод, в которого воплотился странствующий певец-ашуг, когда-то читавший под аккомпанемент сантура лирические стихи. Рубо уменьшил громкость. Нужно сосредоточить ум, а не сердце. Жизнь обретала прежние черты устроенности. Накануне они с Камо сидели в баре с тотализатором. Мимо прошел худощавый мужчина: пальто в руках, неряшливо накинутый шарф, непослушные кудри, опущенная голова, неуклюжая походка, руки в карманах. Сако? Нет, показалось. Затем миланский «Интер», у которого были проблемы с составом, повел в счете в самом начале матча, не дав «Ювентусу», хоть и лучше сыгранному на тот момент, толком войти в игру. «Сыграли на опережение», — протянул Камо. Рубо вслушался в его слова. И заключил, что следует и ему сыграть на опережение.

Он допил кофе, выключил телевизор, надел белую рубашку и отправился в центр. По пути перелез через кованые ворота в соседский сад. Почувствовал укол в сердце, когда срывал охапку гортензий, вернулся на тротуар и дошел до бани на улице Баграмяна: там давали горячую воду для чиновников и милиции. Рубо сообщил броско накрашенной кассирше, что он от Карабахци Камо, попросил ее присмотреть за цветами и вошел в баню. В парной, облицованной потрескавшейся плиткой, сидел мужчина с густыми усами, висящим животом, толстыми ляжками и волосатым задом; он больше напоминал объевшегося турецкого пашу, нежели депутата армянского парламента. Рубо сел напротив. Пар поднимался от ног к животу, от живота — к подбородку, обволакивая шею. С паром пришло воспоминание. В молочном тумане в лесу хруст ломающихся веток, шум ветра, шелест листвы, и свист пуль, и крики товарищей. Что он здесь делает, куда бежит, кого преследует? И вдруг — будто по щелчку — они под обстрелом, и Рубо тянет за плечо Петро, а у того слезы и всхлипывания. Не то ребенок, не то подросток, за этим я пошел на фронт, детей убивать, детей? Заткнись! Заткнись! Он бьет Петро по лицу, брызжет кровь, и — всё, кончилась война. Рубо встряхнул головой. Довольно. Сосед по парилке все еще сидел неподвижно, опустив веки. Теперь он был похож на сытое и умиротворенное восточное божество. Рубо пошел в душ, окатил себя ледяной водой и вымылся, наслаждаясь сильным напором горячей. После душа оделся, расплатился валютой, взял под мышку букет и не спеша направился к двухэтажному дому на улице Абовяна.

Ветхая каменная арка, украшенная традиционным орнаментом, как и четыре года назад, возвышалась перед домом его друга. Рубо вошел во двор и на него нахлынули переживания, которые он немедленно отогнал от себя. «Нет, — сказал он сердцу, — не мешай». Двор предстал перед ним почти голым — ни машин, ни деревьев, ни детей. Никого, кроме старика, сидевшего на облезлой скамье, и двух голубей, тоскливо сновавших вокруг. Рубо узнал в старике Артака, продавца из соседнего магазина, и кивнул ему. Старик не обратил внимания. Рубо прошел мимо, поднялся на второй этаж и постучал в дверь Сако. Тишина. Он постучал еще раз. Никто не открыл. Рубо спустился обратно во двор. Артак сидел на том же месте. Рубо дотронулся до его плеча. «А где Сако?» — спросил он. Старик не разобрал его слов. Рубо повторил. Глаза старика слабо заблестели. «А-а-а… — выдохнул он, закивав. — Уехали, уехали они». — «Куда уехали?» — «Как куда? — удивился старик и поднял указательный палец. — В Америку!» — «В Америку?» — «Калифорния, или как там… Америка-Америка, сынок. Уехали». — «Давно?» — «Год или полтора будет». — «Всей семьей?» — «Всей», — ответил старик и печально качнул головой. Рубо наклонился к нему и шепотом спросил: «А меня ты помнишь?» Старик настороженно покосился. Рубо нахмурился. «Не помнишь? Рубо, друг Сако?» Старик молчал. Не понимал услышанного. Не узнавал увиденного. Рубо выпрямился. «Значит, — сказал он, уже не глядя на старика, — уехали». Старик уставился на землю. «Ладно, — добавил Рубо, выкидывая цветы в мусорку. — Оно и к лучшему».

Он покинул двор и неторопливо пошел прочь. Город не спеша просыпался. Выходили на улицу женщины, старики, дети. Рубо задумчиво опустил голову. Поначалу он почувствовал облегчение — одной проблемой меньше, уехал, ну и ладно, — но шаг за шагом, мысль за мыслью в нем пробуждалось недовольство. Из них троих Сако всегда был самым зацикленным на себе. Он был единственным, кто не пошел на фронт. Это не было предательством, но это было знаком. Сако всегда находил оправдание своим поступкам. И тогда он тоже подобрал красивые слова: дети, сестра, семья. Хотя, как подозревал Рубо, он просто не хотел бросать архитектуру. Он принял выбор Сако молча. Другое дело Петро — энергичный, наивный Петро, который хотел понять мотивы их общего друга, заговаривал о нем с Рубо, особенно подвыпив. Но Рубо отстранялся. Даже на фронте, когда они укрывались в лесной чаще и передавали друг другу флягу с самогоном, он одергивал Петро, если тот заговаривал о Сако. Ему было очевидно: трусость есть трусость, как ее ни назови. И поэтому теперь он чувствовал не удивление, а омерзение: человек, называвший себя их другом, сначала сдрейфил, а затем сбежал за границу. Злость захлестывала Рубо. «Моя жизнь — ничто, — говорил он себе, — плевок в землю, пепел, который забыли сдуть. Но мне обидно за Петро, за тех, кто отправился на фронт в патриотическом угаре, искренне веря, что будет убивать на благо друзей, родины, будущего». Рубо замедлил шаг. «Вот уж кому было бы горько узнать, что Сако сбежал в Америку». Теперь понятно: его самого, его товарищей на фронте, всех, кто поперся на эту войну, — всех обвели вокруг пальца.

Ему захотелось выпить. Он зашел в один из редких продуктовых за пивом. Отстоял десятиминутную очередь и услышал от дородной дамы с декольте, что алкоголь еще не завезли. Она предложила сходить в пивную рядом. Рубо вышел на улицу, спустился в подвал соседнего дома. В помещении, забитом табачным дымом, кучковались безработные мужики, сновала с подносом пожилая официантка и толпились, перекрикивая друг друга, молодые парни у стойки. Рубо пролез к бару и хотел позвать кассира, когда увидел перед собой парня, стоявшего к нему спиной; он рьяно что-то кому-то доказывал; знакомые кудри, повадка, речь. Рубо ухмыльнулся. Он проклял про себя полоумного старика Артака и дернул парня за плечо, чтобы поприветствовать. «Чего надо?» — спросил парень, обернувшись. «Извини, брат, — ответил Рубо, — обознался». Незнакомец отвел настороженный взгляд. Рубо заказал пива, расплатился, разом осушил кружку и снова вышел на улицу.

Рубо подставил лицо ветру, глядя на закатное солнце, ощущая отрезвляющее разочарование. «Можно, — сказал он себе, — можно обо всем забыть». Он глядел на редких прохожих, на обрубки деревьев. Ловить было нечего, идти некуда. Он пересек площадь, поплелся в сторону мечети, поглядеть, что творится на стройке. Шел, приподняв голову, щурясь на солнце, и в итоге проглядел свой поворот: поднялся по улице Амиряна до улицы Сарьяна и заплутал в бестолковых переулках древнего квартала Конд; так и не понял, как очутился в незнакомом районе. Ереван не подчинялся ему, в очередной раз выплевывал из себя. Рубо так и не освоился здесь, не обрел дома, которого был лишен с рождения. Но нельзя было стоять, надо было куда-то идти. Он увидел одноэтажное здание из бурого туфа, похожее на детский сад. На табурете у калитки сидел дворник, держа в руках метлу. Склонив голову, с сигаретой в углу рта, он поглядывал на детей, которые перекидывали друг другу мяч. Рубо подошел уточнить, как дойти до мечети. «Друг, подскажи», — обратился он, и дворник вмиг отозвался на его голос. Рубо замер с полуоткрытым ртом. С секунду они смотрели друг на друга. Сако рассмеялся, вскочил, бросил метлу и крепко обнял Рубо. А Рубо не верил происходящему. Стоял, не шевелясь, пригвожденный к земле. Его все-таки застали врасплох. Сколько ни пытайся сыграть на опережение, снова окажешься позади. Сако тем временем что-то громко затараторил. «Что… — наконец-то выговорил Рубо, стряхнув оцепенение. — Что ты здесь делаешь?!» Сако смешался, повертел головой и, словно на него снизошло озарение, громко рассмеялся: «Что ты здесь делаешь!» — «Я?» — «Ты!» — «Я… я…» — но Рубо не договорил. Сако хлопнул его по плечу. «Ты же никуда не спешишь?! — проговорил он, глядя ему в глаза. — Я сейчас предупрежу, что мне надо уйти, вот-вот вернусь, подожди, не уходи, не уходи никуда!» — добавил он, подобрал метлу и побежал к зданию детского сада.

Вскоре он вернулся, держа на руках ребенка двух-трех лет. «Гришка, мой младший, — гордо представил он и добавил: — Амбо тоже подрос, окреп. Седа придет с ним из школы, увидишь». Рубо забыл, что у Сако уже второй. Одно потрясение за другим. «Как тебя сюда занесло? Когда ты вернулся?» — спрашивал Сако по дороге домой. Рубо рассказал, что был у них, но никого не застал, кроме старика Артака, который сказал, что они уехали. «Эх, он после инфаркта совсем стал плох. — Сако энергично затряс головой. — Перепутал меня с Багратом, соседом с первого этажа. Это физик, занимался кибернетикой. В толстых очках, неопрятный, помнишь? Он в итоге уехал в Калифорнию». Они прошли по правильному, короткому пути к улице Абовяна, свернули к старой арке, и Рубо кивнул на опустевшую скамейку. «Да, — сказал Сако, — или сидит в одиночестве целыми днями, или прячется в каморке Мгера, сапожника. Знаешь, сколько людей уехало, скольких стариков не стало?» Они пересекли двор, поднялись по лестнице на второй этаж. «А я был уверен, — продолжал Сако, — что с вами что-то стряслось: прекратились письма, не было новостей». Он замолчал, надеясь наконец что-то услышать от Рубо. Но Рубо не знал, что сказать. Сако спустил Гришу с рук, поискал ключи и открыл дверь. Вдруг он замер. «А где Петро, Рубо?» — спросил он. «Нет Петро», — глухо ответил Рубо. Сако кивнул — на мгновение ему показалось, будто по лицу ударил холодный ветер, — он торопливо закивал, давая понять, что принял весть, и толкнул дверь. В тишине они прошли на кухню. Сако ощущал внимательный взгляд сына. Тот видел, что веселость отца исчезла. Каждая пауза причиняла ему боль. Но нельзя было стоять, надо было что-то делать. Сако поставил на стол пепельницу, достал пару рюмок, тарелку с сыром и принес с балкона бутылку яблочного самогона.

«Как это произошло?» — спросил Сако, разливая самогон по рюмкам. Глаза Рубо сузились, на лбу, возле шрама, пролегли морщины. «Мы стояли за Карвачаром», — заговорил он, вспоминая лагерь в горном лесу. В предрассветную разведку, как правило, отправляли их с Петро. В очередной раз, двигаясь в тишине по буковому лесу, в час, когда еще не отступила ночь и не подступил день, в мгновение, когда они сами были будто рубеж дня и ночи, они нашли труп девушки, лет четырнадцати. Еще совсем ребенок. «Было ясно, что ее изнасиловали, — произнес Рубо, отводя взгляд в сторону, — и не один человек, и не раз, и перед тем, как перерезать горло, даже не дали ей вытереться, в таком виде и бросили в лесу. Какие же твари, подумали мы». Петро стоял тогда с лицом, наполовину красным от нахлынувшей злобы, наполовину бледным от подступившего страха. Он не знал, что делать. Рубо велел ему замереть: поднес к губам палец и прислушался — но не услышал ничего, кроме мягкой тишины леса, кроме рокота горной реки. Только потом они подняли тело девушки и в молчании отнесли в лагерь. И в том же молчании положили на землю — перед остальными солдатами, оторвав их от костра, от смеха, от самодовольной болтовни. Все тотчас прервали разговоры, отложили котелки, обо всем позабыли. Уставились на оплеванную девушку, на чьем теле остались следы насилия и бесчестия. Старая, незалеченная, непризнанная рана, терзавшая очередное поколение армян, снова раскрылась, их сердца наполнились скорбью и гневом. Тени истребленных предков вновь поднялись. Солдаты вспомнили, зачем они здесь. Память о резне, может, и спала, под повседневными заботами или мечтами о справедливом будущем, но не исчезла; та память в действительности всегда жила в их сердцах, во всех армянских сердцах. «Я впервые понял, почему Петро столько говорил о мести. — Рубо покрутил сигарету. — Я понял, что все мы — ливанские армяне, греческие армяне, американские армяне, французские армяне, советские армяне — все мы отправились на эту войну не за землей, а за отмщением. Сумгаит и Баку были лишь поводом, толчком, выбившим землю из-под ног. — Он медленно затянулся, задумчиво отведя взгляд. — Нас, армян, может объединить только боль». Они вырыли могилу, опустили девушку в яму, вложили ей в руки флаг Армении, осенили прощальным крестом и засыпали землей. «Остаток дня мы растили свою злобу, размышляли, как отомстить. Затеяли маленькую операцию, никого ни о чем не предупредив». Утром следующего дня Рубо и Петро снова отправились на разведку. Лежала роса, бледная туманная пелена стелилась по склону леса, и они с Петро шли, растворяясь в тумане, шли, наклонив головы, туда, где вчера нашли труп поруганной девушки. И только они перешагнули тропу, как послышался шорох. Вдали блеснуло автоматное дуло, показалось смуглое лицо, юноша во вражеской форме. Рубо выпустил пулю, которая просвистела над его головой. Чужак дал деру. Бежал изо всех сил, сначала в одном направлении, потом, споткнувшись о камень, в другом, и было видно, что он бежит слепо, куда ноги несут. Рубо тотчас повернулся к Петро и дал ему знак: зови наших, — а сам понесся за беглецом. «Уже потом, — сказал Рубо, — я понял, что он был приманкой. Мы думали, что хитрее их». Отряд Рубо тут же выступил по периметру леса, окружив юношу. Рубо бежал за ним, видя издали, как он размахивает руками, как винтовка стучит по его спине, и понял — сейчас или никогда, и остановился ровно на миг — и в этот миг выпустил вторую пулю. Юноша повалился. Корчился в луже, держась за прострелянную ляжку. Рубо догнал его и увидел, что перед ним совсем ребенок, лет шестнадцати, может семнадцати, не старше, и подумал: «Не повезло тебе». Как его только не обозвали: мразь, животное, гнида, нечисть, антихрист. «А потом, — сказал Рубо, впервые за рассказ поворачиваясь лицом к Сако, — начался ад». Сако вопросительно посмотрел на него, не понимая. «Командир отряда приказал обвязать рот юноши тряпкой и привязать к дереву, — продолжил Рубо, не отрывая взгляда от Сако. — Он уже знал, что собирается сделать. Ему было не важно, кто именно обесчестил девушку. Он хотел отомстить первому же попавшемуся турку. — Рубо на секунду замолчал, постучав пальцем по столу. — Мне кажется, он хотел все сделать сам, но тут увидел Петро. Он протянул ему нож и приказал оскопить парня. — Сако изменился в лице. Рубо усмехнулся, заметив это. — Никто не поверил. Но командир не шутил. Он накричал на Петро, напомнив ему, где он и что они сделали с девушкой. „Сегодня они сделали это с ней, завтра сделают с твоей дочерью!“ А Петро стоял как вкопанный. Отступил, стукнулся затылком о дерево. Читал бы лучше свои книги, митинговал бы на улицах… Командир багровел, тряс ножом. „Они обесчестили девушку, — кричал он, — изнасиловали ее!“ А у Петро задрожали руки, затрясся подбородок. Я не выдержал, мне хотелось прекратить это», — добавил Рубо, взял наполненную рюмку, кивнул Сако и разом выпил. В подробностях, будто вымещая на слушателе пережитое, он рассказал, как выхватил у командира нож и дал тяжелую затрещину азербайджанскому мальчишке. Не успел тот опомниться, как получил кулаком в челюсть. Пока он выплевывал зуб, Рубо спустил с него брюки и трусы и, схватив обмякший член, ударил ножом по мошонке. Брызнула кровь, мальчишка забился в истерике. Рубо поднялся, со всей силы двинул лбом ему в лицо и снова, еще глубже вонзил нож, еще сильнее навалился плечом, чтобы разрезать сухожилия, и все-таки оскопил мальчишку. Затем поднялся и выкинул мертвый отросток в сторону. Голова юноши свесилась на грудь, и Рубо наблюдал, как медленно растекается по его ногам кровь, как дух, словно дым из кадильницы, медленно покидает тело, как в глазах умирающего застывает первородный ужас. «Петро стошнило, — промолвил Рубо. — И это было лучшее, что с ним могло произойти в ту минуту». Рубо тем временем выбросил нож, вытер руки краем майки, посмотрел командиру в лицо. «Вот она, цена любви к родине, а, командир?» Командир в ответ посмотрел на него как на бродягу, как на псину. Рубо и был покорным псом, исполнявшим чужие приказы. «И тогда раздались выстрелы, — добавил он, сильнее застучав по столу. — Я сразу сообразил: засада. И был прав: азербайджанцы мигом окружили нас. — Рубо попросил подлить самогона. — Дерьмо. Какое же все это дерьмо. — Рубо поднял рюмку, кивнул и выпил. — Уже потом я все понял. Они придумали этот ход, чтобы выманить нас из глухой обороны, очистить себе путь по лесу. Они поступили так, как всегда поступали, чтобы вывести нас, армян, из равновесия: взяли невинную девушку, отдали на растерзание солдатам, оплевали и бросили в лесу. Через сутки мы ее нашли, а они увидели, что приманка исчезла, и это был им знак, что пора действовать. И они, в отличие от нас, действовали с умом, а не ослепленные гневом. Они решили пожертвовать кем-то из своих и выбрали того юношу. Такого, знаешь, пылкого юношу, от которого больше шума, чем пользы. Спели, наверное, ему песню о патриотическом долге и отправили на благо родины в разведку. Мы его быстро поймали, а они, выждав, плотно окружили нас. И начался обстрел». Рубо стрелял куда попало, пока не вспомнил — слишком поздно вспомнил, — что он не один. Он подбежал к Петро, который сгорбился возле привязанного к дереву юноши, потянул друга за руку, что-то выкрикнул, ударил по лицу, а затем — новый выстрел. «Пуля влетела в правый висок и вылетела из левого, — сказал Рубо, сморщив губы. — Все произошло слишком быстро». Он в последний раз стукнул пальцами по столу, молча поднял рюмку и залпом выпил.

«А потом?» — спросил Сако, впервые подав голос. «Потом? — повторил Рубо, растерянно поглядев на него. Он подумал пару секунд. — Потом мы отбились. Я забрал тело Петро и похоронил в лесу. — Рубо выпрямился. — Но об этом в другой раз». Сако кивнул. А как еще это могло произойти? Только так: абсурдно, бессмысленно. Так и умирают любящие жизнь люди. «Я навестил его родителей, — прибавил, понизив голос, Рубо, — рассказал им все». — «Хорошо, — сказал Сако и, помедлив, добавил: — Я тоже съезжу». Он опрокинул еще рюмку. Все нутро, от желудка до горла, прожгло. Самогон понемногу смягчал тяжесть. Сознание меркло, боль утихала. Сако заметил, что Рубо внимательно разглядывает его. «Ты изменился», — сказал он. Сако выдавил улыбку, погладил стриженую голову, впалые щеки, заросшие щетиной. «А кто не изменился за эти годы?» Рубо усмехнулся. «Как давно работаешь в детском саду?» — спросил он. «Полгода», — ответил Сако. Боясь паузы, он налил еще по одной. Перед тем как чокнуться, почувствовал, что хочет выговориться. «Не мне жаловаться, но пойми: никто не знал и не знает, что делать. Нет работы. Совсем нет, понимаешь? Ее вообще нет. Нужно было себя чем-то занять. Я боялся сойти с ума». Рубо участливо кивнул и поднял рюмку. «Лучше выпьем», — сказал он. Они выпили. Сако морщился, а Рубо сидел с каменным лицом, словно пил воду. «А тебя так и не берет?» — ухмыльнулся Сако. Рубо помотал головой. «Так когда ты вернулся?» — спросил Сако, думая о том, что вот-вот должна прийти Седа. «Что?» — переспросил Рубо. «Когда ты вернулся? — повторил Сако. — Третий раз уже спрашиваю». Рубо потер лоб и рассказал, что приехал пару недель назад, но какое-то время гостил у фронтового друга, который устроил его прорабом на стройку у Голубой мечети. Только тогда он почувствовал себя готовым встретиться с друзьями. «Надо было сразу прийти», — сказал с укоризной Сако. «Столько всего случилось, я не знаю, — задумчиво выговорил Рубо. — Сегодня проснулся и понял, что смогу навестить».

Сако понимающе закивал. Потер лоб и поглядел на настенные часы. Он вспомнил, что Гриша еще не обедал, решил, что с очередной рюмкой лучше повременить, и открыл холодильник. «Седы все нет. Может, сами что-нибудь сварганим, а?» — спросил он. Рубо помедлил с ответом. «Как скажешь, Сако». Внутренний голос подсказывал ему, что холодильник его друга пуст, что он, Рубо, лишний в этом доме, что доставляет своим присутствием одни неудобства. Он уловил растерянность во взгляде Сако. Ему хотелось стянуть с себя эту некстати нарядную рубашку. Было невыносимо глядеть на чужую бедность. «Не нужно было тревожить их, — подумал он. — Какая дурость повела меня в этот дом?» Ему следовало уйти. Скорее. И в тот же миг раздался звонок. Сако, уверенный, что это Седа, поспешил открыть. Но на пороге стояла, устало склонив голову, Нина. Она прошла мимо брата. «Я неважно себя чувствовала, — пробормотала она, поднимая взгляд, — отпросилась с работы». На том же месте, что и четыре года назад, она увидела Рубо. «Здравствуй, Нина», — виновато произнес он. У нее перехватило дыхание. В глазах засияла надежда. «Здравствуй, Рубо», — ответила она, застыв перед ним. Они не знали, что еще сказать; так и стояли бы, глядя друг на друга, если бы Сако, ничего не подозревающий Сако, не спросил: «У вас все в порядке?» Нина закивала, передала брату свою сумку, чтобы он отнес на место, и немедля взялась за приготовления к обеду. Сако болтался по кухне, больше мешая сестре, чем помогая, пока Рубо сидел, не двигаясь, за столом и смотрел на Нину, и чувствовал пугающую, нарастающую тягу к ней. Слыша ее голос, видя ее затылок, присматриваясь к ее движениям — угловатым и решительным одновременно, — он понял, что это была за дурость, которая привела его в этот дом. Желание сыграть на опережение было лишь предлогом. Это был незначимый суетный страх на поверхности сознания. В глубине, там, где копошились желания, жил другой страх — страх лишиться женского внимания. «Вот куда дьявол пробрался, — с ухмылкой произнес голос в голове Рубо. — Вот что привело тебя сюда». Среди туманных, еле различимых воспоминаний проступили ее письма и слова, тянущие из него, из его нутра давно похороненное желание — желание быть любимым. Нина накрыла стол, скромный по сравнению со столом трехлетней давности: нарезанная зелень, сыр, вареный картофель, лоскут лаваша. Сако посадил Гришу на колени и покормил его. Нина попросила Рубо рассказать что-нибудь. Рубо коротко пересказал фронтовые события, добавив в конце, что получил несерьезное ранение, из-за которого его отправили в тыл. Нина делала вид, что внимательно слушает, но в действительности, не обращая внимания на присутствие брата, заглядывала Рубо в глаза — открыто, словно испытывая его. И даже история гибели Петро, неохотно, уже без деталей расказанная Рубо, — даже она не поколебала Нину: она не отводила взгляд, словно говорила: не отпущу тебя. И Рубо увидел это, увидел то, чего и желал, и боялся: что она жаждет, жаждет страшно; и понял, что он либо рискнет, либо струсит; и под сердцем заколотила тревога, а к горлу подступила тошнота. Мир раскололся. Ему хотелось поддаться Нине, ответить на ее надежду и в то же время ему хотелось как можно скорее сбежать от Нины, сбежать, прежде нагадив. И уже к вечеру, когда Нина зажгла свечи, а бутылка наполовину опустела и Сако нервно ерзал на стуле, потому что Рубо и не думал уходить, — к вечеру наконец-то вернулась Седа. Она вернулась, как и три года назад, вместе с Амбо, только теперь Амбо шел сам, а Седа не спешила пройти к гостям. Она услышала его голос еще стоя в прихожей, и сердце ее тотчас сжалось. Сако обрадовался, увидев жену и сына, но сразу же потушил в себе радость и изобразил равнодушие. Седа заметила его показное безразличие, но виду не подала — их ссорам за последние пару лет не было конца. Она тепло поздоровалась с Рубо и попросила разрешения присоединиться «к их маленькому застолью». «Хорошо выпили?» — добавила она, садясь между Рубо и Ниной. «Всего по стаканчику», — ответил Рубо. «Это видно», — сказала она, кивнув на мужа, развалившегося в углу стола. Седа оценивающе оглядела Рубо, обратив внимание на белую рубашку, и спросила, когда он вернулся. Все неловко рассмеялись. «Если что, — ответил Рубо, — я готов рассказать об этом и в третий раз». И он в третий раз рассказал историю, которая от повторения к повторению становилась все правдивее — как и всякая история. Седа, в отличие от Нины, слушала Рубо внимательно, но ее мужественное спокойствие покинуло ее, когда она узнала о смерти Петро; чувствуя, что ей трудно совладать с собой, она выпила с ними по рюмке, но лицо ее все равно дрогнуло, на глаза навернулись слезы. И тогда Нина впервые поняла, чтó случилось, а Сако еще острее почувствовал, что этого уже не изменить, и дети смотрели на родителей, не понимая, отчего такое выражение на их лицах, и только Рубо сидел, отвернувшись от всех и прикусив губу. Скованность, окутавшая комнату, отступила, когда Седа, вытерев слезы, бросила взгляд на рюмки и сказала мужу с внезапной нежностью: «Сако, налей еще».

Они допили бутылку, обсуждая горькую судьбу Петро и положение его несчастных родителей. Уже стемнело, Рубо собрался уходить. Сако проводил его до дверей, договорившись назавтра встретиться у Голубой мечети. Проводив Рубо, он поглядел, как Нина с Седой убирают со стола, как дети мешаются у них под ногами, и укрылся от всех в спальне. Он уселся у окна, облокотившись о деревянный стол, и раскурил сигарету. Сладковатый после водки табачный дым наполнил легкие. Он выдыхал его в форточку и, провожая взглядом, думал, где все-таки была Седа. Но ему не хватало смелости додумать эту мысль, и она сменилась другими. «А о Петро не забыл подумать? — спросил он себя и ответил: — Забыл». Теперь он думал о Петро. Человек-жизнь, человек-движение, человек-цель. «Надо навестить его родителей», — произнес он, опустив голову. Родители. Сладкое слово. Сквозь сигаретный дым пробилось воспоминание. Ему семь или восемь лет. Отец — невысокий, крепкий, энергичный, с глазами, вечно полными горечи, — берет в дорогу свежую гату и круто посоленную краюху матнакаша, набирает воды во флягу, гладит дочь по голове, обещая скоро вернуться, сажает сына на ишака и отправляется в город. Всю многочасовую дорогу он рассказывал ему истории: о черной церкви, в честь которой назвали соседний город[17], о бедолаге Несо, которого привязали к столбу за воровство[18]. «Старый дурак, рассказываю тебе то, что другие расскажут лучше», — проронил отец. Отец. Горожанин поневоле и крестьянин по духу. Родился в оковах, чтобы обрести свободу. Он шел, поглаживая осла по голове, спрятав другую руку за спину. В туфлях, изношенных до дыр, в бесформенном свитере поверх рубахи он выглядел как пастух, чабан, но Сако знал, что отец — самый чувствительный человек в округе. Он не знал никого, кто бы настолько дорожил своей независимостью. Кто был бы так предан вере в рай на земле. В расцвете сил, в годы оттепели, когда над империей пробились обманчивые лучи солнца, отец оставил должность на химзаводе с гарантированной жилплощадью и спустился в близлежащую деревню: учить крестьян грамоте. «Слишком внимательно читал Маркса», — говорили одни. «Ему никто не дает», — потешались другие. А третьи — товарищи по Политеху — кричали в спину: «Куда ты, дурак, собрался?» — «Буду учить крестьян письму и чтению», — отвечал он. Ему не верили. Смеялись вслед. А он не шутил. Он мечтал, чтобы каждый ребенок на армянской земле прочитал Туманяна[19]. «Как можно спокойно дышать, когда есть на земле дети, не умеющие читать?» Он отнесся к своей миссии всерьез: женился на безграмотной деревенской девке, молча сносил недоверие соседей, изо всех сил старался влюбить в себя босых детишек. Мирился с неиссякающим презрением мужиков. Прощал детям их нежелание учиться. Терпел измены глупой жены. За сорок лет деревня превратила его в изгоя, в местного дурачка. Босые дети, так и не узнавшие, какой свет исходит от поэзии, показывали на него немытыми пальцами, перебивали ругательствами, лузгали семечки на уроках. А он тихо, упорно, не поддаваясь сомнениям, следовал своему призванию. Сорок проклятых лет. За сорок лет он влюбил в поэзию, в чудо армянского языка, в речь, в которую, как говорил он, сам Господь вложил свое дыхание, только двух детей во всей деревне — своих родных. Они были его победой. Они разделяли с ним радость от Чаренца. Они стали выражением отцовской веры в несгибаемость человеческой воли. И теперь, сорок лет спустя, он вез сына в городскую школу. Будто говорил миру: я прошел круг жизни; отдал чужим людям все свое время, все свои силы. Я не жил для себя, я жил для земли, для людей. Сохранит ли это людская молва? Это не важно. Важно, что сорок лет спустя, под солнцепеком, мимо гор, по пыльной тропе, с мешочком, где лежали гата и краюха хлеба, шли отец и сын, шли из деревни обратно в город. «Ба-а-а… — прогудел отец себе под нос, глядя на горизонт, за которым показались трубы химзавода. — Почти пришли». За этим воспоминанием к Сако привычно подступило другое. Ему десять. Лето. Каникулы. Он приехал в деревню. Вернулся с родника с двумя канистрами воды, а за воротами — людской гул, во дворе — одни взрослые. Стоят, потупив головы, с горечью взглядывают на мальчишку с канистрами. «Ослепнуть мне, бедняжка», — проронила соседка, угощавшая его сладким изюмом. Из окна раздался плач. Это была бабушка. «Где папа? — спросил Сако, а в ответ — молчание. «Где мама?!» — и снова молчание. Он бросил канистры, вскочил по лестнице на второй этаж, толкнул дверь — и увидел бабушку, сгорбившуюся над кроватью. Рядом стоял, не находя себе места, участковый. «Дядя Арам, что стряслось?!» — «Беда, Сако-джан, — ответил участковый и отвел взгляд. — Беда…» И снова раздался старухин плач. И Сако потерял дар речи. Чья-то рука коснулась его плеча, увела в соседнюю комнату, где уже лежала, съежившись от страха, его маленькая сестра. И кончилось детство. Сако потушил сигарету. «Ну вот, опять, — подумал он, почувствовав, как ком подступил к горлу. — Стоит выпить чуть больше, и вот она, тоска…»

На следующий день Сако пришел к мечети. Рубо познакомил его с Камо — высоким, полным, широкоплечим мужчиной в лакированных туфлях, с золотой цепью на запястье и золотым крестом на шее. Говорил Камо не спеша, точно вытаскивал слова из внутреннего кармана; самое важное произносил так, словно выкладывал козырную карту; в каждом движении читалось, что он обладает властью. «Ты толковый, с мозгами, — сказал он Сако, когда они шли вдоль стройки. — Будете с Рубо в паре работать. Заодно возьмем тебя архитектором. Сейчас намечается одна работенка: жилые дома в Кировакане. Для семей, пострадавших от землетрясения. Проект нужен через месяц-полтора. В сентябре приступим. Что скажешь?» Сако замялся. Повисло неловкое молчание. Камо глядел на него выжидающе, с удивлением: о чем тут вообще думать? Подсуетился Рубо. «Насчет денег не беспокойся». Сако слегка ожил. Рубо озвучил сумму в несколько сотен долларов. Тогда Сако закивал. Они ударили по рукам. К обеду приехала секретарша Камо и выдала Сако кое-как составленный договор. Сако, к ее удивлению, поправил очки и вчитался в содержание. Нашел, что его указали инженером на полставки. «Так, постойте, — заговорил он. — Я должен быть прорабом — раз, а два — я думал, у вас своя фирма». Девушка, с башней из сплетенных волос, устало подняла брови, похлопала длинными ресницами, озадаченно поглядела на свою «хонду», припаркованную на тротуаре, и нетерпеливо ответила: «Все вопросы — к Камо». Сако не успел возразить, как она уже бежала к машине, оставив его с договором в руках. Камо и Рубо беседовали, стоя поодаль. Сако подошел к ним. «Смотрю, тебе понравилось у нас?» — спросил Камо. «Здесь указано, что меня берут инженером», — ответил Сако, подняв договор. «Можешь быть кем хочешь, — сказал Камо, добродушно улыбаясь. — Но числиться будешь инженером». Затем потрепал его плечу, извинился, кивнул Рубо — кивок, означавший уговор, — махнул им на прощание и ушел к автомобилю, за рулем которого его ожидал водитель. «Куда это он?» — спросил Сако, держа в руках помятый договор. «В Турцию, — ответил Рубо устало. — Вернется через три дня». Сако беспокойно завертел головой и захлопал по нагрудному карману в поисках сигарет. «Где ты нашел этого типа?» — спросил он, закуривая. «Знакомая свела». — «Подозрительный». — «Тебе кажется». — «Давно ты его знаешь?» — «Не особо». — «Понятно», — пробубнил Сако, поглядывая на строителей. Рубо был спокоен. «По общению — человек слова, — сказал он убежденно. — Это самое важное в наши дни». — «Согласен». — «Тем не менее у тебя в заднице застряло шило, которое не дает покоя?» — «Да». — «Выкладывай». — «Кто финансирует эту стройку?» — «Я откуда знаю?» — «Но ты же здесь работаешь!» — «И что?» — «А вдруг это бюджетные деньги? — Сако обратил на друга беспокойный взгляд. Он чувствовал, что дело нечисто. — Ты уже получал зарплату?» — «Получал». — «И ты не знаешь, откуда к тебе приходят деньги? Вдруг…» — «Я и не хочу этого знать, — оборвал его Рубо. — Это меня не касается. Мое дело, — продолжил он, указав пальцем на рабочих, — чтобы эти парни пахали и не тырили цемент». Сако потер лоб. Его взгляд беспокойно блуждал по земле, по лицам рабочих, по мешкам со стройматериалами. «Извини, мне не нравится этот тип». Рубо показал ему жестом: «Остынь». Недоверие Сако постепенно выводило его из себя. «Почему тебе он не нравится?» — «Он смахивает на дельца», — ответил Сако. — «И что в этом плохого?» Что в этом плохого, Сако не знал. Но внутреннее чувство подсказывало, что что-то не так. «О чем вы с ним шепчетесь?» — «Я с ним?» — «Да». — «О работе. Дела. Поручения». Конечно, подумал Рубо, уже начались поручения не только по стройке. Уже навалились дела помимо основной работы. Но об этом Сако знать не стоит. «Вся эта стройка, — снова заговорил Сако, — выглядит как прикрытие. Прикрытие для чего-то, что от этих работяг хотят скрыть». — «С каких пор ты такой проницательный?» — «Я просто различаю запах дерьма. Невольно научился этому за годы войны и блокады». В эту секунду один из рабочих задолбил молотом по бетонной стене. «Какого черта», — процедил Рубо, подскочил к рабочему, замахнулся и приказал вернуться к котловану, дальше рыть землю. Остыв, он вернулся к Сако, все еще стоящему с помятым договором в руке. «Сако, сколько лет ты без нормальной работы? — Сако опустил взгляд. — Два года? Три? На какие деньги ты кормишь детей?» — Рубо хотел добавить: детей, ради которых ты не пошел на фронт. Сако стоял перед ним словно провинившийся. Он проводил взглядом пепел, посыпавшийся на землю с сигареты. «Я даю тебе работу, гарантированную зарплату. — Он потер большим и указательным пальцем перед носом Сако. — Тебе даже толком работать не придется, а бабки будут. Что тут вообще обсуждать?» — «Не знаю». — «Какая тогда к черту разница, делец Камо или не делец?» — «Понимаешь, я… — Сако долго подбирал слова. В конце концов он рассказал историю об электростанции в подвале дома. Историю, как он остался в дураках. «Если Седа узнает, что я снова ввязался в аферу…» — «Какая афера?» Рубо тяжело вздохнул. «Сако-джан, я хочу тебе помочь, — сказал он, подавляя гнев. — Прошу тебя, будь мужиком и прими решение. Обсуди с Седой, если не можешь сам. И ответь мне. Если да, то да. Если нет, значит, нет. Я не обижусь, ты знаешь».

По пути домой Сако убеждал себя, что не задержится на этой работе. «Пусть провалятся под землю, — выпалил он, — но я не буду с ними работать. У меня есть достоинство. Лучше дальше подметать улицы, чем быть причастным к беззаконию. Моя честь не продается. Нет счастья, но есть покой. Есть моя воля». Так он рассуждал сам с собой, со страстью и пафосом. Ему хотелось знака свыше о том, что правда на его стороне. Но знаков не было. Была тишина. И безлюдье. Улицы с обрубками вместо деревьев. Ереван был выжженной землей. «Чем громче слова, — шептал ему внутренний голос, — тем меньше уверенности в душе». Показалась старая арка. Горло сдавило. Впереди ждал разговор с Седой. Он не может не рассказать ей. Но к чему он придет? Будет ли это его выбор? «Я должен показать ей, что я — мужчина». Чем ближе он подходил к дому, тем меньше его заботила сама работа и тем больше волновало, чтобы решение — соглашаться или нет — осталось за ним, а не за женой. Он вспомнил взгляд Рубо, глаза, полные презрения холостяка. Показалось? Нет. Волчий взгляд. Взгляд одиночки. Этот взгляд и подкидывал хвороста в костер. Подталкивал Сако проявить решимость, которой он был обделен.

Седа была дома, но собиралась выходить. Стояла перед зеркалом, в джинсах, жакете и белой футболке, с волосами, собранными в пучок. Взгляд — умный и сосредоточенный. Она наводила красоту. Подчеркивала карандашом контуры губ, бровей, акцентировала уголки глаз. Но все — в меру, зная себе цену. Улыбнулась, глянув на косметичку и стопку книг перед зеркалом. На верху стопки — сборник стихов Байрона и «Поэтика» Аристотеля. Ей нравился мир, в который она возвращалась после пустоты военных лет. Мир оживал. С новой силой пробуждалась жажда жизни. Заскрипела дверь. Стук снимаемой обуви. Шуршание куртки. Его фигура в отражении зеркала. Седа вопросительно взглянула на мужа. Сако вошел в спальню, присел на край кровати. «Что-то произошло?» Сако рассказал о встрече с Камо и Рубо. Седа поняла: нужно уделить Сако внимание. Она подвинула стул, села перед ним. Выслушала и спокойно уточнила: «А в чем именно проблема?» Сако не сразу ответил. Он заметил, что она накрасила ногти, впервые за долгое время. Это удивило его. «Сако?» — спросила она, заглядывая ему в глаза. Он очнулся. С растерянным лицом рассказал о своих подозрениях: мошенники, липовый договор, деньги налогоплательщиков. «Могут кинуть в любую минуту, — подытожил он. — Я вижу это по его физиономии». Седа спросила, над чем они работают. Он ответил: «Под снос попал жилой дом времен Демерчяна[20]. Вместо него строят безвкусицу типа бизнес-центра». С секунду помолчав, он резюмировал: «Эклектичное говно». — «Понятно, — сказала Седа и приблизила к нему лицо. — Ты не хочешь в этом участвовать, так? Считаешь эту работу низкой и недостойной?» Сако охотно закивал. Но Седа только собиралась задать самый важный вопрос: «И все же что-то не дает тебе покоя, да?» Сако отвел взгляд. «Скажешь?» — спросила она. Сако медлил. Обратил внимание, что она посматривает на часы. И ее накрашенные ногти… «Новый проект, в котором я могу принять участие, если соглашусь… Это жилые дома для семей, пострадавших от землетрясения. Ванадзор, затем Спитак…» Седа одобрительно кивала. «Но мне кажется, — продолжал Сако, — они как-то используют деньги, которые идут из бюджета. Вместо трех зданий для пострадавших построят только одно, оставшиеся деньги вложат в какую-нибудь безвкусицу в центре Еревана, а остаток, видимо, прикарманят, понимаешь?» — «А что Рубо говорит?» — «Рубо говорит, что с деньгами все в порядке, платят нормально, но откуда у них столько денег?» — «Сколько?» — уточнила Седа. Сако ответил. Седа слабо охнула, откинулась назад. Ее удивило услышанное. «Это правда?» — уточнила она. «Рубо говорит, что ему платят, причем вовремя. Но долго ли это будет продолжаться, я не знаю…» Седа склонила голову, ее взгляд застыл. «Откуда у них такие деньги?» — «Так я о том же. Я не верю ничему, что там творится. И не хочу, чтобы ты потом говорила, что я ввязался во что-то, тебя не предупредив. — Поколебавшись, Сако добавил: — Я получаю кое-какие деньги, и этих денег, в общем-то…» — «Сако, подожди», — прервала его Седа. Вот тут он промахнулся. Его нынешняя работа — последнее, о чем она хотела вспоминать. С такой работой у нее не хватало денег даже на молоко. С такой работой она могла только виновато смотреть в глаза окружающим. Уже третий год они жили на зарплату Нины и подачки Мисака. Кровь прилила Седе к лицу. Довольно. Она впилась взглядом в Сако. «У человека должна быть совесть, — сказала она тоном, не допускающим возражений. — И гордость. Есть правила достойной жизни, Сако. Есть границы дозволенного». Сако втянул голову в плечи. Давление усиливалось. «Сколько лет мы живем на зарплату твоей сестры?» Сако понял: еще один шаг, толчок, удар — и он проиграл. Он ответил: «Седа, я все понимаю. Я согласен. Но ты пойми: там творится черт-те что… — Он снова заговорил о недоверии к Камо. — Мой нюх меня не обманывает. Это тебе не какая-нибудь подпольная электростанция». Седа взяла себя в руки. Если они затеют ссору, она никуда не успеет. День пойдет насмарку. Нужно зайти с другой стороны. Ее взгляд оживился. «А если, — начала она, осторожно подбирая слова, — а если какое-то время поработать? Скажем, полгода. Просто подкопить денег. Облегчить жизнь нам, твоей сестре». — «Ну, предположим», — ответил Сако, хмуря брови. «Только какое-то время. Что скажешь?» — «Ну, может, месяц или полтора». Седа усмехнулась. «Хотя бы полгода, Сако. Или год». — «Но Седа…» Но у Седы заканчивалось терпение. Она бросила взгляд на часы: уже опаздывает; очередной семинар у профессора начнется без нее. В глазах промелькнуло недовольство. Ей не хотелось напоминать ему, но выбора не осталось. «Сако, — заговорила она, выпрямляя спину и поднимаясь, — ты же не забыл, что у нас накопились долги? Ануш, Мисаку?» — «Не забыл», — ответил Сако. «Не забыл, что я почти каждый день вынуждена смотреть людям в глаза? Улыбаться им, по возможности избегать разговоров?» — «Не забыл». — «Что мне не всегда удается избежать разговоров и приходится снова обещать им, что мы отдадим долги?» Сако сдался. Мрачно покачал головой. Седа уже сунула Байрона и Аристотеля в сумку. Снова повернулась к Сако. Ее взгляд говорил, что она ждет от него согласия. «Хорошо, Седа, — сказал он. — Я согласен». — «Согласия мало, Сако. Нужно еще понимание». — «Я понимаю, Седа». Эта победа — очередная — досталась Седе почти без борьбы. Довольная, она направилась к дверям, но тотчас ее уколола жалость к нему — жалость, подменившая прежнюю нежность. Прощаясь, Седа снисходительно добавила: «Кроме того, подумай о том, что это твой шанс вернуться в архитектуру. Один из немногих». Сако изумился, точно он впервые всерьез задумался о том, что ему действительно предстоит вернуться к архитектуре. Он сжал губы, кивнул и запер за женой дверь.

Утром Сако отвел Гришу в детский сад, подошел к директрисе и сообщил, что увольняется. Та безразлично пожала плечами. Сако покинул ее кабинет. Глядя на сына, который уже резвился с детьми в игровой комнате, он подумал об архитектуре. Последние пару лет он почти не вспоминал о ней. Изредка задавал себе вопрос, была ли архитектура его призванием, и не мог ответить. Еще реже он вспоминал о том холодном декабрьском дне, когда он, окрыленный, словно подхваченный ангелами, несся в сторону дома, чтобы зажить новой, свободной от тревог жизнью — жизнью, в сердцевине которой было бы не его проклятое «я» или те занятия, за которыми его «я» пряталось от правды, а его семья: жена, дети, сестра, — но затем он столкнулся с грубой действительностью, с бытовыми проблемами, разом свалившимися на него, и снова потерял путь к свету, заблудившись в колючих зарослях. Отыскивая правду, он отошел от всех дел и забот и стал подметать улицы. Тайком от Седы. Отломился от семьи. Разрывался между желанием и долгом. Телом был мужем и родителем, а душой — монахом и странником. А в глазах окружающих — местным дурачком, который стоял с метлой во дворе детского сада, с улыбкой присматривая за детьми. Но ему было все равно. Работать дворником было не почетно, но была в этом какая-то новая свобода, которой он не знал раньше. Не свобода от чего-либо конкретного, а свобода сама по себе, свобода как она есть, свобода как воздух. Так незаметно пролетели два года. Теперь ему предстояло заново вернуться к делу, которому он посвятил свою молодость.

Сако отправился на стройку. По пути размышлял, что его ожидает. Деньги? Лицо этого дельца? Память о том, что он согласился на эту работу под давлением Седы? Сако пребывал в растерянности. Как ему снова обрести внутренний огонь? Как не потерять свободу? Доносились шум перфоратора и голоса рабочих. Показалась коренастая фигура Рубо, который развалился на своем стуле-троне, сложив руки на коленях. Сако позабыл о своих тревогах. «Какой нормальный человек будет так сидеть?» — весело подумал он и подошел к Рубо, пожал ему руку. Сознание, что они будут работать вместе, немного утешило. Словно слегка потускнела память о смерти Петро. «А может, — подумал он, — с деньгами придет спокойствие и можно будет полностью сосредоточиться на архитектуре?» Но в первый же рабочий день на Сако обрушился град насмешек. Все из-за оранжевого пиджака. Рабочие беззлобно высмеяли его. Они-то стояли в грязных, рваных комбинезонах. А этот, посмотрите-ка на него, вырядился, как Чарли Чаплин. Сако отмахивался. Беспомощно отшучивался: «Я свой, я один из вас!» Но классовая разница сказывалась. Пиджак был слишком яркий. Рубо развел руками. «А что ты хотел? — спросил он. — У мужиков своя правда, а у интеллигентов вроде тебя своя. — Но затем добавил: — Все равно я рад, что ты согласился. Не пожалеешь». Сако усмехнулся и опустился на раскладной стул рядом с ним. «Горы свернем?» — «Эти горы никто не свернет», — ответил Рубо.

В обед на стройплощадку приехала «делегация инвесторов», как их представил Рубо. Два чиновника в серых костюмах и цветастых галстуках и иностранец в летних брюках и рубашке поло. Их сопровождала невысокая переводчица в очках с толстой оправой. Сако узнал ее. Это была Мане, переводчица с фарси из Института переводов. Он окликнул ее, когда она освободились, и спросил, как дела, как поживает институт. Она быстро ответила, что оставила художественный перевод. «Ничего страшного, — подбодрил ее Сако, — в будущем можно будет вернуться». Девушка горько рассмеялась: она на это не рассчитывала. «Я уволилась из института, — произнесла она безразлично. — Надеюсь, навсегда». Сако посмотрел на нее с грустью. Остаток дня он размышлял, произойдет ли с ним подобное превращение. «Не совершаешь ли ты ошибку? — спрашивал внутренний голос. — Не растрачиваешь ли попусту свою жизнь?»

Вечером, поддавшись меланхолии, он поплелся, спрятав руки в карманы, по людному проспекту Маштоца; затем, дойдя до Оперы, свернул на улицу Туманяна и остановился на перекрестке у кинотеатра «Москва». Важное для него место: сюда он повел сестру, когда окончательно забрал ее в Ереван; здесь, в летнем зале, он коротал вечера с Петро и Рубо; здесь его сердце однажды дрогнуло перед Седой. Когда они еще были студентами, он узнал от нее историю этого кинотеатра: раньше тут стояла самая старая ереванская церковь, церковь Погос-Петроса, Святых апостолов Павла и Петра. Сако, не сказав ничего Седе, посетил Музей города, находившийся тогда в мечети на Маштоца, и спросил у сотрудницы, что можно узнать об исчезнувшей церкви. Сотрудница и опешила от внезапного вопроса, и обрадовалась ему. Она показала молодому человеку с непослушными кудрями черно-белые фотографии довольно простой по архитектуре церкви. «Пятый-шестой век, строгие формы, едва заметное византийское влияние», — объясняла она и следом рассказала, что творец нового Еревана, Александр Таманян, боролся за сохранение церкви, но в начале тридцатых ее все-таки снесли. «Так устроена архитектура, — прибавила сотрудница. — Уничтожает старое, чтобы возвести на его месте новое. Раньше люди нуждались в церкви, теперь — в кинотеатре». Во время сноса под штукатуркой церковных стен обнаружили фрески в несколько слоев — их и железную дверь удалось спасти, попрятав в разных музеях страны. «Что-то все-таки сохранилось, — подытожила сотрудница. — Какая-то материальная память осталась». Сако отвлекся от воспоминаний. Поглядел на детей, идущих со стаканчиками мороженого, и заметил через дорогу группу молодых людей, вывалившихся на улицу из соседнего с кинотеатром здания, Союза художников. Об этом здании он тоже тогда разузнал и спустя несколько дней после посещения музея уже он рассказывал Седе, что раньше там были персидский квартал и мечеть, и от них ничего, кроме памяти, не осталось; он же рассказал ей, что на месте Театра Станиславского, напротив кинотеатра, стояла русская церковь, от которой тоже ничего, кроме памяти, не осталось. «Я все больше убеждаюсь, — ответила тогда со свойственным ей высокомерием Седа, — что память — это неутихающая боль».

Сако вернулся домой. Поужинал в тишине с сестрой и детьми и уединился в спальне, заменявшей ему кабинет. Решил, что ответ на вопрос — есть смысл в архитектуре или нет — будет найден очень просто: он вернется к проектам, которые когда-то мечтал воплотить в жизнь, но не завершил. Сако достал из-под рабочего стола запылившуюся коробку, разложил перед собой самый важный, самый любимый проект — черновик Музея Комитаса — и долго, часа полтора, блуждал взглядом по рисункам, комментариям, подсчетам. Но так и не смог погрузиться в колодец души этого музея. Он не сумел вспомнить, почему этот проект когда-то так взволновал его. Он свернул старые листы и отправил их обратно в коробку.

Прошел день, второй, третий. Сако просыпался и заново задавал себе вопрос: «Почему мне было так важно построить в Ереване Музей Комитаса?» Ответа не было. Словно этот вопрос возвел в его сознании бетонную стену, которую Сако не мог ни обойти, ни перелезть, ни разбить, в которую он мог только уткнуться лбом и гадать, что находится за ней.

Зато он с удовольствием отвлекался: созерцал двор, выкуривал с десяток сигарет, насвистывал песни, играл на гитаре, рассеянно листал книги, помогал детям с уроками: обучал Гришу арифметике и читал с ним Гофмана и Туманяна, а с Амбо корпел над английским и бегал к соседям смотреть отборочный турнир чемпионата Европы. Его беззаботное времяпрепровождение, побег неудачника от действительности, прерывали вопросы сестры, жены, друзей: «Как продвигается проект?» — «Никак», — следовало ему ответить, но он говорил: «В процессе». Стоило ему вернуться за стол и взглянуть на исчерченные листы, напоминавшие ему о былом движении его ума и рук, он цепенел.

В эти дни ему часто снился отец: живой, здоровый, сильный. Стоял перед ним в окружении любимых платановых деревьев, за которыми он ухаживал с не меньшей любовью, чем за детьми, и говорил: «Вот это настоящее, сынок. Вот это не исчезнет». Затем отец переносился в его ереванскую комнату, сидел за его рабочим столом с шеей, крепко обмотанной шарфом, смотрел на сына, лежавшего в постели, и пел ему колыбельную. Но Сако не слышал слов. То ли он оглох, то ли отец, такой живой, такой сильный, издавал мычание вместо слов. Сако лежал под одеялом, смотрел на отца, сидевшего на его месте, и мучился оттого, что не слышал колыбельной.

Спустя неделю Сако достал с антресолей альбом с фотографиями. Нашел карточку, на которой они с Петро стояли, по-братски обнявшись за плечи, на фоне гор неподалеку от монастыря Гехард. Лицо Сако озарилось улыбкой. Он вложил фотографию в деревянную рамку и поставил в углу стола. Воспоминания о словах и поступках друга переплетались с настоящим. Тень Петро брала его за руку, уводила в воображении к Рубо и говорила: «С ним будь. Его обереги». Сако достал чистые листы. Сопровождаемый тенью Петро, он осторожно приступил к чертежам новых жилых домов. «Три здания, три многоэтажки, три дома, — проносилось в пробудившемся уме. — Три брата. Все разной высоты: самый низкий — впереди, справа от него — чуть повыше, а позади них, но между ними — самый высокий. Все невидимо связаны, образуют целостность». Он проработал над проектом всю ночь, отдавшись разгоравшемуся внутри огню. Седа все еще спала, когда он оторвал взгляд от свежих чертежей и с радостью осознал: к нему вернулось понимание, почему он когда-то связал себя с архитектурой, с искусством. Это было чудо. Желание творить вернулось к нему. И мир показался таким покладистым, верным. Сако смотрел на фотографию Петро, но не так, как раньше, с какой-то неестественной болью, с искусственным желанием скорбеть, а по-новому: он был благодарен, точно воскресла подлинная дружба, та самая идея дружбы, которая несла в себе печать чего-то неземного, божественного. «Ты возвращаешь меня к жизни», — сказал Сако мертвецу с фотографии. Сако склонил голову над листами. Силы кончались, но ум еще работал. «Осталось самое важное, — говорил он себе, — соблюсти изначальную гармонию». Теперь он понимал: опираясь на чувство долга, которое внезапно вспыхнуло в нем, когда он погрузился в новый проект, он доведет начатое до конца. «Но для этого нужна самодисциплина, — внезапно произнес голос, — только так у тебя получится». И с этой мыслью Сако лег спать.

От работы отвлекали близкие. Сако переживал из-за Рубо, подмечая неладное в его поведении. Особенно в присутствии Камо. Начальника стройки и Рубо связывала какая-то тайна, в которую они не посвящали посторонних. Сако часто приходил к мечети не в свою смену, а Рубо не было. Он мог уехать на целый день и вернуться только под вечер, молчаливый, неприступный, словно проделал грязную работу и искал одиночества. Выглядел как солдат, который так и не покинул фронта: в глазах — чувство вины, на руках — невидимая кровь. В подобные дни он держался от Сако подальше. Словно говорил ему: не переступай черту, это не для слабой души. Это территория мужчин, а не интеллигентов. Затем молча уезжал в свой Арабкир. Мог не выйти на работу на следующий день. Мог запропасть на неделю, и потом явиться как ни в чем не бывало. И никто не упрекал его. Сако замечал это не раз. Тревога за друга усиливалась, смешиваясь с завистью, беспокойство было отравлено обидой. Это напоминало школьные годы. Мальчишки делились на тех, кому можно нарушать правила, и тех, кому лучше оставаться паиньками, тех, на кого заглядывались девочки, и изгоев. Сако был из числа последних, но тянуло его к первым. Судьба одарила его проклятием — быть не в меру наивным. Простодушным. У каждого свой крест, и крестом Сако была его обостренная восприимчивость. Детская ранимость. «Тебе бы в миссионеры, а не в архитекторы», — говорил ему Петро. «Не повезло родиться в СССР», — отвечал ему Сако. Ранимость, наивность, простодушие были чрезмерны в нем с детства. Он страдал от них и в школе, и в университете: когда впервые влюбился и дрожал от страха, что потеряет предмет своей любви; когда впервые обрел друзей и вслух пообещал быть лучшим в дружбе. «Ибо дружба, — говорил он, сжимая в кулаке рюмку, — это не договор и взаимные интересы. Дружба — это долг, честь, обязанность». Так он думал тогда, сидя с друзьями за столом, так думал и сейчас, сидя в одиночестве. Но он даже не догадывался тогда, что есть вещи, о которых нельзя говорить вслух, о которых следует молчать. Что дружба не в высокопарных словах, произнесенных за рюмкой водки, а в молчании, осторожно оберегаемом, как пламя свечи. И теперь ему, тридцатилетнему простаку, хотелось выяснить, что творится с его старым другом. Он не сомневался, что Камо каким-то образом использует Рубо. Но не знал, как подступиться к этой теме. Может, боялся. Может, уже втянулся в работу и держался за иллюзорный покой. Ему оставалось лишь гадать: «То ли война нанесла Рубо неизлечимую рану, то ли этот делец подталкивает его к могиле».

В доме Сако Рубо становился прежним товарищем, прежним другом. Иногда они вместе возвращались, гуляя, от стройки к дому на Абовяна, а иногда Рубо сам, не предупредив, наведывался в гости. Они садились на просторном балконе, созерцая шумный двор, и в свете закатного июньского солнца играли в нарды, попивая тутовку, присланную отцом Седы. Накрепко запертая дверь внутреннего мира Рубо ненадолго отворялась, и Сако смутно чувствовал, что нет настоящего, есть только вечно настигающее прошлое. Наивный, простодушный, рассеянный, он не понимал причин, по которым ежевечернее присутствие друга, бывало, растягивалось на часы. Не обращал внимания на то, что Рубо засиживался у них, дожидаясь, пока придет Нина. Не замечал, что только с ее приходом он по-настоящему пробуждался, проявлял ко всему интерес. Не видел, что его сестра отвечала Рубо взаимностью, подавляя страх, борясь с влечением, которое пока еще казалось ей липкой тенью прошлого, и подсаживалась к ним, интересуясь их игрой, разговорами, настроением, и смотрела на Рубо. Нина воскрешала в памяти его слова, намеки, обещания, заново переживала их, и лицо ее покрывалось румянцем, а глаза становились по-детски простодушными, поскольку ее мысли заново растворялись в надеждах и мечтаниях. Но ее мечтания пресекала Седа. Она создавала границу, линию, которую эта мечтательная пошлость не должна была пересекать. В ее присутствии и Рубо, и Нина чувствовали себя лишними, отвергнутыми, незначительными. Им казалось, что Седа владеет искусством невидимых знаков, что любое ее движение — отсесть от них, деловито шепнуть что-то Амбо, переставить безделушку со стола на полку, — выражало нежелание находиться с ними рядом. Однажды Рубо спросил у Сако, кто эти люди на фотографии, и Седа вмешалась в их разговор и со слишком вежливой улыбкой ответила: «Человек слева — мой прадед, а справа — как же ты не знаешь?! — Ованес Абелян[21]». То, что Седе казалось вежливостью, для Нины было выражением презрения, а для Рубо — плевком. Он поднимался, прощался, молча уходил. Обещал себе, что больше не вернется. Но возвращался, ведь даже он — солдат, беглец, сирота — был зависим от перебоев сердца. Две сущности сталкивались и боролись в нем: одна желала стать частью семьи Сако, обрести счастье с Ниной, а вторая, задетая высокомерием Седы, задыхалась от ненависти к себе, слепо металась и искала самоистязаний.

А Седе даже в голову не приходило, что она кого-то обижает. Она не оскорбляла Рубо намеренно. То, что в одном кругу было язвительностью, в другом считалось остроумием. В те июньские дни Седу занимало другое. В ней стремительно возрождалось, отбрасывая все лишнее на своем пути, чувство, что она принадлежит другому миру, что ее жизнь могла — да кого она обманывает? — должна была сложиться иначе. Она ощущала это особенно остро сейчас, когда, уложив детей, стояла, обнаженная, готовясь ко сну, и глядела на открытку с обломками Берлинской стены и дружеским посланием на обратной стороне: «Дорогой Седе. С наилучшими пожеланиями из Берлина. Манвел». Тоже армянская судьба: собрался в монастырь, а очутился в Берлине; один из друзей, эмигрантов перестроечных лет, позвал его к себе, и он, ничего не сказав ей, уехал; подробности она узнала потом от профессора. Седу тоже потянуло туда — в Берлин, в Германию, в Европу. Ее душила мысль, что с долгожданными политическими переменами не изменилось ничего. Она так же, как и четыре или пять лет назад, не могла никуда выехать. Но если раньше дело было в политических границах, то теперь в деньгах. За спиной раздался голос Сако. Седа набросила на себя халат, но притворилась, что не расслышала мужа. «Где ты была?» — повторил он. «В школе задержалась, — ответила она, пряча открытку между страницами книги. — Разговорилась с директрисой об Амбо». — «О чем?» — «О его успеваемости». — «Четыре часа?» — «Потом навестила профессора, — ответила она невозмутимым голосом. — Обсуждали диссертацию». Это было правдой. Она была в гостях у профессора Тер-Матевосяна. После пятилетней паузы возобновились встречи их филологического кружка, хотя былой мистики встреч, как в советские годы, уже не было. Проклинаемое прошлое превратилось в belle époque

Конец ознакомительного фрагмента.

2

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Демонтаж предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

13

Григор Нарекаци (около 951–1003) — армянский поэт, богослов и филосов, представитель раннеармянского Возрождения. В Армении его «Книга скорбных песнопений» читается верующими как молитвенник.

14

Андраник Озанян (1865–1927) — один из лидеров армянского национально-освободительного движения конца XIX — начала XX века. Из-за политических разногласий с дашнаками жил в эмиграции: сначала в Европе, затем в США, где и умер. Почитается в Армении как народный герой.

15

Гарегин Тер-Арутюнян, более известный под псевдонимом Гарегин Нжде (1886–1955) — один из лидеров армянского национально-освободительного движения первой половины XX века. Один из ключевых политических и военных лидеров Первой Республики Армения (1918–1921), противник большевизма. В 1944 г. был арестован в Болгарии, доставлен в Москву и приговорен к 25 годам тюремного заключения. Умер в советской тюрьме во Владимире.

16

Рабис, или рабиз — жанр армянской поп-музыки, отличающейся лирическим содержанием и сильным влиянием арабо-турецких музыкальных элементов.

17

Прежнее название города Ванадзор — Караклис (в переводе с турецкого — черная церковь). Город имел такое название из-за церкви из черного камня. Его переименовали в Кировакан в 1935 г. после убийства Кирова, а в 1993 г. — в Ванадзор.

18

Отсылка к рассказу Ованеса Туманяна «Мой друг Несо» (1914).

19

Ованес Туманян (1869–1923) — армянский поэт, писатель, переводчик, литературный и общественный деятель. Национальный поэт Армении. Несмотря на канонизированный статус поэта в СССР, трое его сыновей были репрессированы и погибли в ГУЛАГе в 1937–1938 гг. Прах одного из них — Арега Туманяна (1899–1938) — покоится в одной из общих могил на московском спецобъекте «Коммунарка».

20

Карен Демерчян (1932–1999) — первый секретарь ЦК КП Армении (1974–1988). Принимал активное участие в политической жизни во второй половине 1990-х гг.

21

Ованес Абелян (1865–1936) — известный армянский театральный актер первой половины ХХ века.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я