Демонтаж

Арен Ванян, 2023

В центре сюжета – молодая семья: филолог Седа и архитектор Саркис. В апреле 1991 года они с надеждой встречают начало новой жизни – рождение независимой Армении. Но поскольку продолжаются карабахская война, начавшаяся в 1989-м, и экономическая блокада, семья сталкивается с испытаниями: голодом, политической разрухой, потерей близких. Десятилетие независимости оборачивается кошмаром. Они предают друг друга, совершают ошибки, уезжают в разные страны. В последний раз выжившие члены семьи соберутся вместе спустя 20 лет, чтобы подвести черту под прошлым. Арен Ванян (р. 1992) – литературный критик, независимый исследователь. Публиковался в журналах («Волга», «Знамя») и в медиа («Горький», «НОЖ», «Правила жизни», «Прочтение»). Жил в Москве, сейчас – между Ереваном и Дрезденом. Ведет телеграм-канал «Арен и книги».

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Демонтаж предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

1
3

2

Через полтора года вдохновленные высоким долгом интеллигенты уже не пели патриотических песен. Теперь вдохновленные высоким долгом интеллигенты остались без работы. Нужда в архитекторах отпала, и Сако изо дня в день плутал по опустевшему Еревану в поисках молока для детей, в поисках теневого электрика, который подключил бы свет, в поисках дров, которые не дали бы окоченеть ночью. Веерные отключения газа и электричества достигли пика: в зиму девяносто второго-девяносто третьего газ и свет давали на час-полтора, не дольше. Исключениями были новогодняя ночь и похороны. Поскольку шла война за Арцах, хоронили часто — так часто, что дети носились по улицам с шутейкой: «Нам завтра свет нужен, у вас не найдется покойника?» Ирония — вторая отличительная черта армян. Первая — слепая гордость. Весь двадцатый век этот народ убеждал себя, что страдания — его удел, а унижения — его награда; но теперь, вместе с войной, к нему вернулось чувство, что нация жива. «Нет борьбы — нет и нации», — говорили, гордо задрав голову, армяне. Но отнюдь не каждый армянин задумывался в те годы, что жажда жизни требует не только смелости и твердости духа, но и ума, предусмотрительности, ответственности. Азербайджан, с которым воевали за Арцах, перекрыл поставку газа и движение по железным дорогам с востока; Турция, которая всегда поддерживала азербайджанцев, объявила о сухопутной и воздушной блокаде с запада и юга; а войны в Абхазии и Осетии отрезали Армению от северного сообщения с Россией и Грузией. Так, в очередной раз разорвав отношения с исламским миром и потеряв связь с православным, Армения оказалась в одиночестве. У нее не было ни друзей, ни тепла, ни света, ни еды.

Если Сако что-то радовало, так это фронтовые письма Петро — длинные, красочно описывающие, как армия продвигается на восток. Седа год назад родила второго мальчика, Гришу, и теперь была поглощена заботами о детях, но она не меньше Сако радовалась вестям с фронта. Изредка заходил Манвел, принося церковные свечи. В темной гостиной, заполненной мерцающими огоньками, они ютились вокруг дровяной печи, заменявшей им алтарь, и все еще говорили о текущей политике, но уже иначе, чем раньше: новыми темами стали война, безработица, повсеместная разруха. Они еще слабо представляли, что их ожидает, но не утрачивали надежду. Олицетворением этой надежды была Седа: оторванная от преподавания, от исчезавших друзей, от любимой среды, она продолжала верить, уговаривать себя и остальных, что они все еще на пути к независимости; что, несмотря на трудности, страна все преодолеет; что для народа ничего не потеряно. Ее противоположностью была Нина. Она все реже участвовала в разговорах о политике. Она все чаще предпочитала роль наблюдательницы, молча сидя в углу или присматривая за детьми. И втайне от всех она желала не свободы или отвоевания родных земель, а материального благополучия.

В двадцать три года Нина работала секретарем-переводчиком на коньячном заводе. В основном разбирала корреспонденцию на русском и английском языках. Она была человеком долга и потому старалась изо всех сил отблагодарить за приют, когда-то предложенный ей братом и Седой. В блокадную зиму сотрудникам завода разрешалось пользоваться керосинкой, и в очередной день она, выстояв очередь, разогрела обед из столовой и в спешке понесла его брату. Спустившись по заснеженной мостовой, пересекла опустевшую дорогу — не было ни автомобилей, ни трамваев, ни автобусов, миновала переулок, очищенный от торговых рядов. «Как странно, — думала она, прижав теплый обед к животу, — что улицы так оголились, рынки закрылись, притихли роддома. Еще пару лет назад отовсюду доносился людской гул, кипела жизнь, дети с рюкзаками шумели, и вот — тишина, и с каких пор и кто виноват?» Со стороны Английского парка ковылял сгорбившийся старик — несчастный, оборванный до невозможности, закутанный весь в лохмотья: на голове лохмотья, на ногах лохмотья, словно он подбирал на улице каждую рваную тряпку и накручивал ее на себя, — и тащил на детских санках полено. «Очередной сквер рубят», — поняла Нина и, задержав дыхание — от старика понесло вонью, — зашагала быстрее.

У светофора через дорогу столпились мужчины с мешками, пилами, санками. Один из них, помоложе, в распахнутой куртке, обрушился с руганью на электрика, которого сопровождали двое охранников в черных плащах. Ножницами на длинном шесте электрик живо обрезал провода, протянутые от светофора прямо в квартиру. «Режь сколько хочешь, проворному это не беда», — подумала Нина. Кому бы хоть чуточку проворности, хоть немного ловкости, так это ее бедному братцу. Она вспомнила, как Сако радовался — намеренно громко, чтобы повеселить вечно печального Амбо, — когда накануне им дали электричество. «Ур-р-ра!» — заразительно вопил он. Седа тогда покрутила пальцем у виска, а Нина смеялась: понимала, что если что-то и вытащит их со дна разрухи, так это надежда. «Армяне впали в язычество, — сказала Седа, — поклоняются свету». — «А я думаю, — отвечала про себя Нина, — ты не права, Седа, что насмехаешься над нами. Потому что наличие света важнее религии». Электрик обернулся к молодому парню, замахнулся на него тяжелым кулаком, чтобы отстал, и засеменил с охранниками к следующей точке. Нина снова вернулась мыслями к брату, который радоваться-то мастер, но и от ответственности отбиться тоже не промах. «Не пойду, — говорит, — электриком работать, зря, что ли, столько лет рисовал?» Нина усмехнулась, опустив веки: «Кто не трудится, тот не ест, так?»

Она прошла мимо неработающего светофора с понуро свисающими проводами, мимо мужчин, обступивших бедолагу, оставшегося без света. «Ах, двадцать долларов заплатил подонку, двадцать долларов!» — горевал тот, пока остальные поддакивали. Нина, не задерживаясь, углубилась в парк. Думала о поступке Вазгена, своего начальника, который провел себе линию «левого» света прямо от завода — конечно, тайком от руководства. Сейчас все делается тайком, все живут втихаря. Нина уже наслушалась этих историй, как ловкачи проводят «левый» свет от больниц, метро, зданий министерств. «Господи, даже от троллейбусных линий», — вспомнила она и со всей непосредственностью покачала головой. Вазген вечно по-змеиному подкрадывался и, будто делая одолжение, предлагал Нине помощь с «левым» светом, а порой наглел и прямо приглашал к себе в гости. Нина отвечала угрюмым молчанием. «Написать об этом Рубо? — задумалась она, проходя мимо вереницы обрубленных деревьев. — Что он скажет?»

Если Сако и Седа радовались письмам Петро, то Нина жила письмами Рубо — тайными, о содержании которых не знал никто, кроме них двоих. Письма приходили раз в месяц, иногда реже. Первое было просто запиской, вложенной в конверт с чужим письмом. Незнакомый Нине человек навестил ее в рабочий день на заводе и передал послание. Рубо интересовался, как она поживает. Неделю Нина носила сложенную вчетверо записку в кармашке сумки. Лишь на седьмой день села за стол и написала суховатое письмо, сообщив, что «дела в порядке, все здоровы и беспокоятся за тех, кто на фронте». Отнеся записку на почту, она была уверена, что на этом их переписке конец. Но через месяц она получила второе письмо. Теперь Рубо, не вдаваясь в подробности, рассказывал, как у него дела на фронте. Нина снова не спешила с ответом. Спустя шесть дней написала сдержанное письмо со списком дел, которыми она занималась в течение дня, и каждый пункт обрывался дисциплинированной точкой ровно в том месте, где могло бы обнаружиться чувство: надежды, тоски, неудовлетворенности. Третье письмо Рубо начиналось так: «Ты спрашиваешь, какой у меня распорядок. Отвечаю: встаю в полпятого утра, завтракаю с товарищами. Завтракаем десять минут, не дольше…» Затем следовало скупое описание типичного дня армянского фидаина в добровольческом джокате[6]. И в самом конце: «Вот сейчас заканчиваю письмо, Нина. Надеюсь, тебе было интересно. Расскажи теперь, что ты делаешь. Жду с нетерпением». Его трижды подчеркнутое «с нетерпением» пробило брешь в той стене, которой окружила себя Нина. Пять дней она размышляла, чтó ответить, и наконец осмелилась не обрывать себя точкой. Она слегка волновалась, когда к сухим фактам — что ели, какая погода, как дела на заводе, — добавила: «снова ели картошку», «погода расстраивает», «Эмилия (коллега) ворчит на мужа, хотя мне не хочется ее слушать». Рубо поддержал ее начинание: просил рассказать, почему снова картошка, что там с погодой и с коллегой. Нина набралась смелости и ответила в тот же день: объясняла, что в стране — голод, что погода — серая и слякотная, что Эмилию слушать не хочется, потому что ее муж — из новых чиновников, то есть бандит, который платит электрикам за обрывы кабелей. Зачем? Затем, чтобы бедолаги, оставшиеся без света, снова платили ему — сборщику долларовой подати — за новый «левый» свет.

Спустя год письма стали откровеннее. Нина прятала их в кожаном портфеле, оставшемся ей от отца, где держала дорогие для себя вещи. Особенно она дорожила тоненькой салатовой тетрадкой со стихами, которые сочиняла в юности. Последнее стихотворение, «Чинар в рассветный час», о боязни счастья, которую она ощутила при виде платанового деревца во дворе дома, она написала семь лет назад, за два дня до того, как Сако забрал ее из деревни. Но даже Сако не знал о стихах. Только ему, «воину с мальчишеским сердцем», она, подавив тревогу, осмелилась признаться. «Мой отец был учителем. Он читал нам по памяти стихи Чаренца[7]: „Ты видела сотни сотен ран — и увидишь опять. Ты видела иго чуждых стран — и увидишь опять…“[8] Благодаря отцу я полюбила поэзию». От стихов они перешли к полунамекам. Нина уже писала Рубо о своей «жажде настоящего всепоглощающего чувства», которое «оторвало бы ее от земли и вознесло к луне, к звездам, к бесконечности», «заслонило бы серую, скучную, холодную реальность». Находясь во власти незажившей сердечной раны, Нина снова, как и раньше, была готова пожертвовать всем ради любви. И Рубо, не лишенный инстинктивного слуха, верно уловил эту новую интонацию. В конце очередного письма он призывал ее к следующему шагу: «Я хочу скорее вернуться, — писал он, — и обрести свою половинку. Лежать с ней в одной постели, забыть о войне. Водить кончиками пальцев по розовым губам, по тонкой шее, по мягким плечам. Опускаться ниже, кружить пальцем, пока не зажгу огонек в ее глазах. Любить ее каждую ночь». Сколько раз Нина перечитала это письмо, впитывая слова, строки, признания? И все равно проморгала перемену, которая могла бы отрезвить ее. Она безудержно отдалась нахлынувшей любви — пока еще воображаемой, но уже такой возможной. Словно у героини американских мелодрам, ее мир раскололся на два: в одном жил ее рассудок, занятый повседневными заботами о близких, в другом — уединенном, закрытом, оторванном от реальности — жила душа, когда-то запятнанная грязью, а теперь разбуженная новой надеждой.

Сако ожидал сестру в пока еще не вырубленном сквере Шаумяна, недалеко от Министерства культуры. Очередная его вылазка к приятелю из бывших диссидентов, внезапно получившему государственную должность, прошла впустую. Новая административная шишка запамятовал, как Сако с Седой передавали ему в тюрьму посылки, как провожали в мир иной его отца, как давали взятку узколобому главврачу психбольницы, чтобы избавить слишком свободно мыслящего человека от префронтальной лоботомии. Сако вспомнил очередь из таких же, как он, олухов, столпившихся у кабинета, двери которого загораживал, стоя со скрещенными у паха руками, пучеглазый охранник в черном костюме. Сако знал, что его старый друг в курсе, кто ожидает за дверью. «Если того требует демократия… И кому ты, дурак, помогал, кто тебе спасибо скажет?» — горевал Сако, уперев взгляд в мокрый асфальт, когда послышались шаги. Нина шла к нему, поджав подбородок, с покрасневшим от ветра лицом. В руках у нее был газетный сверток с обедом. У Сако заныло в животе. «Ну, как прошло? — спросила Нина, поцеловав его в щеку. Она развернула сверток и, не дожидаясь ответа, примолвила: — Не тяни, ешь сразу, успеешь отнести детям. Я разделила пополам, тебе и Седе с детьми». Сако послушно кивнул и принялся за обед. В сквере стояла тишина, нарушаемая лишь свистом ветра. Пока Сако быстро, жадно ел, Нина снова спросила, как он сходил к другу. Ответы были короткими: да, пришел, да, ждал, да, он обещал, но нет, он не вышел. Почему? Не знаю. «Совести нет. Сколько ты для него сделал. Медленнее ешь, не спеши, — запричитала Нина. — Кто организовал похороны его отца, пока он в тюрьме сидел? А он чем ответил? Сако-джан, пожалуйста, ешь спокойно. Ты же ничего не поймешь от съеденного, если будешь так торопиться». — «Дети, — буркнул Сако и поднялся. — Надо скорее покормить детей. Ты обратно на работу?» — «Куда же еще?» Сако пожал плечами. «Не видел я его, — прибавил он. — Завтра еще одну попытку сделаю, последнюю». Нина кивнула. Они снова поцеловались и разошлись по своим делам.

Снег прекратился, но ветер не стихал. Сако, склонив голову, шагал в сторону гастронома. «А что я ему предложу? — спросил он себя. — Я никто, безработный». Из-за поворота выехал накренившийся переполненный автобус. Сако забыл, когда последний раз ездил на автомобиле, трамвае или автобусе. Он бы многое сейчас отдал, чтобы уехать куда-нибудь подальше от разрухи, хоть в деревню. В ту же секунду раздался раскатистый шум — рухнуло спиленное дерево. Следом поднялся людской гул. «Согреются собаки, да, — подумал он, не сбавляя шага. — Кто как может, так и греется». Сако вспомнил, что его сосед этажом ниже, которому он заплатил за электричество, подумывал о Калифорнии, где жили его родственники, потомки уехавших еще в двадцатые годы. Этот же сосед с интеллигентным лицом вывел ему формулу нового категорического императива: «Сако, мы живем во времена, когда нет больше „можно“ и „нельзя“, когда надо забыть про „хорошо“ и „плохо“. Это времена, когда приходится думать только о том, как прокормить ребенка». Автобус проехал мимо Сако. Снаружи за его бока цеплялись дети, внутри же толпились одни женщины и старики. Все мужчины, не обремененные семьей или старостью, уехали на фронт. Все лучшие друзья уехали. Сдержанный Рубо и энергичный Петро. Рискуют жизнью на фронте. Ради кого? Ради тех, кто прячется в кабинетах? Или тех, кто подумывает о Калифорнии? Или тех, кто слоняется по улицам без дела изо дня в день? Может, и ему надо было пойти с ними? Последние месяцы Сако часто спрашивал себя, что бы изменилось, если бы он уехал. Чувство вины не давало покоя. Иногда на ум приходила мысль, что было бы лучше, если бы все исчезло — и чувства, и друзья.

Он отгонял эту мысль, но тень ее оставалась. «Все оттого, что мне нечего делать, — сказал он себе. — Одно достойное дело могло бы все исправить». День или два назад Манвел, сидя с ним у растопленной печки, склонил голову к огню и произнес: «Прошлой ночью, чтобы не замерзнуть, чтобы отвлечь мозги от холода, я зажег свечу и стал писать. Всю ночь писал, чтобы не оледенеть». Сако нахмурился. «И не обледенел, пока писал?» — «Нет, напротив. Забыл, что за окном зима». О чем он писал, Сако не спросил — зависть заслонила все вопросы и мысли. «Конечно, — подумал он, когда издалека увидел толпу перед гастрономом, — Манвел-то один, мать умерла, вообще никого. Он-то может писать, он не обременен долгами, детьми, семьей». Люди стояли в беспорядочной очереди к дверям гастронома. Хлеб еще не подвезли. «Сколько разговоров было, что собирается в монастырь, а все никак не доедет. Да и какой монастырь, когда война».

Сако не сразу разглядел Седу. Гордая, независимая, она стояла отдельно от толпы. Ее лицо оживилось, когда она заметила его, хмурого и недовольного. Еще ни о чем не спросив, она уже поняла, что очередной день не принес новостей. Сако неуверенно, как школьник у доски, замер перед женой, отдал сверток с обедом и перевел взгляд на людей в очереди. Он так и стоял бы, рассматривая их, если бы она не спросила, как он сходил. «На завтра перенес, — ответил Сако, стараясь придать голосу твердости. — Обещал, что завтра встретимся». — «А что еще?» — спросила Седа. — «Это все, — ответил он. — Он был занят. Мы и двух минут не проговорили». Седа не верила. «За две минуты можно было многое сказать», — отрезала она. «Он не сказал», — резко ответил Сако, стараясь подавить раздражение. Седа коснулась плеча старушки, стоявшей впереди нее, и предупредила, кивнув на Сако, что ее подменит этот человек. Женщина добродушно кивнула.

Он не глядел Седе вслед. «Катись, куда хочешь, — подумал он, давая волю злобе. — Стараюсь, шатаюсь по городу, рисуюсь перед подонками, унижаюсь, а ты обижаешься, значит, молча уходишь». Сако вспомнил об электричестве, проведенном накануне, и о том, что Седа не выказала ни радости, ни благодарности. Перебрал в уме имена и лица друзей и родственников, к которым обращался за помощью, у которых просил дров, к которым стучался в дверь, пряча за спиной кастрюлю. «Почему это случилось со мной?» — ему сделалось жалко себя. В нем накопилось слишком много жалости к себе. Кто его выслушает, кому он откроется? Он ненавидел эти вопросы, терпеть не мог эту жалость. Жалость разъедала его. Он всегда бежал от нее. Неожиданно в памяти всплыл образ Манвела, спасающегося от холода сочинительством, и Сако вспомнил собственный нереализованный проект — Музей Комитаса[9]. Бесформенное серо-бетонное здание, которое будто распадалось на части, но визуально уравновешивалось строгим сухим орнаментом, двенадцатью графическими рисунками, повествующими о пути Комитаса: юноша, подслушивающий песни крестьян; музыкант, создавший на основе этих песен национальную литургию; безумный святой, сгинувший во французской провинции. Но главное украшение музея — то, что принесло Сако освобождение, что сделало его произведение гармоничным, дало визуальные границы рассыпающемуся, как человеческая личность, зданию, — металлические платаны, родные чинары, как бы рассаженные вокруг здания, — такие же чинары незадолго до гибели сажал во дворе их дома отец. Тонкие, хрупкие деревца, которые только-только собираются расцвести, почки которых едва набухают, чтобы выпустить на свет бледно-зеленые листья. Работа над этим проектом словно освобождала Сако от собственного дикого легкомысленного нрава, принимавшего форму жалости к себе — жалости, разрушавшей его личность.

Послышался грохот грузовика. Толпа загудела, очередь мигом распалась. Милая старушка, недавно улыбавшаяся Седе, растолкала всех локтями, чтобы пробиться вперед. Грузовик остановился. За рулем сидел густоволосый паренек в дубленке. Он бегло оглядел толпу, пересчитал людей. Пока он складывал буханки в мешок, толпа проклинала — его, страну, правительство. Наконец паренек спрыгнул к людям и пробрался к гастроному. Одной рукой он крепко держал мешок с хлебом, другой рыскал в кармане в поисках ключей и затем долго ковырялся в дверном замке. Когда стало казаться, что толпа сейчас разорвет его на куски, железные двери со скрипом отворились. Паренек вбежал внутрь, быстро встал за кассу, разложил перед собой буханки и начальническим тоном приказал заново выстроиться в очередь. Люди, чувствуя запах желанного хлеба, покорно встали друг за другом в холодном пустом помещении. Сако стоял в самом хвосте очереди, в дверях гастронома.

«Почему же я не довел проект до конца?» — спросил он себя. Память не спешила с ответом. Ему пришлось вспомнить, какая погода стояла за окном в дни, когда он работал над музеем. Ему казалось, это было недавно, но нет: почти два года назад, весной, в апреле. Пока мальчишки прыгали по крышам гаражей, пока старики ворчали на перестройку, пока весна оживляла улицы цветами и зеленью, Сако сидел за столом, сгорбившись над огромным чертежным листом. Здание смотрело на него, и пора было набраться храбрости и отправиться вглубь, в интерьер, в колодец души этого музея. Он слишком долго отвлекался на сторонние дела, пора было сделать этот шаг. Но в комнату вошла, как обычно не постучав, Седа и села перед ним. Сако нехотя поднял вопрошающий взгляд. Первый шаг — ворваться в комнату и отвлечь от работы — сделан. Он ожидал второго. Но Седа молчала. Это был знак, который ему пришлось толковать. По ее глазам, по тому, как несмело она оглядывала комнату, словно искала опору, точку, где можно было бы остановиться и наконец-то успокоиться, по взгляду, выражавшему не страх, но встревоженную надежду, он понял: что-то произошло. Он спросил, она ответила. Сако встал перед ней и обнял, крепко прижав к себе ее голову. А рассудок подсчитывал: да, месяц, прошел ровно месяц с той ночи. «А через восемь месяцев, — считал Сако, двигаясь теперь в очереди за хлебом, — родился Гриша». Он заново представил роддом, шумный и людный; в те годы перевозбужденные патриотизмом армяне рожали охотно, в семьях было по двое-трое детей, и они с Седой не отстали. «Как так лихо все закрутилось, господи», — подумал Сако. Воспоминания теснились в нем, разворачивая лепестки памяти: как легко, в отличие от Амбо, родился Гриша, с каким аппетитом, в отличие от брата, он ел, как быстро, в отличие от старшего, усвоил жесты и слова. В полтора года зашагал, в два заговорил. «Папа, мари́», — говорил он, имея в виду «смотри», и указывал раскрытой ладонью на солнце: просил отца разделить с ним его завороженность светом. Амбо, старший, был не менее прекрасен и нежен. Сако вспомнил, как они с Амбо и Седой отправились на Севан, и Амбо упрямо хотел произнести название озера, но вместо «Севан» у него выходило «сван», а Седа, умиленная, передразнивала его английским swan, и, кажется, тогда они решили, что их старший сын — робкий, красивый, неуверенный — лишь по какой-то случайности родился человеком, а не лебедем. «Брат, давай же купон!» — нетерпеливо воскликнул паренек в дубленке. Сако не заметил, как очередь дошла до него. Никого больше не осталось в опустевшем гастрономе. «Ну, давай же» — повторил паренек. Растерянный, словно очнувшись от сна, Сако заморгал, захлопал по карманам и протянул смятую бумажку. Паренек схватил ее, сунул в кассу и выдал Сако половинку черствого матнакаша[10]. Сако вынул из кармана авоську, спрятал в нее хлеб, кивнул пареньку и вышел из гастронома. «Что теперь, домой?» — спросил он себя, и ветер обдал его лицо.

Он втянул голову в плечи и поплелся в сторону дома. Воспоминания, расцветшие в нем точно весеннее деревце, улеглись. Но в душе остался след: какая-то новая дверца, ранее невидимая, отворилась и приглашала войти. Сако уже сворачивал в сторону улицы Абовяна, когда снова спросил себя: «Так почему я не довел проект музея до конца?» «Потому что родился Гриша, — ответил разум, ступивший в темную комнату. — Потому что уже был Амбо. Потому что Седа больше не работала. Потому что Нина уже жила с нами. Потому что страна перевернулась. Потому что отключили свет. Потому что не стало газа. Потому что началась разруха. Потому что тебя вышвырнули с работы». Потребность в любви, желание обладать женским телом, беременность Седы, их ребенок, и быт, и нужда, и семья, его семья, мысли о которой крепко связывали его, словно смирительная рубашка, — все это обрекло его на жалкое существование нынешних дней. Страх перед несвободой вызвал новый вопрос: «Тогда, может, теперь, когда у тебя нет работы, ты доделаешь музей? Не важно, когда его построят, и построят ли вообще. Важно, что ты скинешь эту рубашку». Сако остановился и, набравшись смелости, прошептал: «Будешь свободен».

Сако все еще искал ответ, проходя мимо обветшалых домов старого Еревана. Его беспокойный ум столкнулся с выбором, семья или творчество. Снова, уже в который раз за день, он представил себе Манвела. Сако увидел его склонившимся к печке, к огню, и опять почувствовал неприязнь. Манвел казался ему человеком, который отворачивался от действительного мира и предпочитал ему вымышленный, который не впускал в свою жизнь других людей, который приближал к себе только те вещи, что не приносили пользы, вещи вроде литературы. «А разве это не то же самое, что грезить об архитектуре? — спросил Сако и остановился. — Не то же самое, что прятаться в кабинете от старых друзей? Бежать в Калифорнию?» Сако застыл рядом с ветхим домом с обледеневшим круглым окошком. «Да, — рассуждал он, — архитектура, творчество освобождают меня, я знаю это. Но семья, мои дети, может, и не дарят мне постоянную радость, но, господи, долг есть долг! Я просто не могу это объяснить». Сако всмотрелся в окошко, повторяя про себя: «Долг есть долг». И пока он нашептывал себе это, в отражении окна слабо блеснул свет, и на металлическую крышу дома слетел голубь. Сако шире открыл глаза. «Долг есть долг, — тверже повторил он. — Но долг тоже освобождает. Если буду думать о них, не будет меня, а будут только они. И если будут только они, то я наконец освобожусь от себя. Если забуду о себе, буду свободен».

С лицом человека, сделавшего самое важное открытие в жизни, он быстро, словно мальчишка, понесся к дому. «Как я раньше этого не понимал? — изумлялся он, вприпрыжку поднимаясь по улице. — Как просто все оказалось!» По пути, возбужденный открытием, он снова представил себе Манвела, к которому теперь обращался без злобы: «Да, я знаю, что творчество освобождает, но я еще знаю, что не могу жить без моего долга, моей семьи, тех, кого я люблю. Я приношу себя в жертву ради блага семьи, и это освобождает меня не меньше, чем творчество. Это освобождает меня в действительном, а не в вымышленном мире, и я не знаю, что лучше и важнее. Но я знаю, что наконец-то сделал выбор». Уже показалась старая арка, когда Сако, готовый радостно вбежать во двор, споткнулся о камень. Он чуть не упал и, слыша только свои мысли, снова удивился себе: «Нет, как я мог думать о себе, о своих желаниях, когда есть они! Это безнравственно, так просто нельзя».

А затем он вошел во двор. Толпа шумящих детей и злословящих стариков окружила милицейский автомобиль. Один из милиционеров, заполняя протокол, просил толпу умолкнуть и разойтись по домам, второй заталкивал в автомобиль Баграта — соседа Сако с первого этажа, того самого, который собирался в Калифорнию. Воодушевление мигом покинуло Сако. Инстинкт напомнил о страхе советских лет, когда милиция ходила по квартирам, раздавая повестки; затем подключился рассудок и задал более насущный вопрос: что будет со светом, оплаченным накануне?

И в ту же секунду из подвала дома вышел «человек-свет», самодовольный электрик. В одной руке он нес длинные ножницы на шесте, напоминавшие копье, в другой — груду электропроводов, красных и черных разорванных артерий. Сако прижал авоську с хлебом к груди: каждый удар сердца отдавал в голову. Его лицо исказилось: умиротворение, только что испытанное им, исчезло, уступив место прежней жалости к себе. Прилив беспомощности подталкивал Сако заговорить с соседями, с милиционерами, с интеллигентным Багратом, который уже провожал обреченным взглядом жену, детей, мечты о переезде. «Прощай, Калифорния», — говорили его невыразимо грустные глаза, когда толстобрюхие милиционеры уселись в автомобиль и завели мотор. Но Сако не таил обиду на Баграта. Тот лишь неудачно перекочевал из квантовых физиков в подпольные бизнесмены. Сако больше переживал из-за того, что уже на второй день его лишили электричества, пусть незаконно проведенного, но оплаченного из сбережений сестры. Как он посмотрит ей в глаза? Как посмотрит в глаза жене? А детям, Амбо, которому обещал, что они будут вместе смотреть «Драконий жемчуг»? Язык прилип к нёбу, стопы приросли к сырой брусчатке. Ему хотелось заерзать коленями по земле и зайтись в отчаянном крике. Ответа не было. Добрая весть оставила его. Он снова распадался на части.

Сако прошел мимо стариков и детей прямо к деревянной лестнице, ведущей на второй этаж. В дверях квартиры замер: внутренний голос, не отчаянно кричащий, а тихий и усталый, напомнил ему, что сейчас его ожидает то же, что вчера, то самое, от чего он хотел убежать. «Справлюсь или нет? — подумал он. — Хватит ли воли?» Он толкнул дверь. Из гостиной выглянул Амбо, одетый в водолазку и поверх нее в свитер. «Мама дома?» — спросил Сако, и Амбо ответил, что мама у тети Татев. Сако жестом подозвал сына, поцеловал в макушку и прошел на кухню. Он машинально стукнул по выключателю, теперь бесполезному, положил половинку матнакаша на стол, достал нож, отрезал себе маленький кусок и отломил ломтик козьего сыра.

Дверь заскрипела, и послышался голос Седы. Она с порога спросила Амбо, как там Гриша, и Амбо ответил, что он все еще спит. Не снимая куртки, она вошла в кухню с газетным свертком в руках и увидела Сако. «Видал, что стряслось? — спросила она, раскрывая на столе сверток с обедом. — Наш Баграт подался в криминальные авторитеты. А у него уже документы на всю семью в посольстве. Я была у Татевик, она в слезах, схватилась за голову, все боятся, что у нее будет припадок. Успокаивали как могли». Седа переложила сваренные баклажаны в две тарелки. Затем спросила Сако, будет ли он. Сако отмахнулся. «Я сыт», — добавил он, дожевывая хлеб с сыром. Седа наконец сбросила куртку, повесила ее на крючок у двери, проведала в гостиной спавшего Гришу, вернулась, собрав волосы на затылке, позвала Амбо к столу и села перед Сако. «Как малыш?» — спросил он. «Хорошо, — ответила Седа и посмотрела на него повеселевшим взглядом. — Знаешь, что Баграт натворил? Устроил в подвале подпольную распределительную электростанцию. Провел линию электричества от метро. Нет, ну придумал? — Седа снова позвала Амбо, на этот раз громко и строго. — А знаешь, как нашего Эйнштейна вычислили? Помнишь, пару дней назад случилась авария на проспекте Баграмяна? Так это на станции нашего Баграта произошло замыкание. Умник. Конечно, сейчас в метро никто не ездит, но о чем он думал? Мозги есть, а порядочность куда делась? Вот это годы, вот это времена мы застали».

Амбо шагнул на кухню, склонив голову и по-взрослому задумавшись. Седа попрослила его скорее садиться, пока еда не остыла. Она подвинула к нему тарелку, отломила хлеба и налила воды. Сако наблюдал за ее лицом — волевым, сильным, в котором читалось желание жить, — и снова отвел взгляд. Что могло сломить ее? Ничего. Он мысленно успокоил себя, восстановил дыхание и обратился к ней: «Мы тоже были подключены к этой станции». — «Что?» — сразу спросила Седа, качнув головой, точно не расслышала. «Мы тоже были подключены к станции Баграта», — повторил Сако, сосредоточенно глядя на жену, на ее руку, крепко вцепившуюся в вилку.

Амбо посмотрел на мать, избегавшую взглядом отца, и на отца, застывшего в ожидании катастрофы. Он чувствовал, что назревает что-то нехорошее. Все в его неокрепшем мире, полностью пока зависящем от старших, и тускнело от страха, и боролось со страхом, колеблясь между двумя родительскими настроениями, которые словно отражались на его лице. Буря чувств оставляла отпечаток на том, что станет его душой, — это были первые впечатления, которые в будущем, при взрослении, при столкновении с проблемами любви, признаний и отношений определят его поступки — в том числе самые роковые из них.

«Ну, что ты так смотришь на меня?» — проронил Сако. Седа устремила на него полный презрения взгляд. Не поведя бровью, она ответила: «Готовлюсь плеснуть содержимое этой тарелки тебе в лицо». Сако замер на секунду, затем молча встал и вышел из кухни. Повисло молчание. С полминуты Седа сидела, не двигаясь, прижав свободную руку к виску. «Мама…» — протянул Амбо. Седа перевела на него рассеянный взгляд. «Все остыло, — сказала она, обращаясь к тарелке. — Ешь, пожалуйста». Амбо вернулся к обеду, но чувствовал, что мать в эту секунду еле сдерживала себя. Седа действительно всеми силами старалась сохранить достоинство. Она ответила Сако почти без эмоций, лишь с легким презрением, почти не позволив сказанному вывести ее из себя. Никто из домашних не видел ее в истерике. Чтобы Седа завыла от боли, разбила тарелку, ударила рукой о стол, и затем еще раз, и еще, и еще, пока удары не превратились бы в барабанный бой, пока не запрыгали бы тарелки и вилки, пока не задрожал бы от страха Амбо, пока не подскочил бы с места Сако, чтобы взять ее за плечи и трясти, стараясь привести в чувство, — нет, ничего подобного с ней ни разу не случалось. Она не допускала возможности опуститься до такой пошлости. Иногда казалось, что даже смерть не сможет возмутить ее.

Седа уронила вилку и устало выдохнула. Она поднялась, собрала тарелки, сложила их в раковину. Затем, накинув на плечи шаль, вошла к Сако, который, как она знала, укрылся в спальной. Он сидел за рабочим столом и курил сигарету, опершись локтем на стол. «Сколько ты заплатил?» — спросила Седа, садясь на край кровати за его спиной. «Десять долларов», — ответил он, не поворачиваясь. «Нина в курсе?» — «Нет еще, — ответил Сако и стряхнул пепел. — Откуда ей знать?» Седа нахмурилась. «Пожалуйста, не вздумай ни с кем заговаривать об этом, — сказала она. — Не дай бог узнают, сразу донесут». — «Весь дом был с ним связан». — «Мне нет дела до всего дома. Знаешь, что будет, если эти звери узнают? — Сако молчал, но Седа знала, что он ждет продолжения. — Они придут к нам домой и будут нас шантажировать. И тогда ты, Сако, заплатишь не десять долларов, а все пятьдесят. А если не захочешь платить, то в одной камере с этим ослом окажешься, и тогда я посмотрю на вас, парочку умников». — «Седа…» — «Повернись ко мне, — Седа не дала ему договорить. — Посмотри мне в глаза». Сако повернулся и взглянул на нее отрешенным взглядом. «Другого пути не было, Сако? — спросила она, не сводя с него погрустневшие глаза. — Нельзя было по-другому? Что мы, не выживем без этого треклятого света?»

Послышался стук в дверь. Робкими шажками вошел Амбо. «Гриша проснулся», — вымолвил он. Седа ушла вслед за сыном. Сако остался за столом. Ему снова, как несколько часов назад, стало тоскливо и жалко себя. Чувства смешивались с табачным дымом, отравляли душу. Лепестки памяти, показавшие было ему путь, завяли, оставив после себя шипы. Сако позабыл об озарении, посетившем его. Как и в тот светлый апрельский день, проведенный за этим же столом, заботы заглушили в нем самое важное. Отвлекли от того, что могло спасти от смирительной рубашки. Его снова понесло по течению. Он затушил бычок в пепельнице из консервной банки и хотел уже подняться, но представил себе лицо Седы, вспомнил ее упреки, которые с каждым разом задевали все больнее, ощутил неизбывную скорбь и снова опустился на стул, закурив новую сигарету. «Что ни делаю, все прахом, — процедил он, — все не так». Ему вспомнилось, как он принес керосинку, уверенный, что Седа похвалит его. «Могли бы готовить у себя, а не попрошайничать. Но опять не понравилось: воняет, говорит, и следы копоти на стенах. Теперь провел свет, и оказывается, что прожили бы без него…» Дверь снова отворилась. Седа, держа на руках заспанного Гришку, просила его сходить за молоком. «На сегодня есть, — сказала она, пока малыш сонно глядел на отца. — На завтра не хватит. Возьми у старика Микаэля». — «Хорошо, — ответил Сако. — Схожу». — «Если получится, возьми еще дров, — добавила Седа. — И проведай, пожалуйста, моего отца, все ли у него есть?» — «Хорошо», — снова ответил Сако. «Я не знаю, чем он занят сейчас, он не отвечал на звонки… — Седа призадумалась. — Обязательно принеси только молоко, а дрова по возможности, ладно?» Сако кивнул. Он поднялся, захватил из кладовки санки Амбо и вышел из дома.

Седа вошла в гостиную и опустила Гришу в манеж. Ребенок тотчас погрузился в мир игрушек. Не то что Амбо, который встревоженным взглядом провожал мать. Седа прикрыла за собой дверь. Нужно было принести воды на вечер. Она взяла из ванной пару ведер, накинула на плечи платок и надела ботинки, вспомнила историю с электричеством и понадеялась, что все обойдется, а следом подумала, что если бы Сако слушался ее, то ничего бы не произошло. С этими мыслями Седа вышла из квартиры, прошла по холодному темному коридору, спустилась на первый этаж и увидела кусочек света в кромешной тьме подъезда. Сосед Артак веткой с подожженным концом осторожно подогревал оледеневшие канализационные трубы, чтобы, как он говорил, «не выплеснулось все это добро наружу». Седа кивнула старику, спросила, дома ли тетя Ануш, и он ответил, что дома. Седая бездетная Ануш дремала с вышивкой в руках перед неработающим телевизором. Шум разбудил ее. Она потрясла головой и, хотя Седа просила не беспокоиться, тяжело поднялась, прошла, чуть прихрамывая, в ванную и налила ей воды до краев ведер. «Артак все греет?» — спросила Ануш. Седа кивнула. «Ну, пусть греет. Ему тоже нечем заняться». Ануш всмотрелась в рассеянное лицо Седы и спросила, все ли в порядке. «Нормально, по-старому», — не раздумывая ответила Седа. «У почты видела вашу Нину, — поделилась Ануш. — Задумчивая. Пишет кому-нибудь? Не влюбилась ли» — «Ох, Ануш-тетя, не знаю, не знаю, — ответила Седа, взяла тяжелые ведра и зашагала к дверям. — Может, кому и пишет, а о чем, что, не знаю». — «Ну понятно, понятно, — усмехнулась Ануш. — Влюбилась». — «Ох, не дай бог, — покачала головой Седа, — как мне сейчас не до этого». Она переступила порог, прошла мимо старика Артака, который все еще держал факел у труб, и поднялась к себе на второй этаж, стараясь не расплескать воду. Дома поставила ведра с водой в гостиной у печки, велела Амбо принести кастрюлю и дрова. Седа перелила воду и снова спустилась к Ануш, снова набрала воды и снова потащила полные ведра на второй этаж. Амбо уже складывал дрова у печки, а Гриша задумчиво глядел на брата, когда Седа снова вошла, перелила воду и в третий раз спустилась к Ануш. Та ждала в ванной. Седа вновь набрала воды, поблагодарила соседку и потащила казавшиеся теперь гораздо тяжелее ведра к себе. Артак все еще стоял в одиночестве с огнем во тьме. Расплескивая воду она прошла мимо. Амбо уже поставил кастрюлю с водой на растопленную печку и грелся рядом. Седа оставила последние два ведра под раковиной на кухне, вернулась в гостиную и, стянув ботинки, встала на колени рядом с сыном, склонила раскрасневшееся от усталости лицо к огню, поднесла ладони к к слабому огоньку из печи, и с облегчением выдохнула.

Седа с детства любила приятный запах горящих дров, печное тепло. Она наотрез отказывалась жечь дома керосин. Не хотела, чтобы годовалый ребенок им дышал. «Керосин, может, и хорош для обогрева и готовить на нем быстро, но запах и следы копоти повсюду — нет, это чересчур. Да и кто бы отмывал? Сако? Ох да конечно. Нина? Нет уж». Да и сама Седа тоже, конечно, нет. Она не искала новых домашних хлопот. Заботы о доме, о детях, о муже — все это было ей в тягость. Она тяжело переносила одиночество, в которое ее замуровал декрет. Ее посещал страх, что время неумолимо проходит. Она все чаще вспоминала радостное студенчество, когда у нее не было других забот, кроме квартирников и новых книг. Или перестроечные годы, когда началось движение за независимость, и она стояла на площади, в гуще толпы, осознавая себя частью чего-то большего — частью огромной волны, несущей всех в неизвестное будущее. И ради памяти о тех днях протеста, ради веры в будущее, которое оправдает невзгоды настоящего, она терпела текущее тягост ное положение, свои «мытарства», как она про себя их называла. «Все это имеет смысл», — думала она, сидя перед огнем и поглядывая на Амбо, который подбрасывал в печь сухие ветки.

Седа поднялась, раздела Гришу, подхватила его на руки и пошла в ванную, окликнув Амбо, чтобы поскорее принес воду. Одной рукой она держала сына, другой доставала таз и табурет. Амбо, прежде натянув варежки, принес кастрюлю с нагретой водой и перелил в таз. Седа быстро, но старательно искупала Гришу, вытерла полотенцем, отнесла в гостиную и, укутав в два одеяла, уложила в кроватку рядом с печкой. Быстро переведя дух — весь ее распорядок зависел от остывающей воды, — вернулась в ванную, сделала замечание Амбо, кривлявшемуся в варежках перед зеркалом, опустилась на табуретку и почему-то вспомнила слова Ануш о Нине и почте. Амбо стянул с себя варежки, брюки, рейтузы, свитер, водолазку, майку, забрался в таз и трусливо склонил меж коленок голову. Седа бросила думать о словах соседки, погладила сына по худой спине с выпирающими позвонками, напомнила ему, какой он силач, помогающий матери, и взяла из-под ванной ковшик. Подвинула к себе кастрюлю, где осталось чуть меньше половины воды, и, поливая ковшом, искупала сына. Амбо взрагивал, когда вода лилась ему на костлявые плечи, грудь, руки, но Седа старалась приободрить его, ласково, не без горечи спрашивая: «Кто счастлив?» И Амбо, мотая головой, отвечал: «Кто купается двумя руками». Искупав старшего и велев ему скорее одеваться, она бросила взгляд на воду, оставшуюся в кастрюле, разделась по пояс, распустила волосы и вымыла голову.

Амбо уже сидел в гостиной, тепло одевшись и закутавшись в шерстяной плед, когда вошла Седа с головой, прикрытой полотенцем, и легла на диван. Следующие хлопоты ожидали ее с ужином, но до него еще было время, и она разрешила себе недолго вздремнуть. Она повернулась, потянув на себя шаль, оставленную не на месте Ниной, обратила внимание на потемневшее небо, с удивлением отметив, что день подходит к концу, и перевела взгляд на книжный шкаф, занимавший всю стену. Перед книгами стояли в рамках и на подставках черно-белые фотографии ее родных: дедушек и бабушек, брата и родителей, мужа и детей. Взгляд Седы блуждал по фотографиям, пока не замер на портрете родителей: молодые отец и мать смотрят в объектив счастливыми глазами двадцатилетних молодоженов. Отец, с идеально прямой спиной, сидит в глубоком кресле, заложив ногу на ногу и аккуратно сведя ладони на колене, а мать стоит за ним, опустив украшенные кольцами руки на его широкие плечи. Другую фотографию сделала сама Седа, в юбилейную, тридцатую годовщину свадьбы родителей: отец и мать стоят на берегу моря в Батуми. Последний отпуск, проведенный семьей вместе. У отца, как и положено советскому инженеру, очки в толстой оправе, рубашка, короткий галстук и легкий летний пиджак через плечо. Веселый взгляд и надменная улыбка. Рядом с ним мать, вцепившаяся в локоть его правой руки, — стоит босиком, и кажется, если отпустит руку отца, то волны, задевающие ее ступни, и ветер, треплющий края платья, унесут ее. Седа вспомнила, как в тот отпуск, выйдя из моря, опустилась на песок и закуталась в полотенце, прислушиваясь к русско-грузино-армянской речи, заполнившей пляж. Рядом лениво загорали ее родители, и Седа вздумала подразнить их, старых буржуа, историей, случившейся еще весной. «Один мой однокурсник, — заговорила она, — сделал мне предложение». Мать вскинула голову, отец настороженно покосился. «Он видел меня второй или третий раз в жизни. Мы сидели на веранде в кафе, и я мигом покраснела. Я отказала ему, — слукавила, смеясь, Седа. — Самое резкое „нет“ в моей жизни». Отец, как она и ожидала, быстро потерял интерес к этой истории, поняв, что продолжения не будет, но мать погрустнела, пожалев и дочку, и бедолагу-однокурсника. Седа тогда не придала значения волнению матери. Она снова всмотрелась в фотографию родителей; вспомнила, как ее раздражала вымученная улыбка, с которой мать смотрела в объектив. В те дни, не подозревая о серьезности маминой болезни — никто тогда не думал, что это ее последний отпуск, последнее лето, последний июнь, — Седа предпочитала смотреть в ясное, спокойное лицо отца и в нем искать ответы на тревожившие ее вопросы. Самый важный вопрос — «Как дальше быть?» — встал осенью, по возвращении в Ереван, когда матери сделалось плохо и ее положили в больницу, в которой она провела всего два дня, а на третий ее не стало.

Ранняя смерть жены ударила по Генриху Буртчиняну. Он замкнулся в себе, целыми днями ни с кем не разговаривал. Избрал себе в качестве наказания упрямое и унизительное одиночество. Повел себя так, словно опять превратился в сына арестованного, во врага народа, в человека, которого следует держать от окружающих подальше. Тоски и боли прибавилось после сороковин, когда Мисак, его сын, уехал в рыночную Москву — искать благополучия, денег, успеха. «Что толкнуло его покинуть меня в такую трудную минуту?» — думал Генрих, но не упрекал сына. Он смирился с его поступком, но был уязвлен. Сам он жил десятки лет на одну и ту же зарплату старшего инженера и не допускал мыслей о карьеризме и прочих низостях, как зараза распространившихся в распадавшемся советском обществе. Много позже он осознал, что не перемены в обществе раздражали его и что его счастье было не в политике или экономике, не в войне, патриотизме или воссоединении с родной землей и тем более не в деньгах. Его ежедневная тихая радость таилась в женщине, от которой он хотел избавиться большую часть супружеской жизни. И теперь ее не стало.

После всего случившегося — смерти матери, отъезда брата, затворничества отца, — чувствуя себя не менее одинокой, Седа нуждалась в человеке, который вернул бы ее к привычной жизни. И это была главная причина, по которой в ту ноябрьскую ночь она вышла из опустевшего дома на Абовяна и дошла пешком до общежития университета. Он не верил, что она пришла к нему, а она знала, что он будет принадлежать ей. Они соединились, подчинившись слепому влечению, во власти обещаний молодости. Но по-настоящему Седа узнала этого чудака — Саркиса Фузилияна — на следующее утро, когда он покинул ее, уехав в родную деревню, и через день вернулся в Ереван — и не один, а вместе с сестрой — шестнадцатилетней девушкой, обесчещенной, не имевшей при себе ничего, кроме отцовского портфеля. Не раздумывая, не сознавая, что творит контуры собственной судьбы, Седа тайком от отца приютила непутевых брата с сестрой в доме на Абовяна и гордо убедила себя, что вновь обрела семью. Но ее ждала куда более трудная миссия, требующая тонкости и расчета. Пока тот, кого она не без робости называла «любимым», корпел над дипломным проектом, а в свободное время выпивал с друзьями, слушая Pink Floyd — магнитофон был единственной вещью, которую он забрал из общежития, — Седа осмелилась признаться во всем отцу.

Она навестила его в квартире на Московской улице. Несмотря на ранний декабрь, было тепло, и они сидели на деревянных стульях у крыльца дома. «Папа, — сказала Седа, понизив голос, — я решила выйти замуж». Генрих повернулся к дочери, склонил голову и спросил за кого. «Он уже делал мне предложение», — призналась она. Генрих сощурил глаза, припомнил историю о предложении, сделанном на веранде кафе, и посмотрел на дочь с удивлением. «Да, — подтвердила Седа, — это он». Старик потянулся за табаком в нагрудный карман куртки. Он вспомнил, как Мисак — его Мисак, пропавший в Москве, — вернувшись на пляж с бутылкой пива и услышав в пересказе эту историю, расспросил сестру, кто этот чудак, и узнал в нем архитектора с выпускного курса. «Он архитектор, значит?» — спросил отец, сворачивая самокрутку. «Да». — «Он уже что-нибудь построил?» — «Нет, — ответила Седа, — он только выпускается». — «Ах да, — кивнул Генрих, доставая спички. — Вы сыграете свадьбу?» — «Вряд ли. Генрих нахмурился, покрутил мозолистыми пальцами самокрутку. «Значит, выходишь замуж, — протянул он и закурил. — Не рановато ли» — «Ты вообще хочешь увидеться с ним, прежде чем мы распишемся?» Старик уставился на лужицу перед собой — на безжизненное отражение своего лица. Дочь требовала от него слишком многого. Он не ожидал такого давления. «Я могу, — ответил он, пожав плечами. — Но будет лучше, если приедет Мисак». — «Он обещал приехать». — «Он приедет?» — «Он обещал, — повторила Седа. — А исполнит он свое обещание или нет, я не знаю. Это же Мисак». На лице старика впервые показалось что-то вроде интереса. Он неспешно поднес самокрутку. Глаза его заулыбались. Седа снова обратилась к нему: «Ты не возражаешь, если мы будем жить в доме на Абовяна?» Старик поднял брови. «Тоже не хочет жить со мной?» — подумал он и всмотрелся в настойчивые глаза дочери, словно испытывал ее на прочность. «Ты спрашиваешь у меня разрешения?» — уточнил он. «Да, папа. Я не хочу, чтобы жизнь в нашем родном доме прерывалась». — «А эта квартира разве не наш дом?» — спросил он, не отводя внимательного взгляда. «Ты понимаешь, о чем я говорю, — теряя терпение, ответила Седа. — Я уже привыкла к тому дому». Дочь как будто не шутила. Она была куда более похожа на него самого, чем ее брат. «Так что ты скажешь?» — спросила, еле сдерживаясь, Седа; казалось, она вот-вот сорвется. Генрих понимал, что ее гонит стыд, а не какое-либо срочное дело. Но что он мог поделать? Он одобрительно закивал. «Живите, — проговорил он, переводя взгляд на лужицу. — Теперь это будет ваш дом».

Получив согласие отца, Седа на правах хозяйки по-новому обставила фамильную квартиру на Абовяна: отполировала, а затем переставила бабушкино пианино и антикварную мебель, бережно хранившуюся матерью; вытащила из дубового шкафа картины дедушки — большого приятеля Сарьяна[11], рисовавшего натюрморты в духе Сезанна на maniere armenienne; разбавила скромной коллекцией Сако богатую семейную библиотеку; сдула пыль с дореволюционных фарфоровых статуэток, привезенных бабушкой еще в начале века из Тифлиса. А самое важное — впервые открыла толстый плетеный сундук, где лежали альбомы с выцветшими семейными фотокарточками, и пухлые конверты с бабушкиными письмами, и отдельно скрепленная стопка писем дедушки, отправленных им с этапа и из лагеря; а также особенно дорогой для нее документ — справка пятьдесят седьмого года о его реабилитации, которую Седа впервые держала в руках.

В следующие годы она успела не только выйти замуж, но и поступить в аспирантуру, родить ребенка, приступить к диссертации о пребывании Байрона на венецианском острове мхитаристов[12], родить второго ребенка, приветствовать новую независимую Армению, а затем проснуться в холодной и ободранной Армении. В течение этих лет отец всего пару раз съездил в Москву к сыну и изредка — после долгих уговоров — навещал дочь в квартире на Абовяна. Он проводил с ней и внуками от силы пару часов и поспешно уходил, словно боялся задержаться дольше положенного рядом с родными людьми, словно семья — это клетка, из которой следовало как можно скорее выбраться. Седа не понимала, что отпугивало его от родного дома. Может, гадала она, две тени, которые нависали над ним, едва он вступал в этот дом: тень жены, ушедшей так рано, и тень сына, уехавшего от него при первой возможности? «А может, что-то не так делаю я?» — спрашивала себя Седа, провожая отца до трамвайной остановки.

За окном стояла ночь и сыпал снег, когда она проснулась. Комнату слабо освещал огарок свечи на столе Амбо. Седа поднялась и по темному коридору, касаясь руками стен, дошла до кухни, умылась ледяной водой из ведра и вернулась к детям. Попросила Амбо зажечь пару свечей в прихожей и спросила, не голоден ли он. Амбо покачал головой. «Тогда подождем остальных», — сказала Седа и снова вспомнила плетеный сундук, в котором, помимо документов, хранила деньги. «Надо вернуть Нине за свет. Так будет правильнее», — подсказала ей гордость, и она полезла под кровать, где стоял сундук. Она потянулась к нему, открыла, нащупала тайник, вшитый в обивку, отсчитала деньги и вернула сундук на место. И тогда же ее взгляд упал на кожаный портфель Нины. Ну, понятно, понятно. Влюбилась. Не задавая себе лишних вопросов, Седа потянулась к чужому портфелю, вытащила его и ушла с ним в спальню. Заперев за собой дверь, она открыла портфель Нины, осторожно порылась в нем и нашла стопку писем от Рубо. Седа прочитала полностью только одно письмо. Про то, как он собирается кружить пальцами по женским бедрам. Затем она пробежалась по остальным: признания в любви, поцелуи, мечтания, тяга к звездам и так далее. Ануш была права. Седе сделалось сначала смешно, потом грустно и наконец противно. От писем разило пошлостью и мещанством. Давно говорила Сако, посмееваясь, что его сестра после полуночи тащит с книжной полки романы Мопассана. Но теперь она узнала то, чего Сако не знал, и комичного в этом было мало. В душе Седы поднялся вихрь. Сознание, что Нина спит рядом с ней, рядом с ее детьми, отчего-то встревожило ее. А еще Рубо. Этот неотесанный Рубо, который и двух слов связать не может. Покой оставил Седу. Она хотела разорвать эти письма, избавиться от них, сделать так, чтобы их никогда и не было, словно предчувствовала — они разрушат ее мир. Седа уже не хотела возвращать деньги. «Сами заварили, — решительно произнесла Седа, — сами расхлебывайте». Она вернулась в гостиную и отправила портфель Нины обратно под диван.

И застыла посреди комнаты, скрестив руки. Задумалась, что делать. Хотела, но не могла отгородиться от безответственного поступка мужа и простодушия его сестры. «Скверна, — внезапно подумала она. — Как они смеют осквернять мой дом». Она снова опустилась на пол и вытащила теперь фамильный плетеный сундук. «Мама, ты в порядке?» — спросил Амбо, озадаченный тем, что мать в который раз полезла под диван. «Подойди ко мне, — приказала Седа, — подойди скорее. Хочу тебе кое-что показать». Амбо подсел к матери. «Может, что-то по дому сделать, мама?» «Нет, сиди смирно». Седа вытащила сундук. «Видишь? — спросила она, указав на него. — Это самое важное, что у тебя есть». Амбо непонимающе глядел на мать. «Вся история твоей семьи хранится здесь, в этих вещах. Ты никого, кроме деда, не застал. Но эти вещи помнят всех». Амбо продолжал непонимающе смотреть на мать. Ее тревога нарастала. «Обещай мне, что сохранишь этот дом, — проговорила она. — Обещай, что не допустишь, чтобы этот дом прогнил». Амбо хотел улыбнуться, но мать смотрела на него предельно строго. Она открыла сундук и показала ему какие-то письма, какую-то справку, какие-то документы. Он впервые услышал слова «приговор» и «реабилитация». Мать раскрыла фотоальбом и показала ему фотографию его прапрадедушки Порсама — завитые усы, цилиндр, пенсне, — человека, построившего этот дом. Затем — фотографию прадедушки, чьи картины сейчас висели на стенах, и рассказала, что его несправедливо арестовали и выселили из дома. Показала фотографию, на которой прадедушка был запечатлен вместе с сухопарым мужчиной в брюках и заправленной рубахе, с улыбкой, добрее которой не сыщешь на всем Кавказе. Они сидели за столом с кувшином вина. «Видишь этого мужчину? — спросила Седа сына. — Это Мартирос Сарьян — главный художник Армении. А рядом с ним его ученик — твой прадедушка. Узнаешь комнату?» Амбо вгляделся. Он кивнул матери. «Самый великий художник Армении сидел в той же комнате, в который ты сидишь сейчас. Понятно?» Амбо кивнул во второй раз. «Встань, покажу тебе еще кое-что». Она взяла его за руку, подвела к книжному шкафу и показала фотографию молодых дедушки и бабушки. «Сорок лет назад, после смерти Сталина, — говорила она пятилетнему сыну, — твой прадедушка отвоевал у государства этот дом, с которым был связан наш род». — «То есть весь этот дом — наш?» — спросил Амбо. «Когда-то был весь, но сейчас — вот эта квартира, — поправила его Седа. — И твоя задача, и задача Гриши, когда он подрастет, не потерять это. Теперь ты понимаешь меня?» Амбо в третий раз кивнул. «Понимаю, мама», — отозвался он, не сводя взгляда с фотографии молодых дедушки и бабушки.

Заскрипела входная дверь. Седа быстро убрала документы и фотографии, отправила сундук под диван и вышла проверить, кто там. Нина, раскрасневшаяся от холода, держала в руках коробку, обклеенную скотчем. Она пришла с почты. Седа вопросительно глядела на нее. «От твоего брата, — пояснила Нина. — Тяжеленная». Седа молча взяла посылку и ушла с ней в гостиную. Амбо, позабывший все, что мать ему сейчас наговорила, закрутился вокруг коробки, уверенный, что дядя снова прислал ему подарок. Седа распаковала посылку: с десяток банок тушенки, банка красной икры, упаковки импортного риса, импортных макарон, японский «Тетрис» и теплые вещи: перчатки, шерстяные носки, шарф. Нина, обняв руками плечи, вошла в комнату и незаметно, боясь кого-нибудь потревожить своим присутствием, опустилась на стул рядом с кроватью Гриши. Он просился на руки. Но Нина не осмелилась взять его. Она замечала на себе недовольный взгляд Седы, но не понимала, в чем провинилась.

Следом за сестрой пришел Сако, продрогший, с промокшими ногами. «Сако?» — донесся голос Седы. «Я», — ответил он. Он опустил на пол банку с молоком, стянул с себя мокрое пальто и ботинки. Нагнулся над санками, отвязал дрова и отнес их в кладовку. Тело ломило. Он вошел в гостиную с парой пахучих дров и увидел на столе посылку с вещами. «От кого?» — спросил он, складывая дрова у печи. «От Мисака», — ответила Седа. Сако опустился на корточки перед печкой, открыл дверцу, собрал пепел, вынес на балкон и вернулся, захватив газетных листов. Седа все еще перебирала вещи. Сако сел за стол, перевел дух и расспросил, что прислал Мисак. Спросил сына, что за игра у него в руках. Потом взглянул на Нину, которая сидела, замерев, у кровати Гриши. Нина слабо пожала плечами. Сако перевел взгляд с сестры на жену. Седа молчала, и он чувствовал, что это намеренное молчание. Он снова взглянул на сестру, и та тоже не ответила ему. Шла непонятная ему молчаливая война.

Сако поднялся, задвинул стул, снова сел перед печкой и подкинул в нее веток и дров. Тело ломило все сильнее. «Твой отец сказал, что говорил с лесником, — обратился он к Седе, поджигая газетную бумагу. — Лавочку могут скоро прикрыть. Правительство, говорит, перекрыло им ход. Ждут сигнала из милиции». — «А сам он как?» — «Отец?» — «Не лесник же. Сако пропустил мимо ушей ее замечание. «Не жалуется, — ответил он. — Говорит, для него ничего не изменилось. Как жил последние годы, так и живет». Он снова поглядел на сестру. «Что-то точно произошло, — подумал Сако, отворачиваясь к дровам. — Надо бы их помирить». Гриша ухватился за бортик кровати, поднялся и что-то пробубнил. Нина все еще не осмеливалась взять его на руки. Седа повернулась к сыну, подмигнула ему и встала, чтобы отнести продукты на кухню. Нина поднялась вслед за ней, надеясь как-нибудь помочь с ужином. Через пару минут Седа вернулась одна. Огонь к этому времени наполнил комнату теплом.

Они ужинали в гостиной, почти в полном молчании, при свете церковных свечей. Седа сварила рис и добавила жирной, мягкой тушенки, растекавшейся по тарелкам. Сытный ужин — редкость небывалая — на время заслонил невзгоды. Только Нина ела без аппетита. Каждый раз, когда Седа вела себя так, как сейчас, она чувствовала себя ничтожеством. Чтобы как-то ободрить себя, она вернулась мыслями к своей надежде — к Рубо. «Только бы он выжил, только бы вернулся ко мне живой, — повторяла она про себя, ковыряя вилкой рис с редким мясом. — Вернулся и забрал. Больше ни о чем не прошу, только вернись. — Нина покосилась на брата, в молчании сгорбившегося над тарелкой. — И не буду никому в тягость».

После ужина Седа взяла на руки Гришу и опустилась с ним в кресло. Нина поняла это как знак. Она собрала и отнесла на кухню посуду, там же перелила остатки теплой воды в мацун и смешала, чтобы получилось молоко. Амбо тем временем расспрашивал отца, почему снова нет света. Сако, не вставая из-за стола, ответил сыну, что свет скоро вернут. «Интересно», — промолвила Седа, глядя на Сако, а затем на Нину, вернувшуюся в гостиную. «Не дали света? — удивилась Нина, собирая оставшиеся приборы и проводя тряпкой по столу. — Снова обрубили, мерзавцы?» Сако укоряюще посмотрел на жену. Нина заметила это. «Что-то произошло?» — спросила она. Сако вкратце пересказал ей, что случилось с Багратом. «Так весь дом был подключен к нему!» — покачала головой Нина. Лицо Седы сделалось непроницаемым. «Вы точно из одного теста сделаны», — произнесла она. Сако впервые за день повеселел. А Нина заключила, что именно это происшествие вызвало недовольство Седы. Она перестала переживать об этом. Теперь ее куда больше волновало, что брата постигла очередная неудача. Она почувствовала себя виноватой: это она рассказала Сако о подпольной электростанции. «Давайте-ка ложиться», — произнес Сако, вставая из-за стола; пот проступил на его спине и шее; он чувствовал, что заболевает. Нина разложила в гостиной диван, принесла одеяла с покрывалами и постелила, подвинув подушки ближе к печке. Себе она постелила на полу, также положив подушку ближе к огню. В эти годы, когда не было тепла, они спали все вместе в гостиной, ложась вокруг печки. Перед сном Сако снова затопил и заодно нагрел воды. «Завтра этой же водой умоемся, — сказал он, обкладывая постели бутылками с горячей водой. — Завтра будет новый день».

Гриша уже спал в детской кроватке. Нина лежала на полу, спрятавшись под грудами одеял. Амбо в шапке и перчатках, накрывшись еще и толстым шерстяным одеялом, спал на диване, уткнувшись лицом в стенку. Седа лежала рядом с сыном, тоже под двумя слоями одеял. Сако ложился по традиции последним. Он прикрыл дверцу печи, разделся, оставив на себе только водолазку, потушил свечи и лег с краю, не касаясь жены. Жар в теле сменился холодом. Накатила слабость. Он задрожал. Седа обернулась. «Что случилось?» — спросила она. «Не знаю, — ответил он. — Дрожь не унимается». — «Смотри, не заболей», — шепнула она. Он не ответил. Дрожь усиливалась. Холод окутал пальцы ног, кончик носа, ладони. Его трясло. Седа повернулась к нему и приподняла край своего одеяла. «Обними меня», — сказала она. Сако посмотрел на нее с удивлением. «Обними, чтобы согреться, — добавила она. — Давай». — «Седа?» — «Давай же, — настаивала она. — Скорее». Сако придвинулся к ней. С минуту она растирала руками его спину. «Стало теплее?» — спросила она. «Нет», — ответил Сако. Седа чувствовала, что его бьет озноб. Ей стало жалко его. Она приложила его ледяные руки к своему горячему животу. Он стучал зубами. Она уже целовала его лоб и кончик носа и изо всех сил растирала ему спину. Он полностью прижался к ней, положив руку на ее левую грудь. Но Седе было все равно. Она безучасно переводила взгляд со спящей Нины на печку, на мерцавший огонь, пока не остановилась на фотографии родителей на берегу моря. «Может быть, — подумала она, глядя на отца, — я так рано вышла замуж по твоей вине. Может быть, не будь ты таким эгоистом после маминой смерти, я бы не поспешила». Они лежали рядом, прижавшись друг к другу, пока Сако наконец не согрелся. Вскоре он уже мирно спал. Седа тоже закрыла глаза и постаралась отогнать от себя все мысли и чувства, все, что могло бы напомнить о прошедшем дне. Она уснула на удивление крепким сном, хотя изредка просыпалась из-за шума за окном.

В ту ночь кто-то спилил все деревья во дворе их дома.

3
1

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Демонтаж предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

6

Во время Первой карабахской войны в Армении массово формировались джокаты — партизанские отряды, проникавшие в горные районы Карабаха и армянские деревни на территории Азербайджана. Они также именовали себя «фидаинами» — арабское слово, означающее бойцов, готовых жертвовать своей жизнью ради священной борьбы. Оба термина — джокат и фидаин — были заимствованы партизанами из словаря армянских революционеров рубежа XIX–XX вв., в первую очередь дашнаков.

7

Егише Чаренц (1897–1937) — армянский поэт-футурист. Состоял в большевистской партии, активный сторонник Советской Армении ленинского периода. Арестован НКВД в 1937 г., умер или был убит в том же году при невыясненных обстоятельствах. Место захоронения неизвестно. Реабилитирован в 1955 г.

8

Строки из стихотворения Егише Чаренца «К родине» в переводе Арсения Тарковского.

9

Комитас (1869–1935) — армянский композитор, педагог, общественный деятель. Сыграл ключевую роль в формировании новой армянской музыки. 24 апреля 1915 г. — в день официального начала геноцида армян — был арестован в Константинополе османским правительством и отправлен в ссылку. Стал свидетелем массового истребления соотечественников, из-за чего пострадал психически. В 1919 г. по ходатайству влиятельных лиц был вызволен из ссылки и отправлен на лечение во Францию. Последние 16 лет жизни провел в психиатрических больницах под Парижем.

10

Традиционный армянский хлеб, испеченный в форме толстой овальной лепешки.

11

Мартирос Сарьян (1880–1972) — армянский художник-постимпрессионист, работавший в ориенталистской стилистике, основоположник современной армянской школы живописи. С 1921 г. жил в Ереване.

12

Мхитаристы — армянский католический монашеский орден. Основная конгрегация ордена располагается на острове Сан-Ладзаро-дельи-Армени в Венеции. В ноябре — феврале 1816 г. остров мхитаристов посещал, изучая армянский язык и армянскую историю, лорд Байрон.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я