Тропинка в дивный сад

Антология, 2016

«Антология Живой Литературы» (АЖЛ) – книжная серия издательства «Скифия», призванная популяризировать современную поэзию и прозу. В серии публикуются как известные, так и начинающие русскоязычные авторы со всего мира.

Оглавление

Сад земных насаждений

Юрий Со. г. Санкт-Петербург

Об авторе:

Человек без биографии. Когда-то она была, но при переездах, видимо, потерялась, о чем автор не сильно скорбит. Если и происходили какие-то события, достойные упоминания, то все они в стихах.

© Юрий Со, 2016

Корабль дураков

Мы шли на зюйд. Теченье уносило

корабль, полный духов и людей.

Собрала тут неведомая сила

воров, монахов, клерков и судей.

Мы ели рыбу, водорослей комья,

порой медуз глотали мы живьем.

И, в общем-то, никто уже не помнил

куда, зачем и сколько мы плывем.

Раскосая деваха Божью милость

звала, шепча свои псалмы в рапан.

Она здесь зачала и разродилась,

ребенок где-то в трюме запропал.

Босой поэт бубнил стихи о смерти,

рукою к юнге проскользнув в штаны.

Торгаш слюнявил доллары в конверте,

которые здесь даром не нужны.

Здесь без работы гнил гробокопатель,

зрачками шаря по сплошной воде.

Сосал здесь рыбьи кости председатель

каких-то банков, фондов и т. д.

Никто уже не задавал вопросов.

Гроссмейстер проститутке ставил шах.

И бойкий, но свихнувшийся философ

нам вдохновенно толковал о вшах.

Монахини в своем тщедушном теле

носили неизвестно чьих детей.

Их все уже давно переимели

и больше не считали за людей.

Наш путь лежал, не краток и не долог.

Мы шли на зюйд. Потом уже на вест.

От голода икающий астролог

пытался втюхать мне нательный крест.

А в темном трюме без конца орала

толпа, не в силах более молчать.

Конкистадоры или либералы,

среди дерьма их трудно различать.

Там, между бочек в темноте слоистой,

попавшую им в руки на беду,

два бугая терзали феминистку,

которая здесь перешла в вуду.

Вдруг капитан (Петров, Мурадов, Лившиц?)

Поспешно вышел к носу корабля.

И юнга, с мачты кое-как спустившись,

ему шепнул на ухо: там земля.

Но капитан, он ведь великий дока.

И с ясностью, присущей лишь ему,

он понимал, что хорошо, что плохо,

а что совсем не нужно никому.

И наш корабль тихо развернулся

и удалился в синий океан.

Никто из нас на землю не вернулся.

Земли ведь нету. Это все обман.

Какая она, нежность…

Интересно, какая она — нежность.

Что ее порождает? Слова, внешность,

свет торшера, звуки, горенье свечи

или как Она вдруг роняет ключи,

потом нагибается и смеется…

Смех ее — выплеск воды из колодца,

в котором так часто ночует луна.

Нежность. Это странная штука. Она

выше любви, хотя мы полагаем,

что выше нет ничего. И слагаем

гимны тому, что умрет. Нежность жива,

даже если любовь давно уж мертва.

Значит, нежность не есть цветок, но запах.

Ему все равно где восток, где запад.

Нежность — это даже не крик, но воздух,

что звук несет. И если любить поздно,

любовь грудничком дрожит от холода,

а нежность встает и держит голову.

Ее не вытравить, как запах дыма

после пожарища. Неумолима.

Любовь — от земли. Нежность, — скорей, от неба.

Реже от тела. И редко от хлеба.

Любовь — искры, костер. А нежность — это

снова и снова встающее лето,

всепожирающий вечный июль,

что не боится слов, астрологов, пуль.

Лишь смерть, укрывшись в свою неизбежность,

может быть, что-то и знает про нежность.

Письмо на листе лопуха

Я пишу тебе это письмо на листе лопуха

камышовым пером. Кучевые ползут облака,

словно дым от пожара, словно на небе война.

Хромоногое лето бредет к середине. Она

уже близко. А ты только дальше. Очень похоже,

в сознанье мое «здесь» и «там» скоро будут не вхожи.

Пишу, понимая, что ты не нужна здесь. Но это

мне так непривычно, что легче спихнуть все на лето

холодное, чуждое, беглое, рваное ветром…

Ты мне не нужна. Закрываюсь я шляпой из фетра,

утепляюсь жилетом из адыгейской чесучи.

Много раз пробирал меня этот холод ползучий.

Ты здесь не нужна. Это следствие, но не причина.

Еще один шрам и еще одна, может, морщина.

В зеркале прячется кто-то, будто бы тюль в бахроме.

И чьи-то незримые руки сплетают мое макраме.

Я пишу тебе это письмо и отправлю с ручьем.

Оно писано на тарабарском, на птичьем, ничьем…

Говори, ненавистная женщина

Говори, ненавистная женщина.

Ты во мне, как оконная трещина.

Будто бы без принцессы горошина.

Ты бездонно плоха. И хорошего

в тебе то лишь, что мной преуменьшена,

из стены выходящая женщина.

Твоя память забрызгана лужами

и словами. Скажи. Я послушаю.

Кулаки разожму и оглохну я,

когда, кутаясь длинными лохмами,

ты умолкнешь, как будто бы зрители

все ушли. Твоя слабость пронзительна.

Ты удушливой болью беременна,

ты беспомощна, несвоевременна.

Ты коверкаешь жизнь, как нетленную.

Как попала ты в эту вселенную?

Ты уйдешь, не прощаясь. Ты гордая.

И сползу по двери от восторга я,

что была ты моей. Это в прошлом все.

Но вослед за тобою не брошусь я.

Толку — ноль. За такими не бегают.

Рвется в клочья мое небо пегое.

Никогда уж не станет полегче нам.

Ни мужчинам, ни небу, ни женщинам.

Бессмертие

Послание травы дошло ко мне,

как письмецо в замызганном конверте.

И хорошо, что личное бессмертье

зависит от бессмертия камней,

полета птиц, дыхания кита

и водорослей с полосы прибрежной.

Бессмертие людское неизбежно,

пока глаза сверкают у кота.

Колышутся волнистости жнивья.

В них не найти ни смысла, ни резона.

Но множатся молекулы озона

и предвещают вечность бытия.

И пусть громит житейское ничто

мои поджилки, нервы или чакры.

Лишь потому еще мы не зачахли,

что стелется лишайник на плато.

Вот и ответ. Свирепое крыло

совы или мышиный писк под нею

нас подвигает к космосу сильнее,

чем слов и мыслей чахлое весло.

И медленно скрывается в саду

последний выдох слов пустопорожних.

Сорвав на бровке пыльный подорожник,

свое бессмертье на ладонь кладу.

Моя милая, странная…

Моя милая, странная, дальняя…

Нелегко нам междусобойничать.

Ты, как книга ручного издания,

как загадочный Кодекс Войнича.

Без меня мои щеки ты трогала.

Ничего не дала, кроме тела.

Я глотал твою книгу, как впроголодь.

А мою ты читать не хотела.

Моя глупость исповедальная

до тебя не сумела пробиться.

Ты такая же странная, дальняя,

как в серванте стеклянная птица.

Я листал манускрипт твой, вычитывал

и пытался понять те каракули.

Рвал глаза пятерней нарочито я.

Они падали на пол и плакали.

Не прочел твоих строк я. Поэтому

и своих уж давно не читаю.

Пью вино с голытьбой и поэтами,

закрываясь людьми, как щитами.

Сад земных насаждений

тем, кто сможет

1. Синее

Синее. Первая строчка катрена.

Еще не море, уже и не пена.

Дожизни вода. Но в ней уже длится

то, что пишу я на этой странице,

то, что взлетит непослушным вихром

в небо без ножниц — в нем кобальт и хром.

Небо довремени. Синь без белил.

Но в клетку вонзили уже хлорофилл.

В ручку мою уже влиты чернила,

в блеске слюды уже зреет черника.

Шорох ветвей, не дождавшись до завтра,

прет из видавшего виды базальта.

А из лазуревой пасти залива

тянутся мхи, расторопша и слива.

Синее выжгло себя для другого.

Стало невидным и тайным, как слово.

2. Зеленое

Зеленое. Способ пробиться и лечь

не хлебом единым, но в жаркую печь

плавильного летнего неба. Травой

коросту земли пробивать головой,

ветвями царапать безлунную мглу

и красным шиповником сдобрить иглу,

пугать ластоногих трепетом лилий,

бамбуком чертить бессмыслицу линий.

Пора. Эта песня нами допета.

В кадастрах садов обезумело лето.

В мокрых стволах одноногой березы

рвет себя сок, как бутыль на морозе.

Кружится солнце туда и обратно.

Деревья в лесу безмолвны, как правда.

Грачонка перо, что похож на комок,

с убийственным грохотом падает в мох.

3. Желтое

Желтое. Свет при отсутствии света.

Корчатся в озере призраки лета.

Голых деревьев глухие пилястры.

На жухлой траве горящие астры.

Плавают кляксы оранжевых листьев.

И бегают в парке контуры лисьи.

Осень. Агония отзвуков лета,

оторопь веток до звона скелета.

Оторопь неба, простудность глотаний

льдистых ветров и дождей бормотаний.

И камышей худосочных стропила

изморозь словно гвоздями прибила.

Желтое лезет к себе за подкладку,

сама на себе же ставит заплатку.

Лес в коматозе забвенья. И вот

корабль природы на север плывет.

4. Белое

Белое. Это уже не намек, но

снег или стыд, что стучится к нам в окна.

Отблеск конца при отсутствии смерти.

Не голос, не тишь. Уже что-то третье.

Снег. Он улегся чистым белым листом,

намекая: может, когда-то, потом…

Свет, отразившись, останется светом.

Жизнь, завершаясь, не сгинет. При этом

нам путь к красоте преграждает зима.

Преграда съедает себя же сама.

Поземка метет и небо, как вакса.

Время любить и собой любоваться.

Время последних катренов. И хлебом

не с кем делиться. За домом, за хлевом

белоесчернымичерноесбелым.

Все пишется слитно почерком беглым…

Ночной крик василиска

Этот лес. Этот голос. Быльем поросло.

Из былья выдираю сухое весло.

Это тело, покрытое мокрым бельем,

будет тоже затянуто мшистым быльем.

Это вечность со вкусом казенных галет,

это я, погребенный под шорохом лет.

Это небо. И это всего лишь река.

Были крылья. Теперь это только рука,

под которой от счастья не вскрикнет никто.

Я влезаю в века, как влезают в пальто.

Мне всегда на людей безнадежно везло.

Это лодка покоя. А это весло.

Ни воды и ни крови мы здесь не прольем.

Никогда ты, родная, не станешь быльем.

И зачем же тогда эта жизнь нам дана?

Чтобы пить ее чашей, в которой нет дна?

Хватит нам и ладоней лицо вытирать.

Хватит взгляда, чтоб вовсе тебя потерять.

Это даже не стих. Это шепот и писк.

Я встаю над водой, как ночной василиск.

То ли жив хорошо, то ли плохо убит.

Я сегодня за завтра кровищей умыт.

Поднимаюсь в гниющей своей чистоте

этим стершимся словом на рваном листе,

этой буквой, что вырвана с корнем из жил.

Я любил как умел. Как любил, так и жил.

Стихи с набережной

Я лежу в этом городе вздыбленным мостом

между Веной прозрачной и невским погостом,

между плеском волны и резьбою дверей.

Я ослеп и оглох в молоке январей.

Мне бы только минуту, и я уцелею.

Видишь, птицей на бакене смутно белею.

Я лежу в этом городе кротостью луж,

по которым бредет тощий пес неуклюж.

Вот дома отразились в припадке падучей,

их углы то тупы, то становятся круче,

а потом затопляются где-то совсем

и гремят электричкою в ноль двадцать семь.

Я свечусь в этом городе лампой в парадном

и шуршу голубями туда и обратно.

Этот вечер настоян на брызгах такси,

на отрывочном «нет» и бездушном «мерси».

Мне бы только минуту, и я соберусь

в плеске баржи, натужно толкающей груз.

Или в желтых подтеках на краске Сената.

Мне бы только минуту. А больше не надо.

Двор на Петроградской

Идти дворами и остановиться вдруг,

заслышав стоны мусорного бака.

Я знаю. У попа была собака.

Собаки нет. Но есть в окне паук.

Пожиться. Надев на нос очки,

вглядеться в стены дома цвета теста,

нюхнуть амбре из темного подъезда,

в котором смешаны «Шанель» и кабачки.

А под ногами, словно мелкий шрифт,

для голубей рассыпанное просо.

И разминая пальцем папиросу,

заслушаться, как воет старый лифт.

Стоять. Бояться. Или оглядеться.

Пожаловаться бабке на дожди.

И слушать, как струятся впереди

по водостоку шорохи из детства.

Взойти на лестницу и вспомнить имена,

и лица, долгих ожиданий тряску.

Там, где экземой шелушится краска,

не разглядеть свои же письмена.

От солнца двор поставлен на попа.

Пунктиром окна убегают к свету.

Я тут стою. Хотя меня здесь нету.

Как нет собаки больше у попа.

Комендант одиночества

Комендант одиночества смотрит мои документы

и прошенье мое прозрачными пальцами мнет.

Молча ставит печать и глазищами цвета цемента

буравит сознанье и разовый пропуск дает.

Он ведет меня краем густого лесного массива,

а потом по тропе он подводит к застывшей реке.

Говорит: «Это здесь». Я сажусь на траву. Тут красиво.

Комендант исчезает с папкой бумажек в руке.

Медно-пламенный линь на меня из водицы взирает.

И восходит луна, законам театра верна.

А на том берегу в покосившемся старом сарае

мышь сгрызает в земле остатки гнилого зерна.

Комендант одиночества все это мне предоставил,

может, на день, может, на целую тысячу лет.

И деревья скрипят надо мной жестяными листами.

Луна застывает на всходе, желта, как омлет.

Комендант одиночества тихо вернулся в каптерку.

Он шлагбаум закрыл и крутой заварил кипяток.

Снял с себя сапоги и сырую стянул гимнастерку.

Выпил чаю покрепче, сидя лицом на восток.

Сегодня вороны…

Сегодня вороны не слишком крикливы

и белым цветком обозначился вьюн.

А узкие листья изогнутой ивы

повисли над озером. Лето. Июнь.

Наверное, мудр тот, кто это придумал,

кто сам не живет здесь, но помнит о нас.

Как троица, встали у леса три дуба.

Там был и четвертый, но высох, угас.

Кто ветки его карандашным огрызком

лишь только наметил, потом обломал…

Не страшно к нему подойти слишком близко.

Срок жизни любой возмутительно мал.

Кто нас охраняет с невидимой вышки?

Мы пленники разума, но без оков.

Мы даже не гости, а легкие вспышки,

как танец над садом ночных светляков.

Я тоже пылаю и крохотный свет мой

пока еще теплится в чьих-то руках.

Дойти до заката и встать до рассвета,

чтоб оба зрачка растворить в облаках.

Преподобная жуть

Преподобная жуть ослепительной жизни

снова ставит в тупик и авансы дает.

И надежда гудит в заскорузлой харизме,

от земли отрывается, как самолет.

Суть должна быть в руке. Мне предчувствия мало.

И об этом, увы, не расскажешь врачу.

Пока в круглый прицел меня смерть не поймала,

я, пришпиленный к небу, слова бормочу.

Время года — беда. Время суток — унынье,

что сменяется смехом, пока ты в строю.

Так случалось вовеки и присно, и ныне.

Можно ровно дышать и на самом краю.

Можно руки поднять и на них сядут птицы.

Можно смежить глаза, чтоб остался лишь я,

и смотреть, как уверенно движутся спицы

в тех руках, что прядут полотно бытия.

Время жизни — июнь. Венценосное лето

усмехается хитро, как старый дантист,

что готовит наркоз и кусачки. Но это

подтверждает, что мир, как и прежде, цветист.

Все в доме спят

Все в доме спят. И полная луна

из туч надолго выходить боится

и серебрит расслабленные лица

людей, застрявших в лабиринтах сна.

Весь дом затих. И беспокойный день

забыт и убран мягкой тишиною.

И каждый спящий чувствует спиною

свою усталость. Шевелиться лень.

Спят люди, одеяла сжав в горсти.

Уснул огромный муравейник страсти,

в котором не услышишь слова «здрасьте»,

да и «прощай» тут тоже не в чести.

А в окна снова хлынул лунный свет.

Линолеум блестит в сиянье белом.

И люди напряглись во сне всем телом,

как будто бы грозит им пистолет.

Там, за окном, желтушность фонарей

высвечивает ветви и аллеи.

И кошки убегают поскорее

от шаркающих на ветру дверей.

В дурдоме спят. Дежурный санитар

намазывает масло на горбушку

и достает початую чекушку,

чтоб выпить в озаренье лунных чар.

Они говорят

«Я ухожу» — они говорят. Это смешно.

Можно уйти из квартиры, из города. Но

в память можно войти, а выйти уже никак.

Там нету дверей, что хлопают на сквозняках.

Это не жизнь: там ты вошел, а там-то вышел.

Память сильна: упавший возносится выше

того, кто летал. Там звук живет только всуе.

Там время не движется вдаль, только буксует.

«Я ухожу» — они говорят. Если бы так.

Тогда не вопил бы, не ерзал каждый пустяк.

Уходишь? Блеск! Только все забери без остатка,

чтоб ни черта не валялось, даже осадка.

Чтоб на полках не оставалось ни атома

и чтобы ни рая не ведать, ни ада мне.

Все уноси. Только это выйдет едва ли.

Таких обещаний нам, увы, не давали.

«Я ухожу» — они говорят. Что ж, идите.

Ладно. Торты не ест настоящий кондитер.

Да и сапожник своих сапог не имеет.

Мертв пианист, который играл, как умеет.

В детстве легко: там все были дяди и тети.

«Ухожу». Никуда вы уже не уйдете.

Здесь вы, со мною. Толпитесь нудно, постыло.

Буду таскать вас теперь, пока не остыну.

Голубые груши Карфагена

Мороз крадется. Борода из ваты.

Здесь правых нет и нету виноватых.

Возможно, никаких здесь больше нет

и я один, как перст, на целый свет.

Иду в саду, где голубые груши.

Грядет мороз. И Карфаген разрушен.

Свисают сверху винограда льдинки.

Проиграны давно все поединки

и все, что можно было потерять,

потеряно. Ветвей густая прядь

не движется, высматривая холод.

Еще не стар, но, в общем-то, не молод,

застрял посередине, как состав,

который мимо стрелок и застав

в тупик уперся, там и отдыхает,

где нету ни божеств, ни вертухаев

и не суют в подушку гексоген.

Легко и тихо. Спи, мой Карфаген.

Да и какой резон скользить по краю.

Не надо песен. Просто отлетаю.

Я, собственно, давно уже лечу.

Не воин. Не герой. Не по плечу

мне ваши схватки, битвы и боренья.

За банку ежевичного варенья

любые идеалы я отдам.

В колоде меж тузов, валетов, дам

я маленькая красная шестерка,

чей голос не слыхать, а имя стерто.

Утро в далеких горах

Лама едва не упал на мерзлой циновке,

съехал вниз на ногах, очутившись на бровке.

Ночью озеро льдом прихватило. Рябина

хрустнула чем-то в руке, забросив на спину

снега слегка, который за шиворот бодро

иглой пробежал. И деревянные ведра,

словно гвоздями вбитые, вмерзли, застыли

в траве. И перестали быть вещи простыми,

стали больше похожи на тень или символ,

или чей-то набросок. Такое красивым

остается недолго. Назавтра растает,

в никуда улетит, как гусиная стая.

Лама сел на бревно. Опрокинулись горы

в озера лед. Две драных вороны, как воры,

подбирались к упавшим рябиновым гроздьям,

что из снега блестели в стеклянной коросте.

Лама встал, чтобы утренней мантрой озвучить

новый день и себя. Только стоит ли мучить

этот воздух словами… И сел он обратно.

Вышло солнце, на снег раскидав свои пятна.

Двое у воды

Время — то место, где все происходит однажды.

«Однажды тонула…» — сказала она, отважно

входя в облака, отраженные в речке.

«Помнишь?» — спросил он, но время, схватив их за ворот,

подбросило вверх. Дождями исхлестанный город.

Ночь и вода. Такси несется по встречке.

Время — то место, где времени нету и места.

Медленно вверх. Вот так поднимается тесто,

так обновляется лес, голубеет вода.

«Не знаю…» — вздыхает она и выходит на свет.

И голос далек, как из детства шуршанье конфет

или ветер раскачивает провода.

Время — то место, где вмиг замедляется время.

В том запахе йода, в зеленке и в детском креме,

в чародействе всей мишуры новогодней.

«Так тихо…» — она говорит и роняет платок.

Он падает. Тут же срывается с ветки листок

из школьного сада, влетая в сегодня.

Время — то место, где завершается трение

тела о душу. Они с потоками времени

идут на посадку и с фронта, и с тыла.

«Где ты?» — спросил он и камушек в воду забросил.

Жаль, что опять опоздал на полжизни с вопросом.

Она на траву улеглась и застыла.

Белый зал

Там наверху, в местах пересечений

людских молитв и вышней немоты,

среди догматов, правил и учений

есть белый зал всеобщей пустоты.

Там — никого. Ни ангелов, ни стражей.

Туда не вхож ни дух, ни человек.

А тишина такая там, что даже

и атомы свой замедляют бег.

Его обходят стороной уныло

архангелы в сиянии знамен.

И в этом белом зале все как было

еще до наступления времен.

Туда святых на дух не подпускают,

а духи сами в ужасе бегут.

И праведники память рвут кусками,

но нет им входа в зал ни там, ни тут.

Там души птиц ни порознь, ни вместе

не могут этот одолеть заслон.

Ведь это — то единственное место,

где от себя же отдыхает Он.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я