Выдающийся режиссер и актер Андрей Смирнов, покоривший публику в 1971 году легендарным “Белорусским вокзалом”, лауреат двух премий “Ника” (в 2000 году за роль Бунина в фильме “Дневник его жены” и в 2012-м за фильм “Жила-была одна баба”), был отлучен от режиссуры советскими цензорами и много лет не снимал кино. Он играл в фильмах и сериалах (Владимир в “Елене”, Павел Кирсанов в “Отцах и детях” и др.), ставил спектакли и писал – сценарии, эссе, пьесы. Эта книга впервые представляет Андрея Смирнова-писателя. Проза Андрея Смирнова изначально связана с кино. Это виртуозная проза драматурга, литературное воплощение будущих фильмов, блестящие, мастерски выстроенные киноповести. Они чередуются со статьями о положении кино в СССР, а затем и в России, о творческой судьбе самого автора и о том, что происходило и происходит в нашей стране. В книгу включены фотографии из личного архива Андрея Смирнова, а также фотографии со съемок его фильмов и театральных репетиций.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Лопухи и лебеда предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Размышления на обочине
Утром я сажусь за письменный стол. В доме тихо, за окном шумит бульвар. Дочки в школе и на гулянье. Жена на работе в театре. Я сочиняю сценарий. Я не успел к сроку, и теперь придется возвращать студии аванс. Пишу я медленно и непродуктивно. Но — ничего, надо перетерпеть, высидеть свою идею. Я обязательно закончу этот сценарий.
А потом буду писать новую пьесу. Мне нравится моя работа. Нравится сам процесс — сидеть за столом, придумывать, рыться в словарях. Нравится, что вокруг меня — книги, и к шуму бульвара я привык. Я подал заявление в Союз писателей. Боюсь, не примут. Это меня волнует. Мой отец был писателем, и я с детства привык считать, что писатели — это какие-то особенные, высшие люди на земле. Поэтому в глубине души я чувствую недоверие к себе, что я все-таки еще не такой замечательный настоящий писатель, какие бывают. И еще что-то от детской радости игры в папу. Правда, мне сорок пять, для игр поздновато. Но я пишу уже лет пятнадцать и надеюсь, что лет этак через пяток, глядишь, и напишу что-нибудь приличное. Словом, мне нравится моя работа и нравится чувствовать себя писателем.
А раньше я был кинорежиссером. И вот буквально в самое последнее время разные люди стали интересоваться, почему это я переквалифицировался. Потом я прослышал, что один кинематографический начальник в одном высоко расположенном кабинете сказал, что я бросил режиссуру по собственному хотению, а точнее — потому что спился с круга, а пьянство с постановкой фильмов действительно совмещать очень трудно.
Тут я призадумался. Наверное, возникли у него трудности, у этого самого начальника, много сейчас разговоров о том, что еще не все блестяще в кино, ну и среди других вопросов, наверное, спросили, почему, мол, такой-то и такой-то редко ставят картины, а то и вовсе не ставят. Ну и бухнул этот человек сгоряча, чтобы немного облегчить себе жизнь.
Но ведь таким путем облегчать себе жизнь не совсем хорошо. Да и непорядочно.
Не хотел я подавать голос, а вот, как часто бывает, мелочь какая-нибудь вдруг окажется важней всего, перевесит и заставит встрять в разговор.
Так вот, если кто-нибудь интересуется, почему я оставил режиссуру, отвечаю прямо: потому что не мог прокормить семью.
Меньше всего хотел бы я попасть в колонну бегущих впереди прогресса. Кричать “ату его” охотники и без меня найдутся.
Перемены, которыми повеяло в воздухе, рано или поздно не минуют кинематографа, однако будет прискорбно, если все сведется к персональным перемещениям. В надежде, что и мои скромные соображения могут пригодиться, хочу напомнить, как менялись самые основы кинематографической жизни в три последние десятилетия.
Еще на студенческой скамье в шестидесятых мы многократно слышали призывы покончить с диктатом режиссера в кино, что корень зла — в самоуправстве захвативших чрезмерную власть режиссеров.
Еще не было кинокомитета, еще заправлял всем кинематографом небольшой отдел Министерства культуры, и возглавлял его один из заместителей министра — а линия уже вполне определилась.
И все двадцать с лишним лет, что я провел в кино, я наблюдал неуклонное развитие этой тенденции, последовательное претворение в жизнь лозунга борьбы с режиссером. Проводились реформы управления, менялись люди у руля, количество инстанций возрастало — а на фоне всей этой многоступенчатой смены декораций развертывалось одно действо: таяла творческая самостоятельность режиссера, и на первый план стала выходить фигура редактора.
Тут, пожалуй, стоит заметить в скобках, что само режиссерское звание и диплом еще мало что значат. И среди режиссеров попадаются дураки и невежи, и даже не так редко, потому что, как замечено, власть развращает, а совсем уж лишить власти режиссера — не выходит. И ратовать за предоставление режиссуре какой-то особой бесконтрольной власти никто не собирается.
Да вот беда — командовать на съемке должен кто-то один. И качество каждой отдельной картины из ста пятидесяти, снимаемых за год, может обеспечить только один человек — режиссер этой картины. И больше никто. Ни редактор. Ни директор студии. Ни даже сам министр. За каждой картиной — труд многих людей: и сценариста, и актеров, и музыкантов, и плотников, и шоферов, и если труд их не пропал даром, то потому, что режиссер был мастером своего дела. За каждой удачей стоит режиссер-мастер. А отсутствие мастера в этом единственном, но, увы, ключевом звене неизбежно сводит на нет усилия всей группы.
Мастера, учившие нас, учили уважать общественный престиж нашей профессии и высоко держать претензию кинематографиста на учительство.
Да, да, именно — претензию на учительство!
Я хочу снять эту картину… Что за этим утверждением? Я хочу рассказать своим согражданам нечто такое, что никто, кроме меня, не расскажет. Я хочу, чтобы зритель смеялся и плакал над тем, над чем смеюсь и плачу я, и главное — самое главное! — я хочу, чтобы зритель думал вместе со мной, думал не только в темноте зала, но и после, возвратясь домой и ворочаясь в своей постели, думал над тем, как нам всем вместе жить дальше! Без меня народ не полный — без этого гордого ощущения не может быть гражданина.
А если нет у тебя этой страстной претензии в душе — отойди от камеры, ты не настоящий режиссер!
Так нас учили. Я и сейчас так думаю.
И никак не могу смириться с мыслью, что кому-то может быть лучше, чем мне, известно, что именно нужно снимать, а уж тем более — как. А если практика доказывает обратное, то режиссером надо быть не мне, а ему.
В моем понимании кинематограф только и может быть режиссерским, а иначе он — не кинематограф.
С виду он таким и остался.
Режиссеры руководят объединениями, входят в коллегию Госкино и комиссию по оценке фильмов, по-прежнему режиссеры кричат на съемке “мотор” и по-прежнему считаются главными создателями картин. И сценаристы по-прежнему жалуются на засилье режиссерской воли, и жалуются справедливо — если не ухватится за ваш замысел конкретный режиссер, ни сценарий, ни даже заявку студия у вас не купит.
Только режиссер сегодня очень сильно изменился.
Он уже на многое не претендует. Главное его желание — работать, то есть после окончания очередной картины как можно скорее начать следующую. Для этого необходимо, чтобы картины сдавались быстро и без затруднений, а сценарии проходили бы инстанции, не задерживаясь.
А вот “Проверка на дорогах” Германа задержалась на пятнадцать лет.
Сначала ВГИК заботится о том, чтобы молодое дарование привыкало не соваться, куда не велено. А уж студия учит молодого режиссера просто и убедительно: хочешь работать — снимай, что дают. Не усвоишь эту истину — будешь годами околачиваться по редакторским кабинетам. А режиссер получает зарплату, только когда снимает. А молодому режиссеру лет тридцать, как правило. И у него к этому возрасту, тоже как правило, имеется жена и ребенок. Семья есть — зарплаты нету.
Вот эта практика и формирует безусловно господствующий сегодня тип режиссера. Главное его искусство — искусство ладить с начальством.
У нас сегодня кинематограф редакторский.
Как только сценарист облек замысел будущего фильма в несколько страниц заявки, начинается страдный путь по редакторским департаментам.
Заявка попадает в творческое объединение студии. С ней знакомятся члены редакционного совета, художественный руководитель объединения и директор. Они ее обсуждают, высказывают свои пожелания, иногда дают поправки.
По внесении таковых заявка поднимается в главную редакцию студии, в дело вступают члены редколлегии. Выскажется главный редактор, и наконец, если не случится новых поправок, директор студии поставит свою подпись на договоре с автором.
Весь этот путь повторится с начала, когда сценарий будет закончен, да еще будут обсуждения и поправки к вариантам сценария по ходу работы.
Но вот студия приняла сценарий, признала его готовым. Он отправляется дальше — в республиканский комитет, а затем в Госкино СССР. Теперь его обсудят члены главной сценарно-редакционной коллегии. Редактор, курирующий студию, подготовит заключение, которое будет подписано главным редактором. Если возникнут сомнения идеологического характера, если картина считается важной по теме или требует повышенных расходов, сценарий придется читать заместителям министра или самому министру.
Пока картина снимается, монтируется, озвучивается, текущий материал регулярно контролируется художественным советом и руководством объединения, главной редакцией и дирекцией студии, а в некоторых случаях и редакторами Госкино.
И наконец, весь этот путь от объединения до министра снова проделает готовая картина. Он бывает еще длиннее в тех случаях, когда требуются консультации специалистов, отзывы историков и литературоведов или мнение того ведомства, интересы которого затрагивает фильм. Но короче он не бывает никогда. Никогда!
Это означает, что на всех этапах создания картины десятки, а порой сотни людей будут давать советы — иногда прямо противоположного свойства — и настаивать на изменениях. Они будут требовать утверждения одного актера и замены другого, будут предлагать выкинуть начало и переснять конец, кому-то не понравится музыка, кто-то будет недоволен изображением — и каждого из них режиссеру придется выслушать, согласиться или оспорить, не говоря уже о поправках, которые придется вносить, не обсуждая.
И — самое замечательное — ни один из этого множества людей, получающих зарплату, ни один, за вычетом, может быть, министра и директора студии, не понесет никакой личной ответственности за свои слова и за качество готовой картины.
Пословица говорит — ум хорошо, а два лучше. Другая, правда, возражает — у семи нянек дитя все-таки с некоторым изъяном.
Какой воистину стальной волей должен обладать режиссер, чтобы провести утлое суденышко своего замысла через этот океан вкусов, пристрастий, интересов!
Удивляться, мне кажется, надо не тому, что хороших картин мало, а тому, что они все-таки есть.
Представьте себе производство, где в ОТК народу занято больше, чем на конвейере.
Или автобазу, где на одного шофера приходится три диспетчера.
Или лучше — армию, в которой основную ударную силу составляют санитарки.
Вот вы и познакомились в общих чертах с механизмом кинематографа.
Сегодня в нашем кино главное действующее лицо — редактор. От рядового редактора в студийном объединении, ведущего картину от начала до конца производства, — до дирекции студии, до аппарата Госкино во главе с министром. Главное дело, которым занимается вся эта огромная армия людей, как бы ни назывались их должности в штатном расписании, — редактирование, контроль, цензура всякого рода. Это они решают, какая тема сегодня важней. Это они решают, какая картина будет снята за четыреста тысяч рублей, а какой дадут два миллиона. Это они, наконец, решают, погибнет герой в конце фильма или конец отрежут и, к общей радости, все останутся целы.
Оговоримся, впрочем, что, как и в любой профессии, редактор редактору — рознь. Как говорит Лесков, “все особенно хорошее на свете встречалось не часто, но зато, к счастью, никогда совсем и не переводится”. Среди редакторов встречаются умные и талантливые люди, и на студиях, и в Госкино. А бывают и такие гроссмейстеры своего дела, как Фрижетта Гукасян, сумевшая собрать в одно объединение “Ленфильма” целый букет талантов. Нет, я не хочу обидеть своих товарищей и коллег.
Но тем временем уже на моих глазах количество редакторов на “Мосфильме”, по меньшей мере, удвоилось, а сколько народу прибыло в аппарате Госкино — я и сказать не берусь. К старому зданию прибавился небоскреб и весь заполнен.
Когда-то мужик-кормилец считал сословия и выводил: “Один с сошкой, семеро с ложкой”.
Если число всякого вида редакторов по стране поделить на количество за год произведенных фильмов, тут, думаю, много больше семи на одну картину наберется.
Не многовато ли “очей государевых”?
У искусства есть предательская способность раскрывать не только сознательные намерения автора, но и такие закоулки его души, которые сам автор обнародовать не собирался.
Ну-ка, приглядимся — кто сегодня главный герой нашего экрана?
Прежде всего, это человек с высоким социальным престижем, с положением в обществе, как раньше говорилось. В моде начальство — секретарь обкома, председатель горсовета, директор завода, начальник стройки, председатель колхоза, на худой конец. Пользуются спросом также дипломаты, работники внешней торговли, академики, композиторы, артисты и вообще любой специалист, которые ездит в заграничные командировки. Эстрадный певец и особенно певица всегда были популярны у зрителя, но выступать в качестве носителей особых духовных ценностей до Пугачевой, если не ошибаюсь, никто не рисковал.
Но, конечно, все они, вместе взятые, меркнут рядом с работниками правоохранительных органов, занявших совершенно исключительное положение на нашем экране. Думаю, не меньше трети всей продукции из года в год посвящается борьбе с нарушителями закона и наймитами чужестранных разведок.
Я уже не говорю о телевидении, столь щедро и регулярно дарящем нас знакомством со Штирлицем, знатоками, героями “ТАСС уполномочен заявить…” и совсем свежего “Противостояния”.
Вот он — подлинный лирический герой наших дней, чекист или милиционер, скромный труженик в погонах или в штатском!
При всем уважении к людям, стоящим на страже закона, неужели седеющий генерал службы внутренних дел, инспектор ГАИ или таможни — суть главные герои эпохи и общества, самые яркие выразители наших духовных устремлений?
Нет и не может быть у нашего искусства героя более важного, чем самый обыкновенный трудящийся человек, которым держится наша земля, ее “сеятель и хранитель”.
А у редакторского кинематографа — и герой свой.
Надо ли напоминать о традициях великой отечественной литературы, вышедшей, по слову Достоевского, из шинели нищего чиновника девятого класса?
Да, да, конечно — “моя милиция меня бережет”, не будем путать и впадать в рискованные параллели… А все-таки попробуйте, представьте себе на минуту лирическим героем Толстого или Гончарова какого-нибудь полицмейстера или, не дай бог, Леонтия Васильевича Дубельта в голубом жандармском мундире!
Чего не было у наших классиков — холуйства.
Попробуем разобраться — для чего же нужен столь бдительный многоступенчатый редакторский контроль? Каковы его задачи? Что он дает на практике?
А для того, скажут нам, чтобы постоянно повышать идейный и художественный уровень фильмов.
Казалось бы, логично — кино стоит больших денег, имеет колоссальную аудиторию и обладает огромной силой воздействия, и надо сделать все, чтобы избежать идеологических ошибок и риск свести к минимуму.
А какова действительная вероятность появления — уж не говорю фильма — сценария с ошибочной или даже враждебной идеологической подкладкой?
Прочтите подряд две-три сотни сценариев, еще не прошедших контроль, еще находящихся в работе на студиях — едва ли наберется десяток таких, что могли бы претендовать на остроту или новизну идей.
Осмелюсь утверждать, что на практике происходит постоянная подмена и основной заботой редактуры становится стилистика будущего фильма, его форма, а отнюдь не идейное содержание. В большинстве случаев речь идет о том, чтобы дотянуть эту стилистику до среднего профессионального уровня, чтобы повествование было связным, понятным, эмоциональным. Но в тех редких случаях, когда доводится столкнуться с подлинным искусством, когда режиссер обладает собственным непривычным киноязыком, конфликта с редактурой ему не избежать.
Из кадра в кадр редактор следит, чтобы не было мрачно и длинно, чтобы люди не выглядели плохо одетыми, а улицы — грязными, чтобы не было слишком много пасмурной погоды и бранных выражений, а теперь еще прибавилось ханжеское запрещение показывать курящих и пьющих, точно от этого они исчезнут в реальности. На самом деле все это не имеет никакого отношения к идейному содержанию фильма, потому что оно заключено в сюжете и характерах персонажей, а все усилия редактора направлены на экспрессию и достоверность изображаемого — на те компоненты, из которых в первую очередь складывается киноязык.
Сколько раз на нашей памяти случалось, что картину в момент ее появления обвиняли во всех смертных грехах, а по прошествии нескольких лет эта самая картина занимала свое место среди нашей киноклассики.
Куда же девались идейные ошибки такой картины?
А никуда. Их никогда не было. А непривычные новаторские художественные средства сказались на судьбе фильма роковым образом.
Разве не так было с “Мне двадцать лет” Хуциева? С “Проверками на дорогах”?
И значит, именно то, в чем состоит ценность данного произведения, становится главным препятствием к выходу на экран.
Но даже если признать существующей опасность идейной ошибки, у государства остается возможность подвергнуть готовый фильм эффективной критике или, на худой конец, вовсе не выпускать в свет.
А сегодня в кинематографе все так устроено, чтобы не дать такой картине родиться. А поскольку решать вопрос о наличии или отсутствии такой опасности призван на каждом этапе конкретный живой человек, этот человек постоянно страхует себя от ответственности.
При такой системе редактор неизбежно действует по принципу — лучше арестовать десяток невиновных, чем оставить на свободе одного виноватого, лучше закрыть десять безобидных сценариев, чем пропустить один острый.
Урон неисчислим.
С годами — по себе знаю — у сценариста или режиссера некоторые темы отмирают, как отмирает неупражняемый орган. Перестаешь об этом задумываться, зная — бесполезно, за эту тему ни одна студия не возьмется, этот сценарий никто не купит.
Это означает, что в нашем кино сознательно используется лишь небольшая, меньшая доля его творческой мощности.
Это означает, что через многослойное сито с легкостью проходит мелкое, вторичное, пережеванное искусство, не сулящее ошибок, а все новое и непривычное неизбежно застрянет, а если все-таки появится, то вопреки системе, по чьему-то недосмотру.
Это, наконец, означает, что в нашем кино жизнь халтурщика, готового ставить все, что ему предложат, запрограммирована легкой и безбедной, а тот, кто обладает собственным, отличным от общепринятого, взглядом на жизнь и на искусство, обречен растратить свое дарование в бесплодной борьбе с рогатками.
Пусть общество само решит, какое кино ему нужно.
Мы начинали вдвоем с моим другом Борисом Яшиным, потом пришло время, когда мы почувствовали необходимость работать самостоятельно.
Я не люблю своих картин. Каждая из них напоминает мне о том, что в ней не удалось. Мне не суждено было поставить хоть один фильм на том уровне мастерства, который бы я сам считал безусловным. Тут винить некого, кроме себя самого.
В 1967 году после двухлетних бесплодных попыток с разными сценариями я наконец получил постановку и снял на Экспериментальной творческой киностудии короткометражный фильм “Ангел” по мотивам рассказа Юрия Олеши. Картина подверглась резкому осуждению, выпущена не была и вот уже восемнадцать лет покоится на полке. Упоминалась она однажды, в докладе на съезде кинематографистов: “После неудачи с “Ангелом” и т. д.
С дистанции лет мне отчетливо видны ее недостатки, нехватка мастерства и опыта. На этой картине я впервые почувствовал, что меня учили недаром. Не без гордости могу сказать, что с нее начали длинный кинематографический путь такие известные сегодня мастера, как оператор Павел Лебешев, актеры Георгий Бурков и Леонид Кулагин. Одну из ролей играл Николай Губенко. Музыку написал Альфред Шнитке. Нет, неудачей я ее не считаю.
Прошло три года, прежде чем я начал “Белорусский вокзал”.
Превосходный сценарий Вадима Трунина претерпел долгие мытарства и по дороге понес существенный урон. Мне, признаться, и сейчас жаль потерянного.
По ходу съемок картину трижды останавливали. Вопрос о ее закрытии висел в воздухе, и удалось ее закончить только благодаря тому, что был жив Михаил Ильич Ромм, мой учитель, который отчаянно нас защищал.
Дважды материал обсуждался на парткоме студии, и оценки были довольно категоричны: “мрачно, уныло, неустроенные судьбы, выпячивание недостатков, наша действительность выглядит как в кривом зеркале”. Сдавалась картина в атмосфере ожидания катастрофы. Но…
“Вокзал” имел счастливую судьбу, грех жаловаться.
Разве что упомянуть, между делом, что эта картина представляла советское кино не то в семидесяти, не то в восьмидесяти странах мира. В каких именно — не знаю, меня там не было.
Фильм “Осень” я снимал пять месяцев. И пять месяцев сдавал. Вырезал, переозвучивал, писал новые сцены, переснимал — ничего не помогало. Три списка поправок выполнил. А сюжет картины — любовная история, ничего более.
Наконец ее все-таки приняли. “Осень” сурово критиковалась. В целом ряде городов и республик страны она вообще была снята с экрана. Там, где ее показали, она шла не больше чем день-два в одном-двух кинотеатрах. И никакой рекламы. И никаких рецензий. Правда, были и исключения — Ленинград, например, и Узбекистан.
А зрители ходили на нее хорошо. И сейчас кое-где ходят.
“Осень” никогда не упоминается в кинематографической печати, как будто я сделал что-то неприличное. Наталья Гундарева и Александр Фатюшин сыграли в этой картине свои первые роли. Так вот — и по сей день упоминание об этом факте старательно вычеркивается из всех интервью с этими актерами.
После “Осени” я не сразу очухался.
Больше двух лет я ходил по инстанциям со сценарием Александра Червинского “Верой и правдой”. Наконец он был запущен в производство.
Когда я снял чуть больше половины, картина была остановлена. Мне были предъявлены весьма значительные претензии — и идейные, и художественные. Опять все повторилось — многократные обсуждения на художественных советах, в дирекции, на парткоме. Стало ясно, что такой фильм, как мы задумали, снять попросту не дадут. Начались компромиссы — опять пересъемки, сокращения, изменения в тексте.
В результате картина была принята и выпущена на экран. Успеха она не имела. Жаловаться не на кого — своей собственной рукой я переснял не менее трети картины.
И тогда я стал считать. Вышло, что с 1965 года по 1980-й, с тех пор, как я работаю один, за пятнадцать лет я снял четыре картины. А ведь я не ворон, триста лет мне не прожить.
И я решил — хватит.
Придется переквалифицироваться в писатели.
1986
Стойкий оловянный солдатик
На исходе ночи, когда ветерок из степи поднимает клочья тумана с темной реки и тополя на набережной, встрепенувшись, шуршат молодыми листьями, долгий настойчивый звонок в дверь разбудил Василькова.
Он нехотя влез в халат и побрел в коридор, стягивая на брюхе несходившиеся полы.
— Я не глухой, — проворчал он, вынимая из гнезда цепочку. — Это ты?
За дверью кто-то прерывисто сопел.
— Откройте, — сказал грубый юношеский голос.
Васильков стал медленно багроветь.
— Я вам сейчас уши надеру, — пообещал он с тоской. — Четыре часа ночи.
Опять донеслось сопение, и тот же голос с натугой проговорил:
— Это Маша…
Что-то кольнуло Василькова, и он отпер.
Незнакомый парень смотрел на него недобро и напряженно, с вызовом, за которым Васильков ощутил его неловкость и свою, пока еще неясную, вину перед ним, а на руках у него лежала Маша, в измятом платье, волосы ее спутались, закрыв лицо, и тонкая худенькая Машина рука свесилась книзу и раскачивалась, как неживая.
Так они стояли, уставясь друг на друга, парень слегка задыхался и вдруг с угрюмой решимостью шагнул через порог. Сладким перегаром обдало Василькова.
— Это еще что такое? — с омерзением спросил он.
Не обернувшись, парень прошел прямо в комнату, положил Машу на развороченную постель Василькова, помолчал, переводя дух.
— Кирная… — пробормотал он, не глядя на Василькова.
Тут Васильков увидел свежую ссадину у него на скуле.
— Сукины дети! — сказал Васильков, не сразу попадая руками в карманы халата. — В другой раз ночевать будете в вытрезвителе!
Длинноволосый, весь узкий, длинный, с узким лицом и впалыми щеками, парень вздернул на плечо спортивную сумку с изображением прыгающей красной кошки и ушел на негнущихся ногах. В глазах его не отразилось ровным счетом ничего, они были прозрачны и светлы, заряд Василькова утонул в их стеклянной глубине.
— Пороть вас некому! — негромко рявкнул Васильков ему вслед, и из горла у Маши вырвался глухой и влажный звук — не то стон, не то вздох.
Он подоткнул подушку ей под голову, болтавшуюся, как у куклы, и пошел в Машину комнату. Стелить он не стал, просто смел с дивана журналы и тряпки и улегся.
Небо за окном порозовело. Во дворе у молочной лязгали металлические ящики — началась разгрузка молока.
— Первый экзамен — неврология, — сказал декан. — Списки по группам у старост. Консультации в среду и пятницу. Вы свободны. Ни пуха ни пера.
Аудитория нестройно ответила “К черту!”, и все повалили к выходу.
— Лешка нас ждет, — сказала на лестнице Танька.
Маша покачала головой:
— Не могу, Танюшка. Отец и так злится.
— Ну вот, — обиделась Танька. — Я уже обещала.
— Ну их всех в болото! Позови Регинку.
В вестибюле они остановились. Через стеклянную дверь виднелась мокрая, яркая зелень газона, лужи на устеленных гравием дорожках. На скамейке перед входом, уставясь исподлобья на идущих студентов, сидел парень. Сумка с красной кошкой свисала с его плеча.
— Я пойду через тот корпус, — вздохнула Маша. — Привет.
Танька засмеялась:
— Как это ты умудрилась его покорить?
— Мне на психов везет.
Маша вышла через черный ход и исчезла под аркой лечебного факультета.
На рынке Маша, поторговавшись, купила курицу, набрала корешков для супа.
В универмаге давали стиральный порошок. В голове очереди Маша высмотрела мужчину с портфелем и улыбнулась ему:
— Возьмите мне, пожалуйста.
Получив порошок, она купила мороженого и пошла в отдел игрушки. Железную дорогу, как всегда, тесно обступали дети и взрослые, и Маша с трудом протиснулась к продавщице.
На светофоре зажигался настоящий зеленый свет. Тренькала, переключаясь, стрелка, электровоз с цистерной выныривал из тоннеля и забирался на горку с разъездом.
Мальчишки поминутно просили устроить крушение. Продавщица нажимала клавишу, поезда сталкивались и падали с рельсов, вызывая рев восторга.
Обгоняя прохожих, кивая знакомым, Маша шла в толпе по краю тротуара. Впереди из “жигулей” выскочил усатый молодой человек и преградил ей дорогу:
— Это как называется? Я тебе третий день звоню…
— Славик, не могу, честное слово! Отец придет, а у меня обеда нету!
Но он не стал ее слушать, и Машу запихнули в машину, где сидели еще трое и девушка.
— Ну хоть продукты домой завезем! — взмолилась она.
— Парни, знакомьтесь, это Маша, краса и гордость наша…
Она возвращалась рано утром, стуча каблучками по асфальту в пустоте вымершего двора.
На площадке пятого этажа, привалившись к батарее, спал парень. Сумка с красной кошкой стояла у него на коленях. Маша перешагнула через его ноги, занявшие всю площадку, осторожно отомкнула замок и вошла в квартиру.
От щелчка двери парень пробудился. Он посмотрел по сторонам, поежился.
За окном медлил пасмурный рассвет.
Он стал спускаться, подняв воротник куртки.
По набережной он брел в сторону порта. Здесь было свежо от утреннего ветра, беспокойно шумевшего в тополях.
Он шел, глядя перед собой, переставляя, как цапля, свои длинные негнущиеся ноги.
Внизу под берегом носилась чайка. На той стороне вдоль заводской ограды уже торопился в серой дымке ранний автобус.
Он спустился к реке и сел у самой воды, уперев в темную от мазута глину свои потрепанные горные ботинки.
Низко засипев, выползала из-под моста баржа, груженная песком. Песок блестел тусклым белым блеском. На веревке, привязанной к рубке, оглушительно билось белье.
Он вынул из сумки транзистор, вытянул антенну. Из приемника понесся гитарный рев.
Он смотрел на бегущую мутную воду, в которой качались щепки, сальные радужные пятна, обрывки бумаги, щурился на отблески, прыгавшие с волны на волну.
Сквозь музыку до него долетел чей-то негромкий смех.
Обернувшись, он увидел человека в красной рубашке, который стоял под тополями на набережной и ухмылялся.
— Курить есть?
Он кивнул, и человек сбежал вниз.
— Здорово, Серков, — буркнул парень, протягивая ему сигареты.
— И спички давай, пустой я.
Он жадно затянулся несколько раз, поглядывая на парня с ленивой усмешкой. У него была смуглая кожа и немыслимой правильности пробор.
— Чего же она тебя в такую рань прогнала?
Ухмыльнувшись, Серков присел, потрогал орущий приемник:
— Хорошая машина. Продай.
Парень покачал головой.
— Ах ты, тихушник… — Серков отрывисто засмеялся.
Шагнув к кромке берега, он лег на руки и окунул лицо в воду. Он пил и отфыркивался.
— Пошли, — сказал он, поднимаясь.
— Куда?
— Покушать надо. Деньги есть?
— Нету.
— Врешь! — Серков опять засмеялся ему в глаза. — Ты же не пьешь. Куда ты их деваешь?
— Рано еще, закрыто все, — сказал парень, насупясь.
— Иди, раз зовут. И тебя, дурака, накормлю.
Рынок уже оживал. Серков обошел с тыла дощатый павильон, приютившийся за воротами рынка, и забарабанил в дверь.
На повторный стук послышалось ворчание, шваркнула щеколда.
— Не спится тебе, охламону, — сказала тетка, впуская их в сырую, жаркую тьму. — А это еще кто?
— Жениха тебе привел, — отвечал Серков, хлопнув ее по спине. — Соскучилась, Нелька?
В закутке среди бочек, наставленных там и тут, хлопотала у стола еще одна женщина, помоложе.
— Деньги принес?
— Были б деньги, только бы вы меня и видали, — сказал Серков, усаживаясь на сундук в углу и подхватывая молодую.
Смеясь, она отпихнула его.
— Все по девкам шляешься, а как денег нет, так, значит, ко мне? Пускай тебя твоя Зойка кормит.
— Какая еще Зойка? — крикнула буфетчица.
— Да знаешь ты ее, Нель, в комиссионном работает на Красноармейском. Кривоногая такая, вся в веснушках. Мужик у ней механик на “Академике Ферсмане”.
— Вот стерва, — довольно сказал Серков. — Все знает.
— Погоди, муж вернется, он тебе навешает.
Серков только засмеялся, блеснув белыми зубами.
— Вернулся уж, — сказал он и подмигнул Толику.
В проеме перегородки виднелась стойка и высокие мраморные столики в пустынном зале павильона.
— Ступай на балкон, говорит, муж пришел, — со смехом рассказывал Серков. — У самой аж зубы стучат. Этаж четвертый. Чего я там не видал, на балконе? Открывай, говорю, толковище будем иметь…
— Пришиб, что ли? — спросила молодая, обмирая.
— Кого?
Толик невольно посмотрел на покрытую черным пухом пятерню Серкова.
— Ну, мужика.
— Дурочка ты, Тамарка. Ну, сунул он мне, я ему, и весь разговор.
Буфетчица сняла с плитки кастрюлю с сосисками, протянула Толику стакан, он мотнул головой.
— Хвораешь, что ли? — удивилась она.
— Пускай закусывает, — сказал Серков. — Он у нас треханутый малость.
Они выпили и принялись за еду.
— Женить тебя надо, Мишка, — сказала буфетчица.
— На тебе, что ли, женить?
Все трое засмеялись.
— Вон она все замуж просилась. — Серков кивнул на Тамарку. — Небось больше не захочется.
Молодая помрачнела.
— Подумаешь какая! — опять рассмеялась буфетчица. — Ну пошумит маленько. Зато зарплату домой несет.
— Покалечит он ее, будет ей зарплата.
— Ей-богу, сбегу, — вздохнула Тамарка. — Вчера опять лез…
Толик быстро и жадно ел, уставясь в тарелку.
— Ты зачем пацана с собой таскаешь? — вытирая губы, сказала Серкову буфетчица. — От тебя одна порча.
— Земляк. — Серков насмешливо покосился на него. — С нашего двора. Ты же, Нелька, батю его знаешь. Это Федьки Оськина сын.
— Какого еще Федьки?
— Козла.
— Козла? — обрадованно закричала она. — Которого посадили?
— Ну.
— Ой-ой! — Она покачала головой, сочувственно глядя на Толика. — Хороший мужик, шебутной только. Сколько он тут у меня выпил…
И Тамарка с интересом присматривалась к Толику.
— А болтали, на Козла вроде сынок его показания давал, — вспомнила она. — Этот, что ли? Или брат?
— Он и есть.
— Ах, гаденыш! — Буфетчица всплеснула руками. — Ты что же это? Отца родного посадил?
Парень потемнел, в руке у него очутилась пустая кружка, но Серков успел перехватить его кисть.
— Пусти! — прошипел Толик, пытаясь вырваться.
Женщины, выпучив глаза, смотрели на них.
— Ах ты, бандюга! — Буфетчица вскочила. — Ты у меня в отделении ночевать будешь! Я те замахнусь! Я его кормлю, пою, а ты на меня грабками машешь?
— Тихо, — сказал Серков. — А ну, не базарь.
Он выпустил руку Толика. Тот хотел встать, но Серков придержал его:
— Со мной пришел, со мной уйдешь… Налей, невеста, в горле сухо.
Буфетчица повиновалась, ворча.
— Это все — веники, — назидательно сказал Серков и засмеялся. — Ну, за дружбу!
Он примерился и бросил биту. Она легла точно в центр, но вместе с “маркой” вышибла еще один городок. Он выложил фигуру заново и пошел обратно.
Пустырь затерялся среди котлованов, из которых росли этажи. Город шагал все дальше в степь.
Теперь он долго целился. Лицо его как будто твердело. Обозначились скулы и сомкнутый рот. Он качнулся назад и бросил.
“Марка” вылетела чисто, звякнула о проволочную сетку. Помешкав, Толик взял вторую биту и шагнул вперед.
Бросок вышел неловкий, бита вертелась. Неожиданно, ударившись об асфальт, она подскочила и выбила из “города” все четыре чурки.
Он закурил. Теплый ветер трепал его рубаху. Где-то по соседству, несмотря на ранний час, ворчал экскаватор.
Толик собрал городки, снова выложил “письмо”. Вернувшись на дальний кон, он положил биты на землю и закатал рукава.
Он стоял у окна на лестничной площадке. Голоса и обрывки смеха долетали до него со двора, из темноты. Где-то наверху настойчиво мяукала кошка. Он стоял и ждал, равнодушный к шорохам чужой жизни, не оборачиваясь на шаги.
Глухо стукнули двери лифта, гудение поползло вниз. Он видел в стекле отражение кабеля, бегущего за сеткой шахты. За стеной растаял бой часов. Подъезд спал.
Должно быть, он тоже заснул. Он встрепенулся — ему почудился взгляд, уставленный на него из набухшей тишины. Кошка замерла на ступеньке, подняв лапу, и настороженно смотрела на него. Он не двигался. И кошка не решалась пробежать, томилась страхом. Вдруг она стремглав метнулась мимо, и мгновением позже он услышал поворот замка и почувствовал толчки крови в горле.
Маша спускалась с ведром в руке.
— Может, тебе раскладушку здесь поставить? — сказала она, открывая мусоропровод.
На ней был фартук, его щека улавливала тепло, исходившее от ее голых рук. Напрягшись, он почему-то вслушивался в шуршание мусора в трубе.
Маша стала подниматься. Он рванулся за ней, догнал, схватил за руку:
— Не уходи! Просят тебя, не уходи…
Она смотрела на него с удивлением.
— Ей-богу, ты псих, — сказала она, высвобождаясь.
Она поставила ведро на ступеньку и прислонилась к перилам:
— Ну? Чего скажешь?
Он растерялся.
— Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
— Вот видишь, — улыбнулась она. — Мне скоро двадцать три будет. А ты еще ребенок.
— Это ничего не значит, — буркнул он.
— А ты жениться на мне решил?
Он кивнул.
— Давно?
— Как увидел.
Она смеялась и качала головой:
— Какой ты дурачок! Ладно, иди домой, поздно. У тебя дом-то есть?
Он насупился:
— Почему же нет?
Среди ночи мать проснулась.
Поезд простучал по мосту, шум его угас в степи на том берегу. За окном было тихо и черно.
Поднявшись, она выглянула в коридор. Свет, горевший на кухне, ослепил ее. Толик, одетый, сидел на раскладушке.
— Домой-то дорогу не забыл? Прямо не дом, а двор постоялый. Тут потоп случись или пожар, так ни до кого не докличешься… Поешь?
Он покачал головой.
— Бродяги какие-то, как будто дома у них нету, — бормотала она, натягивая юбку. — Уж и не пьет вроде, а все равно чумной…
На кухне она зажгла газ, поставила чайник, вынула миски с едой.
— Повестка пришла, Толя, — нехотя сказала она, кивая на подоконник. — Медосмотр в среду, у вас в школе.
Он покосился издали на белый листок.
— Худой какой — наказание прямо! Наваги вон купила, нажарила, а есть некому. К дядь Леше поедем в выходной? Ты когда обещал, он все дожидается. Обиделся небось Алексей. Хоть денек-то на свежести, продышаться, на травку на прощание поглядеть…
Помолчав, она невзначай подвинула тарелку поближе к нему.
— Не хочу, — сказал он.
В коридоре была сутолока у брусьев, в углу бренчали на гитаре. Толик протиснулся поближе к дверям. Голые парни выскакивали из спортзала, возбужденные, взъерошенные, и бежали к брусьям одеваться. Некоторые были уже острижены.
На проходе оказался толстый парнишка, его тут же затерли, и он отчаянно отпихивался под одобрительный смех рассевшихся на полу ребят. Выбравшись из толкучки, он сердито озирался по сторонам и вдруг кивнул Толику:
— Наших не видал?
Тут появился взмыленный лейтенант, его сразу обступили, забросали вопросами, но он только ухмылялся. Он начал вызывать по списку.
Толик разделся, повесил вещи на брусья. Сумку с красной кошкой он прихватил с собой. Рядом скакал толстяк, выпутываясь из штанины.
— Ты на Подтелкова живешь, дом десятый? — бормотал он. — Меня там все знают…
Лейтенант окликнул их.
В зале полукругом стояли столы, заваленные бумагами, и призывники группами переходили от одного к другому.
Высокий немолодой врач вяло спорил с двумя военными. Из засученных рукавов его халата высовывались крепкие жилистые руки. У баскетбольного щита ребята подпрыгивали, стараясь достать до кольца.
Кто-то тронул Толика за плечо. В лицо ему заглядывал толстяк.
— Ты у Сереги Болдырева бас-гитару играл? Точно?
Толик угрюмо смотрел на него.
— Обознался…
— Построились в шеренгу! — закричал врач тонким голосом, и все засмеялись. — Вытянули руки перед собой!
Место его было у окна, на самом припеке, и к обеду становилось жарко.
Послюнив паяльник, он откинулся на стуле, вытянув ноги. Приемник орал ему прямо в ухо, мешаясь с голосами и музыкой включенных телевизоров.
По проходу шла Вера, диспетчер, и, щурясь от солнца, оглядывала цех. Он следил за ней краем глаза. Она прошла мимо и остановилась за спиной мастера, который копался в утробе “Темпа”.
— На вызовы все равно не пойду, — не оборачиваясь, сказал он.
— Гляди, у тебя в этот раз даже нормы не будет.
— Я не гордый, меня и так девки любят. Оськину дай, вон он зубами щелкает…
За окном в мареве текла толпа. Женщины повалили в магазин.
— Он и так скоро все ваши деньги заработает, — сказала Вера. — Хватит с него.
Она подошла к соседнему столу. Сосед уже снимал халат.
— А ты-то куда? У тебя же дети плачут.
— А у меня обед.
Толик взял паяльник и наклонился над панелью. Нагибаясь, он машинально придвигал приемник поближе.
— И главное, все в центре, четыре заказа всего…
Никто не откликался. Вера пошла обратно.
— Твое счастье, — сказала она с коротким смешком, бросив наряд ему на стол. — Хоть бы раз коробку конфет купил!
Толик засопел. Капелька олова, дрожавшая на конце паяльника, легла на место спайки. Он убрал канифоль в ящик, выдернул из розетки шнур.
За окном на улице прямо перед ним стояла Маша и легонько постукивала пальцем по стеклу.
Он так уставился на нее, что Маша невольно покосилась на блузку — все ли в порядке…
За бурыми кирпичными пакгаузами начался забор, который тут же обрывался, за ним тянулась из порта заросшая бурьяном железнодорожная колея.
В зарослях камыша на берегу Толик отыскал тропинку, и они спустились к реке.
Маша присела на корточки у воды, окунула руку.
— Уже, наверное, купаться можно. Жалко купальника нету.
— Ты что? Простудишься.
Он вытащил из сумки приемник. Загремела музыка.
На той стороне виднелся голубой домишко, лодки и катера покачивались у дощатого причала. Женщина с граблями ходила вдоль пустынного пляжа, сгребала мусор.
Оглядевшись вокруг, Маша пожала плечами:
— Чего тут хорошего?
Из приемника сквозь хрипы пробивался низкий рокочущий голос.
— Уиллис Коновер, — пробормотал Толик.
— Что?
— Не знаешь? — удивился он. — Виктора Татарского знаешь?
— Который музыкальные передачи ведет?
— Ну. А у штатников Уиллис Коновер.
— Лучше пойдем куда-нибудь поедим, — сказала Маша. — Есть хочется.
Он молча взял сумку и полез наверх.
— Куда ты?
— Поесть принесу.
— А меня бросаешь?
— Магазин рядом… — Он озадаченно взглянул на нее: — Не бойся, здесь никого нет.
— Я не боюсь, — засмеялась Маша.
Когда он вернулся, Маша купалась.
— Замерзнешь, — сказал он. — Лучше иди закусывать.
— Отвернись.
Он послушно отвернулся, сел, достал продукты из сумки с красной кошкой. Вытянув нож из заднего кармана штанов, вскрыл банку балтийской сардины, нарезал колбасу толстыми ломтями.
Маша одевалась у него за спиной.
— Господи, на маланьину свадьбу натащил! А стакан где взял?
— В газировке свистнул.
Он расстелил на песке куртку, откупорил и налил густое, почти черное вино.
— А здесь правда неплохо, — сказала Маша, усаживаясь. — Вода даже чище, чем на пляже.
Он подал ей полный стакан.
— За что пьем? — спросила Маша.
— Не знаю.
— И я не знаю.
Он усмехнулся и сказал:
— Тогда — за вторник.
— Почему за вторник?
Толик замялся, но она ждала с любопытством.
— Это мужик один. Знакомый… Ну, он, когда выпивает, спрашивает: что у нас сегодня? Ему говорят: понедельник. А он: тогда за вторник выпьем, ох и тяжелый будет денек!
После холодной воды все было особенно вкусным — и колбаса, и черный хлеб, и пахнущие бочкой соленые огурцы.
— Когда я была маленькая, мама еще жива была, — рассказывала Маша, — один раз у нас воду выключили. Ночью просыпаемся — все залило, бумажки по комнате плавают и кукла. А потом приезжаем мы с отцом в Гагры, я спрашиваю: папа, откуда столько воды натекло? Это я море первый раз увидела. А он говорит: это мама опять забыла кран завернуть…
Он надорвал зубами пакет молока и слушал ее внимательно, с какой-то детской серьезностью, как будто боялся что-нибудь пропустить.
— Вино отличное, — объявила Маша.
— Восемнадцать градусов. Хорошее, говорят.
— Чего же ты не выпил?
— Неохота.
— Так не годится. Чего же я — одна буду?
— Ну, не люблю.
— Ты что, вообще не пьешь?
Он кивнул.
— Врешь! Никогда?
— Никогда.
— Тебе нельзя, что ли?
— Почему? Можно.
Он стал пить молоко из пакета большими торопливыми глотками.
— У меня отец — алкоголик, — сказал он просто.
Маша слегка смутилась:
— Может, тебе неприятно, что я пью?
— Жалко, что ли? Пей на здоровье.
Некоторое время они молча ели. Рябь бежала по желтой реке. В камышах булькало.
Он пододвинул к ней вино.
— Я больше не хочу, — сказала Маша.
Она словно боялась смотреть в его сторону. Толик дотронулся до ее руки.
— Это все — веники, — улыбнулся он.
— Я правда не хочу. Мне и так в голову ударило. Господи, как здесь хорошо! — вздохнула она. — Наелась, надышалась… Разморило меня.
— Ну и спи.
Она с сомнением глянула на песок:
— Может, правда?
Через минуту Маша уже спала, завернувшись в куртку.
Проснувшись, Маша увидела, что он сидит все в той же лягушачьей позе, задрав к небу острые колени и уставясь на реку. От воды шел горький удушливый запах.
— Чем это пахнет?
— Буксир надымил. Он тебя и разбудил.
— Который час? Домой, наверное, пора?
— Не знаю. Часов пять.
Она села и сладко зевнула.
— Как провалилась! — сказала она, встряхиваясь. — О чем это ты тут думаешь?
Смутная улыбка проскользнула в его глазах.
— Ну, скажи, — попросила Маша.
— Ночью сон приснился. Вроде мы в поезде… С отцом, — запинаясь, отрывисто заговорил он. — Он идет, я за ним. А в вагоне — никого. Идем дальше — там опять никого. Я еще думаю: куда это все попрятались? Поезд-то идет… чувствую — кто-то за нами. Я быстрей, и они быстрей. Отец впереди. Я бегом и никак не догоню. А они уже — вот. Я его за руку хвать, он обернулся — а это совсем и не он. Я как заору: батя!
Он стеснительно улыбнулся.
— Страшно… — сказала Маша. — И чем кончилось?
— А ничем. Проснулся.
Маша зябко передернула плечом:
— А у тебя отец красивый?
— Ты что! — Он засмеялся. — Шоферюга он.
Он помолчал, сдвинув брови, подумал.
— Так-то он мужик как мужик. Когда не пьяный. Раньше он в дальние рейсы ходил, всегда привезет чего-нибудь, то яблок, то еще чего. Один раз целого кабана привез…
Камыши стояли как вкопанные. Где-то у пристани скрипнула причальная цепь, жалобный металлический всхлип растворился в хрупкой тишине, повисшей над берегом.
Маша вдруг помрачнела. Он смотрел на нее с недоумением. Он видел, что она чувствует его взгляд, но не хочет отвечать.
Лицо его заострилось. Тревога выросла в глазах. Он нагнулся, они поцеловались.
Маша обняла его.
— Я думала, ты совсем не такой, — тихо сказала она.
Его бил озноб.
— Что с тобой?
— Н-не знаю…
— Успокойся, дурачок… — Она провела ладонью по его волосам. — Ты так меня любишь?
Он пытался что-то сказать, но не смог унять дрожь. У него стучали зубы. Она чувствовала, как все его тело мелко сотрясается в ознобе.
— Ну, успокойся, не дрожи так. Как от тебя пахнет хорошо…
Он вдруг лег на песок, спрятав голову в руки.
— Ты с ума сошел! Плачешь? — Она рассмеялась нежно, почти умиленно. — Успокойся. Ну пожалуйста. Ничего страшного. Что ты, ей-богу!
Она укрыла его курткой и гладила по спине, по затылку, будто баюкала.
— Ну перестань. Я тебя прошу. Ну посмотри на меня… — Она заглянула ему в лицо: — У тебя, наверное, никого не было?
Машино лицо приблизилось, теплые губы тронули его щеку, глаза, губы. Они обнялись.
— Какой ты большой…
В сумерках Толик выскочил из автобуса и зашагал к дому.
Он шел, глядя перед собой, жадно вдыхая холодеющий воздух. Сюда, на окраину, к новостройкам ветер доносил влажные степные запахи.
У подъезда на лавочке сидели женщины, одна из них ткнула пальцем вглубь двора:
— Глянь, кто пришел. Не признал?
Он обернулся. Под грибком среди чахлых молоденьких тополей тренькала гитара и звучал приглушенный говор. Компания за столом виднелась смутно, но он уже знал, кого искать, и еще издали угадал сухую, с едва отросшим ежиком голову на тонкой шее. Отец забивал козла.
Старик в ушанке, рассеянно следивший за игрой, ворчал:
— Прежде такого не было. Прежде строгость была. Уж коли сел, так запомнишь, что сидел, а не прохлаждался… — Он презрительно хмыкнул. — А это что? Это же бояться не будут!
— Жить-то можно, — согласился отец с кривой улыбочкой, пересчитывая вышедшие костяшки. — Только кушать охота, брюхо всю ночь просит.
Серков размашисто потянулся, заскрипел плечом.
— Вот без баб худо. На стенку лезешь…
— Это обязательно, — подтвердил с удовольствием дед. — На то отсидка!
— По мне — хоть бы их вовсе не было, баб, — заметил отец.
Пока мешали кости, отец курил и кашлял. В руках у одного из игроков показалась бутылка. Он ловко откусил полиэтиленовую пробку и стал лить вино себе в горло. Толик узнал Клещева из соседнего подъезда.
Напившись, он протянул вино отцу, но Толик метнулся к столу и выхватил бутылку.
— Кончай! — плачущим голосом завопил Клещев, но было поздно — раздался упругий хлопок, и стекло зазвенело об асфальт.
— Толька? Здорово, сынок, — сказал отец.
Толик стряхнул с ладони брызги и пробормотал:
— Увижу, кто ему нальет, — удавлю.
Клещев бегал вокруг, замахивался, но близко не подходил. Серков смеялся.
— Где я сейчас бутылку достану? — шумел Клещев. — Гони деньги, Козел, ничего не знаю.
— А я-то что? — пожимал плечами отец.
— Все, Клещев, — заливалась женщина, лузгавшая семечки за спиной игроков, — спать тебе сегодня трезвым!
Под фонарем появился милиционер, застегнул сумку, прислушиваясь, и направился к столу.
— Посуду бить — другого места не нашли?
— Старшина, — кинулся к нему Клещев, — забери ты Козлова выродка суток на десять! Тебе весь дом спасибо скажет! Это он бутылку кокнул!
— Пронюхал уже… — скривился отец, косясь на милиционера.
— Ты, Оськин, бросай этот свой тон. Пора тебе над своей жизнью подумать. И кой-чего понять, пока не поздно.
Участковый опустился на скамью, снял фуражку. Клещев все не мог успокоиться, ворчал:
— У, змееныш! Хоть бы его в армию скорей забрали…
— И что вас к ночи, как котов, разбирает?
— Змееныш и есть! — сердито, с вызовом буркнул старик в ушанке. — Закатал папаню…
Взгляд Толика впился в старика…
— Дурак старый! Твое счастье, что старый…
— Ты что городишь? — нахмурился старшина. — Стыда у тебя нету. Он тебе в дедушки годится! Эх ты… А что они тебя обзывают — плюнь. Будь мужиком! Ты поступил как сознательный гражданин. И мать свою родную от побоев, можно сказать, уберег. — Он внушительно посмотрел на Толика: — Как мать-то?
— А то он знает! — засмеялась женщина. — Третьи сутки дома не был…
— Не дадут сыграть! — вдруг тонким голосом выкрикнул отец, вскакивая и бросая на стол костяшки. — Все, пошел я…
— Погоди, Оськин. Сядь и не психуй.
Старшина со вздохом вытянул из кармана платок и стал обтирать потную фуражку.
— Тебе, между прочим, об работе подумать пора. Завтра зайдешь, на учет станешь. За баранку тебя все равно никто не пустит. Не мальчик, сам понимать должен. Ты, Оськин, подумай крепко. Семью свою пожалей. Вон у тебя парень какой вырос. Ему бы учиться…
— На прокурора… — вставил Серков, и компания дружно загоготала.
Отец смеялся вместе со всеми.
Толик стоял поодаль, дожидаясь отца, глядя в степь, наливавшуюся холодной фиолетовой тьмой.
— И что вы за люди! — не выдержав, рассмеялся старшина. — Только бы вам глотничать!
Майский ливень гремит на улице.
По карнизу расхаживал мокрый голубь, дергал головой, кося на Толика черной бусинкой глаза.
Хлопнула дверь. Маша вылетела из квартиры, вызвала лифт. Увидев Толика, она второпях махнула ему.
— Я опаздываю! — крикнула она, одергивая юбку.
Он спрыгнул с подоконника, голубь взмыл и поплыл в дожде.
Толик вошел в лифт следом за Машей. С тусклым гудением кабина поползла вниз.
— Ты надолго? — спросил он. — Я тебя подожду.
— Не надо…
Она неистово рылась в сумочке.
Когда лифт остановился и двери открылись, Толик вдруг уперся в стену, загородив выход.
— Здрасте! — фыркнула Маша.
Он и не думал уступать, стоял, угрюмо уставясь себе под ноги.
Тень прошла по ее лицу, Маша поморщилась.
— Какой ты дурак… — с огорчением, еле слышно проговорила она и отвернулась.
С верхнего этажа понесся гул — кто-то нетерпеливо колотил по решетке лифта. Двери расходились, урча, и снова сходились.
Маша отчужденно молчала в углу кабины. Пустыми глазами она смотрела мимо него, туда, где за окном подъезда катилась под дождем толпа.
Внезапно Толик выскочил из кабины, с силой вытащив сумку с красной кошкой, которую защемило дверью. Маша нажала кнопку. Створки разъехались — в подъезде никого не было.
Она раскрыла зонт и побежала на остановку.
После экзамена вся группа высыпала на ступеньки у входа, щурясь от яркого солнца и галдя.
Воздух курился над мостовой. За машинами вспыхивали змейки пыли. Только на аллее перед институтом, в тени деревьев еще стояли голубые лужи.
На скамейке Маша сразу увидела сумку с кошкой и воющий приемник. Толик, верхом на спинке скамьи, нависал над своими коленями. Она подошла, поколебавшись.
— Здравствуй…
На нем были темные очки. Маша посмотрела на его окаменевшую, долгую, сгорбленную спину, на хохол, стоящий торчком на затылке, и засмеялась:
— Ну прямо дитя!
— Мария, ты скоро? — окликнули ее от дверей.
— Не ждите, я догоню…
Она присела на скамейку, выключила приемник. Стало тихо. Машины сухо шуршали по асфальту.
— Я сегодня тройку схватила по терапии, — сказала Маша. — Теперь стипендии повышенной не будет…
Фонарь горел над котлованом, подобравшимся вплотную к дому. Земля в свежих отвалах поблескивала росой.
Толик повел Машу по коридору с дверями по обе стороны. На кухне хозяйки обернулись и замолчали, а одна из женщин вышла и смотрела им вслед.
Толик уверенно постучал. Маша озиралась в полутьме.
Кто-то худой и сутулый вырос на пороге.
— Не узнаете, Иван Игнатич? Это я, Анатолий.
Старик в ковбойке разглядывал их, забросив на притолоку длинную руку.
Позади него Маша увидела розовый матерчатый абажур над столом, под абажуром сидел мальчишка с гитарой.
— Проведать вас решили… — добавил Толик.
Старик отошел от двери, словно потеряв интерес к гостям, перелистал ноты, лежавшие перед мальчишкой, ткнул пальцем:
— Булахова к среде.
При виде мальчишки Толик помрачнел.
Ржавые корки украшали его ободранные локти, сквозь челку мерцал сощуренный бандитский глаз.
— Заходи, раз пришел, — буркнул, оборачиваясь, старик.
Мальчишка скатал ноты в трубочку и с гитарой шмыгнул в коридор.
— Кто пришел, Иван? — откликнулся тонкий голос.
— Телевизор-то барахлит! — ни к кому не обращаясь, сказал старик. — Бегает там какая-то мерзость…
Толик хотел ответить, но в дверь просунулась мордочка мальчишки, он ликующе гаркнул:
— Зме-ё-ныш!
И умчался.
— Только разбей мне инструмент! — закричал старик, бросаясь за ним.
Толик покосился на Машу — она посмеивалась. С тяжелым вздохом он включил телевизор, скинул куртку и спросил:
— Как жизнь, баба Лида?
Там, в углу за огромным буфетом, оказалась тумбочка с лекарствами, кровать и икона в изголовье. Старуха с темным лицом в платке таращилась с любопытством из-под перины.
— Куда Иван ушел? — детским голосом спросила старуха, в изумлении глядя на Машу.
— Сейчас придет. Баба Лида, вы, если чего надо, скажите.
Пока Толик копался в телевизоре, Маша слонялась по комнате, рассматривала картинки и грамоты в рамках, во множестве развешанные на стенах.
Старик пришел с чайником, и тотчас откликнулась старуха:
— Ну куда ты пропал, Иван?
Накрыв на стол, он положил на блюдечко варенье и исчез за буфетом. Оттуда послышался шепот, какая-то возня.
— Э, слепота куриная! — донесся его кашляющий смех. — Чего ты хватаешь, это же марганцовка!
— Трубку пора менять, Иван Игнатич, — объявил Толик. — Сносилась.
— А, бес с ней…
Дед разлил чай, жестом пригласил Машу и, дождавшись Толика, спросил:
— Испанку мою видел?
Толик покачал головой.
— Э, брат! Помрешь сейчас…
Он проворно залез на стул, достал с буфета кожаный футляр, раскрыл дрожащими руками. На потертом бархате лежала небольшая шестиструнная гитара с декой темного дерева.
— Севильская работа! Чуть штаны последние не снял.
И он сокрушенно вздохнул, пряча гитару.
— Чаю-то дашь еще? — пискнула старуха.
— А ты играешь? — поинтересовалась Маша.
— Играет! — презрительно скривился старик. — Да разве они теперь играют? Три аккорда выучит — и скорей во двор, столбы подпирать!
Он отнес старухе чаю и уселся.
— У вас разве музыка…
Толик, усмехаясь, спросил:
— Иван Игнатич, а отчего Высотский умер?
— Отвяжись, — проворчал старик. — Кому еще чаю?
— Разве он умер? — удивилась Маша.
— Это не тот, — пояснил Толик. — Это гитарист был.
— Славяне! Чаю не пьете, Высотского не знаете…
— А когда он умер? — спросила Маша.
— Давно. В один год с Александр Сергеевичем…
После каждого глотка он с натугой кряхтел.
— Мощь арфы и певучесть скрипки — вот как про его гитару писали! — Он поднял палец и повторил: — Мощь арфы и певучесть скрипки… А помер, прости господи, как крючник. По дороге из кабака. Погулять любил…
Лицо его раскраснелось, размякло. Обвисли многочисленные складки.
— Ну, уж ладно… — Он вдруг крякнул и отъехал от стола.
Тщательно обтерев ладони о ковбойку, он взял гитару.
— Колокола! — сказал он, просияв, и стал настраивать.
Наконец он откашлялся.
— Барышню твою одобряю, — важно сказал он.
У Маши заблестели глаза.
Старик засопел, приклонив ухо к грифу, выдержал паузу и тронул струны.
Тело гитары отозвалось легким, негаснущим стоном. Он поплыл по комнате. Сплелся мимолетный узор и захлебнулся в резких аккордах. В скороговорке вариаций начал складываться смутный напев. Он с трудом нащупывал путь, пробиваясь через перезвон.
Ритм все ускорялся. Все увереннее звучал глубокий басовый голос, томился, спрашивал с мукой, и не находил ответа, и терялся в струящемся лепете верхов.
Бег узловатых пальцев завораживал. Мелодия рванулась из плена, набирая силу, раскаляясь от сдерживаемой страсти, и все смолкло.
В тишине повторялся влажный цокающий шорох. Оцепенение схлынуло.
— Что это? — оглянулась Маша.
С непередаваемой ухмылкой старик кивнул на буфет:
— Спит!
Старуха в самом деле спала и во сне причмокивала.
С порога Маша спросила:
— Мне звонили?
Васильков, дремавший перед погасшим телевизором, заворочался в кресле и не сразу сказал:
— Звонил какой-то… Волосатый.
— Ты по голосу слышишь?
Не дождавшись ответа, она ушла к себе в комнату, включила магнитофон. Она растворила окно, вытрясла пепельницу в темноту, побросала тряпки с дивана на стул. И, забравшись на диван с ногами, уткнулась в учебник.
Играла музыка, Маша читала. Васильков зашел и стал в дверях, засунув руки в карман халата, кисло глядя на Машу. Она сбавила громкость.
— Хоть бы ты замуж вышла! — буркнул он.
— Лучше ты сам женись. А я еще немного подожду.
Вскоре она услышала, как он стучит в стену. Маша остановила пленку.
— У меня глотка не луженая, я не могу двадцать раз орать, — долетел его недовольный голос.
— Что случилось?
— Танька тебе конспекты принесла.
Маша отправилась за конспектами.
— Может, тебе правда жениться? — сказала она.
— Мне и так несладко.
Она взяла тетрадки, на которые он показал, и задержалась у двери. Васильков, лежа в постели, решал кроссворд под ночником.
— А вы с мамой хорошо жили?
— Нормально… — Он удивленно посмотрел на нее.
— А то я не помню! — сказала она с горькой улыбкой.
— Что ты помнишь?
— Все время ругались… Мама плакала часто. Я помню.
— Жили не хуже других, — обидчиво возразил Васильков. — Поругались, помирились — без этого не бывает.
Странное выражение покорности и тревоги, что-то собачье промелькнуло в его лице.
— Маме все время казалось, что ее хотят обидеть, — мягко сказал он.
— Кто? Ты?
— Все. И я в том числе… — Он отложил журнал. — Как-то пришел ко мне сослуживец. Ты его знаешь, Кошелев из Госстроя. Он тогда еще совсем мальчишка был, в аспирантуре учился. Пришел по делу, часа два просидел. Мать нас обедом накормила. Только он за дверь — с ней истерика. “Этот хам, молокосос меня третировал, а ты ему слова не сказал! Чтоб ноги его не было в доме!..” Что ты будешь делать…
Васильков протяжно вздохнул:
— Маме было очень трудно жить…
— Просто мама все принимала слишком близко к сердцу, — сказала Маша.
Она пошла к себе, раскрыла конспект, запустила музыку.
Опять в коридоре возник Васильков, запахиваясь в халат.
— Музыка мешает?
Он махнул рукой.
— У нас ревизия третий день копается, — сказал он. — Трест ходуном ходит.
— А ты на меня злишься, — заметила она.
Он присел к ней на диван:
— Когда экзамен?
— Какой? Я уже два сдала.
— Как твои дела?
— Лучше всех, как всегда, — отвечала Маша. — Только повышенной стипендии не будет.
Косясь по сторонам, Толик шагал вдоль цветочного ряда.
Мужчина в потертом кителе торговал розами.
— Почем?
— Два рубля.
— Штука?
— Дешевле вон там семечки дают, — сказал хозяин.
Толик крутанул пальцем у виска и понесся дальше.
Он взял тюльпанов и два пиона, купил гвоздики, сирени, лиловой и белой.
Он обошел весь ряд, вернулся к мужчине в кителе и насупился.
— Иди лучше постригись, — посоветовал тот.
— Тебя не спросили…
Он вытащил кошелек и пересчитал деньги, бормоча под нос. Хозяин скучал.
— Сколько тебе нужно? — не утерпел он. — Три? Десять?
Толик посмотрел на него исподлобья и продолжал считать.
— Давай сколько есть, — буркнул он наконец.
В толпе он нес букет перед собой, заслоняя локтями, отпихивая тех, кто напирал.
У ворот разгружали машину с луком, и очередь волновалась в ожидании, пока совершится прием товара. Золотистая шелуха плавала в воздухе.
Выбравшись из толкучки, Толик увидел Серкова, который сидел на подножке грузовика и ухмылялся.
— Огня нет?
Толик подставил ему карман, где были спички.
— Я к тебе заходил, — сказал Серков. — Мать не говорила?
Взгляд его скользнул по цветам.
— Потолковать бы.
— Мне в одно место надо, — хмуро сказал Толик.
— На кладбище, что ли?
Толик вспыхнул:
— Иди ты…
— Грубишь. С тобой говорят как с человеком… — Серков холодно сощурился: — А не надо — катись.
Толик смутился:
— Об чем толковать?
Серков сунулся в кабину, выдернул из зажигания ключи. Они вышли из ворот, направляясь к павильону.
— Батя-то устроился?
Толик неохотно пожал плечами.
— Темнит? — засмеялся Серков.
— Ходит где-то целый день. Говорит, обещали.
Серков обошел павильон и постучал в заднюю дверь.
— Механиком?
— Ну. В четвертую колонну…
Лязгнула щеколда. Женщина, узнав Толика, заворчала:
— А этот чего тут забыл?
— Не дури, Нелька. — Серков отодвинул ее. — У нас разговор.
Натыкаясь в полумраке на бочки, они протиснулись к столу в закутке. Буфетчица выстроила на подносе пирамиду из бутербродов и пошла за перегородку, откинула занавеску. В проеме проступила стойка и в сером тумане бурлящий, набитый народом зал.
— Механиком лучше всего, — сказал Серков, забираясь на сундук. — Тут — трешка, там — пятерка… Год повкалывает, а там и права отдадут.
— Места пока нет.
— Поискать — найдется, — возразил он с усмешкой.
Молодая принесла кружки с пивом.
— Гляди, кто пришел, — сказал ей Серков, кивая на Толика.
Он, не торопясь, выпил кружку. Тамарка тихо стояла в уголке.
— Знаешь ее мужика?
Толик покачал головой.
— Филя, у нас на базе работает…
— Филя?
— Да знаешь! Смурной такой!
— Может, знаю.
— Забыл? Ну, я тебе его покажу… Ты парень толковый. Сам все поймешь. В общем, не хочет она с ним больше жить.
— Сил нету, прямо хоть топись… — быстро, жалобно залепетала Тамарка, и слезы поползли по ее румяным щекам.
— Выручай. Тридцатого суд. Свидетель нужен.
Серков уперся в стол локтями, подался вперед.
— Ты погоди психовать. Ты вникни. Ты же свой парень. Тебя во дворе все уважают… — Он взглянул ему в глаза: — Скажи, что видал, как он за ней с ножом гонялся!
— Да не с ножом! С железкой…
— Ну с железкой. Да ты не бойся! Он пьяница, его все знают. Оно так и было. Просто скажешь: гонялся, прибить хотел. И все. Расписывать не надо.
Он откинулся, жадно хлебнул из кружки, не сводя с Толика глаз.
— Жалко же девку. А она еще молодая.
— Рябой, что ли, Филя? — угрюмо спросил Толик. — Механик?
Серков ухмыльнулся:
— А Тамарка тебе спасибо скажет.
— Две сотни дам, — сказала она, вздохнув. — Больше у меня нету.
— П-подлюга! — заикаясь, пробормотал Толик. — Посадить мужика хочешь?
Он встал, и следом встал Серков.
— Ты что, ты что? Чокнутый, что ли? — истошно закричала она.
— Это он угоревши… — Серков шагнул к Толику.
Секунду они смотрели друг на друга.
— Живоглот! — выдохнул Толик.
Он не успел понять, что произошло. Удар приподнял его над полом и швырнул на груду бочек, в пропахшую плесенью тьму.
Он пытался подняться, цеплялся со сдавленным стоном за бочку. Наконец ему удалось встать. Внезапный свет ослепил его. Это Тамарка распахнула двери. Пошатываясь, он побрел к ней. На пороге он покачнулся и, ухватившись за притолоку, застыл на белом солнце.
— Незабудки оставил, — услышал он голос Серкова.
Тамарка выкинула на улицу сумку и букет.
Он подобрал цветы с сухой земли и заковылял обратно к рынку. У колонки он смыл кровь с затылка, умылся и положил цветы под струю воды.
В сумерках ветер на реке усилился, и было слышно, как на набережной волнуются тополя.
Глаза его привыкли к темноте. Он различал трещину на штукатурке и тусклый узор перил. Когда вызывали лифт, он видел отблеск красного сигнала на стене.
В полудреме он ронял цветы. Они шелестели, соскальзывая с его колен, и он вздрагивал и нагибался за ними.
Кто-то разговаривал внизу. Над головой у него загорелась лампочка. В подъезде включили свет.
Поколебавшись, он сложил букет на подоконник и взбежал на этаж. Он позвонил в квартиру.
— Маша дома?
Васильков был сонный, в халате.
— Нет ее, — сдержанно ответил он.
— А где она?
Васильков засопел. Взгляд его невольно приковался к багровому кровоподтеку на щеке парня.
— У китайцев есть странный обычай, — сказал он. — Они при встрече здороваются.
Толик выговорил с натугой:
— Здрасте.
— А твой отец знает, где ты ходишь и когда явишься? И в каком виде?
Дверь захлопнулась.
Толик пошел вниз. Он смотрел в окно и курил.
На улице не осталось ни души. Светофор мигал над пустынным переулком.
По ночам отца мучила жажда.
Мать просыпалась от перезвона пружин и, затаясь, слушала, как он чешется, вздыхает. Он садился, сбрасывая простыню, и она из-под ресниц подолгу видела перед собой его костистую спину. Иногда он выходил на балкон и жадно дышал, в груди у него непонятно булькало.
Он плелся на кухню. В темноте у него начинала кружиться голова, он пугался и замирал, выставив в темноту руки.
Что-то упало, звякнув. Он почувствовал под ногой шероховатый осколок, переступил суетливо и напоролся на другой.
Он чертыхнулся в голос и зажег свет. Толик, одетый, лежал на раскладушке, глядя на него ясным бессонным взглядом.
— Я тут в потемках колупаюсь, а он молчит! — вскипел отец.
Он захромал к мойке, пустил воду сильной струей. На сером линолеуме осталась петля мелких кровяных точек, темно блестевших. Напившись из-под крана, он сел на подоконник и извлек из ступни фарфоровую крупинку.
Мать уже, охая, натягивала блузку.
— Только без йода!
— Да ему сто лет, он уже и не щиплет совсем…
Пузырек с йодом отец у нее отобрал. Она перебинтовала ему ногу и подмела осколки.
— Совсем сдурела? — сказал он, обнаружив, что из глаз у нее бегут слезы.
— Чашка-то последняя была, из теть Катиного сервиза. На свадьбу даренная… — Она улыбнулась виновато, утирая ладонью мокрое лицо, и заторопилась, высыпала картошку в раковину, поставила чайник. — Может, к Леше сегодня съездим?
Отец не отвечал. Сорвав с календаря листок, он читал на обороте.
— Опять на целый день пропадешь? Чего ты, ей-богу, туману напустил? Устроился ты или как? Все спрашивают, а я и не знаю, чего сказать, прямо стыдно… Боишься, что я денег попрошу? Не бойся, не нужны мне твои деньги. Жили мы без этих денег, не померли, и еще проживем… Толь, ты бы хоть разделся, а то прямо как в казарме.
— Ты его не трожь, — ухмыльнулся отец. — У него с утра мыслей, как у кота блох.
Толик сбросил ноги, сел.
— А то — поехали к Леше, послушай ты меня разок! — канючила мать, а пальцы ее сновали без передышки, текла между ними картофельная шкурка. — Даст Алешка денег, вот увидишь. Упаду в ножки — и даст. Как-никак брат. Он тебе добра хочет, Федор. Чего тут хорошего? А там — и картошка своя, и лес под носом. Через улицу Тараскин полдома продает, с огородом, поторговаться можно. От шоферни проклятой за тридевять земель…
— Совсем ты сдурела, — сказал отец.
По его губам бродила кривая ухмылка, и обиженная, и нахальная.
За окном посветлело. Мать погасила лампу. Толик вздернул на плечо сумку с красной кошкой и ушел.
— Да поешь ты хоть раз как человек! — закричала мать. — Господи, что за люди такие…
Бита унеслась в горячий воздух, закувыркалась, легла на размякший асфальт.
Он раз за разом промахивался. “Письмо” оставалось нераспечатанным. Биты летели в заградительную сетку, и она вздрагивала, дробно звеня.
Он скинул рубаху, выложил “пушку”.
Он снял темные очки. На стройку вползал самосвал, исчезая за стеной цементной пыли. Солнце слепило, все резало белизной — дощатый забор, дом, подросший на несколько этажей, закаменевшая в колеях земля. Он дал глазам привыкнуть и взял биту.
Лицо его заострилось, твердело, словно проступал его костный каркас. Сухой тревожный огонь разгорелся в глубине зрачков, и он, вскрикнув, бросил.
Бита угадила в самое подножие “пушки”.
Помешкав, он подошел к сетке. Собрал городки, снова выложил “письмо” и вернулся на дальний кон.
В вестибюле было столпотворение, стояли на площадке и в коридорах. Голоса гулко отдавались под потолком. На лестнице заворачивались, сталкиваясь, два потока, и Толик с трудом добрался к дежурному окошку.
— В восьмую комнату! — прокричал лейтенант и показал наверх.
Дверь в восьмую комнату была закупорена спинами ребят. Там, за спинами, нависла тишина. Он прислушался. Вдруг грянул взрыв оживления, голос требовал порядка. Толик поднажал, и его внесло внутрь.
У доски майор вручал повестку рыжему парнишке. Призывники тесно сидели за столами, стояли по стенам.
Прапорщик вызывал следующего, и опять волна веселья прокатилась по рядам — в проход, отдуваясь, вылезал толстяк.
— Всем, кто получил повестки, оформить увольнение с работы и в указанный срок явиться на сборный пункт. Опоздавшие есть?
Толик поднял ладонь.
— Фамилия?
— Оськин.
Прапорщик ворчал, роясь в списках:
— Паспорт давай… Чего опаздываешь?
Он заковыристо расписался на квитанции, и новенький красный паспорт исчез в целлофановом мешке, набитом паспортами.
— Рост у тебя, Оськин, гвардейский, — зычно сказал майор, вручая повестку. — Гляди к себе на свадьбу не опоздай…
Он подождал, пока уляжется смех, и обвел взглядом всю комнату.
— Поздравляю вас, ребята. Запомните этот день. Вы призваны на действительную службу в нашу Советскую Армию. Теперь вы — мужчины, солдаты. Вам предстоит исполнить священный долг гражданина перед Отечеством. Родина поручает вам беречь и охранять свой мирный труд. Будьте достойны ее доверия!
Все сразу загудели и повалили к дверям, образовалась пробка. Толстяк врезался в толкучку и подмигнул Толику:
— Куда везут, не слыхал?
— Говорят, в Благовещенск, — сказали рядом.
— Привезут — узнаешь…
— Сказали, кепку с собой брать, а у меня нету, где ж я возьму?
— Сказали — значит, положено! — сказал прапорщик.
Маша появилась на рассвете. Он не заметил, откуда она взялась. Он увидел сразу, как она идет через двор.
Ожил тополь под окном, на ветру засеребрились листья. Маша поежилась и пошла скорее. Пронзительно и чисто перекликались в холодном воздухе воробьи.
Он вслушался в торопливое чирканье подошв о ступеньки. Вот она приостановилась на третьем этаже. Вздохнула. Опять замерли шаги, совсем близко. Сейчас она покажется внизу. Он слышал ее прерывистое дыхание. Она все не шла.
Он высунулся в пролет. Маша стояла на одной ноге, прислонившись к перилам, и что-то вертела в руке. Она подняла голову и увидела его.
— Каблук сломался, — сказала она шепотом.
Он недоверчиво покосился на каблук, лежащий на ладони у Маши. Перегнувшись, он забрал у нее босоножку и каблук, подошел к окну, обследовал со всех сторон и закурил.
Маша заковыляла наверх и скрылась за дверью.
Он вытащил из заднего кармана нож, нахмурился и, сопя, принялся за дело. На батарее он выпрямил гвозди, торчащие из каблука. Из спичек он сделал пробки, аккуратно загнал их в отверстия в подошве и срезал.
Маша сошла в халате и в тапочках, зевая, с кефиром в руке.
— Клей дома есть? — спросил он.
— И так сойдет…
Она поставила локти на подоконник, потягивала кефир из бутылки и смотрела в окно.
— Птички поют, — сказала она.
Он протянул ей босоножку.
— Ну надо же… — обрадовалась Маша.
Он хотел обнять ее, но она выскользнула и вбежала на площадку.
— Иди спать, лунатик.
И махнула ему рукой.
Улочка спускалась к реке. Он шел посреди мостовой, невольно убыстряя шаг. На том берегу плыли серые облака в степи, и серой была река внизу. Ветер вздувал пыль над ас — фальтом.
На углу открыли булочную самообслуживания, и он зашел внутрь. Кассирша в полном одиночестве жевала ситник. Он взял такой же. Хлеб был еще теплый.
Капли запрыгали по земле, и сразу налетел дождь.
Он нырнул под арку во двор. Он ел упругий, как резина, пахучий ситник, стряхивая муку с пальцев.
Деревья на набережной трещали протяжно. Сизая пелена закрывала реку.
Женщина в белом халате стояла в дверях парикмахерской напротив, глядя на дождь.
Он побежал через улицу, придерживая сумку.
В пустом зале негромко играло радио. Женщина вошла следом за ним, показала на кресло. Она завернула его в простыню и вздохнула.
— Под ноль… — бросил он.
Она неожиданно улыбнулась.
— Солдатик пришел! — нараспев сказала она, включая машинку.
В зеркале он видел, как тусклая борозда ложится от макушки и на простыню съехал белесый льняной клок.
Стрекот машинки навевал дремоту. Прохладные пальцы парикмахерши пахли мылом.
— Я хочу искупаться в море, — сказала Маша. — Я устала, папа.
Она застегнула молнию и отнесла в переднюю чемодан.
Мрачный, взъерошенный, с припухшим со сна лицом, Васильков курил в постели.
Маша присела к нему на кровать.
— У нас отличная компания. Все будет нормально, не волнуйся.
Она зажала в коленях ладони и слегка раскачивалась под однообразный шелест дождя за окном. Помедлив, она сказала:
— Если честно, там едет один человек… Ты его не знаешь.
— Нельзя так жить, Маня… — хрипло выпалил Васильков.
Он заворочался, губы его скривились, и с отвращением затолкал сигарету в пепельницу.
Маша задумчиво смотрела на отца. Она поднялась и вышла в коридор, надела плащ, взяла чемодан. С порога она обернулась.
— Я позвоню сразу, как прилечу, — сказала она сухо.
За стеной слабо загудел лифт. Шум его угас, отдаляясь.
Васильков обнаружил, что кончились сигареты. Смяв пачку в кулаке, он вскочил с постели. Он пошарил на письменном столе и в ящиках, обыскал кухню, Машину комнату, но ему попадались пустые коробки, и он швырял их в ведро.
В дверь позвонили.
— Машу позовите… — Парень опустил взгляд и буркнул: — Здрасте…
Васильков узнал сумку с красной кошкой.
— Ее нет.
Он подождал и закрыл дверь. Он поплелся к себе, сел за стол, посидел, засунув руки в карманы халата. Не вставая, он пошарил на шкафу. На пол свалился атлас и раскрылся цветной таблицей — багровые ручейки сосудов разбегаются по человеческому телу. Васильков покосился сверху, нагибаться было лень.
Опять позвонили. Он пошел в переднюю.
— Я все равно не уйду, — угрюмо сказал Толик.
— Хоть ночуй, — согласился Васильков.
Он опять подождал и уже собрался захлопнуть, как вдруг парень закричал и весь затрясся, так что Васильков отпрянул:
— Мне завтра в армию идти!
И мазнул ладонью по стриженой голове.
Так они стояли, ошарашенно уставясь друг на друга.
— Закурить есть? — спросил Васильков.
Толик достал пачку, дал ему огня. Васильков затянулся с облегчением:
— Зайди…
Они пришли на кухню, и Васильков залез в угол на свое место, привалился к стене.
— Ее правда нет, — сказал он. — Она улетела.
Толик застыл в дверях, не сводя с него глаз.
— Куда?
— Куда-то на Кавказ. Позвонить обещала…
Он повернулся и исчез в коридоре. Васильков услышал, как он воюет с замком и безуспешно дергает дверь. Васильков вышел, помог. Толик рванулся на лестницу. Раздался треск, дверца стенного шкафа открылась — сумка зацепилась за ручку. Он стал ее отцеплять.
Он брел по улице. Дождь моросил не переставая. Прохожие торопились. Автобус ехал, окутавшись паром. Взгляд его рассеянно скользил по лицам, по лужам.
Вдруг он остановился и жадно вздохнул пропитанный сыростью воздух. Он посмотрел на небо. Ветер разгонял облака.
Сойдя на проезжую часть, он поднял руку навстречу машинам.
У переезда застряли. Водитель вылез на дорогу размять ноги. На шлагбауме мигал красный огонь, и повторялось утробное урчание сигнала. Толик уставился в окно.
Товарный состав, грохоча, покатился через переезд.
На поле протянулись ряды стальных мачт. Мокрый бетон посадочной полосы поблескивал в тумане.
Машина подъехала к стеклянному зданию аэровокзала.
Он обошел стойки, где шла регистрация, справочное бюро, кафе. По радио объявили, что рейс на Киев откладывается. Он вышел на посадку.
Один из отсеков был открыт. Цепочка пассажиров спешила к автобусу. Он побежал к стюардессе:
— Куда рейс?
— На Сочи.
Она заперла турникет.
Он обыскал остальные отсеки, не теряя из виду автобус.
Привели еще группу. Рейс оказался сухумский. Он всех осмотрел.
Отойдя поодаль, он перемахнул через барьер и побежал на поле. Человек в летной фуражке загородил ему дорогу. Он увернулся и прибавил ходу.
Автобус стоял возле самолета. Пассажиры стайкой собрались к трапу.
Он услышал отчаянный визг и сразу увидел Машу. Расталкивая очередь, она рвалась к бортпроводнице и что-то кричала и показывала на него. Его поразило выражение ненависти на ее лице.
Он врезался в толпу. Какие-то люди схватили его. Он молча вырвался. Кто-то повис на нем. Появился милиционер.
Маша взбегала по трапу, таща кого-то за руку. У дверей человек упал, она помогла ему встать.
Толика повели к аэровокзалу. Он шел покорно, оглядывался, его крепко встряхивали. Трап уехал. Задраилась дверь. Заревели моторы.
Он резко присел. Милиционер от неожиданности споткнулся и выпустил его.
Самолет стал медленно разворачиваться.
Толик метался у самых колес, что-то крича.
Милиционер догнал его, свалил на полосу и упал сверху.
Самолет набирал скорость.
Подбежали двое рабочих. Втроем они подняли Толика и повели к зданию вокзала.
В сумерках он приплелся к дому.
Старухи сидели на лавочке у подъезда. Его окликнули. Он не обернулся.
Дверь в квартиру была приоткрыта. Что-то захрустело под ногами. Он щелкнул выключателем. Лампа не зажглась.
Мать мыла пол на кухне. Когда она выжимала тряпку, он увидел, что у нее разбито лицо. Он молча смотрел на нее.
Он достал фонарь в чулане и пошел в коридор. Над головой висел пустой патрон. Он отвинтил зажим, выбросил остатки плафона, ввернул лампу.
Замок входной двери болтался на одном шурупе. Он сорвал его. На кухне он развел шпаклевку. Подчистив рубанком брус двери, он зашпаклевал вмятины, поставил замок. Дверь закрылась.
Он принес веник и подмел мусор.
— Ты ему деньги дала?
— Ничего я не давала. Есть будешь?
Он взял ее за подбородок. Она покорно подняла лицо.
Буфетчица собиралась раскричаться, но, узнав, впустила.
— Забери ты их, ради бога! — проворчала она.
Отец стоял у стойки, пошатываясь. Толик молча отодрал его пальцы от чужого плеча. Он навалился на него, заглядывая ему в лицо, мучительно что-то припоминая. Вдруг он усмехнулся с пьяной хитростью, рванулся и упал кому-то на ноги.
Он был неимоверно тяжел и брыкался. Люди за ближайшим столом посторонились. Толик прислонил его к столбу.
— Козел! — заорали рядом, и Толик весь подобрался, услышав знакомый голос. — Козел, ты где? Куда ты девался?
И опять мутный огонь вспыхнул в глазах отца, он с силой стеганул Толика по руке, сделал несколько петляющих, неверных шагов, и Серков поймал его за рубаху.
Толик оказался на проходе, его толкали, но он не двигался с места, оцепенев, не в силах оторвать взгляд от Серкова.
Серков говорил не затихая. Он был возбужден и угрюм, но на ногах держался крепко.
Прячась за спинами, Толик подошел ближе.
Серков разлил вино и совал отцу в руки кружку. Он был все время чем-то недоволен, отпихивал соседей, высвобождая место. Несколько раз он подносил ко рту горлышко бутылки и опять принимался ругаться. Наконец он стал пить.
Как только он запрокинул голову, Толик выскочил из укрытия и ударил его ногой в пах. Серкова скрючило. Он задохнулся и кашлял, прижав руки к низу живота. Толик обрушил ему на голову пивную кружку, но Серков сумел слегка уклониться и устоял.
Ударить еще раз Толик не успел — отец, потеряв равновесие, повис на нем. Он извивался, стараясь выскользнуть, уже расцепил впившиеся ему в горло пальцы, но удар в челюсть достал его. Не мешкая, Серков ударил еще раз, и у Толика подломились ноги. Он рухнул на пол.
Последнее, что увидел Толик, было лицо отца с кривой, недоумевающей ухмылкой, потом занесенная для удара нога в сапоге сверкнула у самых глаз, и все оборвалось.
Милиция и скорая помощь прибыли почти одновременно.
По знаку врача Толика накрыли простыней и вскоре унесли. Пока составлялся протокол, женщины подмели и все прибрали.
Мы уходили в последний день мая, пасмурным утром, прозрачным и гулким.
Во дворе военкомата нас построили в колонну по двое и повели на вокзал.
Впереди шел сержант с флажком.
Было совсем рано. Только дворники да бессонные старухи останавливались поглядеть нам вслед.
Расставание с домом и долгий предстоящий путь взбудоражили нас, и мы валяли дурака в строю. Сержант на нас покрикивал.
Мы поднялись в гору. Дружный стук наших ног об асфальт далеко разносился над бульваром. Пароход заревел в порту, и ветер, сухо шумевший в листве, донес к нам его прощальный гудок, торжественный и протяжный.
Город лежал внизу, укрытый туманом. Река отсюда казалась застывшей.
В воздухе плыл серый пух тополей.
1977
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Лопухи и лебеда предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других