Случайная встреча на главном почтамте города. Насколько судьбоносной может она оказаться? Что, если тот безумный калека, которого ты увидел лишь мельком, – портрет твоей отчаявшейся души? А женщина, повязывающая в кухне передник, чтобы приготовить тебе еду, и кажущаяся такой обычной, земной – именно она была той единственной, рожденной только для тебя? Как подняться на недосягаемую высоту, чтобы оттуда увидеть все человечество и различить себя среди миллиардов людей? И понять: кто ты среди них. Откуда мы пришли? Куда идем? Сколько у тебя времени, чтобы узнать правду? Говорят, что ад – это истина, увиденная слишком поздно. Человек творит сам в себе. Его душа так легко склоняется и к добру и к злу. Пожалуй, один из самых непростых и завораживающих сюжетов в современной русской прозе – роман «Ведь» Андрея Кутерницкого рассказывает об этом безжалостно честно, и порой – пугающе зримо.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ведь предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Часть вторая
8. Адажио Альбинони
На табличке, прикрученной шурупами к двери со стороны коридора — а мальчик уже легко, бегло читает, — надпись «БУХГАЛТЕРИЯ».
За дверью — комната.
Более часа мальчик сидит в ней на тяжелом казенном стуле, окруженный громоздкими канцелярскими столами, которые беспорядочно завалены картонными папками, листами использованной копирки, стопками государственных бланков.
Семь лет ему. Он сероглаз, худ и очень сильно загорел за летние месяцы. Загорелость его лица и шеи особенно заметны оттого, что несколько дней назад его остригли наголо и все участки кожи, которые были покрыты волосами, теперь выглядят белыми.
Напротив него ссутулилась над бумагами женщина, рано увядшая, некрасивая лицом. Она непрерывно пишет в серых конторских книгах.
— Тетя, — наконец произносит мальчик, — можно мне послушать музыку?
— Ты хочешь на репетицию? — спрашивает она, не прекращая работы.
— Очень.
Женщина снимает очки и устало смотрит на мальчика.
— В прошлый раз репетировали Шостаковича. Эта музыка не для детского восприятия.
— Я люблю ее слушать, тетя.
— Хорошо, — уступает она. — Но ты опять будешь сидеть на хорах у стенки, потому что в партере тебя могут увидеть. Ты ведь знаешь, на репетициях нельзя находиться посторонним.
— Меня никто не заметит, — обещает мальчик.
Женщина — тетка мальчика, двоюродная сестра его матери. Когда матери не с кем его оставить, мать приводит мальчика в филармонию, где тетка работает бухгалтером, чтобы тетка за ним присмотрела.
Они идут по коридору, через лестничную площадку, мимо железной шахты лифта, проникают за бархатную занавеску, останавливаются, но лишь на секунду, тетка толкает невидимую дверь, и мальчик оказывается в желанном мире.
— Садись! — шепчет тетка, подпихивая его к длинному дивану возле стены.
И на цыпочках, как бы умаляя себя, крадучись уходит.
Вот он — под ним, перед ним, над ним, — этот великолепный торжественный зал с мраморными колоннами, серебряным органом, рядами красных кресел и высоким сводом! Но мальчик не усаживается на диван, как было ему наказано; огибая зал по периметру, он идет по упругим бесконечным коврам, совершенно скрадывающим шаги.
На пустых хорах темно. Внизу ярко освещена сцена. За пультом органа — органист. Музыканты одеты не в черные концертные фраки, а в будничную одежду. Они о чем-то переговариваются, спорят, внезапно разругались друг с другом. Оглушительный звонкий хлопок — падение на пол пюпитра. Тишина.
И сразу…
Звучание органа!
Музыка.
Она плавно отделилась от тишины, поднимается ввысь, постигая свободу, заполняя глубокий сумрак зала.
Мальчик один на хорах; вся ее светоносная мощь обращена на него. Он ли внутри нее или она в нем? Что-то переменилось в мире. Он смущен, взволнован. Его пальцы жаждут осязать земное, что музыке не принадлежит. Он трогает холодный мрамор колонны.
Он никогда не слышал такой печальной музыки. Как она красива!
Но нельзя, чтобы так долго было так мучительно печально! Если этот восторг продлится еще минуту, сердце не выдержит.
Потупив взгляд, он медленно ступает по ковру. Облезлые носы его изношенных ботинок удивляют его. Как могут одновременно существовать эти уродливые носы и эта музыка? Ведь это две разные правды. А он знает: правда должна быть одна.
Наконец музыка угасает, прощается с ним.
Смолкла.
И опять потекла из своего таинственного истока.
Скрипки поют.
Откуда она явилась в этот зал? Она не могла явиться из-под грубого волоса смычков или из металлических труб органа. Она явилась из какого-то неведомого далека, названия которого он не знает, но где так прекрасно. Поэтому исток ее и сокрыт в тайне. Не приближайся к нему — исчезнешь!
Мальчик почувствовал удушливое стеснение в груди.
Сейчас наступит смерть…
И вдруг — словно глубокий спасительный вдох!
Я ЖИВУ! Я ЕСМЬ!
Лавина безбрежной радости подхватывает его!
Колонны, люстры, ковровые дорожки — всё, мерцая, расплывается.
«Отчего я заплакал? — не понимает мальчик, растирая слезы ладонями по щекам. — Ведь я так счастлив…»
9. В старом финском доме
Я стоял перед холодным пустым домом. Снежные сугробы окружали меня, а дом в ночной полутьме был огромен и возвышался среди сугробов неколебимо и мрачно. Сто лет назад его поставил зажиточный финн для многочисленного своего семейства, которому предназначалось жить здесь, умножать богатство и плодиться, и потому он был воздвигнут на основании из гранитных глыб, сложен из прочных бревен и накрыт железной крышей, в скосе которой чернело сегментом чердачное окно. Хозяин его, следуя тогдашней архитектурной моде, с двух сторон пристроил к дому веранды с витражами из разноцветного стекла и вознес над ним высокую башню, с верхней площадки которой открывался вид на залив. Но через полвека другой человек, обратив взор свой на север, сказал: «Граница Финляндии проходит слишком близко от нашего Ленинграда. И поскольку мы не можем отодвинуть наш Ленинград, мы отодвинем финскую границу!» Границу отодвинули, а потомки строителя дома, спасаясь бегством, дом навсегда покинули.
И вот, спустя еще одну жизнь, я, кого безымянный финн не смог бы даже предположить в своем воображении, стоял перед его детищем. В кармане моего тулупа тяжелела связка старинных ключей. Я сжимал ее в горячих пальцах.
А как случилось, что я оказался ночью за несколько десятков километров от города один перед этим домом со связкой ключей от всех его замков?
Изначальный смысл бытия. О том, что история человечества задумана не на Земле, я догадывался. Она лишь творится на ней. Хотя лучше сказать — воплощается. Замысел, возникший там, воплощается здесь. Именно потому загадка истории так притягивала меня. Я жаждал увидеть это сокрытое «там». Было время, когда я предполагал, что на развитие нашей истории неведомым образом влияют высокоразвитые цивилизации, имеющие пристанище во Вселенной. Прочитав конспект Зигеля, перепечатанный на пишущей машинке, я в течение нескольких месяцев верил в летающие тарелки. Вглядываясь в вечернее небо, красно-золотое, покрытое черными контрастными облаками, которое всегда производило на меня сильное впечатление, я мечтал увидеть эти космические аппараты, беззвучно и зловеще скользящие меж облаков, и умолял небо послать мне встречу с их обитателями. Но идея пришельцев рухнула, когда я понял — и это было самое привлекательное, — что разгадка тайны лежит за пределами материального мира. Разгадка пряталась за чертой… смерти. Чтобы подойти к ней, надо было пересечь черту. Но как это сделать, не исчезнув, не превратившись в ноль, не перестав быть, но вернувшись невредимым, с победою, держа сокровище в руках? И уже тогда я начал сознавать, пусть короткими мгновениями, всплесками воображения, невероятными фантазиями, что ответ надо искать в Небе мистическом, духовном, которое пишется с большой буквы, и что ни университет, ни вся историческая наука не помогут мне в моем деле. Как бы глубоко ни проникал человеческий разум в загадку творения, он никогда не сможет достигнуть последней отметки, исходной точки, то есть первопричины. Я читал историков и видел (нельзя было не увидеть!): поколение за поколением приходило на планету только для того, чтобы в сотый, в тысячный раз разодраться из-за ее богатства, пролить моря крови и исчезнуть с ее лица, не забрав с собой никакого богатства. Было все одно и то же, если смотреть изнутри жизни каждого отдельно взятого поколения. Но если взглянуть на совокупную деятельность нескольких сотен поколений, то таинственно, обрывками, как сыпь грозного неизлечимого заболевания, начинал проступать некий рисунок. И вот он-то уже явно создавался не летучим человеческим умом, способным ориентироваться в продолжение одной исторической эпохи, но каким-то иным, величайшим Умом, которому с высоты его знания открывалась вся панорама. С ним и желал я войти в соприкосновение. Кто он будет, я не представлял. Злым он будет или добрым, мне было все равно. Как это произойдет, я не ведал. Но мне предчувствовалось — и я верил в мое предчувствие, — что меня однажды неожиданно озарит, как апостола Павла на пути в Дамаск; я вдруг что-то увижу, мысленный мой взор пронижет какую-то преграду и, пронизав ее, попадет именно туда, где будет ответ. У меня было ощущение, что именно для этого я родился, что именно этим желанием я отличаюсь от всех остальных людей, что я этим Умом отобран из среды человечества для того, чтобы мне была вверена высочайшая тайна.
«Хорошо было бы уехать куда-нибудь в горы или к морю, — мечтал я, — и там, в покое и тишине, вслушиваясь в молчащий космос, проникаться его дуновением».
Я алкал сокровенных знаний. Я не лукавил. Это была правда. Но над каждой правдой есть еще правда. Бо́льшая. Со временем я понял их нескончаемость друг над другом. И большая правда заключалась в том, что я искал пейзаж для своей новой любви. А это значило, что новая любовь была для меня сейчас дороже самых сокровенных знаний.
О, как я хотел любви! Та юная женщина, светло и кратко мелькнувшая в праздничный вечер, — она была причиной и связующей события нитью! Мне все чудилось, что любовь к ней откроет мне невиданное наслаждение. И я томился по этому наслаждению. Наслаждению как познанию сущности жизни. Наслаждению как полному слиянию с нею, растворению в ней без остатка, переходу в иное, духовное состояние. Я был уверен, что испытаю чувство первозданно прекрасное, чистейшее, какое испытал первый человек Адам, впервые познав первую женщину Еву. Самая первая огненная вспышка при слиянии мужчины и женщины, озарившая разом весь мир и все изменившая. Как это произошло? Какой костер, какое пламя зашумело посреди Вселенной, озаряя ее иным, не звездным светом?
Я уже не мог представить своего счастья без этой женщины.
В течение двух недель я приезжал на ту автобусную остановку и бродил по окрестным улицам. Я забросил университет; работа в котельной, моя комната над перекрестком, книги — вдруг все надоело мне. Я понимал: искать эту женщину бессмысленно. И тем не менее я упрямо верил, что снова встречу ее. На чем была основана моя сумасшедшая вера? Я никогда прежде не чувствовал столь ярко, как навстречу мне движется любовь. Это были удивительные, очень светлые дни. Мне казалось, я осязаю ее приближение физически. И одно лишь угнетало меня: то, что однажды я уже предал эту новую любовь, один раз уже изменил ее красоте и неповторимости — ночная пьяная встреча с парикмахершей в котельной, — и теперь любовь моя не кристально чиста от самого своего начала, но запятнана. Совсем немного. Но мне мечталось, чтобы она была чиста совершенно. В ее кристальной чистоте и должна была зазвучать главная нота. Не падший рай — вот чем я грезил. И для этой новой любви я выбирал новый, прекрасный пейзаж. Он непременно должен быть свободен от какой-либо моей памяти. В этом пейзаже в прошлом не должно было быть ни одной женщины. Он предназначался только для нее.
Тогда и встретился мне старик, живописный, беловласый, одетый в теплые ватные брюки и ватник и перепоясанный флотским ремнем. Он напоминал лесного царя, не будь на нем этот ремень с рельефной пятиконечной звездой и якорем. Он шел впереди меня в туннеле подземного перехода, где людская толпа устремлялась с одной стороны проспекта на другую, и катил за собой тяжело нагруженную двухколесную тачку. Когда тачку надо было втащить на каменную лестницу, я неожиданно подхватил тачку сзади и помог ему. Он благодарить меня не стал, но так лихо подмигнул синим глазом, что мне почудилось, будто передо мной, внезапно блеснув, открылся глубокий небесный простор. Мы шли рядом и говорили. Старик охранял финский дом на Карельском перешейке недалеко от Финского залива, отданный под летнюю дачу детскому саду. Осенью, зимой и весной помещение пустовало; детей привозили в конце мая и увозили обратно в город в последних числах августа. И я вдруг спросил его: можно ли устроиться на такую же работу по соседству? «Вот куда я приведу ее!» — мгновенно понял я. «Почему нельзя? — сказал старик. — Прохор жить приказал долго. Место есть».
Прощаясь с Раскорякой, я подарил ему на память свой шерстяной свитер с широкой белой полосой через грудь, который всегда вызывал у него завистливые взгляды. Он сразу же надел его на себя, и стеснительная детская улыбка запрыгала по его губам. Свитер был велик ему в плечах, и именно это ему больше всего понравилось.
Дом возвышался надо мною, окруженный спящими до весны деревьями.
Я взошел на крыльцо и отпер кованым ключом дверной замок.
Запах сушеных трав хранился в глухих узких сенях. Тьма была так густа, что я на секунду потерял чувство ориентации.
Я проник в комнату. Комнат было по четыре и в первом, и во втором этаже. Ближний к центру дома угол в каждой из них занимала от пола до потолка печь, украшенная изразцами. Печи были объединены в единый вертикальный столб, имеющий в сечении форму ромба и пронизывающий дом снизу доверху. Еще утром, принимая охраняемые постройки у бригадира сторожей, я был удивлен величиной дома, когда попал в эти просторные комнаты. Широкая лестница, ведущая с этажа на этаж, гладкие дубовые перила, массивные двери, тяжелые медные ручки дверей — я вдохнул в себя тревожный дух частной собственности, и пленяющий, и обескрыленный.
Я плыл между кубиками крохотных тумбочек, между рядами металлических детских кроваток. Заледенелые окна голубовато сияли в темноте, словно глаза великана, заглядывающего в дом снаружи. Что-то мягкое сжалось под моей ногой. Я отпрянул в сторону, нагнулся, чтобы разглядеть, на что я наступил, и поднял труп обезглавленной тряпичной куклы.
По деревянной лестнице я поднялся на второй этаж. Ступени кричали, пока я поднимался.
И здесь во всех комнатах стояли пустые детские кроватки.
Я остановился у двустворчатых дверей, прочно заколоченных гвоздями. Тот, кто открыл бы их, шагнул в пустоту. Балкон был разобран. Из тела дома, как две обломанные кости, торчали наружу два бревенчатых кронштейна.
Марш за маршем я взошел на самый верх башни. Она возвышалась над крышей дома на два этажа. Венчал ее железный конус с обломком иглы флюгера. Верхняя часть башни была застеклена, давая зрителю возможность кругового обзора. Старинный столик, пустая бутылка из-под вина, два стакана, забытая губная помада — воспитательницы детского сада светлыми северными ночами забывали в этой поднебесной высоте о своих оставленных в городе равнодушных мужьях, о том, что жизнь полна однообразия и труд тяжек, и лучи закатного солнца золотили их хмельные нежные очи.
Настороженно вслушиваясь в мое сильное дыхание, дом наблюдал за мной.
«Смотри!» — сказал я моей возлюбленной и ударил ладонью по оконной раме.
Примерзшее окно отворилось наружу со звуком выстрела. Тонкие пластины зеленоватого льда хрупко посыпались со стекол.
Убеленные снегом вершины деревьев стояли вровень с нашими лицами. Над горизонтом дрожащим огнем горел Сириус. И легкое облачко, пугливо озираясь на яркую звезду, быстро скользило по черному небосводу.
10. Звук имени
Она сидит напротив меня у окна. Без головного убора, в приталенной дубленке кофейного цвета; белый шерстяной шарф обмотан вокруг высокой шеи, вельветовые брюки заправлены с напуском в зимние сапоги.
Листает журнал мод.
Журнал броско разноцветен.
Иногда на секунду она поднимает карие глаза от страницы, показывая ослепительно белые белки, смотрит мимо меня в свои мысли, хмурится и поправляет волосы, проникнув в их густой поток слегка согнутыми пальцами. Ее глаза как бы выделены на ее светлом лице легкими полупрозрачными тенями, расположенными и над, и под ними. Какой великий художник сумел положить их так прекрасно и таинственно?!
Невыразимо, редчайше она красива!
Колеса неторопливо постукивают по рельсам. Медленно плывут за окном заснеженные поля, сосновые перелески, желтые трансформаторные будки, линии высоковольтных передач… Последняя предновогодняя неделя. Небо закрыто слоистыми тучами. Временами сквозь них просвечивает мутное пятно солнца.
В вагоне тихо. Пассажиры играют в карты, читают, спят.
Я смотрю в окно, затем на пассажиров, и всякий раз мой взгляд пролетает по ее наклоненному лицу.
Наконец вокзал!
Мы идем рядом.
Я касаюсь рукава ее дубленки.
Ее глаза так близко передо мной! Яркие, наполненные живым блеском!
— Вы не узнаёте меня?
Быстро меня разглядывает.
— Вы ехали в электричке.
— Да. Но раньше… Мы виделись раньше.
— Я не помню.
— В день празднования Октябрьской революции. На набережной Невы.
— С этим что-то связано?
— Совсем ничего. Мы не сказали друг другу ни одного слова. С вами была девочка лет тринадцати.
— Мы ходили с сестрой.
— И потом я ехал с вами в автобусе и отстал. Я искал вас.
— Искали? Для чего?
— Я хотел увидеть ваше лицо еще раз.
Нас толкают сразу с двух сторон: справа — поток людей, идущих к вагонам, слева — идущих от вагонов.
— Разрешите мне пойти с вами?
— Я иду встретить близкого человека.
— Тогда дайте мне ваш адрес или телефон. Я боюсь потерять вас снова.
Она постигает слово «боюсь».
— Хорошо. Вот он!
Я записываю номер шариковой ручкой на своей ладони.
— Как вас зовут?
— Ирина, — не сразу, как бы преодолевая невидимую преграду, произносит она.
Толпа людей оттесняет ее в сторону, затягивает в свой водоворот, и она не противится этому.
Всё, что осталось у меня, — цифры на ладони.
Цифры на ладони — она.
И теперь, спустя столько лет, я помню то сильнейшее волнение, то ликование, которое бушевало во мне, когда пройдя по проходу вагона и осматриваясь, она села на свободное место напротив меня.
Она нашлась! Она явилась сама! И она села именно напротив меня! Ведь были и другие свободные места.
Даже сейчас, оставляя за пером эту строку, я испытываю волнение!
Еще одна драгоценность в моей памяти — та короткая пауза перед произнесением имени. Имя — ключ к ее образу, имя сокровенно, оно — ее тайна, его открыть труднее, чем номер телефона.
Я сразу позвонил ей.
Разумеется, ее не было дома. Но медлительно-распевный женский голос сообщил мне, что она будет к пяти часам вечера, и неожиданно спросил:
— Это Юрочка?
Я замешкался, не зная, как ответить о себе.
И вдруг я понял, что сегодня же могу увидеть ее.
Канал был во льду, и набережная таинственна и темна. Кое-где чернели ледяные катки, до блеска раскатанные школьниками.
Я шел вдоль решетки канала. Чем ближе придвигались цифры номеров на домах к тому числу, которое я узнал по телефону, тем нетерпеливее билось мое сердце. Сам городской пейзаж, затаившийся в зимних сумерках, сама тишина сумерек, когда в неподвижном воздухе слышны шаги и хруст снега и, кажется, улавливаешь в каждом звуке сразу и прошлое и будущее, ибо все вокруг тебя странно, неясно, расплывчато, вызывали во мне восторг.
Этот дом!
Трехэтажный, приземистый, как бы вросший в заснеженный земной шар, он стоял на углу пересечения двух замерзших каналов. Он был тяжеловесен и непородист. Усталость таилась в его серых стенах. И своей бездарностью он вызвал во мне чувство недоумения.
Напротив парадной находился плавный спуск к воде; собачьи следы, оставленные на снегу, вели вниз, на лед канала. Я встал возле перил и, глядя на окна третьего этажа, начал гадать, какие из них принадлежат ей. Два горящих окна были завешены портьерами, третье — темное — блестело стеклами, в четвертом не было видно ничего, кроме освещенного угла стены и края висящей на стене картины. Мгновение, и оно погасло.
Я пересек мостовую, вошел в парадную и, запрокинув голову, посмотрел вверх.
В высоте над лестничным провалом ярко сиял потолок.
Я поднялся.
Свет исходил от огромной голой лампочки, вкрученной в пластмассовый патрон. И этот сильный ослепляющий свет подробно освещал исцарапанные рисунками стены, квартирные двери и пыльные балясины перил.
— Мама, где мои варежки? — услышал я совсем близко за дверью голос девочки-подростка и женский медлительный голос:
— Настя, я не знаю, где они.
Сердце мое радостно расширилось.
— Но я положила их здесь, мама, я хорошо помню!
Я быстро вернулся к решетке канала.
Снег вокруг меня игольчато сверкал. Уличные фонари, одновременно включаемые во всем городе, были зажжены.
Дверь парадной хлопнула, возвращенная сильной пружиной, и на набережную выбежала девочка-подросток в кроличьей шубке и шапке ушанке. Под мышкой она неловко зажимала картонную папку, в каких художники носят большие листы бумаги. Натягивая на ходу варежки, она скрылась за углом дома. Это была сестра Ирины.
И сразу я увидел Ирину.
Такая же, какой я встретил ее в электричке несколько часов назад, с так же распущенными волосами, только еще более таинственная от контраста вечерней полутьмы и лучистого искусственного света, она неспешно шла под руку с очень высоким парнем, одетым в длинное кожаное пальто и дорогую меховую шапку. Пальто блестело, словно было мокрым.
Быстро повернувшись к ним спиной, я спустился по спуску вниз, чтобы они не могли увидеть меня, и оттуда стал наблюдать за ними.
Они остановились возле ее парадной и разговаривали. Больше говорил парень, а она слушала. Потом она порывисто обняла его за шею и, приподнявшись на носках, потянулась губами к его губам. Она целовала его долго, желанно и все не отпускала. Наконец, легко отстранившись, махнула ему на прощанье рукой и исчезла за дверью. Парень некоторое время постоял в раздумье, вынул из кармана сигареты, прикурил и пошел прочь.
В сторожке было темно. И душно. Я сидел на кровати, накинув на плечи тулуп. За мелкими круглыми отверстиями печной дверцы светились раскаленные угли. Пахло крепким кофе, который я сварил в пол-литровой кастрюльке, оставшейся мне в наследство от Прохора.
«Какие нелепые несоответствия! — думал я. — Уродливый усталый дом и ослепляющий свет в его каменном чреве…. И она в этом доме. Ее красота».
И опять, и снова она приподнималась на носках и тянулась губами к губам рослого парня! И опять, и снова она была так близка к нему в этот момент, к его груди, лицу, дыханию, так близка!
Я сбросил с плеч овчинный тулуп, надел куртку и кинулся на станцию.
На мое счастье, телефон на станции не работал, иначе я натворил бы немало глупостей.
Неторопливо брел я обратно по пустынной дачной улице, один меж параллельных деревянных заборов и снеговых отвалов.
Небо сверкало звездами. Но мне было плевать на звезды.
Придя в сторожку, я разделся и лег спать, свернувшись калачиком.
Прохор умер во сне. Лесной царь рассказывал мне о его смерти. Рано утром, когда он зашел к Прохору за спичками, тот был уже мертв. Он лежал на кровати поверх одеяла, свернувшись, как ребенок калачиком, и на его лице была улыбка. Я тогда переспросил: «Гримаса?» Лесной царь ответил: «Улыбка. Тихая».
Закрыв глаза, я улыбнулся и увидел в темноте свое лицо, искривленное гримасой.
«Живым может считаться лишь то, что имеет свою собственную волю. Все то, что не имеет этой свободы, нельзя признать не только разумным, но и живущим. Быть живым и быть свободным от чужой воли — одно и то же. Таким образом, жизнь не программируется вперед. И никогда не была запрограммирована. Ни на один шаг, ни на одно мгновенье! А если она запрограммирована, то я мертв, и все мертвы, и всё мертво. Но как понять: “В книге Твоей записаны все дни, для меня назначенные, когда ни одного из них еще не было”? Или Давид не был провидцем? И мы лишь конструкции, созданные гениальным Инженером, персонажи, придуманные великим Драматургом, марионетки… То есть — мертвецы».
Уже засыпая, сквозь тонкую завесу сна я услышал, как кто-то беспокойный, мятущийся твердит в центре моего мозга:
— Но женщина! Женщина! Что же тогда женщина?
— Завтра я все это разрушу! — отвечал я. — Завтра! Едва встану… Утром…
Утро.
Она быстро шагает мне навстречу.
Волосы убраны на затылке в узел. Небольшая зимняя шапка из куницы чуть надвинута на лоб. Руки спрятаны в карманы дубленки. Белый косматый пар трепещет возле ее губ.
И опять при взгляде на нее меня мгновенно охватывает приступ сильнейшего счастья.
— Пойдемте по набережной! У вас есть время? — бело-голубой с золотыми крестами собор, канал в сплошном грязном льду, осторожность наших шагов… Мой голос кажется мне чужим. — Вы живете недалеко от меня. Вся дорога: через Неву по мосту лейтенанта Шмидта и здесь вдоль Новой Голландии.
Она внимательно молчала.
— Ирина! — наконец заговорил я неловко, скомкано, чувствуя, как все напряглось во мне и движения мои стали неестественными. — Тогда, во время праздничного салюта… На Дворцовой набережной… Дело не в словах. Тем более… Это всегда считалось… Это сразу умаляет то, что хочешь сказать. Потому что… Да я вам все сказал на вокзале. Ваше лицо тогда в толпе… Скажите, кто был молодой человек высокого роста, который вчера провожал вас домой?
Она быстро взглянула на меня.
И я понял, что последнюю фразу тоже произнес вслух.
— Откуда вы знаете, что кто-то провожал меня? — спросила она.
— Так получилось случайно, — ответил я. — Я еще вчера узнал ваш адрес и пришел сюда, чтобы увидеть вас. Я не знал, что вы вернетесь не одна. Я ждал вас на спуске канала против вашего дома.
Она остановилась.
— Послушайте! — сказала она хмуро, а я подумал, что она сейчас увидела моими глазами, как взахлеб целовала своего парня. — Мне это не нравится. Почему вы ждете меня без моего согласия? Следите за мной. Я опрометчиво дала вам мой телефон. Это произошло непроизвольно. Потому что вы его попросили. Но я отвечу на ваш вопрос: человек, который провожал меня, скоро станет моим мужем.
— Нет, — моментально проговорил я. — Этого не будет.
— Что значат ваши слова? — спросила она беспокойно.
— Этого не будет, — задыхаясь, повторил я. — Вы не станете его женой.
И улыбнулся.
Очевидно, лицо мое сильно изменилось. Я был ей неприятен, я это болезненно ощущал.
Внезапно я услышал… Ее глаза зашумели. Они до краев наполнились все нарастающим шумом.
— Кто дал вам право так говорить?! Решать за меня! Откуда у вас такая уверенность? — сказала она.
— Потому что вы — только моя, — произнес я дрогнувшим, изменившим мне голосом. — И никогда ничья больше.
Ее вопрос был неожиданным:
— Где вы узнали об этом?
Я молчал.
Внезапно меня охватила тяжелая тоска.
— Я так чувствую, — рассеянно ответил я.
Шум в ее глазах стих.
Она посмотрела на меня досадливо, как смотрят на мелких обманщиков, и сказала:
— Уходите!
Слово это обвило собой мое горло и стало твердым.
Я указал ей рукой на заснеженный сад на противоположной стороне канала и услышал свой голос:
— Завтра с шести утра в любой мороз я буду ждать вас на скамье у Морского собора. Я буду ждать до тех пор, пока вы не придете.
11. У Морского собора
Когда я вошел в сад, часы на колокольне пробили один раз. Было около шести часов утра. Потом, за долгое время сидения на скамье, я установил, что бой часов не соответствует показанию стрелок на циферблате. Стрелки показывали правильное время, а колокола отбивали, как им заблагорассудится.
Было темно и безлюдно. Все вокруг оледенело. Расплывчато сияли фонари.
Мои расчеты, конечно же, были абсурдны — я не знал, появится ли Ирина на набережной канала. Но я предполагал, что она может пойти по ней на работу к восьми или девяти часам утра, а если она не работает, а учится, то поспешит к этому же времени на учебу.
Чтобы сесть на заледенелую скамью, надо превозмочь в себе брезгливость к холоду и замерзшей влаге.
Вдруг я увидел… Полная силы жизни и горячего дыхания, она крепко спит в сотне метрах от меня, под теплым мягким одеялом, и в глубине ее глаз текут, одна за другой, объемные картины сна.
Мне захотелось войти в ее сон.
Чтобы она увидела меня в своем сне.
Из расплывчатых мечтаний я был вырван звонким скрежетом железа. С двух сторон сад и собор огибали трамвайные пути. Первый трамвай гремел колесами о рельсы, поворачивая сначала на одном повороте, а затем на другом.
И с этого трамвая началось утро.
Медленно оно рождалось из замкнутой тишины ночи. Стволы деревьев начали терять черноту, блеск льда потускнел, то тут то там стали появляться прохожие, замелькали за пределами сада легковые автомашины, дохнуло автобусной гарью, владельцы собак вывели на прогулку своих догов, пуделей, овчарок, алая струя света потекла в высоте… И вдруг шпиль колокольни и кресты на куполах собора ярко зажглись с восточной стороны.
«Солнце взошло над городом!» — подумал я и, как всякий житель Земли, испытал от этого радость и тут же понял, что это значит для меня, что уже около десяти часов утра и что Ирина уже прошла за моей спиною.
Я сидел лицом к собору и спиной к набережной канала. Я специально так сел, чтобы у меня не было возможности высматривать ее, и лишь она обладала возможностью увидеть меня.
Теперь, если мои предположения могли хоть как-то осуществиться, она должна была пройти по набережной, возвращаясь с работы или учебы, не раньше трех часов дня.
Я промерз до костей и хотел есть. Глупо я поступил, что не взял с собой термос с горячим чаем и бутерброды. Но тут же я понял, что лукавлю: такая мысль у меня возникала, но я нарочно не взял ни термос, ни бутерброды; мне казалось, что чем труднее будет мне выполнить мое обещание, тем вернее сбудется то, чего я хотел.
Я почувствовал на себе взгляд.
Крупный пожилой мужчина, одетый в зимнее пальто и папаху, стоял ко мне боком, делая вид, что смотрит прямо перед собой, но прищуренные глаза на его рыхлом лице, разделенные непропорционально маленьким по отношению к величине щек носиком, были скошены в мою сторону. Белая болонка семенила подле него. Я вспомнил, что недавно видел ее рядом с собой. Она подбегала к моим ногам и обнюхала мои сапоги.
Узрев, что я обнаружил его наблюдение за мной, мужчина отвернулся и, пройдя по аллее метров тридцать, подозвал к себе собачку, которую незачем было подзывать, потому что она не отставала от него, и опять искоса кинул взгляд в мою сторону.
Не знаю, какие подозрения успели родиться в его голове, но я испугался, что попадаю в пошлейшую ситуацию. Никому не запрещено сидеть на замерзшей скамье хоть неделю, но все это может иметь для меня самые неожиданные последствия, если он вызовет милицию. Что я скажу в свое оправдание? И кому? У меня даже документов, удостоверяющих мою личность, нет с собой. А главное, для разбирательства мне придется уйти отсюда.
Я встал, хотя мне не хотелось ни на минуту покидать скамью, подошел к нему и спросил закурить. Он ответил, что бросил курить. Я похвалил его за столь волевой поступок и проследовал по аллее дальше. Спиной я видел, как он смотрит мне вслед.
Двери в собор были приоткрыты.
Я вошел в благовонную тьму.
Плоские своды прочно лежали на низких столбах. Нижний этаж собора напоминал замкнутое, словно бы ограниченное снизу и сверху палубами нутро военного корабля. Нечто корабельное ощущалось и в латунных перилах, ограждавших иконостас, и в приставных металлических лестницах перед высоко повешенными иконами.
В соборе было пусто. Закутанная в толстые шерстяные кофты служительница продавала за прилавком свечи, и три человека стояли молча, держа снятые шапки в руках и склонив головы, в самом конце анфилады сумрачных залов перед гробом, возвышенным на деревянной скамье.
В переливчатом блеске стекол, которыми были закрыты иконы, в точечном сверкании лампад я ходил меж низких вертикальных столбов, одурманенный человеческим голосом, отпевавшим кого-то, кто уже не мог слышать ни этого голоса, ни шуршащего потрескивания свечей.
«Это не я там лежу в шестигранном деревянном ящике, — ответил я звучащему под сводами голосу. — У меня другая судьба. Ты сам знаешь об этом. Я только изучаю смерть».
И не оглядываясь, я вышел из собора.
Теперь я стал терять тепло быстрее. Я чувствовал, как с каждой минутой оно невозвратно уходит из меня.
Конечно, проще было написать Ирине письмо. Но я знал: письмо ничего не изменит. Она сказала: «Этот человек скоро станет моим мужем». Нужен поступок. Чтобы она увидела меня. А она видит его.
Однако странно… И вот чего я не предполагал: любовь, которая представлялась мне высшим благом, сверкающим светом, начиналась с борьбы.
Вокруг меня жизнь текла своим чередом — молодые мамаши катали младенцев в разноцветных колясках, в соборе шли службы, за пределами сада двигались автобусы и трамваи, горожане куда-то спешили, перемещались из одной улицы в другую, из района в район, а я среди всей этой живой, вращающейся вокруг меня жизни один сидел на скамье и сидением на скамье совершал какое-то странное и, возможно, противозаконное действо. Усилием воли я хотел воздействовать на свою судьбу. Но если я противоборствовал, то не себе же самому, но кому-то, кто был властен над моей судьбой. Он начертал ее по своему замыслу, я хотел начертать ее заново. По-своему. Да, сидением на скамье я пытался связать в том не зримом глазами, сокрытом от людей узоре судеб человеческих две нити — ее и себя!
Сила желания! Наверняка за каждым из нас стоит так много не видимого ни другими людьми, ни нами самими. И оно, это невидимое, и решает нашу судьбу.
Стемнело вдруг, без того недолгого промежуточного состояния полумрака-полусвета, когда крыши домов уже слиты в единый черный силуэт, но небо еще светло над ними.
Опять зажглись уличные фонари.
И мне показалось, что, как и утром, трамваи стали звенеть громче.
Я сидел без движений, стараясь дышать медленно и мускулы держать расслабленными. Короткий вдох и долгий длинный выдох, очень долгий и очень длинный, потому что во время выдоха тело изнутри как бы омывается теплом.
Еще раз сад наполнился человеческими окриками и лаем собак. С белой болонкой гулял школьник, и ему не было до меня никакого дела.
Остановившись под прямым углом друг к другу, стрелки на часах показали девять часов. Потом бо́льшая из них сорвалась со своей высоты, и сразу стало половина десятого.
И вдруг я понял, что не существую для Ирины. Что она даже не думала обо мне во все эти часы, которые я провел на скамье!
И еще — и это было мучительнее всего — что я уже с этого места не сойду.
Меня валило в сон.
«Интересно, пальцы можно будет отогреть? Я еще шевелю ими, — спрашивал я себя. — Что здесь было раньше, на этом месте? На каком месте? На том, на котором я сижу и жду ее. Болото было. Зимой — замерзшее, летом — гнилое, комариное. Волки здесь выли, и чухонцы занимались рыбной ловлей. Вот все, что было здесь триста лет назад. А сто тысяч лет назад здесь возвышался ледник высотой в несколько километров. А до ледника были тропики. Пышные тропические растения, гигантские змеи, разноцветные птицы. И было жарко, душно, очень жарко и очень душно, влажно и жарко. А теперь стоит огромный город с железными мостами через реки, с прорытыми под землей туннелями метро, с заводами, магазинами, вокзалами, больницами, тюрьмами, ресторанами, с утренними и вечерними газетами, телевизионной и радиостудиями, с могущественной противоракетной защитой и с этой самой оледенелой скамейкой, на которой я сижу. А что, собственно, важно для меня во всем этом? А важно для меня то, что я ужасно замерз и хочу открыть тайну тайн — для чего все это на этом самом месте, где я сижу, было до меня, есть со мной и будет после меня. Совсем немного времени пройдет — я уверен, его судьба не будет долгой, — и этого города опять не станет, не станет так, словно его не было никогда, и не будет ни этих улиц, ни этих вокзалов, ни этих газет… Где же буду я тогда, когда вся эта декорация, в которой протекала моя жизнь, исчезнет и тело мое, которому сейчас так холодно, станет прахом? И зачем я все это сделал, и делаю, и не могу прекратить делать?.. Что сделал? Сел на скамью и замерзаю. А вот зачем: ее лицо очень красиво!»
Я открыл глаза и увидел перед собой пустой сад в снегу и за ним собор, освещенный электрическими огнями.
«Иван Грозный защищал истинную православную веру и с Малютой Скуратовым насиловал и убивал женщин… Все сплетены в единую ткань — чистые, грязные, гениальные, бездарные, святые, грешные, жертвы, палачи, и ни одну ниточку не выдернешь. Не в наших это силах. Нас несколько миллиардов, но мы не можем выдернуть сами ни одной ниточки. А что мы можем сами?»
Шаги…
Из ледяного беззвучия они возникли за моей спиной.
И я сразу услышал их.
Они были направлены не мимо меня, не к какой-то другой цели, но именно в мою сторону.
Здесь, сейчас, я был единственным владельцем этих приближающихся шагов, и снега, скрипящего от их осторожной легкой поступи, и обширного неподвижного воздуха, в котором они звучали, и всего пространства вокруг — ибо та, которая их совершала, шла в этом полутемном вечернем пространстве ко мне.
Она остановилась возле меня — секунда абсолютной сгустившейся тишины — и села на скамью.
За пределами моего зрения она трогала ремешок своей сумки.
Воздух вспыхивал длинными искрами.
Я сидел, сильно наклонившись вперед, спрятав кисти рук в противоположные им рукава куртки — левую кисть в раструб правого рукава, правую — в раструб левого.
— Я боюсь вас, — проговорила она.
Я повернул к ней лицо.
В ее глазах таилась тревога, но было в них и восхищение, как будто, преодолевая страх, она спрашивала: «Если это способно проявляться так сильно, я хочу знать главное!»
— Я очень замерз, — с трудом вымолвил я.
Внезапно от молчания как близки мы стали!
— Сегодня сильный мороз, — произнесла она неловко и, пытаясь выйти из этой неловкости, добавила: — Я зашла сюда случайно, я говорю вам правду. Я могла не прийти.
— Я все равно ждал бы вас, — сказал я. — Но в том, что вы — рядом, моей заслуги нет. Я знал, что вы придете.
— Почему знали? — спросила она тихо, без вчерашнего раздражения, без гнева, почти задумчиво.
— Потому что вы родились для меня. Мне надо было только найти вас. Я нашел.
Она ничего не ответила.
О чем-то думала.
— Пойдемте! — сказала она. — Вам надо согреться. Вы заболеете.
«Она его не любит», — понял я.
В полутьме пустого сада она плыла рядом со мной.
Снег трещал так визгливо, словно мы ступали по осколкам стеклянных бокалов.
Громада колокольни, накреняясь в воздухе, упала позади нас длинной тенью.
От сильного переохлаждения и голода сознание мое мгновениями затуманивалось. И когда Ирина наконец остановилась у двери квартиры и достала из кармана ключи, у меня закружилась голова…
Чем повеяло в мое лицо, губы, ноздри вместе с теплом из этого жилища? Терпким ароматом свежей хвои и медовым запахом акварельных красок.
«Здесь и должно пахнуть хвоей и медом…» — вспомнил я.
Из не видимых мною комнат навстречу нам в коридор вышла хрупкая, очень стройная женщина лет сорока пяти, с точно такими, как у Ирины — яркие белоснежные белки! — карими глазами и с еще более густой, чем у дочери, лавиной волос, собранной на аккуратной ее голове в тяжелый узел.
Женщина была в зеленом вязаном костюме, сильно приталенном, отделанном черным и делавшем ее еще более миниатюрной. Колье из необработанного янтаря охватывало ее высокую и неожиданно по отношению к лицу старую шею. На пальцах обеих рук блестели серебряные кольца.
— Это моя мама, — сказала Ирина. — Ее зовут Елена Васильевна.
«Ее мать и должна быть такой замечательной женщиной…» — подумал я.
Елена Васильевна долго с нескрываемым любопытством разглядывала меня, изучая мои черты, и промолвила удивленно:
— Где вы так страшно замерзли?
— В саду. У собора.
— У Николы Морского?
— Да.
— Зачем же вы не зашли к нам сразу? Я все время была дома. У нас всегда кто-нибудь есть дома.
Она внимательно наблюдала за тем, как я неловко — руки плохо слушались меня, — снимал куртку, вешал куртку на крючок.
Вдруг она коснулась своими легкими пальцами моего лица.
— Вы — совершенный лед! — в ужасе воскликнула она. — Вас надо немедленно отогревать, иначе вы получите воспаление легких. Ириша, надо сделать молодому человеку горячую ванну!
— Не беспокойтесь! — испугался я. — Мне достаточно отогреть пальцы рук. Они у меня были отморожены.
— Тогда — много горячего чаю! С водкой!
Ирина провела меня в ванную комнату.
И сейчас же она ушла. Мы не сказали друг другу ни одного слова.
Вдруг я увидел свое лицо в настенном зеркале над раковиной умывальника. Я никогда прежде не видел у себя такого страшного лица. От холода оно было черно. Глаза болезненно блестели в глубоких темных впадинах, и под ними серели вздувшиеся мешки.
— Ириша, где у нас водка? — слышал я голос Елены Васильевны. — У нас было четверть бутылки водки. Я хорошо помню.
— Мама, у нас давно нет той водки, — отвечала Ирина.
— Тогда что же у нас есть?
— Не знаю.
— Вино есть?
На натянутой над ванной леске сушилось несколько пар женских капроновых чулок и ночная рубашка. На полочках стояли в фигурных флаконах шампуни, эликсиры, из граненого стакана торчали щетиною вверх разноцветные зубные щетки, рядом лежали зубные пасты в бело-синих тюбиках и расчески для волос.
— А как получилось, что молодой человек так страшно замерз? — доносился издали голос Елены Васильевны.
Я вышел из ванной.
Прислоняясь спиной к стене, Ирина молча ждала меня. Она была в клетчатом домашнем платье. И в этом простом платье она показалась мне еще более прекрасной. И очень близкой. Как бы уже моей. Она была похожа на свою мать и в то же время совсем другая — в ней не было миниатюрности, но все было крупное, красивое, женское. И она очень хорошо стояла, прижавшись к стене затылком и ладонями спрятанных за спиною рук.
— Пойдемте в ту комнату! — сказала она. — Там самое теплое место в нашей квартире.
Мы вошли в небольшую комнату, все стены которой были завешены рисунками и акварелями. В углу поблескивала высокая елка, сочно-зеленая, украшенная сверкающими шарами, серебряным дождем и серпантином.
Ирина придвинула кресло к батарее парового отопления.
— Я принесу чай, — сказала она.
— Посидите со мной, — попросил я.
Как бы не услышав моих слов, она быстро вышла — в дверях мелькнуло краем ее платье, и мне почудилось, что я когда-то уже переживал это мгновенье.
Дверной звонок отзвонил домашний пароль — два длинных, два коротких.
— Лень было ключ достать? — отчитала Ирина кого-то.
— Хочу есть! И спать! — был ответ.
«Ее сестра», — понял я.
Потом я вдруг глубоко провалился в сон и моментально из него вынырнул.
И сразу что-то случилось…
Случилось вот что: в комнату, где я сидел, заглянула девочка-подросток. Некоторое время она удивленно и недобро смотрела на меня, а я смотрел на нее.
— Привет! — сказал я.
Она сердито шмыгнула носом и исчезла.
Ирина принесла чай. В моих руках возникла белая пол-литровая пиала с горячим чаем, в котором было, наверное, полстакана крепленого вина.
И опять я остался в одиночестве.
Она не задерживалась рядом со мной, спешила уйти, я это чувствовал; может быть, она стеснялась меня, может быть, слишком неожиданным оказалось для нее все случившееся сегодня и она еще плохо понимала, что происходит с нею или что уже произошло.
Потом возле меня появилась ее мать и долго непрерывно говорила, то чуть замедляя фразы, то убыстряя их, о том, что ей очень хочется настоящего праздника и такой праздник у них скоро будет — Ирочке сделано предложение, и хотя все это еще держится в тайне, она, как хозяйка дома, надеется, что я тоже буду на свадьбе. И она вдруг спросила, как мое имя-отчество.
Потом я увидел, что сплю и никого со мной нет.
На письменном столе горел ночник в виде маяка.
Я растаял. Я растекся, как огромное теплое море. У меня больше ничего не болело. Только пальцы на руках покалывало нежными мелкими иголочками. Они были единственным, что во мне еще принадлежало тому земному миру, где существовали холод и боль. А все остальное стало бесформенным, безбрежным, призрачным.
Я слышал голоса за стеной.
— Тише, ты разбудишь его!
Это был ее голос. Это она обо мне говорила сестре.
— И пусть! Пусть он уходит! Я не хочу, чтобы он оставался!
Девочке не хотелось, чтобы я спал в ее комнате.
— Настя, замолчи!
Я узнал голос Елены Васильевны.
Снова голос Ирины:
— Ты в состоянии понять, что человек замерз? Как можно выгнать его, глядя на ночь, на улицу на мороз!
Голос сестры:
— Тогда пусть он спит в твоей комнате с тобой!
Опять я куда-то провалился… Но удара не последовало, потому что пропасть была бездонна.
«Эту елку они купили сами, или ее кто-то принес им? — размышлял во мне мой двойник. — Я сплю в ее доме, в котором звучит ее голос. Вот что случилось со мной под Новый год! Кому я это говорю?..»
Белая башня.
Из больших тысячетонных камней.
Поставленные друг на друга гигантские параллелепипеды. И гигантские белые арки.
Такой башни никогда не было в Петербурге.
Такой башни нет в Нью-Йорке и в Берлине.
Такой башни вообще не будет построено на земном шаре.
Но я знаю: это моя башня. В далеких прежних жизнях я возвел ее над планетой, устремив сквозь облака в небо.
Над башней пылают созвездья.
Марш за маршем я поднимаюсь по каменной лестнице.
Сколько ярусов в этой башне? От сознания их количества мне не по себе, и я не смотрю вверх, чтобы не увидеть, на какой высоте я скоро окажусь. Я знаю: мне надо идти вниз, мне надо немедленно повернуть обратно! Чтобы спасти себя! И вместо этого продолжаю подниматься. Какая-то сила довлеет надо мной. Она словно говорит мне: ты ведь и строил ее до звезд. Цель была: достроить до звезд.
Вдруг прямо с лестничной площадки сквозь зияющий пролом я выхожу на тускло освещенную улицу.
Откуда эта улица в небе?
Трамвай, сверкая красным и серебряным, проносится мимо меня.
Я шагаю по трамвайным путям — на мне военно-морская матросская форма: черные брюки, голландка с синим гюйсом, бескозырка с лентами — и вместо продолжения улицы вижу темную забетонированную равнину, совершенно плоскую, вспыхивающую слабыми жемчужными всполохами. Город кончился. Трамвай… Где он? Он был полон людьми. Я успел заметить. Лица изнутри вагонов были прижаты к стеклам, носы расплющены, и глаза широко раскрыты.
Я вглядываюсь в темноту.
В глубине ее вспыхивает солнце и стремительно начинает увеличиваться в размерах.
В несколько мгновений оно превращается в гигантский огненный шар.
Пространство вокруг озаряется мертвым светом.
Ни одного здания. Ни одного дерева. Ни одного человека. Бетонной равнине нет предела.
«Взрыв!» — понимаю я.
И сознаю одновременно, что смотрю на цветной плакат с изображением атомного взрыва и описанием факторов ядерного поражения.
«Я ведь знал, что это свершится!»
Я отворачиваюсь от кипящего огня и бросаюсь назад в город, чтобы оповестить его спящих жителей.
Но вместо того чтобы кричать «Война!» — я кричу:
— Свет! Яркий свет!
Тело мое становится прозрачным.
«Сейчас мне откроется тайна тайн!» — понимаю я.
И вижу ночник и новогоднюю елку, украшенную сверкающими в сумраке шарами.
Глухая тишина.
Сердце мое колотится бешено.
Страх охватывает меня с ног до головы.
Меня знобит.
Я понимаю: у меня сильный жар.
Мне не хватает воздуха, меня подташнивает, и мне мучительно хочется в туалет.
«Надо поскорее уйти отсюда! — лихорадочно соображаю я. — Мне может быть плохо. Мне надо уйти как можно быстрее!»
Я рывком вскочил. В глазах моих потемнело, и несколько секунд я стоял, вцепившись руками в спинку кресла.
Я увидел на полу одеяло. Значит, они укрыли меня. А девочка легла спать в другой комнате.
Ощупью я пробрался через коридорчик к входным дверям, отыскал свои сапоги и в темноте стал надевать их, присев на корточки и чувствуя прилив крови к голове.
Вдруг я услышал шаги. Ее шаги я мог теперь отличить даже среди звучания еще миллиона других шагов.
Она вышла из своей комнаты в коридорчик и зажгла свет.
Поверх длинной ночной сорочки на ней был фланелевый халат, отвороты которого она сжимала пальцами левой руки у горла.
Мы смотрели друг на друга молча. Я смотрел на нее снизу вверх, и мне представилось, что она может сейчас принять меня за проходимца, воришку, который скрытно ночью уходит из ее дома.
— Простите меня, — сказал я. — Я заболел.
Я поднялся, и опять в глазах у меня потемнело.
Она, видимо, заметила перемену в моем лице, произошедшую в этот момент.
— Зачем же вы уходите? Я не гоню вас, — сказала она.
— У меня высокая температура. Я не хочу, чтобы я был болен в вашем доме.
Я протянул ей руку, и она инстинктивно подала мне свою, и когда наши руки соединились, то она странно взглянула на меня.
— Господи, у вас под сорок!
— Я справлюсь, — сказал я. — Вы только, пока я буду болеть, не выходите замуж.
— Вам никуда нельзя идти! Вам нужно срочно вызвать врача!
— Я вернусь к вам. Я не могу не вернуться. Вы только не выходите замуж. В вашем доме я хочу быть здоров. Только светлое… И никакой тьмы…
Я, видимо, говорил бред.
Надев куртку, я отодвигался к дверям, я все отодвигался к ним, бесконечно удаляясь от нее, и наконец увидел, что стою на канале возле дерева, прижавшись к нему горячим лбом, и смотрю, как от заледенелой коры дерева струится пар.
Внезапно мне стало легче, и мне показалось, что страх покинул меня.
Судя по венчикам вокруг горящих фонарей, мороз был очень сильный.
Надо было возвращаться в комнату на Васильевском острове. Но я решил ехать за город.
У перекрестка рычал военный тягач.
Я стукнул по дверце высокой кабины, солдат водитель открыл мне, и сразу я увидел, что выхожу на площадь перед вокзалом.
Посреди пустого пространства в перекрестных лучах прожекторов сверкал памятник Ленину на броневике. Вождь величественно реял над боевой машиной, покрытый снегом и льдом. В ослепительных потоках света он был торжественен и одухотворен…
Снова я увидел себя уже идущим среди деревянных домов и сказочно красивых белых деревьев.
Вдруг сильная радость охватила мое сердце — я уезжал один, а вернулся с Ириной. В этом пейзаже отныне нас было двое.
Не спеша, я дошел до сторожки Лесного царя.
Царь фанерной лопатой расчищал проход от снега.
Я остановился рядом с ним и, покачиваясь, начал молча смотреть, как он работает.
Он воткнул лопату в сугроб и внимательно поглядел на меня.
Мне стало смешно.
— Здравствуй, Лесной царь! — сказал я.
И понял, что он должен быть очень удивлен тем, что я назвал его Лесным царем, потому что я всегда называл его по имени-отчеству — Николай Николаевич.
— Здравствуй! — ответил он.
Я хотел сказать ему:
«А все-таки я связал в том узоре две нити!»
Но вместо этого произнес, улыбаясь:
— Многое человек может…
Деревья длинным строем быстро поплыли мимо меня, и я легко, безболезненно, как в пух, повалился в мягкие, белые, холодные, безбрежные снега.
12. Мария
Поезд опоздал и пришел в Ленинград в половине первого ночи.
Отец и мать встретили меня у вагона.
Мы ехали в полупустом троллейбусе, мать сидела рядом со мной, трогала меня руками, мои волосы разворашивала, меня целовала, а отец молчал и был угрюм. Я догадался: они в ссоре.
— Ты скучал без нас? Ты пил парное молоко? — спрашивала мать и восклицала: — Как ты вырос за лето! Господи, у тебя уже седые волосы попадаются!
Я смотрел в окно, забрызганное каплями мелкого дождичка; то черный, то ярко освещенный, проплывал за ним мокрый город, и я испытывал чудесное ощущение нереальности происходящего. Ранним утром я находился в далекой русской деревне, сквозь туман блестело солнце, шумным колышущимся стадом шли вдоль заборов коровы, и вот… Лето позади, прерывисто завывает электродвигатель, в железном ящике что-то громко щелкает и вспыхивает вольтова дуга.
— А знаешь, — говорит мать, — у нас новые соседи. Люди очень приличные. Он — инженер, она — учительница в школе, еще полуслепая старушка — его мать и двое их детей. Старший учится в Москве в университете, а девочке, как и тебе, двенадцать лет. Она занимается музыкой. Ты ведь любишь музыку?
— Да, — машинально отвечаю я.
И утром просыпаюсь от звуков фортепиано.
Первое, что воскрешает моя память, — самолет-истребитель, который я видел вчера во время стоянки поезда в лесу на глухом разъезде. Самолет был закреплен тросами на одной из грузовых платформ товарняка, вставшего напротив нас. Крылья у самолета были сняты, но и обескрыленный он вызвал мое восхищение. Я спрыгнул на землю и между путями подошел к нему. Тайна его заключалась в том, что, как и я, он был тяжелее воздуха, но умел летать. Он бывал в небе! Проводница начальственным криком загнала меня обратно в вагон. Тогда я бросился к своему месту, достал из чемоданчика фотоаппарат, подаренный мне отцом на день рождения, и, прильнув к окну, сфотографировал истребитель. «Погоришь! — сказал мне человек с верхней полки. — Он секретный». Другой человек с другой полки заметил: «Секретный закрыли бы брезентом». «Все равно погоришь», — сказал первый.
А следом за самолетом я вспомнил: «Девочке, как и тебе, двенадцать лет».
Пока я раздумывал, какая она, девочка доиграла до середины пьесу из «Времен года» Чайковского, сбилась, начала заново, но пальцы и в этот раз не справились с трудным пассажем.
Я надел брючки от спортивного костюма и пошел в кухню умываться.
Я увидел девочку со спины.
Она разогревала в ковшике на газовой плите еду.
Она была тоненькая, угловатая, в темной короткой юбке и розовой футболке. Две широкие черные косы спускались по ее спине ниже пояса, и на голове среди густых, мелко вьющихся волос белел ровный пробор.
Она повернулась ко мне и сказала, смущаясь:
— Здравствуй! Мы ваши новые соседи.
Я начал умываться. Я ничего не смог ей ответить. Ни единого слова!
— Хочешь, заходи к нам? — сказала она.
— Нет, — буркнул я в бегущую струю воды.
Девочка была оскорблена моим ответом.
Я слышал, как она ушла.
Вернувшись в комнату, я почувствовал, что улыбаюсь и не могу прекратить улыбаться. Я открыл крышку моего секретера — шаткого детища из фанерованных опилочных плит с выкрошившимися шурупами — и уставился на царящий внутри беспорядок.
Я смотрел на хаос книг, тетрадей, банок с фотореактивами, обломков разбившейся авиамодели… и улыбался.
Минут через пять я выглянул в полутемный коридор.
Напротив отворенной соседней двери висела в воздухе незнакомая старуха в серебристом халате. Сноп солнечных лучей, ярко бьющий из комнаты, высвечивал в ней затихающую жизнь.
— Добрый день! — сказал я вежливо.
Старуха не обратила на меня внимания.
«Глухая!» — понял я.
Чтобы снова побыть в кухне, я дважды вымыл уши и шею. Едва мне мерещилось, что я слышу шаги, я хватался за мыло и начинал намыливать щеки и лоб. И все же девочка прошла за моей спиной неожиданно. Она удалилась в самый конец коридора, и я услышал, как стукнула квартирная дверь.
Я вылетел на лестничную площадку следом за ней и заглянул через перила в пролет лестницы.
Я увидел ее двумя этажами ниже. Быстрая, легкая, часто-часто перебирая ногами, она сбежала по ступеням до самого дна лестничной клетки и исчезла.
Вечером я ураганом носился по квартире, катался по паркету на ногах, кричал Тарзаном, забежал в закуток, где под потолком висел дамский велосипед, залез на лестницу-стремянку и с самого ее верха спрыгнул на пол с таким грохотом, что мать, подозрительно взглянув на меня, строго спросила: «Что с тобой происходит сегодня?» — «Ничего», — поспешно ответил я.
А произошло со мной вот что: отныне я ничего не хотел более, чем только смотреть на лицо этой девочки.
Через два дня Инга Александровна, ее мать, зашла к нам одолжить стакан муки и, взяв меня под локоть, сказала:
— Пойдем, я познакомлю тебя с Мусей!
Мы стояли друг против друга, я озирался по стенам, а девочка терзала свою косу, зажатую на кончике резинкой от лекарства. Вокруг нас возвышалась готическая мебель, и пианино было полированное, зеркально-черное, с витыми бронзовыми подсвечниками, и на стенах тяжелели старинные гравюры в широких рамах. В кресле, уронив голову на грудь, спала старуха.
Меня усадили за стол, поставили передо мной блюдце с большим куском яблочной шарлотки и в синей фарфоровой чашке — клюквенный кисель.
Сто тысяч лет я ел шарлотку и пил кисель. Мне было стыдно, что я так долго ем, и я знал, что мое лицо со стороны выглядит как лицо человека, который вот-вот заплачет. Поэтому я упорно смотрел в блюдце.
Затем время, прорвав замкнутый объем комнаты, полетело стремительно, быстрее и быстрее, пока совершенно не улетело от нас, и я увидел, что мы идем по улице.
На эту прогулку нам было отпущено полтора часа.
— Вы из другого города приехали? — спрашивал я.
— Нет. Просто под нашим домом прокопали туннель метро, и дом треснул, — отвечала девочка.
— Треснул дом?
— Да. До самой крыши. Дыра была такая, что можно было просунуть ладонь.
— Вы же могли все погибнуть!
— Нет. Мы так жили полгода, — сказала она спокойно.
— А здесь вы насовсем?
— Если тот наш дом не отремонтируют. Но папа говорит, что его снесут. А жаль!
— Почему?
— Там все детство прошло.
Внезапно я почувствовал: сейчас она скажет что-то очень важное…
— Я хочу тебя попросить, — заговорила она. — Не называй меня Мусей. В школе меня звали — Маша.
— Я не буду, — обещал я. — А как твое имя полностью?
Она удивленно взглянула на меня, как бы говоря взглядом — разве ты не знаешь? И ответила:
— Мария.
Я был потрясен. Я не знал, от чего произошло мое потрясение, ведь работала в нашем доме дворничиха Мария Петровна, громадная мужеподобная женщина, одутловатая, с толстыми больными ногами, и в деревне жила родственница тетя Маня. Лишь много лет спустя я понял, что в этот день мое сердце славянина впервые потянулось к лицу, в котором робкими чертами просвечивал тот небесный таинственный лик, который — придет время — я увижу в огне иконостаса.
— Полное имя — Мария, — повторила она. — Что тут удивительного?
— Я буду называть тебя — Мария, — сейчас же объявил я ей.
Она удивилась еще больше.
— Зачем? Ведь я не взрослая женщина.
— Все равно, — упрямо заявил я.
— Но будут смеяться.
— Все равно!
Моему счастью предназначалось умножаться и возрастать. В несколько дней я был так пленен новой соседкой, что все прежнее, что влекло меня к себе, разом обесценилось. Она непрерывно стояла у меня перед глазами и даже в самом естестве моих глаз: едва я закрывал их, она являлась ко мне из их глубины. Она была особенной, необыкновенной. И меня удивляло, что, кроме меня, никто этого не видел. Когда мы шли с ней в школу, ни один из мальчиков не обращал на нее внимания, в толпе, в магазине, в автобусе ее грубо толкали, при ней ругались грязными словами, плевали на тротуар, совершенно не замечая того, что она… прекрасна!
Со мной творилось нечто небывалое.
«Я все время хочу ее видеть, — чувствовал я. — Но что такое она?»
Глаза? Они очень нравились мне, но ведь не только глаза. Волосы? Они были дремучи и густы, как у цыганки, но ведь не только волосы. Хрупкая фигурка, тихий голос? Но ведь не только это. Ее игра на фортепиано, ее семья, к которой она принадлежала, ее прошлая жизнь, прожитая сокрыто от меня в том другом, прежнем ее доме? Но и не это только. И даже всё вместе — еще не всё. Я чувствовал: всё вместе — не всё! Что же тогда то невидимое «всё», без чего я мгновенно сиротею и тоскую?
В последнее воскресенье сентября Левитаны всей семьей поехали отдохнуть в Петергоф. И взяли меня с собой.
Метро до железнодорожного вокзала и пригородная электричка до Петергофа перенесли нас из пропахшей табачным дымом коммунальной квартиры в бывшую царскую резиденцию. А для меня важно было лишь то, что я шел рядом с Марией, пальцы мои сжимали футляр фотоаппарата, и я жадно фотографировал фонтаны и статуи, а на самом деле Марию возле фонтанов, Марию возле статуй. Что были мне цари земные и дворцы с золочеными куполами, я видел лишь грифельные линии ее лица, ног, короткий колокол осеннего пальто, мелькание светлых туфелек. И я спешил остановить эти мгновенья чистейшего счастья, как будто предчувствовал, что оно не вечно.
В этот день нам обещано было еще одно удовольствие — обратный путь в город мы должны были проделать по Финскому заливу на теплоходе.
И он загудел, задымил и дрогнул, тяжелый озерный теплоход, и толкнулся, и стал отодвигаться от причала, и петергофский парк, каскады фонтанов, легкокрылые дворцы — все полетело от нас прочь! Мы стояли у железного борта. Море свинцовой стеной поднялось перед нами.
— Ты давно строишь модели самолетов? — голос у Марии глухой, далекий, надо поскорее спрятаться за слова, пусть даже самые бесполезные, ведь ничто так не выдает человеческое сердце, как молчание.
— Два года, — отвечаю я.
— Ты хочешь быть летчиком?
— Нет.
— Авиаконструктором?
— Нет. Я просто хотел бы летать.
— Но нельзя летать без крыльев!
— Конечно, нельзя.
— Как же ты полетишь?
Светлый сумасшедший вихрь поднимает меня в небеса.
— Вот так!.. — произношу я.
И сойдя с ума, начинаю махать руками.
Теплоход входит в устье реки. Оно втягивает его, и черный, вьющийся над ним дым, и нас с Марией в свое лоно. Мы видим громадный стадион. Вместе с берегом он в сумерках летит мимо нас.
Была безграничная тьма. В сердцевине ее горел красный огонь и, распространяя вокруг себя алый свет, все затухающий, слабеющий по мере удаления от своего источника, выхватывал из небытия изломы и изгибы разнообразных предметов, висящих в воздухе на разных уровнях. Постороннему наблюдателю это место могло бы почудиться зловещей преисподней, но я любил его уединенность и то заманчивое таинство, которое совершалось здесь у меня на глазах и по моей воле. Я сидел за столом, предо мной возвышалась на высоком штативе черная труба фотоувеличителя, и две пластмассовые ванночки с прозрачными растворами проявителя и фиксажной соли отражали в мое лицо огненный свет красного фонаря. Все это происходило в квартирной кладовке — комнатке без окна, куда был перенесен жильцами тот хлам, который они стыдились держать у себя дома. И я знал, что красно-черная змея, делающая кольца над моей головой, — это шланг от испорченного пылесоса, острые рога — четыре ножки положенной на бок этажерки, а все корявые чудовища, взирающие на меня из тьмы, — поломанные стулья, прожженные абажуры, угластые сундуки и отслужившие срок детские коляски.
Я повернул выключатель, и на чистый лист ватманской бумаги спроецировалось изображение. Мария у фонтана «Пирамида». Я вглядываюсь в ее черное лицо, так красиво охваченное белыми волосами, в белые впадины глаз, белое пальто, черные кисти рук и тонкие черные ноги в черных туфлях.
На столе тикает будильник.
Неужели ей не разрешили прийти сюда!
Но вот кто-то тихонечко постучал в дверь. Я открываю. Мария быстро протискивается в кладовку. Щелчок закрываемой задвижки производит в нас мгновенное гипнотическое действие — испуганно мы замираем: что это? мы вдвоем? мы заперты одни в этой красной будоражащей тьме?
Мария усаживается рядом со мной.
От ее рта свежо пахнет яблоком, которое она только что съела.
Я включаю проекцию, и Мария смотрит на картинку, возникшую на белом листе.
— Здесь все наоборот, — шепотом поясняю я. — То, что черное, — белое.
Я достаю из пакета лист фотобумаги, который глянцево блестит в моих пальцах, кладу его под изображение, отодвигаю красное стекло и считаю до семи.
— Смотри! — шепчу я и погружаю фотобумагу в проявитель.
Медленно в сверкающей воде начинает проступать изображение — черные волосы, белые кисти рук, светлое небо.
Я нежно тру изображение Марии подушечкой пальца, и все больше деталей проявляется на листе.
Не сговариваясь, мы приподнимаемся с наших стульев…
Мы смотрим друг другу в глаза и всё ближе придвигаемся друг к другу.
Озаренное красным огнем лицо Марии неподвижно.
Наши губы соприкасаются, и мы так и держим их соприкоснувшимися. И при этом с жадным страхом смотрим друг в друга широко раскрытыми глазами.
Изображение на фотобумаге, лежащей в проявителе, выявляется полностью, начинает темнеть и становится сплошной чернотой.
Выпал снег, и город стал просторнее. Убелились деревья, тротуары улиц, крыши домов, и река замерзла и убелилась поверх льда.
Праздновали пятидесятилетие отца Марии — Бориса Ефимовича. Вечером к Левитанам начали приходить гости. Звонок ежеминутно звенел в коридоре — один длинный, унаследованный ими от прежних жильцов. Юбиляр сам ходил открывать входную дверь. Был он в черном костюме, сахарно-белой рубашке и одноцветном галстуке, хозяйка дома — в шелковом платье, даже старуха сменила серый халат на праздничную одежду. Но как была красива Мария в нежно-голубой блузке и с яркими лентами в тяжелых косах. Ее глаза делались при взгляде сияющими, и голова у меня начинала кружиться, едва взгляды наши встречались.
Когда юбиляр вел очередную группу гостей, показывая им по пути квартиру, жилец третьей от входа комнаты — звали его Михаил Козлов — вышел из своей двери и вдруг вытворил перед ними неожиданную штуку. Он присел на полусогнутых ногах, превратился в карлика, угодливо развел в стороны ручищи и деланым визгливым голосом прокричал:
— Ой, как много пархатых жидов пришло к нашим пархатым жидам!
И скользнул в комнату обратно.
Гости испуганно переглянулись.
Борис Ефимович кинулся на дверь его комнаты и, заколотив в нее кулаками, заорал:
— Мерзавец! Негодяй!
Появились соседи, кто-то дожевывал кусок, вздыхали, советовали: «С ним лучше не связываться!» и стучали костяшками пальцев по стене.
— Подонок! Стукач! — хрипел Борис Ефимович. — Открой, гадина!
За дверью у Козлова была тишина.
Наконец юбиляра увели в комнату и все успокоились.
Я плохо понимал значение слов, сказанных Козловым, но сообразил, что он нанес этой выходкой оскорбление всей семье Марии и что он это сделал намеренно.
Вдруг я увидел бегущую к телефонному аппарату Ингу Александровну, потом приехали врачи в белых халатах, и Бориса Ефимовича понесли по коридору на носилках. Рубашка была расстегнута на его груди, на ногах блестели начищенные туфли. Он смотрел на идущую рядом жену, и лицо его было серо.
Ночью он умер.
Занесенное глубоким снегом кладбище тонуло в тумане. Когда процессия подъехала к месту захоронения, могильщики еще докапывали яму и слышался тупой стук лопат.
Левитаны скорбно стояли возле глиняного отвала, на который из ямы летели желтые комья глины.
Я держал мать за руку, поглядывал на Марию и чувствовал, что она сейчас познаёт что-то большое, взрослое, страшное, что еще не дано познавать мне, и это большое и страшное отделило ее от меня и сделало меня одиноким и беспомощным.
Домой вернулись вечером, и когда сели за стол помянуть хозяина, старуха, взглянув на темноту за окном, вдруг громко спросила:
— А где Боря? Уже час, как он должен вернуться с работы.
Козлов собирал свои грязные тарелки в стопку. Он собрал их все и поставил в раковину. Потом он засучил рукава пижамной куртки и открыл кран на газовом водогрее.
Я стоял, не двигаясь, даже не в оцепенении, а как бы очарованный чем-то сладостно-болезненным.
В этом болезненном состоянии я начал ходить по квартире, забрел в кладовку, увидел поломанный стул без сиденья и понял, что именно он мне и нужен.
Сосредоточившись на своем занятии, я стал выламывать из него дубовую ножку. Она не поддавалась мне, но это даже радовало меня; я знал — от того, что сейчас мне не хватает сил, их прибудет в тот момент, когда они будут мне необходимы.
Стул затрещал, и выломанная ножка оказалась в моей руке.
Козлов домывал посуду, когда я подошел к нему сзади. Жирношеий, босоногий, в сбитых кожаных тапочках, он грузно возвышался передо мной. Ручищи его были толсты, брюхо прижато к раковине, над которой шумел цилиндрический водогрей, белый, грязный — всё на фоне темно-зеленой кухонной стены.
Сейчас я скажу ему:
— Дядя Миша, повернись!
Я скажу:
— Повернись!
— Повернись, дядя Миша!
— Повернись ко мне своим лицом!
Он повернулся. Значит, я уже сказал.
Я хотел, чтобы он непременно видел, как я буду бить его, чтобы лицезрение своего позора было для него дополнительной карой. И я ударил его через лицо с такой силой, что мне почудилось от звука удара и от той отдачи, которую я получил от своего орудия в руку, что я убил его.
Глаза его надо мною стали высокими.
Но к моему удивлению, он не упал замертво, а только страшно зарычал и схватился руками за лицо.
Тогда я ударил его по голове.
И сразу очутился в его ручищах, несравнимо превышающих мою возможность сопротивляться ему.
Кухня накренилась, как палуба корабля.
— С-с-с-с-с-сучонок! — услышал я над своим виском и понял, что мне конец.
Мы оба упали на скользкий пол.
Но я уже ничего не боялся. Я уже поднялся над страхом. Я знал: самое страшное позади, я прошел самое страшное, я уже ударил его.
Вдруг Козлов рывком скатился с меня, и мне открылось в пылающей высоте искаженное лицо моего отца.
— Сволочь! — орал Козлов.
Отец потащил меня по коридору в комнату, а я упирался и кричал:
— Я все равно его убью! Он не будет жить!
Затворив дверь и прижавшись к ней спиной, отец хрипел мне в самое лицо:
— Ты понимаешь, что он может сделать! Или ты захотел в колонию? На Пряжку захотел?
Но я ничего не желал знать. Я хотел бить Козлова по лицу.
В квартире началась суматоха. Козлов, разъяренный, весь в густой крови, рычал, как зверь, и порывался вызвать милицию, чтобы меня и моего отца немедленно взяли под стражу, и орал. что он сам, своей рукой, таких, как мы, с удовольствием расстреливал бы тысячами, десятками тысяч! Но все понимали, и сам он понимал, что произошедшее слишком позорно для него и единственное, что он может сделать, — это написать на нас донос. Но и он, как и я, жаждал в эту минуту мщения и крови.
К ночи у меня поднялась температура, и мне все казалось, что Мария сидит рядом со мной и я ей все время повторяю: «Я отомстил. Я отомстил». И эти слова фантастическим образом звучат совсем иначе: «Какая ты красивая, Мария! Какая красивая!» Моя мать здорово напилась, много меня целовала, и помню, с нею рядом сидела мама Марии, и обе они пили водку и плакали. Впрочем, может быть, это было уже на следующий день или в другой последовательности — мозг мой события ухватывал урывками и в единую картину сложить не мог.
Весной Левитаны уехали в Москву. Навсегда. Инга Александровна говорила, что они уезжают, потому что там учится старший сын и там будет им удобнее, но все понимали, что они уезжают от смерти, случившейся здесь.
Черное приталенное пальто, черный беретик, туфельки без каблучков…
Мария изогнула руку.
Ее тонкая рука — острием локтя вниз, раскрытой ладонью перед губами. Она целует свою ладонь, направляет ее пальцами вверх в мою сторону и, глядя на меня, легко и сильно дует на ладонь. И дыхание ее летит ко мне из глубины двора на высоту пятого этажа.
Вот он, этот воздушный поцелуй! Я вдохнул его.
В высоте над крышами — облака.
Облака летят и смотрят на наше прощанье.
13. Лесной царь
Я увидел внимательные голубые глаза старого человека.
Потом я увидел над его глазами веки с нежными пшеничными ресницами, кустистые рыже-седые брови, широкий нос с огромнейшими выпуклыми ноздрями, коричневые, изрисованные морщинами щеки, лоб, седую дремучую бороду, жидкие белые волосы надо лбом… Я увидел крепкие старые руки, сжимавшие возле его груди красноватыми пальцами шапку-ушанку… И почувствовал тошнотворный запах сивухи.
Но прежде всего этого, даже еще прежде самих смотрящих на меня глаз Лесного царя я увидел… любовь. Она была светла и бездонна. Она занимала все пространство между моими глазами и глазами Лесного царя. Она не имела очертаний и вместе с тем наполняла собою всё.
«Вот какая!..» — восхитился я и, приподнявшись на кровати, проговорил:
— Николай Николаевич!
Старик снял с моей головы полосатую тряпку, плеснул на тряпку самогонкой из большой литровой бутыли с узким горлом и заботливо уложил на мой лоб.
Опять все вокруг меня погрузилось в пьяную вонь сивушных масел.
«Как огонь!.. — донесся до меня голос Лесного царя. И издали: — До станции добегу! — и из очень далекого далека: — Держись за облака! Облака не падают… Летят…»
«И деревья летят. И реки летят. Вместе с берегами, вместе с руслами и водами… и пароходами… летят. И дома летят. И дымы из труб летят. И летят целые города с улицами, площадями, садами, автомашинами на улицах… Асфальт волнуется, дома изгибаются… И ничто не рушится, но как отражение в воде. Ярко, празднично! И люди летят над летящими реками, над летящими городами, вместе с облаками, вместе с птицами. И все празднично! И все просвечено солнцем! И множится отражениями в небе и в воде! Все может летать. Парить. Зависать. Нисходить и возноситься. Легко. Свободно. Без тяжести. Без боли. Но не здесь». — «Где?» — «Там. Далеко. За краем земного шара. За выпуклостью округлого горизонта. Видишь?» — «Вижу». — «Это край земного шара». — «Разве у шара есть край?» — «Есть». — «И дальше?..» — «Дальше — всё позади». — «Земля?» — «Да». — «А жизнь?» — «Жизнь не бывает ни позади, ни впереди. Она всегда». — «Как хорошо!» — «Что хорошо?» — «То, что она всегда. Я с детства подозревал об этом. Нет, я был в этом уверен». — «В чем уверен?» — «В том, что можно летать без крыльев, нисходить, возноситься и никогда не умирать. Я это испытал сам». — «Это было с тобой?» — «Да. Но, может быть, не наяву, а во сне, но разве это имеет какое-то значение?» — «Не имеет». — «Ведь между явью и сном нет границы?» — «Нет». — «Есть только переход, перелет, перенесение». — «И как это было?» — «Неожиданно». — «Что неожиданно?» — «То, что я испытал. То есть то, что со мной было. Это оказалось совсем не так, как я себе представлял. Потому что я себе представлял, что если я полечу над земным шаром, не имея крыльев, то полет мой будет подобен полету самолета. Я сожму ноги вместе, вытянусь, расставлю напряженные руки в стороны, чуть отклоню их назад, и когда полечу, одежда на мне звонко затрепещет от давления воздушных потоков, как она трепещет на парашютистах во время затяжного прыжка. И вот мы с нею просто ступали по воздуху так, будто под наши ноги подставлялась кем-то невидимая прозрачная опора. Но ступая на опору, мы не чувствовали тяжести своего тела. Земля больше не притягивала нас к себе. Мы бегали в воздушном пространстве, но не проваливались вниз, хотя и низ, и верх продолжали существовать. Мы могли перемещаться с любой скоростью, не употребляя при этом никаких усилий, не напрягая наших мускулов, но единственно по нашему желанию быть там, где нам хотелось. И сердце мое при этих стремительных перемещениях не начинало биться быстрее, но напротив, я чувствовал чудесную легкость и прежде не знаемую мной сладость внутри моего сердца». — «И что же было с вами?» — «Сначала, едва мы взлетели, мы плыли над вершинами золотых осенних деревьев, над плоскими озерами, над покатыми дымчатыми холмами, потом переместились на иную высоту, и с нее уже не различимы стали ни деревья, ни холмы, ни маленькие озера, но открылись океаны, части континентов. Я увидел над нами звезды. Их было несметное множество, ярких, прекрасных какою-то огнеподобной, уже не земной красотой».
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ведь предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других