Вышедшую впервые в 1981 г. в издательстве «Советский писатель» книгу составляют тринадцать рассказов, написанных в конце 70-х гг. Среди них такие, как «Ноздрюха», «Десятиклассница», «Гамлет из поселка Уш» и другие, вызвавшие бурную реакцию литературной критики. Именно с этой книги, ставшей настоящим общественным явлением, имя писателя прочно вошло в литературу и сделалось широко известным. Вот что пишет сам Анатолий Курчаткин о сборнике «Через Москву проездом»: «По счету это моя третья вышедшая в советские времена книга, но в некотором роде она первая. Она вышла в том виде, в каком задумывалась, чего не скажешь о первых двух. Это абсолютно свободная книга, каким я написал каждый рассказ – таким он и увидел свет. Советская жизнь, какая она есть, – вот материал этой книги. Без всяких прикрас, но и без педалирования „ужасов“, подробности повседневного быта – как эстетическая категория и никакой идеологии. Современный читатель этих „рассказов прошедшего года“ увидит, что если чем и отличалась та жизнь от нынешней, то лишь иной атмосферой жизнетворения».
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Через Москву проездом (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© А. Курчаткин 2017
Ноздрюха
Ночью Ноздрюхе приснился страшный сон. Ей снилось, будто ее выдают замуж, и она проснулась в крике и поту, а потом увидела, что от страха встала во сне на коленки.
— Вот дура, — сказала она сама себе, когда поняла, в чем дело, легла, угрелась под ватным одеялом и решила снова заснуть.
Но она еще и засыпать не стала, как опять ей привиделось, будто выдают ее замуж, и она спрыгнула на пол, погуляла по холодному полу босыми ногами, чтобы проснуться, а потом зажгла свет. В длинной бумазейной рубашке с пуговками от ворота до того самого места, что если не застегнешь, так уже виден стыд, она посмотрелась в трельяжное зеркало, стоявшее под выключателем, помолчала, а потом снова назвала себя дурой:
— Тебе, дура, может, в космос полететь?
Разбуженный ночным светом, шагами и голосом хозяйки, из кухни, шваркнув о косяк дверью, вылез заспанный Браслет, посмотрел на Ноздрюху, толкнул ее тупой твердой головой в ногу, шмякнулся на бок, свернув свое большое толстое тело калачом, и закрыл глаза. Ноздрюха присела над Браслетом на корточки, потрепала его за жирные складки на загривке и сказала:
— Мы уж лучше с тобой вдвоем. Как-нибудь. Угу?
Браслет нехотя разлепил один глаз, мутно посмотрел на Ноздрюху, моргнул, смежил веки и фыркнул, задвигав носом.
Фырчание его означало, что умные люди ночью спят, а не шлындают по полу босиком, и он тоже, по своей многолетней собачьей привычке, приспособился спать ночами, поэтому лучше ему не мешать, если нет никакого срочного дела.
Срочного дела не было, однако Ноздрюха пошла в сенцы, сунула ноги в калоши, натянула поверх рубашки старый солдатский бушлат, неведомо с каких пор висевший здесь на гвозде для таких ночных обстоятельств, и отворила дверь. Ночь пошла на убыль, высветлялось, где-то далеко, за речкой, голос испуганного часового из воинской части крикнул: «Стой, кто идет!»
— Это я, дура стоеросовая, — сказала Ноздрюха себе под нос. — В космос мне б полететь еще…
Она облегчилась, доковыляла обратно до дома, и тут на короткое мгновение времени ей почудилось невмоготу идти в пустой темный дом, с одной равнодушно, как по долгу службы привязанной к ней собакой.
Предутренняя летняя тишина разливалась вокруг, и пребывание каждого живого существа на земле казалось в этой тишине исполненным высшего смысла.
— Замуж ей захотелось, — сказала Ноздрюха о себе в третьем лице, хлопнула дверью, высвободилась из бушлата, вылезла из галош и сосредоточенно пошлепала в комнату к постели.
Прозвище Ноздрюха Глаша Стволыгина получила от своей внешности. У нее был нос ноздрями вперед, отчего лицо имело выражение вызывающей нахрапистой глупости, и, глядясь в зеркало, Глаша называла себя дурой, а товарки по камвольной фабрике, на которой она работала, прозвали ее Ноздрюхой. Когда в обеденный перерыв за шаткими пластмассовыми столиками фабричной столовой случалось ругать кого из начальства, Нюрка Самолеткина, белозубая крупастая баба с крашенными в блондинистый цвет волосами, заканчивала базар одним и тем же присловьем: «А вот Ноздрюха возьмет да чихнет на них всех, от них одно сопливое место и останется». Глаша смеялась, потому что Нюрка была ее подруга и потому что она уже притерпелась к насмешкам над своей внешностью, а между тем внутри ей было печально. Ей давно уже было всегда печально.
Ей только исполнилось тридцать, а она уже похоронила трех мужей.
Первого мужа Глаша помнила плохо, — он был солдат, они по ночам виделись, в его самоволки; эти-то самоволки и стали причиной его преждевременного ухода из жизни. Однажды, возвращаясь от Глаши, он наскочил на патруль, побежал; подступала зима, гололедило, он поскользнулся, треснулся головой об лед — да и остался лежать. Врачи потом говорили ей, что это довольно редкий случай, должен был отделаться сотрясением мозга, но он, видимо, очень шибко бежал, и не твердый лед, а скорость убила его. Плача по своему первому мужу, Глаша думала, что это даже не скорость, а она виновата во всем, потому что просила приходить его почаще и не попадаться, так как тогда бы его посадили на гауптвахту и она не смогла бы видеть его слишком долго.
Она очень плакала по своему солдатику — его Герой звали, и волосики у него на голове были белые-белые и мягкие, как у ребеночка прямо, — но ей было всего восемнадцать лет с четырьмя месяцами, и спустя короткое время она снова стала ходить в «Стамбул», клуб строителей, где познакомилась со своим первым мужем, а потом, когда пришла весна, а за нею лето, — на танцверанду в парке, и там, тоже на танцах, познакомилась со своим вторым мужем — Васей. К ней тогда, когда она снова стала ходить на танцы, многие подбивали клинья, и она — дай только себе расслабиться — легко бы могла, как другие в ее ситуации, потерять свое недавнее девичье достоинство, но она ни с кем не позволяла себе иметь ничего такого, хотя и жила одна в пятистенном доме. Она и с Васей ничего себе не позволяла, это ему в ней и понравилось, а то, что у нее был муж, он простил, потому что ей надо же, конечно, было устраивать жизнь и знай она, что он так опрометчиво поскользнется, ни за что бы, понятно, не пошла за него.
Со вторым мужем Глаша прожила шесть лет, и первых два года было так хорошо, что она от спокойной да гладкой жизни начала наливаться жиром, и пришлось закупатъ новые лифчики — четвертого размера, да и те жали. Потом анализы показали у нее неправильную беременность, опасную для ее жизни, в областном центре Глаше сделали операцию, оставив шрам по всему животу, через год у нее все повторилось, ей сделали еще один шрам, и она лишилась возможности рожать. Вася начал пить, а выпив, кричал на нее, что она нарочно так сделала, чтобы спать с полюбовниками сколько влезет, и бил ее, и Глаша утомилась от этого и похудела, но не знала, что делать. А Вася все пил да пил, и однажды к ней прислали нарочного с завода, на котором Вася работал слесарем, и сообщили, что муж ее с дружком ошиблись банками и выпили вместо хорошего спирту плохого. Дружка его отходили, но Васин организм не преодолел действия яда, и через два дня мужа у Глаши опять не стало. И когда его не стало, Глаша забыла, как он кричал на нее и бил, и опять ей показалось, будто это она виновата, что так вышло, и сделалось ей на земле одиноко и пусто.
Глаша не помнила ни отца, ни матери, а также никого другого из своей фамилии, вырастила ее одинокая старуха Катя, добывавшая свой прожиточный минимум работой в исполкомовском плодовом саду. Катя была обезмужена войной и обездетена и, растя Глашу, учила ее, что главное женское дело в жизни — примоститься возле мужчины и сделаться ему необходимой, как челнок необходим швейной машинке. В школе учили другому, но Глаша не понимала, с кем и за что она должна бороться, и к шестнадцати годам, когда Катя умерла, успела проникнуться ее правдой.
И когда ей предложил пойти за него замуж сосед — отставной полковник с собакой и именными часами от Маршала Советского Союза Гречко, Глаша тут же согласилась. Молодому она не могла портить жизнь, так как не в состоянии была рожать детей, вот и выходило, что старый человек — это теперь как раз ее партия.
Полковник был болен, с уставшим сердцем и изнемогшей работать печенью, ему нельзя было есть жирное, жареное, мясное, а собака лопала столько, что можно, было прокормить на те деньги полк. Глаша бегала по магазинам и на колхозный рынок — покупала, варила, кормила, но фабрики не бросала — фабрика давала ей ежемесячно сто двадцать рублей, и терять такую сумму было бы ей накладно. Раз в четыре месяца регулярно полковник отправлялся в госпиталь на профилактическое лечение, и Глаша по воскресеньям моталась на автобусе туда-сюда сто километров с набитыми авоськами.
Когда полковника похоронили и собравшиеся по такому случаю родственники, а также городская и военная общественность расселись за столом, чтобы справить поминки, Глаша ушла в свой пустовавший четыре года дом, села там на холодный железный лист под поддувалом печи, засунула голову себе между коленями и заплакала. Она потеряла свою правду жизни и теперь не знала, как ей жить дальше. Она хотела, чтобы кто-нибудь умный и все знающий взял ее за руку, повел и показал, что ей теперь делать, как быть, но никого такого не было.
Стояла зима, в нетопленом доме было как на улице, и Глаша скоро застыла. От этого слезы у нее вымерзли, и она поднялась, нашла в сенях заготовленные четыре года назад на растопку сухие дрова, вспомнила, поднатужившись, где лежат спички, и вздула огонь. Отвыкшая от предназначенной ей работы, печь задымила из всех щелей. Глаша легла на пол, возле огня, спасаясь от дыма, и тут и заснула и пронулась оттого, что ее дергали за уши и лупили по щекам.
— Чего… Это чего?.. — забормотала Глаша, выставляя руку перед лицом и жмурясь от электрического света, заполнявшего кухню. — Это как?.. — Узнала Нюрку Самолеткину, рванулась и закричала: — Че, сдурела?!
— Фу, проклятущая! — Нюрка отпустила Глашу, зубы у нее вылезли из-за губ, и она захохотала: — Спала, что ли? А я думала — угорела.
Глаша огляделась и увидела, что дым весь вытянуло, а дрова обратились в угли, не нагрев стен.
— Сморило меня чего-то, — сказала она, трудно поднимаясь с пола и ощупывая будто обваренные уши. — Скажи, Нюра, отчего мне судьбы нет?
— Судьба у тебя есть, — сказала Нюрка, возвращаясь из сеней и громыхая дрова из охапки на железный лист под поддувалом. — Ты ее только неправильно понимаешь и взять не можешь.
Она устроила в печи огонь, и разбуженные Глашей дымоходы, заревев от удовольствия, потянули в себя пламя.
— Теперь я, Нюра, снова буду тут жить, — сказала Глаша. — Ты ко мне почаще заходи, я теперь одиноко жить буду.
— Дура и есть, — отрезюмировала Нюрка. — Молодая ты еще, солдатиков-то вокруг сколько — да у тебя простыни простывать не будут.
Но Глаша переселилась в свой дом и стала жить одиноко, потому что теперь она боялась мужчин, и, видимо, страх наложил на нее тайную мету — мужчины тоже обходили ее своим вниманием.
Дом полковника Глаша как законная вдова получила в наследство, продала его, а деньги положила на книжку, которую завела еще с первой получки на камвольной фабрике и на которой, до того как она поместила на нее деньги, вырученные за дом, скопилось восемьсот пятьдесят два рубля и тридцать одна копейка. Полковничью собаку Нюрка Самолеткина советовала Глаше сдать на живодерню, но Глаша никуда ее не сдала и гуляла с нею по вечерам, хотя собаке это и не нужно было, так как она давно уже превратилась в дворовую и бывала на свежем воздухе больше, чем в помещении. Прогулки эти нужны были Глаше — чтобы не все время сидеть дома да смотреть телевизор.
Город, в котором жила Глаша, имел пятнадцать тысяч населения, двадцать три улицы, один консервный и один механический заводы, камвольную фабрику, Дом культуры строителей «Стамбул» и Дом офицеров. Освещение работало на одной центральной улице, а выходя за ее пределы, почему-то теряло свою жизнестойкость и днем, под лучами солнца, поблескивало остатками стекла от разбитых лампочек. В добрые снегопады улицы, застроенные частными домами, заваливало по макушку изгородей, и, выходя на работу, каждый прихватывал лопату, чтобы расчищать себе путь.
Время шло, и Глаша понемногу оттаяла, и раза два даже разрешила Нюрке Самолеткиной привести к ней в дом на предмет знакомства товарищей ее хахалей, пила вино, смеялась и танцевала, но, когда дело доходило до большего, скучнела и обнаруживала, что ничего ей не надо. Какой-то стебель, по которому поступала в ее тело жизнь, засох, и она жила без интереса к ней, как прошлогодняя трава к весеннему теплу. Но трава перепревает под солнцем и сгнивает, давая земле удобрение, а она была живой человек и ей надо было чем-то жить.
— Че же делать-то, Нюрка?! — стонала Глаша, когда ухажер ее обозленно сдергивал с вешалки пальто и уходил шлепать в темноте по грязи. — Это ж за что мне судьбы нет?
И всякий раз Нюрка говорила ей с убежденностью и усердием спасающего заблудшую душу пастыря: — Судьба у тебя есть, только ты ее неправильно понимаешь.
На Первое мая в клубе фабрики, как это водилось, состоялось торжественное заседание, концерт солдат из ближайшей, за речкой части, а после — танцы под их оркестр с трубой и барабаном. Глаша наметила после концерта идти домой, вышла уже на улицу, но оркестр играл так громко и хорошо, что ноги у нее стали будто колоды — не сойти с места, стояла в простенке между окнами, слушала и ревела. Тут ее и увидел председатель профкома, Валька Белобоков, давно когда-то, много уж лет назад, сидевший с ней за одной партой, теперь здоровый мужик с шишкастым толстым лицом, высокий и широкий, как пресс с соседнего механического завода. Он уже выпил в буфете и шел во двор опростать, видимо, организм от ненужной жидкости, веселый и довольный, булькая себе под нос ту мелодию, что играл оркестр.
— Ах ты! — закричал он, увидев Ноздрюху, шлепая себя рукой по большой звонкой ляжке. — Вот ты где! Давно я с тобой на эту тему поговорить хочу. Люди, понимаешь, коммунизм строят, к светлой жизни идут, а она все нюни распускает. Что-то ты как-то не так живешь!
Сам он знал, как надо жить, и жил с толком: имел жену и двух детей, трехкомнатную квартиру, цветной телевизор, ковер на стену и ковер на пол, а также «Запорожец» первого выпуска, который, чтобы он не износилсяраньше времени, держал в гараже, а по воскресеньям выводил на волю, чистил, смазывал и ставил обратно.
— Кто б мне посоветовал, как надо, — сказала Глаша, отворачиваясь, вытирая слезы и хлюпая носом. — А то мне больно охота как-то не так-то жить.
Председатель почесал громадной своей пятерней в волосах, образовав в них пробор, и задумался, двигая из стороны в сторону челюстью, глядя мимо Глаши.
— Двигай-ка ты на БАМ, — сказал он наконец, вздохнул и посмотрел на Глашу. — Или в Москву. Тебе в бучу надо, в кипень, бурлило вокруг чтоб. А у нас что, разве ж у нас… э! Заводь у нас, в хвосте плетемся… Двигай в Москву! — Он взял Глашу за плечо и так сдавил его, что она аж взвизгнула от боли. — Вот я тебе говорю — в бучу, в кипень, прими совет.
Он ушел по двору в нужную ему сторону, и весь разговор между ними на этом кончился, но Глаша удержала его в памяти и теперь, какая б минута ни выпадала, оказываясь вдвоем с Нюркой Самолеткиной, спрашивала у той:
— Так че же мне, ехать, как мыслишь?
— А поезжай, потолкись, почешись о людей-то, — отвечала Нюрка. — Чего и вычешешь, дело такое…
К осени Глаша дала Нюрке свести Браслета на живодерню, поревела с пустым ошейником в руках, сходила на могилки мужей, заколотила дом и поехала в Москву наниматься на стройку, чтобы начинать новую жизнь.
В Москве Ноздрюха согласно совету председателя профкома хотела устроиться на какую-нибудь большую стройку, но угодила в СУ, строившее обычные жилые дома. Работала она первую пору ученицей, получала мало, прижималась, чтобы не залезть в книжку, и жалела уже, что не осилила себя супротивиться искушению. Но она была рабочая женщина, и руки у нее были ловкие до всякого дела, через два месяца она сдала экзамены в комнате планового отдела управления, ей присвоили разряд, и она стала отделочницей. Общежитие, в котором ее поселили, было громадным белым домом о девять этажей и шесть подъездов, с четырьмя квартирами на лестничной клетке, каждая квартира отдельно запиралась, Ноздрюха жила в двухкомнатной — всего впятером: трое в четырнадцатиметровой, двое в десяти. Ноздрюхина кровать стояла далеко от окна, у внутренней перегородки, и с кровати, если дверь в комнату открыть, она видела прихожую с зеркалом на одной стене и вешалкой на другой. Соседки у Ноздрюхи были все молодые девки, никому двадцати, одна только городская, из такого города Ирбит на Урале, остальные деревенские, да они уже жили в Москве до Ноздрюхи и год, и два и приоделись — поди разбери откуда, Ноздрюха у себя в городе и не видела, чтоб так одевались.
Она выходила против них совсем старухой, и они, в особые минуты своего любопытства, все пытали ее:
— Слышь, Глафир, а тебя-то чего понесло? Мужика, что ли, бросила, убегала подальше?
Ноздрюха не отвечала, чего б они поняли? Она оглядывалась по сторонам вокруг себя, пытаясь понять жизнь, которой приехала учиться, и душа у нее не просилась наружу, а хотела насытиться окружающей, незнакомой ей правдой и отяжелеть ею.
— Да подите вы, вот пристали-то как банный лист, — разрешала она себе ответить соседкам, когда те уж шибко донимали ее. Усмехалась при этом, и лицо ее от ухмылки принимало выражение законченной, тупой глупости.
— Глафир, а ты признайся честно, мы тебя не выдадим, — с серьезным видом, собирая морщины над мясистым переносьем круглого конопатого лица, говорила Маша Оплеткина, крепкая, твердая, как кус замороженного мяса, девка, на спор она выжимала на стройке ведро с краской семь раз, — честно признайся: может, ты от алиментов бегаешь?
Разговоры эти случались в воскресные ленивые дни, когда все оказывались вдруг дома и без дел, сбивались чистить картошку, нажаривали ее на постном масле три полные сковороды и долго, сначала жадно, изголодавшись за приготовлением, потом медленно, ковыряясь, ели ее, устроившись на кухне за общим столом, запивали молоком и кефиром из пакетов, наедались и, наевшись, брались пощелкать в домино, покидать карты или порезаться в «морской бой».
— А, Ноздрюха? Точно, что от детишек?! — толкала Ноздрюху в бок, подхватывала шутку бывшей своей односельчанки тощая Надька Безроднова. Ноздрюха как-то рассказала, как ее прозывали на родине, и Надька, когда злилась, всегда теперь называла ее Ноздрюхой. А злилась она без передыху, по природной своей склонности, оттого даже, что светило солнце, а по телевизору вчера в красном уголке обещали снег. — И не совестно, а? — обидным голосом кричала Надька. — Ты ж баба, Ноздрюха!
От поминания детишек, которых судьба навек заказала иметь ей, у Ноздрюхи в носоглотке шебаршило, будто она, вытряхивая из куля цемент или алебастр, дохнула его облаком; она укрепляла себя, крупно дыша, косясь в сторону большим жадным ртом, чаще не удерживалась, вставала, сбив легковесную пластмассовую табуретку на пол, бежала к себе в комнату и валилась там на кровать, вниз изуродованным своим животом в синей перетяжке шрамов, невидимых под одеждой.
— Можете вы наконец отстать от человека, что привязались? — кричала, выбегая из другой комнаты, никогда не садившаяся после картошки играть со всеми, а уходившая к своей кровати бормотать всякие непонятные, из чужой жизни слова или читать разные толстые книги, которые таскала откуда-то целыми связками, Полина Светловцева. Это она была городская, поступала нынче в театральный институт, провалилась и теперь, чтоб не уезжать из Москвы и прокормиться год, работала на стройке подсобницей. — Самих чего принесло, небось не сиделось на месте-то?
Надька отмалчивалась, Маша бормотала что-то кающееся и вслед за Полиной шла к Ноздрюхе.
— Ну ты это… Глафир! — говорила она, топчась у нее в ногах, у спинки кровати. — Ну опять я…характер у меня такой, я не в злобе, слышь!
— Так а я ничего… ничего я, нет, — отвечала Ноздрюха, поворачиваясь, улыбаясь своей глупой улыбкой, отирая слезы рукой. — Поль, а ты чего? Какой шум-гам из-за меня. Я сейчас чай сооружу, пить будешь?
— Давай, — отвечала Полина.
Они обе были чаевницы, и Ноздрюха любила пить с нею чай. Полина пила чай крепкий, как деготь, и, когда пила, рассказывала Ноздрюхе о книгах, которые сейчас читала, о разных писателях и о разных актерах, умерших и еще продолжающих жить, из многих книг она знала наизусть и к случаю проявляла перед Ноздрюхой свою память.
— Вот он как пишет, вот какая музыка — послушай, все мировоззрение его той поры в этом стихотворении, вот послушай, с какой силой он это все выразил, — говорила она и начинала: — «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века, все будет так, исхода нет. Умрешь — начнешь опять сначала. И повторится все, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь». Чувствуешь?
— Умрешь, так оно как повторится-то? — с недоумением спрашивала Ноздрюха.
— Это поэтический прием, это средство усиления, сильнейшего, причем, усиления, откуда и мощь этого стихотворения, — отвечала Полина. — Та безысходность, которую оно рождает.
— Рябь, мол, канала, да?.. — тянула Ноздрюха. — Да нет, это неправда, ниче не повторяется, — отвечала она потом самой себе. — Ушло — и все, кануло — и нет. Я уж знаю.
Полина улыбалась, хлебая свой деготь, — она никогда не перечила Ноздрюхе, а только улыбалась вот так, уклоняя глаза к столу. Она была красивая девка, все при ней — будто по лекалу сделанная, и Ноздрюха то и дело пытала ее:
— Вот ладно, вот поступишь в свой театральный, отучишься, а ну-ка муж-то не захочет, чтобы ты на сцене-то дрыгалась?
— Как так не захочет? — смеялась Полина. — Я такого найду, чтоб хотел.
— Это кому же захочется-то? — не понимала Ноздрюха. — У них, говорят, у актрис, певичек там всяких, одни любовники, потому как мужьям с ними никакого терпежу нет.
— Да ладно тебе, — еле переводя дух, смеялась Полина. — Серьезно, что ли? Да брось!
— Нет, а вот в самом-то деле? — не унималась Ноздрюха. — Так что же, и будешь одна, а смысл-то какой?
— Да почему одна-то? — отсмеявшись, вытирала слезы Полина. — Найду кого-нибудь. А и одна если. Работать буду, играть — вот и смысл.
— Ага, ага… — говорила Ноздрюха. — Вот как…
Ей нравились люди, которые умеют работать, потому что сама она если бралась за что, то делала так, чтобы сердце не болело бы потом совестью. Из-за этого-то у нее и случались на дню по пять раз стычки с бригадиршей, ее, Ноздрюхиных, лет бабой, тоже деревенской в прошлом, но уже чуть ли не полжизни прожившей в Москве, обвыкшейся в ней и глядевшей оттого на Ноздрюху как на недоделанную.
— Ты что, ты что, ополоумела? — кричала бригадирша, видя, как Ноздрюха заделывает раствором стык между блоками. — Куда толкашь-то столь, возишься час цельный — дачу, что ль, себе строишь? Промажь сверху, чтоб обои легли, и хорош.
— Так ведь холодом же тянуть будет людям-то, — объясняла Ноздрюха.
— Ты за людей не беспокойся, ты о бригаде подумай, что она с твоей возней заработает! — отвечала ей бригадирша, выхватывала у Ноздрюхи мастерок и быстро, быстро, ловко и красиво шлепала на стык раствором, скребла мастерком, размазывая, растирала, подправляла пальцем. — Во, гляди! Красота! Ну-кась, давай погляжу, как сделаешь. Не дури только!
Ноздрюха, мучаясь, делала у нее на глазах, как было велено, бригадирша уходила — и она начинала работать по-прежнему, а когда, сбегав в магазин за свежим кефиром и батонами, садилась в бытовке за столом пообедать, жаловалась Маше, с которой кроме того, что вместе жила, была и в одной бригаде:
— Нешто можно так, ты сама посуди?
Маша, одетая для стройки в толстый и прочный, как кирза, серый хлопчатый костюм с мордой волка на упругой попе: «Ну, погоди!», с хрустом водя из стороны в сторону челюстями, будто жерновами, отвечала:
— А оно, Глаш, и так дуть будет. Рамы-то какие — держат они тепло, что ли? Котельня хорошо натопит, так и не замерзнут. Сама, что ли, не в таком же доме живешь?
Была в ее словах правда, и Ноздрюха не находилась, как ответить наперекор, но, когда, наевшись, вновь шли к своей башне, вокруг которой уже урчали железными утробами, лязгали гусеницами, отгребая от нее подальше разный ненужный строительный хлам, бульдозеры, готовя ее к сдаче, и вновь принималась за работу, она опять делала по-своему и заталкивала под плинтуса раза в три больше шпаклевки, чем другие.
— Так сверху-то если только, — объяснялась она опять с бригадиршей, — так это ведь для блезиру только, толкни — и ускочит вглубь. Станут мыть, вода затечет — и вспучит паркет.
— У-у, деревня необразованная!.. — злилась бригадирша. — Вспучит ей!
— Я и не из деревни вовсе, — обижалась Ноздрюха.
— А еще хуже. Из деревни-то, те понятливее.
Ноздрюха была бы и рада выучиться работать как все, но тогда работа не приносила бы ей удовольствия, а без удовольствия от работы ей было бы нехорошо на душе. Когда вечером, в темени уже, по зимней-то поре, выходила, переодевшись, из вагончика бытовки, бежала по визжащим мосткам, оскальзываясь и оступаясь на застывшем шишками льду, к сигналившему автобусу, который должен был увезти к общежитию, стоя уже у распахнутой створчатой двери, она окидывала взглядом неловко вздыбившуюся к небу неуклюжую. коробку отделываемой башни, и в груди шероховато ворочался теплый, сладкий ком.
Так вот и шли дни ее новой жизни, опять похожие друг на друга, как схожа ткань с разных станков, но из одинаковых ниток. Ноздрюха клала в себя чужую новую мудрость и, хотя не понимала ее, она надеялась, что, отягчившись, душа, как пораненное место, нарвавшее гноем, очистится от своей боли и выздоровеет. Она прожила в Москве пять месяцев, а ей казалось, что она давно уже так живет, много лет, сызмальства.
Была суббота, и Маша с Надькой и Дусей Петрищевой, пятой соседкой, из одной с Ноздрюхой комнаты, собирались в магазины на Калинина. Бегать по магазинам, если б не работали, могли бы они каждый день с утра до ночи.
— Глафир, пойдем! — уговаривала Ноздрюху присоединиться к ним Маша. Расшарашив ноги в черных, туго по икре, жеваной кожи сапогах, она стояла в коридоре перед зеркалом и драила себе ресницы из круглого белого футлярика черной щеткой, Ноздрюха лежала на своей кровати, дверь в комнату была открыта, подперта стулом, и они как раз друг друга видели. — Чего ты здесь киснуть будешь, день-то какой, ты глянь, солнце — ровно масляное, воздухом подышишь.
— Какой воздух в магазинах-то, — отнекивалась Ноздрюха.
— Так а к ним-то что, под землей идти будешь? — прижимала Маша.
— А вот как раз под землей, в метре-то, — отвечала Ноздрюха. — Да там че, в магазинах-то, че каждую-то неделю бегать?
— Не понимает ни фига Ноздрюха московскую жизнь, — громыхая сапогами, как солдат, вышла в прихожую из соседней комнаты уже и в пальто, и в шапке Надька. — Пускай лежит, сетку давит, раз не понимает. Сетка не своя, казенная.
Ноздрюха не ответила Надьке. Чего ей, на ее злобу, можно было ответить — тоже злобой, а зла в Ноздрюхе ни на кого никакого не было. — А и то, пойдем, может? — тихо спросила Ноздрюху Дуся. Она тут же, рядом с Ноздрюхой, возле своей кровати, тихохонько собиралась и одевалась — Ноздрюха ее и не слышала. Дуся была такой неприметной, маленькой, белоголовенькой, тоненькой, такой малословной и неслышной в движениях, что не гляди на нее — и забудешь, что она рядом.
— Да не, Дусь, — благодарно за ее заботу повернула к ней Ноздрюха голову. — Чего мне по магазинам… Не. Старуха уж я… Спасибо.
— Да и верно, что старуха, — услышала ее из коридора Надька. — Давишь все утро кровать задницей.
— Ой, да утихомирься ты, укороту на твой язык нет! — закричала из своей комнаты Полина. — Вот кому-то достанешься, хлебанет с тобой!
— А с ними, нонешними, так только и можно, — даже довольная Полининым приговором, засмеялась Надька. — Он у меня по одной половице ходить будет, сапоги мне мыть станет.
Они ушли, визжа о сухой пол каблуками, захлопнулась дверь, и Ноздрюха позвала Полину:
— Поль, слышь?! Чай сооружу, будешь?
— Давай, — согласилась, как обычно, Полина.
Ноздрюха встала с кровати, поправила ее, обулась и мимо Полининой комнаты пошла на кухню. Полина тоже лежала на кровати, грызла то ли сухарь, то ли печенье и читала.
— Слышь! — сказала Ноздрюха, останавливаясь у двери. — Че вот ей, Надьке-то, что я лежу, сетку давлю? Хочу — и лежу, может, чтоб им не мешать, под ногами у них не путаться. Откуда в ней злобы-то столько?
— От верблюда, — сказала Полина, бросив книгу под подушку, и села на кровати, спустив на пол ноги. — Вопросики у тебя. Ты меня чего полегче спроси.
Она пошла на кухню вместе с Ноздрюхой, помогла ей собрать на стол, и они сели напротив друг друга у окна, глядя сверху на засыпанную снегом землю, тесно уставленную по ровному чистому полю узкими, плоскогрудыми, будто чахоточными, панельными и блочными домами.
— Может, она оттого злобится, что я компанию не поддерживаю? — сказала Ноздрюха. — Так была уж я в ихних магазинах, ходила, толкалась, боле неинтересно. — Чего в них ехать-то… Куда б еще, другое дело.
Полина налила себе дегтю, а Ноздрюхе светленького, какой та любила.
— Да не переживай ты, — сказала она. — Подумаешь…
— Куда б еще, другое дело… — повторила Ноздрюха, беря кусок пиленого рафинада из белой картонной коробки и откусывая от него хрумкнувший уголок. — Скучно, конечно, сычихой-то цельну субботу-воскресенье сидеть…
— Ой, слушай! А хочешь, я тебя в наш театральный коллектив сведу? — блестя глазами, спросила Полина. — А? Вот интересно, нет, ей-богу, вот будет здорово!
Ноздрюха засмеялась.
— Чего мне там? Я этим вещам не обучена — дрыгаться-то. Встану все равно как бревно на сцене-то на твоей.
Полина ответно засмеялась Ноздрюхе, но глаза у нее, будто по форме луковицы вырезанные и так же лаково-коричнево золотившиеся, заблестели еще больше, как смазанные яйцом.
— А я тебя заставляю разве на сцену лезть? Сядешь, Глаш, да смотреть будешь. Познакомлю тебя со всеми. Там, думаешь, что, там не профессионалы же — после работы ходят, старше тебя есть. Это я, Глаш, бегаю… там руководитель — актер из театра, помочь потом обещал. Поедем давай. Давай. Сейчас вот прямо соберемся и поедем. Нынче как раз на день назначено.
— Да не, ну чего ты… — отбивалась Ноздрюха, но у самой уже засвербило внутри, тянуло уже вслед за Полиной: ровно предложили ей искупаться в летний день, теплая здесь, мол, вода и чистая, не умеет плавать — а лезет…
— Давай, давай, — подтолкнула Полина Ноздрюху к краю. — Чего бояться…
В Дом культуры, при котором состояла Полинина студия, надо было ехать сначала на метро, потом на автобусе, а потом еще идти минут десять пешком. Дом культуры был большой, трехэтажный, с колоннами у входа, они с Полиной разделись в гардеробе, поднялись по широкой лестнице на второй этаж и пошли по широкому коридору с зажженными квадратными лампами люминесцентного освещения под потолком. По обе стороны коридора тянулись двери с табличками. «Хоровая капелла», читала Ноздрюха, «Шахматный клуб», «Изостудия»…
— Пришли, — сказала Полина у двери с надписью «Драматическая студия» и с маху открыла ее.
Ноздрюха не очень помнила, как там потом все происходило, когда Полина втащила ее за собой.
— Гости съезжались на дачу! — сказал кто-то густым баритоном, высоко поднимая голос и далеко друг от друга расставляя слова.
— И привозили с собой те-етушек… — выпел вслед ему другой голос, помоложе и потощее.
— Это моя приятельница, Глаша, познакомьтесь, пожалуйста, — говорила Полина. Ноздрюха брала чьи-то руки во вспотевшую свою ладонь, силилась улыбаться, вроде даже говорила что-то…
Очнулась она уже в углу, на стуле за большим, красным, как флаг, роялем и точно помнила только то, что, когда шла к нему, запуталась в собственных ногах, споткнулась и чуть не грохнулась на пол.
«Зачем пошла. Вот дура-то, а, — ненавистно шептала себе под нос Ноздрюха, ссутуливаясь за роялем, чтобы никто ее особо не замечал, будто ее и нет здесь. — Совсем сдурела, дура стоеросовая, че приперлась-то… как теперь и уйти — через всю комнату-то, глядеть же все будут…
Комната имела в себе метров шестьдесят, а может и больше, в четыре высоких окна о три створки, и в ней ходили, стояли, сидели на стульях у окон, разговаривали и молчали человек пятнадцать-двадцать, парни и девушки, как Полина, мужики и бабы, как Ноздрюха, и все они, видела Ноздрюха, довольны, что они здесь, собрались все вместе, для дела, которое любят, и всего другого, что помимо его, но, возможно благодаря этому связавшему их делу, она же пришла из одного любопытства, и все, чем они владели, для нее было закрыто, не было ей в этой комнате места — здесь даже, за роялем. И Полине, которая так тащила ее сюда чуть не волоком, она тоже не нужна была здесь, Полина привела ее — и оставила, балаболила на другом конце комнаты, крутясь на каблуках, оттопырив вверх носки сапог, с высоким, как кран, усатым черным мужиком в белом тонком свитере-водолазке, висла, подгибая колени и взвизгивая, на его толстой, как бревно, руке, которую он сгибал в локте и поднимал перпендикулярно полу.
Дверь растворилась, и скорым шагом, будто нога у него выбрасывалась вперед пружиной, вошел широкомордый краснощекий мужчина с розовой плешью на темени.
— Здравствуйте все! — с веселостью в голосе на ходу громко объявил он, пересек комнату, бросил на стул у окна прыгавший у него в руке плоский, навроде коробки из-под сапог, только поплоще все-таки, и черный чемоданчик-дипломат и стал здороваться за руку, с кем оказался рядом, и опять повторял: «Здравствуйте все! Здравствуйте все!» Потом, стоя у стула, потрагивая ручку на чемоданчике, минуты две или три он о чем-то еще говорил с этими близстоящими, довольно и весело, во все свое широкое лицо улыбаясь, и вдруг закричал, оглядываясь: — Выгородка где, не вижу! Радкевич, Светловцева, Маракулин, вашу сцену проходить будем — почему не подготовили?
Мужик в белой водолазке, на громадной руке которого качалась Полина, и еще один бросились таскать на середину комнаты стулья и странно, то по два, то по три, один боком, другой вверх ножками, их расставлять. А Полина, оставшись одна, сделала левую ногу за правую, взялась пальцами за швы у брюк, растащила их в стороны, сколько хватило ширины, и присела, Ноздрюха видела — так по телевизору делали, когда барышень играли в дореволюционную пору, книксен это называлось.
— Не кричи так, нянечка. Не сердись на меня сегодня, — сказала она.
Толсторожий захохотал, подхватил свой чемоданчик со стула, поставил его подле ножек, сел, забросил ногу на ногу и помахал правой рукой с угрожающим указательным пальцем:
— Не из той сцены, голубушка! Не в образе живете. Выступление не в вашу пользу.
Это тот самый, видимо, был актер из театра, руководитель. Ноздрюха залезла поглубже за рояль, чтобы он ее не увидел, и смирила себя с мыслью, что теперь ей не скоро уже выбраться отсюда.
— Маракулин — вы! Радкевич — смотрите! — приказал толсторожий и хлопнул в ладоши. После этого он затащил правую ногу щиколоткой на колено левой и, одна на другую, сложил руки на взодранной щиколотке.
— Ты кому-нибудь говорила о том, что задумала? — спросил тот, что был Маракулин, громадный, как кран, в водолазке, наклоняясь к Полине.
— Нет, — сказала Полина каким-то не своим, задушенным голосом, вроде как она не сказала, а вытянули его у нее изо рта клещами.
— А когда шла туда, тебе никто не встретился?
— Нет, никто, — вытянули из Полины голос, и она зажала рот, будто сдернули его на нитку.
Ноздрюха выглядывала на них из-за красного своего рояля и все кляла себя, что послушалась, дура стоеросовая, Полину и поперлась за ней. «В космос тебе б полететь еще…» — бормотала она, ущипывая себя в ненависти за кожу на коленке. Но то и дело она забывалась, уставая ругать свою слабовольность, и открывала, что сидит, смотрит на Полину с этим мужиком, странных людей, Антигону и Креона по имени, представляющих, с отпавшей челюстью.
Она думала, что просидела так-то минут тридцать, но, когда толсторожий, хлопнув в ладоши, сказал: «Перерыв», — обнаружила по часикам «Слава» на руке, что минуло полтора часа. Она удивилась этому и, потеряв осторожность, в удивлении потрясла рукой с часиками, проверяя, не остановились ли, и громко сказала:
— Во пробежало-то!..
Толсторожий, в не успевшей еще заполниться ничьими другими голосами тишине, услышал Ноздрюху, повернулся, потянулся своим большим телом в сторону, чтобы получше видеть ее, и позвал:
— Ну-ка, ну-ка! Новенькая?!
Ноздрюха, краснея пятнами и в страхе водя глазами по комнате, ища Полину и не находя ее, вылезла из-за рояля и встала подле.
— Что ж вы туда спрятались. Давайте идите сюда, — сказал толсторожий, отваливаясь на спинку стула и снова затаскивая одну ногу щиколоткой на другую. — Приготовили почитать что-нибудь?
— А-а… я… я… — забормотала Ноздрюха, перебирая руками по подолу кофты, в которую была одета. — Я… это… чего почитать?
— Ну, чего, чего, — ободряюще улыбнулся толсторожий. — Чего хотите. Что приготовили. Давайте вот сюда, на середочку, чтобы все видели.
Зачем-то подчиняясь ему, Ноздрюха пошла на середочку… превозмогла себя — и остановилась.
— Не-е… — сказала она, чувствуя свое лицо как ободранное морозом. — Я это… посмотреть… А это я — не…
Ей было — хоть под землю проваливайся, и она хотела уйти, но толсторожий не пустил ее.
Он посадил Ноздрюху в центре комнаты, на стул за собой и чуть сбоку, чтобы она все видела, но поначалу она ничего не видела от сраму, который перетерпела, и было ей так нехорошо в груди, будто спекло ей там все раствором. Но толсторожий так весело улыбался, оборачиваясь к ней всем своим большим широким телом, так по-простецки подмигивал ей и говорил, мотая головой на Полину с лохматым, допризывного вида парнем между поваленными набок стульями: ««Во дают, а! Каково? — что она мало-помалу осмелела потом и, когда занятия кончились и толсторожий, взглянув на часы, заохал и убежал, подрагивая чемоданчиком, пошла вместе с Полиной и еще целым табуном человек в шесть посидеть в кафе внизу, в подвале Дома культуры.
Тут, в подвале, она стала таскать от буфета стаканы и тарелки, как все таскали, вровень со всеми стала, сердце ее вконец отмякло, и она перестала видеть только себя и на себя только обращать внимание, а стала видеть других, приглядываться к ним и слушать. Она сидела тихо за столом, как мышь у лап кошки, боящаяся шевельнуться, чтобы та не цапнула ее назад острыми когтями, молчала и только слушала, поворачивая голову туда и сюда, и когда все смеялись, то смеялась. Она никогда раньше не слышала таких разговоров и не слышала, чтобы так ловко говорили, приставляя одно слово к другому, будто петлю к петле вязали, вывязывая нужное полотно. В прежней ее жизни, когда сходились за столом, люди выталкивали из себя слова, похожие на вывернутые из земли корявые, уродливые пеньки, и говорили о деньгах, которых не хватает, о начальстве, которое зараза, о том, где у кого блат, а у кого нет, о том, кто сколько килограммов может усидеть, и о бабах — если собирались в основном мужики, а если женщины — о мужиках; когда жила с полковником, так и вообще никаких разговоров не вела — успей с делами управься. А здесь за столом говорили о какой-то биоэнергии, которой будто бы человек переполнен и столько ее в нем, что один академик, когда ложится спать, то цепляет себя на ночь цепью к батарее, чтобы разрядиться, о каком-то экзиселизме говорили и о том, что он уже умер, хотя Камю велик все равно, но Хадегер вот сволочь, потому что был фашист. И еще обсуждали такое понятие, как самовыражение личности, и что под этим, собственно, понимать, и доказывали друг другу, как правильно понимать пьесу, которую они сейчас как раз и репетировали, — «Антигона» француза А-ну-я, с ударением на среднем слоге.
Вообще Ноздрюхе даже в голову не входило раньше, что есть такие дома культуры, куда со всего города сталкивается народ, и не на танцы, чтобы повыкобениваться друг перед другом одежей и бахилами да присмотреть, кого проводить до дому, чтобы убить вечер, а так вот поделать чего вместе, порадоваться друг с другом и подумать потом всем обществом, как должен человек жить, чтобы жизнь его была ему в радость и в интерес, а не в отбывание повинности. При фабрике у нее в клубе тоже были разные кружки, но там собирались все свои ж девки, что и так десять раз на дню друг другу глаза мозолили, да и как собирались — к Восьмому марта или Первому мая концерт председатель профкома сгонял подготовить, подготовили — и разбежались кто куда. И молодые только ходили, как замуж выскочат — так и ускачут, не вырвешь от мужа, а здесь были и семейные, по кольцам видно, и ровня ей, и старше даже.
Сверху в кафе спустилось еще сколько-то человек, с грохотом присоединили к их столу соседний, уселись, потом пришло еще трое, тоже подсоединились…
Худой, с запавшими вовнутрь серыми, как сухой асфальт, глазами мужчина на дальнем крае стола, давно уже, заметила Ноздрюха, как пришел, все смотревший на нее, вдруг сказал громко:
— А вот я б вас пописа́л, вот что. Мне ваше лицо нравится. Как вы к этому делу, а?
— Я, что ли? — не поняла Ноздрюха, хотя на нее он смотрел, не на кого другого.
— Вы, — сказал мужчина. — У вас лицо для меня интересное, я вас пописать хочу, не согласитесь?
— Как это? — опять не поняла Ноздрюха, в какой раз нынче краснея, так как все замолчали и смотрели теперь на нее.
— Попозировать, как! — сказал, мужчина, улыбаясь, улыбка у него была узкая, кособокая, будто он насмехался над собой, и перед Ноздрюхой как полыхнуло: вот она, удача-то. Как ей с Полиной-то вместе — поди-ка она так попредставляйся, нет, не умеет, а посидеть, мордой повертеть — что трудного-то, что не суметь. И человеку радость доставит, и его о жизни его попытает — вот ей удача-то!
— А я б не против, — сказала она мужчине, тоже улыбаясь, и он, затряся рукой с оттопыренным указательным пальцем над столом, закричал:
— Вот, вот! Вот с улыбкой вашей, вот!
С этого дня, уговариваясь заранее, Ноздрюха стала ездить «на сеансы». Худого звали Всеволодом — Севой, ему было двадцать шесть, хотя выглядел он Ноздрюхе ровесником, раньше он работал электриком на заводе, а теперь нигде, писал всякие объявления для Дзержинской овощебазы, возле которой жил, а также афиши для своего ЖЭКа, и на эти деньги существовал. Ноздрюха ездила к нему домой — пятнадцатиметровую комнату в трехкомнатной коммунальной квартире блочной башни, заставленную столами, мольбертом, подрамниками, заваленную бумагой — всегда захламленную, он усаживал ее против света и сначала работал молча, а потом расслаблялся и начинал говорить.
— На хрен оно мне сдалось, их Суриковское, — говорил он. — Они там только гробят людей, из талантов делают бездарей — это их задача. Они вытравляют талант, сводят его к среднему арифметическому — это называется, они выучили. Я в него не поступал и не буду. В эту студию яхожу — мне нужно техникой овладеть. Я, Глашенька, поздно начал, ах, Глашенька, сколько времени я зря профуркал, если бы ты знала! Но сейчас я зато работаю, я как вол, у меня все это поставлено, я их всех догоню!.. Я же не идиот какой, я понимаю, чего мне не хватает — у них студия на три года, я у них вполне себе рисунок поставил… и все у них возьму, все!.. А ну-ка ты теперь про себя чего расскажи, — просил он.
Ноздрюха не знала, что рассказывать. Он говорил о своей работе, ей казалось, что и она должна тогда о своей, начинала, но Сева обрывал ее:
— А-а! Это мне и так все видно. И так все ясно. Ты про жизнь свою, про жизнь. Как до Москвы жила. Ты откуда?
Ноздрюха отвечала, но рассказывать про ту свою жизнь было ей и скучно, и страшно было забираться туда, в глубь своих прожитых лет, и она отмахивалась, спрашивала его самого про что-нибудь — ей это было интересно, для чего же она и ходила рисоваться-то.
— Вот это правда твоя, так, что ли: выучиться и картины писать, чтобы люди смотрели и радовались? — спрашивала она.
— Радовались… — бормотал он, взглядывая на Ноздрюху и будто мимо нее серыми своими темными глазами. — Чего их веселить. Заплачут если — вот дело.
Работу свою Ноздрюхе он не показывал, завешивал тряпкой и отворачивал к стене.
— Потом, — говорил он, — потом. Еще впереди главное…
По комнате иногда, когда Ноздрюха была у него, моталась патлатая девка, в таких же, в каких Маша работала на стройке, серых дерюжных штанах, именуемых джинсами, только против Маши — как камыш перед деревом, что в груди плоская, что в бедрах, болтала все время, сменяя одну другой, сигаретку во рту; то лежала на диване, читая какую-нибудь книгу, то выскакивала на кухню и возвращалась со стаканами кофе для каждого — ждала, в общем, когда Ноздрюха уйдет, совалась иной раз к Севе посмотреть, что он делает, и он орал тогда, вздуваясь жилой на шее:
— Потом! Говорю — потом, не ясно разве?!
— А может, потом — суп с котом? — обиженно усмехаясь, загадочно говорила девка.
Она работала машинисткой где-то, звали ее Галей. Ноздрюхе ясно было, что живут они как муж и жена, только ей было непонятно, зачем же это так Галя допускает — поди что случись, куда она? Ей ведь не как Ноздрюхе, ей вроде и двадцати-то не минуло.
В одно воскресенье, когда Ноздрюха уже уходила от Севы, была в коридоре, в пальто и сапогах, и он сам тоже собирался — дохнуть свежего воздуха, проводить ее, в благодарность, до автобуса, в отворенную уже для выхода дверь ввалились к Севе гости — пять человек, одна из них Галя, еще женщина с нею, и трое мужчин. Севу на улицу не пустили, не выпустили и Ноздрюху, она залезла было со стулом в темный дальний угол за шкафом, но просидела она там всего, может, минуту, ее вытащили оттуда и усадили перед стаканом за облитым тушью чертежным столом.
— Это вас, значит, сейчас Севка пишет, — сказал, твердо ощупывая ее глазами, угрюмый мужчина, с головой как заросшей бурыми ежовыми иголками, и будто по циркулю выведенным мясистым красным лицом. — Вас, значит, пишет… — повторил он, поднялся из-за стола и пошел в угол у окна, где стоял, обернутый лицом к стене, мольберт с накинутой тряпкой.
— Стой! Не трожь! — закричал, хватая его за плечо, Сева.
— Чего? Мне?! — сказал мужчина.
Сева, кривясь улыбкой, отпустил его, плюнул на пол, погодил и плюнул еще.
— Испортил. Все испортил. Мне теперь на нее глядеть противно будет, — вздувая жилу на шее, сказал он, косясь на ноги мужчины.
Мужчина уже посмотрел картину, оборотя ее к свету, снова завесил тряпкой и, прокорябав по полу, поставил мольберт обратно.
— На кого смотреть? На картину? Или на нее? — показал он на Ноздрюху. — На картину — пожалуйста. А на нее… — Он помолчал, угрюмо посмотрел на Ноздрюху, и Ноздрюха почуяла, как крестец у нее, там, где переходит в ложбинку, враз схватился жарким парком. — А на нее, — сказал он, — разве может противно. Да она ж, посмотри, святая.
Галя захохотала, мотая патлами, упавшими на лицо:
— Ой, не могу! Ну, приемчик!..
Угрюмый, прищурясь, прошелся по ней взглядом, и смех с нее как смыло.
— А-а, Лень… — так же все глядя угрюмому на ноги, сказал Сева, — что… почему тебе… противно на картину?..
— Я не так сказал. — Леня прошел к столу, сел и посмотрел на Ноздрюху. — Много вы, наверно, вынесли. Да? Я вижу.
— Да, — сказала Ноздрюха, тоже глядя на него и мотая согласно головой.
— Не понравилась тебе, Леня, картина, а? — снова спросил Сева, умащиваясь за столом вслед за ним. — Скажи, коль посмотрел, не мучь, ну?
Стол был его, комната его, а вид у него — незваного гостя.
— Талантищу у тебя, Сева, невпроворот. — Леня извлек из кармана складень с обшарпанной круглой деревянной ручкой, открыл и стал отмахивать им круги от освобожденной из бумаги «докторской», без жира, колбасы. — А вкуса недостает.
Других, кто пришел, ни мужиков, ни бабу ту, Ноздрюха и не увидела. Вроде даже как и Севы не было, и Гали его.
День стоял, когда усаживались за стол, а когда поднялись расходиться — уже темень. И по этой темени, в автобусе да метро, да потом снова в автобусе, Ноздрюха поехала с Леней в его жилище как привязанная, разделась и легла к нему в постель.
С того дня она больше не рисовалась и не ночевала в общежитии, а прямо со стройки, забегая по пути в магазины, стала приходить к Лене. Лене было, почти как ей, тридцать один, он тоже рос сиротой, у бабок, у теток, у дядек, у манек — кто приютит, отец, приковыляв с войны, сделал его и помер, а мать сгинула неизвестно куда на девятом году его жизни, и в четырнадцать лет он пошел работать по разным профессиям, и шорником, и дворником, но учебы не оставил, в шестнадцать лет прикатил в Москву — и застрял здесь, получив прописку иобразование, и работал теперь старшим инженером в Институте связи, но на работу не ходил, а сидел дома, думал и изобретал.
Квартира его, состоявшая из комнаты в четырнадцать метров, кухни в пять метров с половиной, прихожей и коридора общей площадью в четыре метра, а также совмещенного санузла, вся была заставлена и завалена всякими железными ящиками с круглыми, полукруглыми, квадратными окошечками, в которых от любого сотрясения прыгали стрелки, всякими коробками, железными и пластмассовыми, тоже с такими же окошечками, какими-то непонятных форм сооружениями, то вроде пушки, то вроде рентгеновского аппарата, только маленького, то вроде какого-нибудь станка, но не станка на самом деле. Он имел восемнадцать единоличных изобретений, девять в соавторстве и два открытия.
Ноздрюха не очень рассказывала ему про свою жизнь, но все же кое-что рассказывала, у него было открытое для чужой боли сердце, и он скрипел зубами на ее рассказы, гладил Ноздрюху по волосам и ругался.
— Сколько тебе вынести досталось… — говорил он. — Это ж надо… не доведи никому. Я на тебя глянул — так и понял сразу… а он… Тьфу! Надо ж додуматься! Талантищу — невпроворот, а вкуса… ну ни на грош!..
Ноздрюха уже знала, он ей еще тогда же, в первый день рассказал, как Сева изобразил ее: в фуфайке и с лопатой в одной руке, а другая рука — стрела крана, и ног нет — а железная ферма крана, и вроде как все это происходит у подножия строящегося дома и где-то на высокой горе одновременно, откуда весь город виден.
— Может, ты напрасно его? — заступалась она за Севу, уводя Леню подальше от ненужного ему нервного разговора. — Может, и хорошо так? Он правду свою в жизни имеет, я таких уважаю.
— И я уважаю, — отвечал Леня. — У него вкуса нет, он себе лоб расшибать часто будет, а так он правильно живет. Талант человека в раба превратить должен, не превратит — ничего человек не сделает, весь талант по ветру пустит.
Сам он состоял в рабах при своем таланте и работал по двенадцать часов в сутки.
Это так, в общем-то, считалось, что он работает дома, но ему надо было и в библиотеке сидеть, чтобы знать все, что кругом него происходит, и за патентами все время следить, и то одно в мастерских вытачивать, то другое фрезеровать, то третье шлифовать или еще что, и бывало, он притаскивался домой, уйдя в восемь утра, к зарождению новых суток, когда Ноздрюха возвертывалась со второй смены.
— Это зачем же тебе ухайдакиваться так? — спрашивала она, кормя его ужином среди ночи.
— Иначе нельзя, — отвечал он, шумно и жадно жуя. — Иначе я утрачу форму и не смогу делать, что делаю. Ты знаешь, сколько человек я собой заменяю?
— Во радость-то, — говорила Ноздрюха. — Ты экскаватор, что ли, чтоб заменять-то?
Угрюмое лицо его кололось улыбкой, он притягивал Ноздрюху к себе, гладил и похлопывал ее по бедру.
— В Запорожье вот Максименко, изобретатель такой есть, — говорил он, — я его третьего дня по телевизору слушал. У него пятьдесят изобретений, а ему только сорок подвалило. Ты вот, поди, в газетах читала — науку нынче с техникой большие коллективы вперед движут. Чепуха! Не вперед — вширь. А вперед, вглубь — всегда одиночки. И сейчас, да. Они идеи производят, они фундамент закладывают, а коллективы что — разработчики. Убери одиночек — встанет все, мертво будет. Вот, я о Максименко. Он один проблему решил, над которой целый проектный институт сидел, триста человек.
— Это как же он, — удивлялась и не верила Ноздрюха, — один за триста работал?
Ленино лицо снова кололось короткой улыбкой.
— Зачем? Он за себя работал. Ему такое дано — сразу все увидеть, что они только по частям сложить могут. У Эдисона, Глаша, который нам телефон с граммофоном подарил, порядок был: каждые десять дней — изобретение. Десять дней — изобретение, десять дней — изобретение. Максименко против меня легче — у него дом собственный, в сарае у него там два станка стоят, а мне, чуть что, мотайся в институт… Я, Глаша, — брал он ее за руку, усаживал против себя на табуретку, глядел ей в глаза и вздыхал с хрипом, — очень порой устаю, кажется порой, не голова, а отбойный молоток у меня на шее…
— Так зачем же так-то? — чуть не ревя, спрашивала Ноздрюха. — По-другому-то нельзя, что ли?
— Нельзя, я уж отвечал, — говорил он. Он уже был сыт, ленив движениями и вял речью. — Человек должен максимально реализовывать заложенные в него природой возможности.
Ноздрюха тоже вздыхала.
— А ежели у человека нет их?
— Тогда помогать, значит, — отвечал он, — служить. Найти идею, приткнуться к ней и служить.
Он вставал с табуретки, шел в комнату и, не раздевшись до конца, валился на кровать. Ноздрюха мыла посуду за ним на кухне, гасила свет и, придя в комнату, раздевала его и укрывала одеялом. Потом она ложилась подле, чувствуя своим начавшим стареть телом тепло его налитых свинцовой целеустремленностью мышц, и лежала так, греясь и млея от долго незнаемого мужского духа рядом, думала о том, как ее и куда понесет дальше жизнь, и ничего не видела впереди — не знала.
Был март, когда она, по ночной темени, пришла к Лене в его жилище впервые, минули апрель, и май, и июнь, лето уже стояло, и солнце днем пекло — хуже нет, если попадешь работать на солнечную сторону, испечешься, как на сковороде, и Ноздрюха свыклась со своим новым положением и уже не прислушивалась ко всем окружающим, не лезла ко всем с расспросами, не совала нос в чужие заботы, тайны и радости, жила подле Лени, как жила с прежними своими мужьями, только с ними она состояла в законном браке, а с ним, объяснила ей к случаю бригадирша, просто, как это называется с юридической точки зрения, вела общее хозяйство.
В августе, перед сентябрем, проводили на учебу в театральный институт Полину. Собрались на кухне, распили пузатую, в пластмассовой зеленой оплетке бутылку «Тракии», умяли по заведенному порядку две сковороды жареной картошки, достали затем торт, нарезали и хлебали с ним чай.
— Ну, ты, Поль, не забывай нас, смотри! — говорила Маша, тугой, комкастой глыбой в синем полинявшем тренировочном костюме наваливаясь на Полину с объятиями.
— Ну что вы, девочки, что вы, конечно! — отвечала Полина, смеясь, она была накачана счастьем, как велосипедная шина воздухом. — Как можно! Такой год трудный, и так мне с вами хорошо было.
— А, забудешь! — махала ложкой с прилипшими кней кусками крема Надька, крем срывался и шмякался на стол, в чай кому-нибудь. — Завтра же и забудешь. Нужны мы ей! — говорила она, обращаясь уже к Маше. — Вон Ноздрюха-то, — снова махала она ложкой, И ошметок крема шлепался на Ноздрюхин кусок торта. — Нашла своего придурка-то — так мы и видим ее.
Делясь своей. жизнью, Ноздрюха рассказала как-то, чем он занимается и сколько он работает, и Надька с той поры иначе, как придурком, Леню не называла.
— Я к тебе что, чулки твои стирать приходить должна, что ли? — спросила Ноздрюха.
— Трусы — лучше б, — сказала Надька и захохотала.
— Да ведь не о том речь, чтобы приходить, — подала голос Дуся. Как всегда, она тихо и кротко сидела за столом, первая подавала, первая убирала, сидела — и незаметно ее было. — Просто чтоб не забывала, помнила, чтобы мы в ее памяти были. Так ведь, Маш, ты об этом? — спросила она Машу.
— А еще как? — снова с любовью тиская Полину, сказала Маша. — Что, в самом деле, чулки Надьке стирать приходить?
— Не гонять нам уже с тобой чаи, Поля… — говорила Ноздрюха.
— Не гонять, — отзывалась Полина. — Да уж давно не гоняли ведь.
— Давно… — вздыхала Ноздрюха.
Ей было грустно. Уходил вот из ее жизни человек — в другие жизни, в другие знакомства, и сразу от этого, все равно как в тихую, без движения, ни туда ни сюда, речку бросишь щепку — колыхнет ее и понесет, закружит, потащит… ясно сразу ощущалось — бежит время, убывает. У нее это бежит-убывает, у других — наоборот, у них прибывает, глядишь, по телевизору потом Полину-то смотреть станешь, а кто-нибудь сейчас в космонавты назначен, глядишь, полетит скоро — экое ж у них счастье-то: в космос полететь, на цельную Землю, как на мяч какой, посмотреть…
И так грустно было ей дня два или три, но она скрепила себя, уговорила Леню пойти после ее дневной смены в кино, а потом они зашли в кафе под названием «Сардинка» напротив лупоглазого нового здания ТАСС у Никитских ворот, и печаль после этого ее оставила.
В октябре на перевыборном собрании Ноздрюху выбрали профоргом.
— И че ж это я делать должна? — пробовала она выпытать у выдвинувшей ее на эту должность бригадирши.
— Что надо, — непонятно отвечала бригадирша. — Поперву взносы вон собери, по три месяца не плачено.
Со взносами у Ноздрюхи шло туго. Не платила сама же и бригадирша, и приходилось в аванс или получку подлавливать всех поодиночке у кассы. А вскорости стало ясно, что еще делать, кроме как собирать взносы. В бытовке в обед бригадирша собрала всю бригаду и стала объявлять с написанной ею бумаги порядок отпусков. Перед тем, за полчаса, она сзади подошла к Ноздрюхе, красившей на карачках подоконный проем с навешенной уже батареей, так что, кроме как на карачках, с самого низу подобраться к нему было и невозможно, постелила на пыльный подоконник четвертушку газеты, а сверху положила эту самую бумагу.
— Когда в отпуск-то пойдешь? — спросила она, стоя над Ноздрюхой.
Ноздрюха, крякнув, разогнулась, поднялась и заглянула в бумагу.
— Не знаю, — сказала она, отправляя под косынку выпавшие на лоб волосы. — Как-то мне вроде и ни к чему пока. Не устала вроде.
— У тебя еще и за этот год отпуск не отгулян. Значит, в декабре тебе на будущий — как раз, — ткнула бригадирша рукой в бумагу. — Подписывай. — И дала Ноздрюхе шариковую ручку.
Ноздрюха подписалась внизу, где под словом «Бригадир» и закорюкой бригадирской подписи стояло слово «Профорг», и отдала ручку.
— Все, че ли? — снова готовясь встать на карачки, спросила она.
— Угу, — буркнула бригадирша, не тратя больше на нее слов.
Бабы начали шуметь, когда она еще читала, а когда кончила, ор поднялся — впору лопнуть барабанным перепонкам.
— А кто спрашивал? Кто спрашивал? На что мне февраль-то, а? А желания что, не учитываются? — кричали бабы.
— А сама-то снова летом, третий уж раз, а ну-ка сама-то на зиму, а?
— На кой фиг мне ноябрь, мне на май надо, я весной не ходила — имею право.
Бригадирша дождалась, когда все наорутся, и хлопнула рукой по столу.
— О! — сказала она, широко разевая рот. — О! Расхайлались. Колхоз развели. Деревню. Отпуска — дело государственное, государственный интерес соблюди, а потом об остальном толкуй. Я одна, что ли, составляла? Во! — подняла она бумагу, оборачивая ее лицом ко всем. — С профсоюзом вместе. Во, видите подпись. Ну, чего молчишь, Стволыгина, — посмотрела она на Ноздрюху. — Твоя подпись?
— Моя, — сказала Ноздрюха.
— Вот. А вы шум подняли. Кто там ноябрем недоволен? Ну, меняйся с кем, кто тебе май отдаст?
— А что мне зиму опять, а себе-то опять лето? — закричала Паша Солонкина, та, что и раньше кричала про лето, но закричала теперь потише, да и не то чтобы закричала, а громко просто, с возмущением сказала.
— Март что, зима, по тебе? — осадила ее бригадирша. Помолчала, обведя всех взглядом, и заключила: — Причины у кого значительные будут, пересмотрим. Не одной меня воля. Во, — снова потрясла она в воздухе бумагой, — с профсоюзом вместе.
— Что ж ты, Глаша, обойти нас да поспрошать не могла? — упрекали после Ноздрюху бабы. — Что ж ты у ей на поводу пошла? Ты ж наши интересы защищать должна. А она вон опять летом, и все летом.
— Я ведь не знала, я впервой, я теперь знать буду, — оправдывалась и винилась Ноздрюха.
Но и дальше у нее не пошло. Не выходило у нее ни достать путевку кому, ни на ковры выбить три-четыре местечка, когда в профкоме производили распределение, ни поездку в какой-нибудь Суздаль там для бригады организовать — не было у нее на это способностей.
— А ведь другая-то вот бригада съездила в Суздаль-то этот, — жаловалась она на свое неумение Лёне в редкие его минуты свободного времени, за столом в ужин или перед постелью. — И на пароходе они ездили, к Есенину-то, в Константиново, и в Суздаль вот, с монтажниками вместе. А мы никуда. А так уж бабы мои хотели, и уж я-то… просила ведь ходила — а нет. Не так я прошу, может?
— Не так, не так, — улыбался Леня, и от редкой его этой улыбки все у Ноздрюхи внутри так и млело. — Не так, конечно, нет у тебя на это таланта. Не твое это дело, и браться нечего было.
— Я думала, я общественной деятельностью займусь, мне интереснее жить станет… — потерянно, будто она была обижена на себя, говорила Ноздрюха.
— Ах ты, простота ты моя святая, — угрюмо прижимал ее к себе Леня, заглядывал в глаза, отведя на мгновение, и снова прижимал. — Прос-то-та… — тянул он по слогам. — Хорошо, пошел я тогда к Севе. Не пошел бы — не увидел тебя. Я ведь, знаешь, редко куда хожу.
Ноздрюха знала. Год уж почти вместе был прожит.
Но хотя они никуда и не ходили, ей хорошо с ним было; что в том, что ходить куда-то, не в этом счастье, в человеке счастье…
И когда они вот так вот сидели с Леней однажды — снова уж май был в природе, тепло, балкон у них растворен в чернеющие сумерки, и за спиной чайник сопел, вскипая, а они ждали его, уже поев, чтобы похлебать чайку перед сном, — Леня сказал, присаживаясь перед Ноздрюхой на корточки, спиной к балкону, беря ее грубые руки, испорченные морозом, раствором, красками и бензином, которым она мыла их, в свои большие, как лемеха лопат, бугристые твердые ладони:
— Давай-ка, Глаш, поженимся, а!
Он нежно сказал и мягко, а Глаше показалось, будто он не сказал, а под дых ее ударил, и она поперхнулась воздухом, так как делала как раз вдох, и зашлась кашлем. Она откашлялась и не стала отвечать ему, он подождал и, не дождавшись никакого ответа, повторил:
— Я говорю, поженимся давай, Глаш?!
Ноздрюха поняла, что надо отвечать, посилилась сказать слово, какое хотела, но ничего не сказалось.
— Гла-аш! — позвал Леня. — Что, не хочешь?
Ноздрюха повела плечами, сглотнула слюну и, кривясь в сторону ртом, чтоб не зареветь, выговорила:
— Боюсь я, Лень…
— Чего боишься-то? — Леня погладил ее руки, прижался к ним лицом, побыл так немного и поднял голову. — Ну, чего?
— Что умрешь, — обрывающимся шепотом сказала Ноздрюха и опять осилила себя — не заревела.
Леня как сидел, так и остался сидеть, молчал, и руки у него, почувствовала Ноздрюха, стали леденеть.
— Да уж… чепуха-то какая! — сказал он потом, вставая и поддергивая штаны. — Что за чепуха-то?! — возвысил он голос. — Скажешь тоже! Не понимаешь, что говоришь?
— Понимаю, ой, понимаю!.. — не имея больше сил удерживать себя, зарыдала Ноздрюха, вскочила, побежала в комнату и бухнулась там на кровать. — Ой, понимаю, ой, понимаю!.. — только и говорила она потом, лежа на кровати лицом вниз и затыкая углом подушки себе рот.
А Леня сидел рядом, тяжело продавив пружины, молчал и только то и делал, что гладил ее по плечу.
Больше меж ними разговоров об этом деле не было, ни он не заводил, ни Ноздрюха, так и жили, как жили, и так же все было Ноздрюхе хорошо. У Лени было уже двадцать три единоличных изобретения, одно из них оказалось у него — смех, да и только — детской игрушкой, на заводе каком-то быстро ее освоили, и Ноздрюха, зайдя как-то в магазин «Детский мир» на площади Дзержинского, с памятником самому Дзержинскому в центре, купить Лене новый набор слесарного инструмента, видела, как люди давились в очереди за его игрушкой — чуть до драк не доходило.
Так минула еще одна весна, настало лето, и тут к Ноздрюхе снова пришла беда.
Она знать не знала, что это беда — Леня поехал в командировку, какая ж беда тут. Он и раньше раза два выезжал — ему на месте где-нибудь нужно было кое-что собственным глазом глянуть, собственными руками пощупать, так и в этот раз поехал. Но он уехал — прошла неделя, две, три… месяц прошел, ему давно уже вернуться следовало, а он не возвращался, и не было вестей от него. Ноздрюха уже лезла на стену, съездила к нему в институт, но кто о нем что мог сказать — Леня сам себе был хозяин.
А когда еще отбухала неделя, Ноздрюха выцарапала в управлении три дня за свой счет, купила билет на самолет и полетела в город, куда уехал Леня. Долго она его не искала — нашла во второй гостинице, и когда она поднялась на нужный ей третий этаж и постучала в нужную комнату, сам он ей и отворил дверь.
— Г-гла-аш… — заикаясь, сказал он потерянно, не стремясь к ней, а вроде как наоборот — боясь, что она бросится к нему на шею, и потому медленно, словно он это в воде делал, отступая от нее.
А Ноздрюха стояла у порога, дышала, как загнанная, и слова из себя не могла вытолкнуть. Живой был Леня и здоровый — это уж знала, когда к номеру бежала, видели его нынче утром, — а коль живой и здоровый, но ни разу о себе вести не подал, баба сюда замешалась, значит. Ноздрюха уж и раньше, в Москве еще, думала об этом, но не верила, а теперь вот удостоверилась.
Она постояла, постояла на пороге, глядя вниз, на ноги Лене, как они, в расшитых красными нитками тапках, которые она купила ему к Новому году, медленно идут от нее, повернулась и побрела по коридору обратно к лестнице.
Она вниз уже сошла, в холл с пальмой и фикусом, к загородке администратора, когда Леня нагнал ее.
— Т-ты… к-куда? — снова заикаясь, спросил он, застегивая пляшущими пальцами пуговицы на подоле рубахи поверх тренировочных штанов. — К-куда, Глаш?
Она постояла подле него молча еще немного и потом спросила, сжавши себе волей обливающееся криком сердце:
— Влюбился, что ль?
Леня уталкивал застегнутую рубаху в штаны, остановился с засунутой наполовину под резинку ладонью, а другую руку свесил вдоль туловища.
— Не так… — сказал он, чернея своим угрюмым лицом и опуская глаза. — Не так, Глаш, нет… Мне, Глаш… я сюда со страху уехал… от тебя… В Москве там… я делать чего, не знаю…
Они поднялись обратно к нему в номер, и Леня все ей рассказал, и Ноздрюха думала, что ляжет сейчас на кровать и обревет всю подушку, как тогда, когда она за него замуж выходить отказалась, но сердце у нее будто пересохло враз — ничего из глаз не бежало.
Так оно, поди, и должно было все случиться. Хоть бы даже и обпечатали их — все бы так. Может, душа его и просила ее, старую и поувеченную, но тело его хотело молодую и здоровую. И может, тело не требовало оставить после себя на земле свое подобие, но душа не могла противиться взошедшему в ней с возрастом искусу. В чреве чужой его душе женщины вызревала рожденная в слепой страсти родная ему, из его семени проросшая плоть — и он не мог противиться желанию благословить ее на жизнь, на продолжение своего рода.
— Звонит, значит, что ни день, спрашивает, то ли дальше носить, то ли к врачу идти… — сказала Ноздрюха после молчания, когда он рассказал ей все и они просидели напротив друг друга, ничего не говоря, может, пятнадцать, а может, двадцать минут.
Он не ответил, потому что он все уже сказал и ясно было — не для ответа спрашивает Ноздрюха, и она вздохнула, встала со смятой кровати, на которой сидела, и сказала:
— Собирайся, поедем. Че ж здесь сидеть, прятаться. Поедем.
К вечеру они уже были в Москве. Ноздрюха собрала свои вещи, Леня, стороня от нее глаза, снес их и разместил в сподручном для таких дел такси-фургоне, и Ноздрюха отправилась обратно в общежитие, из которого уехала два с лишним года назад и где все эти два с лишним года в квартире на восьмом этаже числилось за ней место.
В квартире из прошлых ее соседок оставалось двое — Надька да Дуся, Маша нынче весной вышла замуж за крановщика из их же управления, они теперь снимали где-то комнату, ждали ребенка и собственную жилплощадь.
И Надька, и Дуся, обе по вечерней поре были дома, и Надька, увидев Ноздрюху с чемоданами, захохотала.
— Что, отставку дал академик-то? — закричала она. — По себе, дуреха, дерево надо рубить.
Ноздрюха не ответила ей, перетаскала с вахты, в подъезде внизу, все, что привезла, затолкала что под кровать, что возле кровати оставила, что на стулья свалила, легла, не разобрав постели, прямо сверху одеяла, и пролежала весь вечер, всю ночь и весь другой день до вечера, вставши за все время два раза в туалет — когда уж подпирало, может, и дальше бы лежала, но вернувшаяся со смены Дуся подняла ее, накормила и вывела гулять в теплый еще, но уже с примешанной ночной прохладой у земли вечер.
— Вот и все, — бормотала Ноздрюха, шаркая подошвами туфель по пыльному асфальту проложенных между домами там-сям, вкривь-вкось дорожек. — Вот и все… все…
Дуся молчала, идя с нею рядом, поддерживая ее под локоть; она и без того была молчаливой, а потом, она понимала, что Ноздрюха это не для нее говорит, а с самою собой и вовсе не ждет от нее никакого ответа.
— Вот и все… — бормотала Ноздрюха.
Но это она не про Леню бормотала, не его она имела в виду.
Она посидела еще день в общежитии, отгуляв таким образом отпуск, взятый за свой счет, вышла на работу и, проработав неделю, подала заявление об увольнении. Ее не отпускали поначалу, так как рабочих, как всегда, в управлении не хватало, а она, кроме того, числилась в хороших рабочих, потеряли даже ее заявление, чтобы она устала ходить по кабинетам и бросила бы свою затею, но она подала заявление во второй раз, погрозилась и в третий, если что, — и ее отпустили. Она отработала положенные две недели, получила расчет и купила билет до родного города. За три почти года в Москве у нее накопилось на книжке семьсот двадцать три рубля и восемьдесят четыре копейки, она перевела книжку на аккредитив, а на деньги в кошельке накупила для Нюрки Самолеткиной и других баб всяких московских подарков — всяких помад, да лаков, да косынок, да домашних тапок с узорами.
В городе у нее совсем уже была осень, когда Ноздрюха приехала в него. Она тащилась с двумя чемоданами со станции к своему простоявшему три года нежилым дому, навстречу ей дул ветер, мел оборванные с деревьев, скоробившиеся от собственной сухости листья, и ей казалось, будто никаких трех лет и не проходило, не было их вовсе, все это та же, трехлетней давности, стоит осень… только шла она не на станцию, а с нее.
Доски, которыми она заколачивала окна, были сорваны, ставни на половине окон открыты, а в одном выбито стекло и заставлено фанерой. На двери доски сохранились, она отколотила их, достала из кармана пальто пролежавший три года без употребления на дело ключ и открыла дом. Она прошла по нему, оставив чемоданы в сенцах, — все в доме было по-прежнему, только на кухне кто-то, может быть разбивший окно, поковырялся в полках, и на полу лежали осколки раздавленных стаканов и тарелок, а так все было, как она оставляла, ровно и в самом деле не случилось этих трех лет в Москве.
Ноздрюха вышла обратно в сенцы, разделась, повесив пальто на гвоздь рядом с солдатским бушлатом для ночных дел, хотела взять чемоданы, чтобы занести их внутрь, подняла, и тут у нее, впервые с того, как услышала от Лени в гостинице те слова, стало мокро в глазах, она опустила чемоданы обратно, и слезы побежали у нее, как вода из крана, она села на пол возле чемоданов и проревела, с хрюпом глотая взбухавший в гортани воздух и скуля, целых полчаса. Ей хотелось по старой памяти, чтобы рядом с нею был сейчас Браслет, который бы подскулил ей, примостился бы рядом, лизал бы ей, за неимением в себе другой ласки, лицо, и тепло бы от его толстого большого тела перешло бы в нее. Но Браслета давно уже не было в живых, и мыло, сделанное из него, давно уже, наверно, ушло пеной в сточные воды…
Потом Ноздрюха встала, снова оделась, не занеся чемоданы внутрь, и пошла на бывшую свою фабрику. В отделе кадров прежнего начальника не было, сидел другой, и секретарша у него тоже была другая. Ноздрюха написала заявление, ее оформили — и все, обошлось без всяких расспросов, но когда она вышла от них и пошла по коридору, чтобы сойти в цеха, навстречу попался Валька Белобоков, тогда, на праздновании Первого мая в клубе фабрики, направивший ее в Москву.
— О! Кого я вижу! — заорал он, расставляя ручищи и загораживая собой весь проход коридора. — В отпуск пожаловала, жительница столичная?
Ноздрюха остановилась и тоже улыбнулась ему.
— Нет, — сказала она. — Я насовсем. На работу устраивалась, ходила вот.
— О! Это дело! — тряся ее за плечи и сжимая их так, что Ноздрюха даже запищала от боли, сказал Белобоков. — Молодец! А то что за порядок: на фабрике на самой, понимаешь, людей не хватает, а они по столицам разъезжают!..
— Приехала вот… — не стала напоминать ему, какие слова говорил он ей на праздновании Первого мая, Ноздрюха.
— Я и говорю — молодец! — воскликнул Белобоков и пошел дальше по своим важным и неотложным делам.
А Ноздрюха спустилась в цеха, походила между станками, узнавая их грохот и работу, много было незнакомых лиц, а кого встречала знакомых, приглашала назавтра в гости. Нюрки Самолеткиной нигде видно не было, она наконец спросила о ней, и Ноздрюхе сказали, что Нюрка два уж года как вышла замуж за сверхсрочника, родила, нынешнее лето часть его перевели на Север, и Нюрка уехала вместе с ним.
Ноздрюха пошла домой по осенним улицам родного своего города, в котором родилась, выросла и, за малым вычетом, прожила всю свою жизнь, какая была прожита, стала растворять окна, прибиратъся, мыть, вытирать пыль — облаживать дом заново к жилью, и думала она о том, что, ежели так покопатъся-то, разобраться-то если, не особо у нее вовсе плохая жизнь, не особо, нет, самая обыкновенная. А уж есть, конечно, кому и счастливее выпадает — в космос вон летают, — так то что ж… Главное, чтоб товарищи из Политбюро от войны охоронили, хуже-то войны ничего нет, а охоронят, да мир будет — вот и счастье, живи-радуйся, чего еще.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Через Москву проездом (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других