Jam session. Хроники заезжего музыканта

Анатолий Головков

Оставшись без дома, еды и денег, Никита Егоров решает добраться до Москвы пешком, по шпалам. Но по дороге трубач засыпает на рельсах. И как бы заново проживает свою жизнь. Пока его не спасает обходчик, ему кажется, что он может исправить ошибки прошлого. И встречает юную флейтистку Клариссу… «Jam session» – это книга не только о судьбе музыкантов, которые, в конце концов, заставили весь мир восхищаться русским джазом. Это история о том, что часто вывести человека из кризиса может только любовь. Книга содержит нецензурную брань.

Оглавление

Глава 6

Прощанье со славянкой

Егоров валяется все воскресенье, то проваливаясь в сон, то просыпаясь, чтобы сбегать в туалет. Вечером садится на койке, обхватив голову руками. Над кроватью прикноплена обложка журнала «Америка», Луи Армстронг с трубой; белки вытаращенных глаз. Великий Сачмо держит трубу, обернув помпы платочком, но зачем ему этот платочек, никто не знает.

— Оклемался? — спрашивает Влад. — Пока ты дрыхнул, сменилась эпоха. Хрущева сняли.

Егоров швыряет во Влада подушкой, потом еще первым томом «Хорошо темперированного клавира».

— Снова врешь.

— По радио передавали. Не веришь, пойди у ребят спроси. Они по этому случаю наливают всем желающим.

— Ну, и правильно, что сняли, кукуруза — царица полей, задолбал.

— Дело не в этом, Ник. Он современное искусство ненавидел. Он Вознесенскому нахамил! О джазе слышать ничего не хотел. А уж о роке тем более. Над гениальными битлами смеялся, ни одной пластинки не вышло. Во всем мире миллионы, а у нас ни одной.

И вот уж дело к новогодним праздникам, к сессии, а потом каникулы. В училище говорят, заболела Никонова и лекций не будет, можно репетировать по классам.

Вечерами Егорова тянет к известному дому, под знакомое окно. Он ничего с собой поделать не может — магнетическое притяжение. Шторы в ее окне прикрыты плотно. Никите мерещится абажур над столом, где они недавно пировали, там вроде колышутся тени.

Ему жаль Маргариту: тахта, плед, лекарства на тумбочке. Может, доктор поставил банки, и она пошевелиться не может.

Когда Егорову было лет девять, и он, искупавшись на спор в проруби, получил пневмонию, ему тоже банки ставили. Он тогда сильно температурил, поэтому не запомнил лица толстой фельдшерицы, но запомнил косы, руки ее с горящей ватой на лучине, мелькание огней, и чувство, будто тебя схватил крокодил, еще миг — и всего проглотит, вместе с ночной сорочкой, шарфом и носками.

Егоров вытаскивает из футляра трубу, кладет за пазуху, чтобы отогрелась, снимает перчатки, дышит на пальцы. Он неотрывно смотрит на это окно. Потом вставляет мундштук и размышляет, что бы ему такое сыграть для Риты. «Серенаду» Шуберта. Он начинает играть, поражаясь, какая замечательная акустика в этом дворе, прямо как в зале.

Его, конечно, услышали. Раздвигаются занавески, выглядывают лица.

— Эй, ты, прекрати хулиганить! — кричит женщина.

— Серенады вздумал играть, шут долбаный? А о людях подумал? — В слове «людях» он делает ударение на последнем слоге. — Людям завтра на работу, им отдыхать надо.

Тут присоединяются другие:

— Играй, пацан!

— Молчать!..

— Да пошли вы! У него классно получается!

— А я говорю, по морде!

— Заткнитесь, уроды!

— Дружинников хоть вызовет кто-нибудь? Позвоните в дружину, у кого телефон есть!

Никита продолжает, возвращаясь к главной партии. Труба поет плавно, кантилена. Да и пусть ментов вызывают, он доиграет до конца. Но тут чья-то тяжелая рука ложится ему на плечо, Никита оборачивается.

Перед ним курсант: голубые погоны, шапка со звездой заломлена на макушку, чуб вперед, глаза горят.

— Вы Егоров?

— Ну, я.

— Тогда это для вас, — протягивает записку. Никита читает: «Тов. Егоров, прошу прекратить. Вас тут не поймут, а у меня из-за вас будут неприятности. М. А.».

— А ты кто такой?

— Я, молодой человек, если вам интересно, ее жених.

— Жених?!

— Так точно. А на словах Маргарита Алексеевна просила передать, чтобы вы оставили ее в покое и под окнами не дудели. — Курсант переминается с ноги на ногу, снег хрустит под ботинками. — Слушай, ты ведь сам должен понять: скоро свадьба у нас. Уже заяву подали.

У Егорова горло сжимает судорогой. Ему хочется спросить, когда именно они в загс ходили, ведь получается, что принимала их с Владом Рита, будучи невестой, но вместо этого он бормочет:

— Ты, конечно, ни при чем, служивый, но как твоя фамилия?

— Я своей фамилией горжусь, я свою фамилию ни от кого не скрываю, — миролюбиво отвечает курсант. А отчего бы ему и не быть добреньким? Получил всё, что хотел. — Мои предки у Богдана Хмельницкого служили. Понял? Прибытко моя фамилия. Курсант Прибытко Степан Васильич.

Егоров отворачивается, у него вмиг рухнула жизнь. Никита ест снег, размазывает его по лицу. Отец Небесный, еле слышно шепчет он, помилуй и спаси! Это ведь несправедливо, мать вашу, люди добрые!

А Прибытко о своем: может ли он, дескать, передать Маргарите, что больше никогда… Трубач отвечать не хочет. Что же это было у него с учительницей музлитературы? Внезапная любовь, подобная смерти, страсть или желание пригреться, жрать любимую колбасу одесскую до одури и икоты, да еще Влада прикармливать, ходить в чистом, иметь уютный секс на подушках с кружевами, забыть о голодухе…

А Рита, с этим Прибытко? Они-то уж теперь точно распишутся в глупом загсе под сладкий марш Мендельсона.

— Ну, что же вы, Егоров? — торопит курсант.

Вот это да! На свадьбу приедут родители Риты, строгие интеллигенты с фотографии, гордые выбором дочери. Офицер — это то, что надо. Надежной будет семья, потому что никуда Прибытко не сбежит от мести политотдела. Они, например, поселятся в военном городке, в дальнем гарнизоне. Рита, если сложится, станет учить детей музыке. И ждать своего Прибытко после полетов, всякий раз пугаясь грома и путая его со взрывом самолета. Она родит ему пучеглазых детей с такими же носами картошкой, как у этого Прибытко, а по праздникам будет печь пироги. Правда, есть еще безумный вариант, что Прибытко запишут в отряд космонавтов. Тогда Никита когда-нибудь прочтет в газете, что на вопросы нашего корреспондента отвечает жена известного…

Доводит себя Егоров до состояния, когда печаль переходит в гнев. Он укладывает трубу в футляр, ставит у ног, надевает перчатки.

У него имеется жгучее желание треснуть Прибытко по румяному лицу, по растопыренным губам, по носу.

Ему хочется дать пинка под его тощий зад, чтобы покатилась ушанка со звездою, призванной осветить офицерское будущее с женою Маргаритой.

Он оборачивается резко, горят глаза. В них прямая и явная угроза. Тот, кому приходилось драться, ни с чем такой взгляд не перепутает.

Курсант втягивает голову в плечи, нахохливается, вынимает кулаки из карманов шинели.

Сначала под дых, чтобы согнулся, планирует про себя Егоров, а потом в морду.

— Вы, что ли, Егоров, драться со мной собрались? — говорит Прибытко, отступив на шаг. — Драться нам с вами, Егоров, не выгодно. Это факт нашей с вами быстротекущей жизни. Вас менты загребут, а меня патруль. Я уж и так, Егоров, если честно, вам по правде сказать, в самоволке.

— Ну, и катись к своей невесте.

— Я не могу к ней покатиться, Егоров, поскольку я только что выкатился и собрался в училище. Там меня, Егоров, кадеты до десяти прикроют, а дальше прикрывать не станут. Такой уговор. — Топчется на снегу в нерешительности.

Неплохо излагает, гад, думает Никита, натаскали.

— И это, Егоров, дает нам с вами шанс покатиться дальше вместе, если не возражаете, натурально, в заведенье «Горячие сердца». Там мы можем обсудить ваше и мое положение в спокойствии ума и здравости рассудка.

— Где же такое заведение, что-то не припомню, — говорит Никита, у которого перед глазами возникают стакан вина и сосиска.

— Стекляшка у автовокзала. Я угощаю.

Похоже, Егорову больше нечего терять.

— Да хрен с тобой, пошли!

Они пьют третью бутылку молдавского.

Прибытко давно снял ремень, сбросил шинель, расстегнул пуговицы гимнастерки; «здравости рассудка» у обоих не наблюдается.

Через витрину видно, как подруливают к станции автобусы, сплошь надутые индюки, львовские. Через дверцы протискивается продрогший народ, держа баулы над головой.

Идет крупный снег, как на открытке с видом Кремля. Заведенье украшено звездами, флажками, на стенах колышутся шары. Дед Мороз на ватмане напоминает урку: глазищи злые, нос красный.

Над раздаточной размахнули плакат: «С наступающим Новым годом, товарищи!»

Табачный дым, гам, народу полно, все стулья заняты.

— Ты, вааще, классный мужик, — говорит пьяный Степан. — И чего в музыку пошел? Лучше бы на летчика выучился. Первым делом, первым делом самолеты. Ну а девушки… За мою невесту! За Маргариту!

— Мы же договорились: ни слова о бабах!

— Извини, — соглашается Степан, гася папиросу. — Я понимаю… Печет тебя, да?.. Ну, это… как уголек у сердца, долго не погаснет… Нужно время, брат…

— Не знаю, — печально говорит Егоров. — Я ничего не знаю о времени.

— А о самолетах?

Егоров отворачивается, он всё еще безутешен. Степан гнусаво поет:

— Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц…

— Да пошел ты! Жених долбаный!

— Кончай, Никита! — Степан слегка толкает Егорова в плечо. — Лучше сыграй!

— Отстань!

— Очень тебя прошу!.. Ты, когда во дворе играл, честно, у меня просто мурашки по коже…

— Ты так считаешь?

Егоров смотрит на Прибытко, как на сумасшедшего, потом достает трубу, на них оглядываются.

— Эй, музыкант, развесели душу!

— Давай чего новогоднего!

— «Сероглазую»! А мы подпоем! До чего ж ты хороша, сероглазая! Как нежна твоя душа, понял сразу я!

Никита оглядывается, Степан торопит:

— Начинай, люди ждут.

Почему-то стихает шум, даже жевать перестали, уставились в сторону Егорова.

Что же им сыграть? Классику? Глупо. Джаз не поймут. Никита возвращается к той мелодии, о которой подумал сразу же. Так часто и бывает: о чем первом подумал, то и правильно.

Он понимает, что не имеет права облажаться, набирает побольше воздуху, там почти всё на длинном дыхании. Та-ра-ра, та-ра-ра, та-ра-ра-а-ра-рам… «Прощание славянки».

Он еще до второй части не добрался, а краем глаза замечает, что какой-то мужик встает, потом и другие, все до одного. Снимают шапки, опускают головы, не смотрят друг на друга. Из кухни выходят повара, посудомойки берутся под руки, прижимаются друг к другу, словно вдруг осиротели и у всех одна беда.

Курсант-авиатор Степан Прибытко, без пяти минут муж Маргариты, тоже встает, застегивается, защелкивает пряжку, но шапку надеть не решается, отдает честь маршу с непокрытой головой.

Егоров играет и чувствует, будто расстается с чем-то очень важным, щемящим, наипоследнейшим, с тем, что никогда больше не вернется.

И видит, видит вдруг Егоров краем глаза, как возникают из прокуренного воздуха два ангела небесных, оба в плащ-накидках с ППШ на груди, будто с памятника, что у кинотеатра «Победа», соскочили. Они встают по обе стороны от Егорова, обнимают его за плечи, всем своим видом выказывая удовольствие.

Что это, будто спрашивает Егоров ангелов. Почему дыхание сбивается и ком в горле, так ведь играть почти невозможно! Чего мне жаль?.. Детства, отвечают ангелы. Оно у тебя вот-вот закончится… Прямо сегодня? Егоров удивлен… Теперь, сейчас, через минуту-другую… А дальше что?.. Ангелы молчат.

Нужно ли Егорову знать будущее? Не лучше ли настоящее, музыкалка, этот город, похожий на казарму, и эти отрывистые звуки о том, что прощание слаще разлуки? Или чужое прошлое?

Егоров пытается представить эшелон, и солдата в шинели с винтовкой и папахе с царской кокардой, и девушку, повиснувшую у солдата на шее, и командиров с саблями, которые данную славянку отрывают от солдата: пора в окопы, брат, пора на смерть…

Никита и свою партию ведет, и за баритон, который во второй части главный, который душу вынимает из людей и рассматривает ее на предмет чистоты. Он понимает, что нельзя обрывать музыку, не понравится это людям, и повторяет весь марш еще раз, до каденции, до последнего звука.

Эту тишину, которая наступает после игры его, мертвой не назовешь.

Это живая тишина.

Слышно, как трещат на плите котлеты, урчат автобусы за окном и где-то гудит сирена скорой.

Время идет, а люди стоят, замерев, как восковые фигуры в музее мадам Тюссо, где не бывал и еще не скоро побывает Егоров.

Потом один идет через зал к Никите.

— Сынок, что же это ты с нами делаешь!.. Молчи. Сам не знаю, что сказать. Думал, спасибо, но какие уж тут спасибы! — Он вытягивается, насколько позволяет больная спина. — Комбат Фёдоров, Второй Белорусский фронт. — Он распахивает тулуп, отвинчивает орден с пиджака, остается на лацкане пятиугольное пятно с дыркой. Фёдоров его поглаживает, как шрам от пулевого ранения, протягивает Никите орден. — Бери, твой.

— У вас боевая награда. «Красную звезду» в тылу не давали. А я кто такой?

Старик кладет ему руку на плечо.

— Ты тот, кого ждали. Понял, сынок? Мы ждали, ядрена медь, и ты пришел. Вот оно… Так что получай и храни. — Он обводит взглядом остальных. — Люди, я правильно говорю?

— Правильно, мужик!.. У гроба карманов нету!.. А родня продаст да пропьет!.. А ты, пацан, бери, это тебе не ГТО…

Взгляд Фёдорова прикован к трубе.

— Можно потрогать? — Осторожно поднимает инструмент со стола, трогает металл заскорузлыми пальцами, нажимает педали. — Ядрена медь! И это все оттуда? А можешь еще раз? Для меня вот лично?

— И для нас, для нас тоже! — раздаются голоса.

Снова звенит печальный марш, но теперь люди хлопают в ладоши, отбивают ритм. Но примечает Егоров, как в застекленном тамбуре возникает фигура милиционера.

— Прекратить! — кричит сержант, едва войдя в закусочную и расталкивая людей. — Вы сюда культурно отдыхать пришли или что?

Умолкает Никитина труба.

— Да пусть парень играет!.. Это же «Славянка»! Не знаете?..

— Набрались, как свиньи, и балаган устроили!

Фёдоров проталкивается вперед.

— А, ну смир-р-на!.. Представиться по форме, кто такой?!

— Ты на меня не ори, — говорит милиционер. — Вот заберу, узнаешь.

— Я старше по званию. Имею право. Я Вену брал.

— Мне плевать, что ты там брал, а что сдавал. Не положено.

Выходит маленькая пожилая женщина в белой косынке, с красными дрожащими руками.

— А тебе что? — спрашивает сержант.

— Не тебе, — кричит женщина, — а вам! Не сметь мне тыкать!

Боже, думает Егоров, неужели это все с ними «Славянка» сделала? Вспомнили, что они люди, откуда родом, и стали бесстрашными. Сама власть нипочем.

— И не сметь обзывать нас свиньями!

— Правильно! — кричат вокруг.

Она дальше не может говорить, только беззвучно разводит руками, ее уводят в сторону кухни.

А люди будто очнулись.

— Пошел отсюда на хрен со своим пистолетом!

Руки тянутся к погонам на полушубке, милиционер уворачивается.

Вмешивается Фёдоров. Он слегка толкает сержанта в грудь, тот почти падает на стул, шапка слетает с головы, утирает пот со лба.

— Оставьте дурака в покое, — говорит он людям, надевая шапку на сержанта. — Милиционер не виноват. Его жизнь таким сделала. А ты, друг сивый, посиди, музыки послушай.

Фёдоров наливает сержанту полный стакан, тот, поколебавшись, выцеживает до дна, закусывает. Все замерли, ждут, что будет дальше. После второго стакана сержант снимает полушубок, расстегивает китель, лицо красное, становится пьяный, как все.

— Ладно, слушай, — говорит он Егорову, — а «Молдаванку» можешь?.. Сам я из Молдавии, понимаешь, из Бендер. Василием меня зовут. Тончу Василий.

И вот уже сдвинуты столы. И закуска общая, и вино. Сало вытаскивают из корзин, режут ломтями, разливают самогон. Егоров играет, люди поют, раскачиваясь, и не замечают, как сержант, поправив форму, уходит…

Никто не замечает и другое: машины подъезжают, из них выходят военные, направляют фары на дверь, ждут.

— Неужели мент заложил?

— Вряд ли, — говорит Прибытко. — И без него, думаю, нашелся доброжелатель.

— Иди, Стёпа, — говорит Егоров, — ты военный, тебя не тронут.

— Прости, братишка, — говорит Прибытко, обнимая трубача. — И приходи к нам в летное. Тебя кадеты на руках понесут. — Он почти протрезвел.

Люди вываливаются в морозную ночь, проходят сквозь строй, между двумя шеренгами, огрызаясь на солдат. Те оправдываются: мы-то причем? У нас приказ. Егоров выходит последним.

— Минуточку, — говорит ему какой-то парень в пальто и ондатровой шапке — иней на ней искрится под фонарями.

— Вы Егоров?

— Ну, я.

— Вы трубили?

— Запрещается, что ли?

Ондатровый парень хмуро оглядывается по сторонам, стряхивает снег с пальто…

Эх, невнимательный, поглощенный собою Егоров!

Ему бы раздвинуть зимнюю тьму, бросить взор в небо, где затеян о нем великий спор.

Белые крыла против черных, свет против тьмы.

Врут поганые про договор с Егоровым, алчут души, сулят награды. Коли плоха тульская труба, могут подбросить импортную.

Ангелы — о своем: пусть уж подхватит Егоров какой уж есть инструмент да бежит с гиблого места. Они перенесут его, родненького, через заборы и крыши — к родной общаге. Но медлит Егоров, застыл, как статуя, и поэтому…

— Я лейтенант Кошкин, опекунское облуправление. А ты, парень, наделал шуму. Поехали к нам. Потолковать надо.

Едет, едет, едет трубач Егоров на толковище с Кошкиным.

Петляет машина по мертвым улицам, черные дома, белый снег на крышах, луна меж облаков, как обкусанное яблоко, скребут дворники по стеклу.

В учреждении казенные ковры, чисто, безлюдно, на дверях кабинетов только цифры.

Кошкин изучает Никиту поклеточно, от макушки до каблуков, как и положено опекуну.

Без пальто и дорогой шапки Кошкин выглядит совсем юным. Лицо широкое, скуластое — мы-то уже знаем, что Игорем Ивановичем его зовут, а Егоров не знает. Поэтому Егоров ловит себя на мысли, что опекун похож на героиню-трактористку Пашу Ангелину, которую он видел в «Новостях дня». Шевелюра зачесана назад, стрижен под канадку — скобка на затылке. Костюмчик не из дорогих, скорее всего польский, от местного универмага, но сидит ладно; нейлоновая рубашка, узкий, по моде, галстук-шнурок. Говорит тихо, бархатно, как диктор «Маяка» вечернею порой: значит, музыкальное училище, третий курс?

Что касается нерадивого милиционера, сержанта Василия Тончу, то о нем, говорит Кошкин, позаботятся. Не оправдал надежд, которые возлагала дружественная структура. Уволят и отправят в родные Бендеры. Но с Егоровым сложнее.

Глаза юрского ящера сверлят Никиту.

С уголовным кодексом не знаком? Ах, и не открывал даже? И зря! Придется пояснить: светит трубачу Никите Егорову колония строгого режима, там-та-ра-рам, бум-бум-бум!

За что?

Никита больше удивлен, чем напуган. Играл «Славянку»? Это же не какие-нибудь «Конфетки-бараночки» или ужасные, опасные, повсюду запрещенные, потому что очень сильно буржуазные, «Очи черные».

Ну, нет! Конечно, нет! Отличный марш! Кошкин произносит хвалу ветеранам войны и музыке, под которую они еще в опекунском училище имени Песталоцци мерили сапогами плац. Но Егоров спровоцировал вок-зальную пьянь на беспорядки! Вот в чем ужас и огорчение! А копнуть дальше? Угряз в трясине морального разложения, поклоняется западным идеалам. А друг его, Водкин, и вовсе осквернил образ руководителя страны.

Показывает фотку, где Влад плюет в Хрущева.

Егоров защищает Влада, привирает, дескать, напились; ни при чем тут партия и советская власть. Водкин патриотичен и сознателен, имеет значок ГТО II ступени, он даже староста группы.

Но Кошкин начеку. Достает другие листы из ящика, исписанные мелким почерком. Кто же автор, гадает Егоров…

Третий час утра.

Егоров понимает, что Кошкину известно всё, причем именно из листков. И про то, что Водкин намылился в Америку, и что по ночам джаз играют, и что в церкви поют.

Игорь Иванович в ударе. Он на пике профессионального запугивания. Егоров ему про ошибку, а Кошкин — про то, что об ошибках они с Водкиным будут теперь на зоне рассказывать. Там не просто зона, а зона в зоне, ограда из колючей проволоки, через которую ночью пропускают ток. Чуть дотронулся, и кирдык. Удобства во дворе, под конвоем.

Чует Игорь Иванович победу. Вот она, близка.

Егоров ежится от внутреннего холода.

Кошкину, напротив, жарко, снимает пиджак, вешает на спинку стула, ослабляет галстук-удавку, ходит взад-вперед и не спускает глаз с Егорова.

И вдруг:

— Ладно, не бзди! Ты, вообще, симпатичный пацан. И держишься хорошо. Нам такие нравятся.

Кому это нам?

Лейтенант большой либерал, почти свой парень, только зрачки глаз шевелятся, извиваются. Из-за этого никак в глаза Кошкина не заглянешь. Они постоянно в движении, они бегают. И хорошо. По этому признаку трубач Егоров научится безошибочно определять повадку опекунов.

— Ты ведь не враг советской власти? Ты просто оступился, не так ли?

— На что намекаете?

— Не намекаю, а предлагаю: помогать нам.

Кошкин достает из сейфа бланк, кладет перед Егоровым.

Никита думает о людях в закусочной, о комбате Фёдорове. Он нащупывает в кармане орден, сжимает его так, что штифт с резьбой больно впивается в ладонь.

Кошкин смотрит на трубача исподлобья. Слышно даже, как на его руке тикают часы.

Вдруг Никита начинает хохотать, чем вызывает ответную, хотя и неуверенную улыбку опекуна, затем — недоумение и тревогу.

— Чего ржешь, как конь?

— Из меня… Ой, не могу!.. Хотят сделать стукача!..

— Дурак ты, Егоров, — говорит Кошкин. — Какого стукача? Кто тебя этим глупым словам научил? Система так устроена. Думаешь, она мне по душе? Гнилая насквозь. Но кто-то ведь должен опекать таких, как ты?

— Зачем опекать-то?

— Чтобы глупостей не натворили.

— Должен вас разочаровать. Я не гожусь. Точно, не гожусь.

— Почему же? — Кошкин искренне удивлен. — Я тебе даже оперативный псевдоним придумал. Будешь Трубачом. Хо-хо!

— Я не умею хранить тайны.

— Очень, очень даже тебя понимаю! — Кошкин сочувственно вздыхает. — Сначала все не могут. Научим. Будешь получать почти в шесть раз больше твоей сраной стипендии. Квартирку подыщем отдельную. От армии освободим.

— У меня другие планы. Я могу идти?

— Катись. И держи язык за зубами.

Огорченный опекун, лицо пунцовое, как знамя, подписывает пропуск.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я