Хорошие люди. Повествование в портретах

Анастасия Коваленкова, 2022

Повесть «Хорошие люди» – повесть о русском народе. Русский человек – он и мудрый, и бестолковый, и добрый, и угрюмый порой… разный он. Но есть у него удивительная черта: даже в самых страшных условиях сохраняет он свет в душе, а уж коли теряет, то мучается томлением, ищет, страждет этого духовного Света. И ещё чудесное качество есть у русских людей – неунывальчатые они! Любят жизнь, бранят её, сами плутают, а всё же любят. И землю свою терпеливую любят. Хорошие люди.

Оглавление

Глава 3. Ласточка

Бельё у нас всегда ходили полоскать на речку, под церковь.

Церковь на высоком берегу стоит, вокруг неё река поворот делает, течёт густо, с быстринами и водоворотами. Чёрная утоптанная тропинка начинается на погосте и вьётся среди лип до самого низа, до травяного бархатного пляжика. Вот там мосточки есть, специально для этого. Иногда сносило их паводком, иногда опоры подгнивали… А мужики опять восстанавливали, куда ж без них?

Я тоже сюда хожу.

Вот и стою, нагнувшись, простыню в воде кручу. Она жгутом завернулась, а я её — то в одну сторону поболтаю, то в другую, а то выдерну из воды, встряхну и снова… Солнце, брызги летят, руки занемели, не поймёшь — горячо ли, холодно?! Здорово!

Но устала. Отжала кое-как, шмякнула в корзину, разогнулась.

Течёт река, налитая ровной силой, чешет как гребнем длинные пряди водорослей, чуть журчит, завиваясь вокруг коряг у того берега.

Та сторона плоская, поля лежат в мареве тёплом.

— Да кто ж так отжимает?!

Обернулась, а на берегу, на брёвнышке, Наталья Никаноровна сидит. Не видела я, как она подошла.

— Да уж я как могу…

— Да оно и видно, — она ухмыльнулась. — Давай помогу. А то ведь полреки домой попрёшь.

Наталья Никаноровна оперлась руками о коленки, резко встала и пошла по мосткам. Лёгкая походка у неё! И с виду — не старуха, а вроде старой девушки. Грузного в ней нет, талия вот, осанка… Только лицо на подмёрзшее яблочко похоже, и то глаза из морщинок глядят лукаво, молодо.

Правда, побаиваюсь я её, характер у Натальи острый. Я же её с детства знаю, мы давно ещё, до того как свой дом купить, у них снимали.

Выкрутили мы простыню в четыре руки, пошли на берег. Сели на то же бревно гладкое.

«И чего она тут делала одна? — думаю. — Она же никогда сюда не ходит». Правда, была в их семье такая странность: у всех бабы полощут, а у них — муж её, Егор. Ну, пока дети не разъехались, старшая дочь ходила. А потом только он. И вот что чудно: в деревне никто не судачил об этом, будто так и надо.

— Чего молчишь? — толкнула она меня в бок. — Думаешь, чё я тут забыла? А спросить боишсь?

— Да неловко.

— Вот и мне — неловко… — вздохнула Наталья. — Потому и сижу. В церкву вон ходила, хотела с батюшкой поговорить. Да застеснялась…

Тут только я сообразила, что на ней платочек новый и повязан под подбородком — так бабы только в праздник или в церковь повязывают. В обычные дни узел назад вяжут, под пучком на затылке.

— Не приученная я к церкви, мы ж без этого росли. Раньше, ещё в разваленную-то церковь, бывало, ходила. Встанешь посерёдке, небо над тобой, ласточки вьются. Стоишь и говоришь, что на душе. А теперь вон как хорошо всё отделали. И батюшка сурьёзный… Постояла я там да ушла. Тебе-то церква нравится? — она кивнула через плечо на храм.

— Да, хорошо сделали. Только уж слишком новая. — Я вспомнила, как мы детьми лазили на обваленные стены, поросшие берёзками. Стены широкие, и там наверху были травяные полянки с самой сладкой земляникой. — Ну, ничего, обтреплется немножко, привыкнем…

— Обтреплется… — повторила Наталья ровным голосом, задумчиво глядя на реку. — А обмелело-то как! — вдруг растерянно улыбнулась она и, тронув меня за колено, заглянула в лицо. — Я тут, почитай, лет сорок не была. Вот пришла… Такой уж нонче день, значит.

Странным было её настроение. Не похожа была эта растерянность, эта доверчивая улыбка на ту жёсткую Наталью, которую знала я.

— Так тут глубоко было? Раньше?

— Глубо́ко… Глубо́ко. Кому ж, как не мне, и знать, как глубо́ко…

Наталья как-то жалко поморщилась, потом выпрямила спину и повернулась ко мне.

— Потому знаю, что утопилась я тут.

* * *

Кругом было много-много звуков. Вода журчала. Липы шуршали все разом от налегавшего тёплыми волнами ветра. Большая синяя стрекоза гудела, замерев над осокой. Задорной вереницей кружили ласточки высоко над деревней, словно катались по невидимому небесному кругу, и весёлый их щебет то приближался, накатывал до звона в ушах, то уносился туда, за огороды, к луговинам, чтобы снова нахлынуть через пару минут.

Из деревни — блеяние козы, детский гомон и собачье тявканье, обрывки радио — предвечерняя деревенская жизнь.

А у нас стояла густая тишина. Стояла и стояла.

И что мне делать? Не спросишь ведь.

Наталья молчит. Руки сложила ладошками, зажала их между колен в подоле юбки, чуть покачивается, на воду смотрит. Будто забыла про меня.

–…Из-за любви топилась из-за несчастной. Из-за неё самой, — вдруг сердито резанула она. — А ты думаешь, только у вас в Москве любовь-то бывает?

–…Это вы из-за Егора, да? — осторожно вставила я.

— Да куда там из-за Егора… Если бы… Из-за Витьки Зуба топилась я. Вот как.

Тут уж я онемела и уставилась на реку.

* * *

Витька Зубов был брат её мужа, Егора. Но так несхожи были братья, даром что родня. Егор — крупный, раздумчивый в движеньях мужик совсем не деревенского вида: любил носить светлые просторные брюки, много ходил босиком, и меня поражали его ступни — длинные, точёные, как на иконах пишут. Смотрел он всегда задумчиво и как-то мимо — то ли вдаль, то ли внутрь себя. Был молчалив, но по-доброму, с мелькавшей из-под седых усов улыбкой.

Брат его Витька тоже высокий, но весь ломаный какой-то… Сухой, бесцветный, со злобным прищуром и крикливым голосом. Лицо у Витьки было даже красивое, но острый подбородок, острый нос, излом бровей делали его похожим на осколок битого стекла.

Смертным боем бил Витька жену, тётю Люсю, да не по пьяни (это бы ещё понял народ), а в трезвом разуме. Огрызался на любого, что ни скажи. Вечно выскакивал из-за угла и бежал к тебе, выкидывая вперёд журавлиные ноги, и ещё на бегу — кричал, матерился! Ведь старик почти, уж под семьдесят, а бешеный! Детвора его дом обходила, боялись. Злой он был, бессмысленно-злой, словно зуб на весь мир держал. За то и прозвали Зуб. Народ прозвища метко даёт, как клеймо ставит.

И вот из-за Зуба — топиться?!

Тут уж замолчишь.

— Чудно тебе, что по такому сохла? — Она словно прочла мои мысли. — А он раньше знаешь какой видный был! Это его жизнью искорёжило. Подумать, так страшно. Что было, а что стало-то…

Наталья искоса внимательно глянула на меня и, что-то своё увидав, успокоилась. И заговорила, то перебирая складки юбки, то разглаживая их маленькими руками:

— Да. Видный был. Глаза зелёные, вот как трава речная… Волосы — волной, чернющие… Это он теперича бесцветный весь, как мокрица, злоба из него цвет повымыла. А в молодые-то годы — ой, беда девкам, какой был парень! Вот и попалася я, дурочка молодая была, что понимала? Гармонь-то, трёхрядка, у него сама играла. Так прям и перекатывалась из руки в руку. Чего уж… — Она шумно вздохнула. — Я ж сюда не за ним ехала…

— А вы не здешняя?

— Не-е, воронежская я. У меня тут и родни нет… Окромя Егора теперь, — добавила она. — Воронежская я. Семья на мне была, пять ртов.

Отец с войны не пришёл. Мамку тоже войной поломало. Голодали мы под немцами-то. Нас мамка выкормила, а себя испортила. От живота померла. Шестеро нас осталось, я, сестра да братишек четверо. Город разбитый, в землянке живём, а огорода нет. Малых кормить нечем, а я уж взрослая, семнадцать годков, вот и думай… Соседка присоветовала мне сюда, под Москву ехать. Торфяники тут разрабатывать решили, власть на то специальный указ сделала после войны, на эти самые торфяные кирпичи упор тогда был. Для топлива их, значит, производили. Работа тяжёлая, вот и звали народ отовсюду, свои-то не очень шли, местные. У них, понятно, хозяйство, а кто порожняком — те и шли. Мы с сестрой как удумали: я им деньги высылать буду, вот и проживут. Деньги тут платили, да.

Собралася я и поехала. А собралася-то! — Наталья весело рассмеялась, махнула рукой. — У меня ж и чемодана не было, так в скатерть старую покидала бельишко, узлом связала — вся поклажа моя! А ничего, ехала-радовалась, новая жизнь впереди, думала.

От станции помню, как шла, вся волновалась, гадала, что за места такие.

А на гору вышла да как увидала… Приволье какое! Оттуда всё ж прямо на ладони — луга, лесочки, и заречье видно. Река, знаешь, как поясок такой… Облака так стояли… — Наталья запнулась, ища слово, — …вот как перины по небу белые. А между ними солнце столбами светит. И так оно далёко видно, что различаю я, что над одной деревней погоже, а там-то дальше, на другую — уж тень упала… Названий ещё не знала, Падиково там али Крюково, только много деревень видать.

И до того мне весело от простора этого сделалось! Подхватилась я, побежала с холма, сама смеюсь, платок съехал, косы мотаются! Девчонка была, задору много! Так в деревню и влетела козой.

Наталья затихла. По лицу её волнами пробегали очень разные чувства, и губы то улыбались, то вытягивались в ниточку.

–…А его, да, в первую вечёрку и увидала, точно, — начала она с полуфразы, продолжая вслух то, о чём думала. — Девчонки после смены по комнате скачут, красоту наводят, помаду друг у друга из рук тащат, помада одна на всех была. А я и не пойму, к чему, я ж на танцах не бывала. Мне разъяснили соседки-то по бараку, мол, сейчас на вечёрку пойдём, наряжайся. Нас в комнате пятеро девок жило — Маша, Зинка, Гульчиха тож и Дунька-горох.

— Это Авдотья Степановна, со слободки которая? — уточнила я.

— Ага, Авдотья. Степанна…

Наталья говорила о девчонках, а называла имена деревенских бабушек. И никак я не могла представить их себе, тогдашних. Всё всплывали кадры из старых фильмов, но — Гульчиха и баба Дуня?..

— Наряжайся, говорят, а во что мне рядиться? У них платки, а у меня только скатерть старая. А что?! Она шитая у мамки была, цветы по ней, только где нитки потёрлись, где выгорели. А с изнанки — оно и ничего, цвет сохранился. Перевернула я её, на плечи накинула да так и пошла. В скатерти! — Наталья прыснула в кулак. — Страшно, конечно, всем чужая, да как примут… Но от этого мне ещё веселее сделалось, задор какой-то напал.

В клубе все по стеночке стоят, и я стою, а Витька на табурет сел, гармонь перетряхнул и так заиграл… — она повела рукой, — ну, как рассыпал!

Потом затих, момент выждал… А сам всё на меня глядит. Он, видать, меня сразу приметил. Вот потянул он, потянул да как грянул плясовую! С притопом которая. А я же тогда бедовая была, заводная. Мне и попади вожжа под хвост. Думаю: «Смотришь?! Ну, смотри, какая я. Во какая!»

Распахнула скатерть-то, натянула за спиной, каблуком топнула и пошла. Прям так одна и поплыла! Щёки горят, внутри всё скачет, а сама только его глаза вижу. И он-то тоже с табурета вскочил, вокруг меня прямо так, с гармонью, и пошёл, гоголем! Эх…

Наталья махнула рукой, отвернулась.

–…А что я про это знала, какую такую любовь?! Всё носы братья́м подтирала, до того ли было? Вот и захолонуло меня, дуру… Так с того дня у нас с ним и покатилось. Я тогда как заболела, ничего, окромя Витьки, не видела. Не ходила, летала! И работа в руках горела! Мне бригадир норму увеличил, а что мне эта норма, я и две могу! На торфяник бегом, а с торфяника уж не бегу, лечу, Витька ждёт, знаю. Помню, лечу к нему так по жнивью за деревней, вся нараспашку, осень та тёплая была, а он к стогу прислонился, покуривает, ждёт. Он тогда весёлый был, глядит на меня, щурится, смеётся! И вот помню, издалека ещё вижу его, а внутри всё пережимает, и в голове голос такой: «Вот она, любовь твоя».

Она осеклась, помолчала. Потом совсем спокойно, тихо продолжила:

— Никакая то была не любовь. Морок это был, навроде горячки. Я ж ни себя не помнила, ни его, Витьку, не видела, какой он есть. Только глаза зелёные. Да запах его, как обнимет.

Ну и… этого самого мы не избежали. Он с отцом всё обещал поговорить, насчёт женитьбы, да тянул, а сам — льнёт и льнёт… Я уж и так, и этак отнекивалась, а боязно было — никак бросит он меня, непокладистую, и найдёт посговорчивей которая.

Ну, а уж к зиме, как стало ясно, что ребёнок у меня будет, начала я в себя приходить. Вроде как власть над собой хоть малую, но вернула. Сказала, мол, не будет у нас ничего, пока он с отцом не переговорит. Потом уж поняла я, чего он тянул, Витька-то…

Говорила Наталья размеренно, ровно. От её мерного голоса становилось так страшно, что я старалась совсем не шевелиться, сидя рядом на жёстком бревне. Посмотреть ей в лицо я тоже боялась, а всё глядела на загорелые маленькие руки. Эти две руки будто танцевали танец: то сжимали друг друга; то покойно ложились на колени; то гладили, то трепали выцветшую ткань юбки; то хлопали по сухому бревну; то взлетали в жесте. Ничего, кроме этих рук и голоса её, не было тогда для меня. Ни реки, ни деревни, ни времени…

— А он-то с самого начала знал, что отец заартачится. Витьку давно уж за Люсю прочили, да она ему не гляделась. Люся с приданым была, семья крепкая за ней, а я куда — со свиным рылом в калашный ряд… Девчонки мне про то намекали, но разве ж я чего слышала тогда…

Он всерьёз сказал, что со сватами придёт. А после пропал. Потом уж узнала я, что отец его в соседнюю деревню услал, от греха, до самой их свадьбы.

А разговор у них такой был, что отец ему дом отстроить пообещал, если он на Люське женится прямо сразу, а коли на мне, голодранке, — так живи, как знаешь. Вот Витя и выбрал. Он достаток всегда уважал. Но это уж я, говорю тебе, потом узнала.

Руки хлопнули по бревну. Наталья выдохнула.

— А тогда пропал. Я к девчонкам с расспросами, а они темнят чего-то… Никто мне не сказал. Всё ж таки — чужая. Я о свадьбе только в самый тот день и узнала. Они собираться стали, я — «куда, к кому?», девки и брякнули, что «свадьба, мол, у твоего Витьки с Люсей». Так и ушли они на свадьбу эту.

Я в бараке одна осталась.

В комнате темно уж, за окном снег тихо так падает… И помню, спокойно сижу на кровати своей, а в голове ясность наступила, даже будто и не больно мне. А только одна мысль за другой идёт, холодные эти мысли, как льдинки: «Жить тебе незачем. Ребёнка растить не на что. Братья́м помочь — не помогла. Любовь твоя кончилась. Стыд только впереди. Утопись ты».

И как последняя мысль пришла, мне совсем легко сделалось. Вышла я в коридор, стала складывать мокрое бельё с верёвки в корзину, мол, если встречу кого — решат, что бельё полоскать собралась, на проруби. А сама думаю, что корзина эта меня на дно и утянет. Оделася и пошла.

Вот сюда пошла.

* * *

Наталья стихла. Долго мы промолчали. Она думала о своём, но я тогда уже не замечала тишины. Передо мной разворачивалась неведомая мне раньше, огромная деревенская человеческая жизнь. Ведь вот Наталья, тётя Наташа, казавшаяся такой понятной, знакомой, — та, которая сварливо ругается с бабами в очереди к автолавке; задиристо поёт частушки на деревенских гуляньях; подоткнув подол, полет грядки; костерит ребятишек, объедающих малину с огорода; мокрой тряпкой шваркает зазевавшегося на чистом полу кота, — такую её я знала. Это всё было родное. А вот эта, тихая, рядом со мной, Наталья — она же. И та, идущая к проруби, — она.

Весь знакомый мне мир деревни, вместе с её жителями, опрокидывался, как картонная декорация.

А за ней вставал другой, живой мир. Глубокий, страшный своей глубиной. От этого знания было жутко. И почему-то радостно.

* * *

— Яблочко хочешь? — Наталья тронула меня за руку. — Я к церкви садом шла, вот, созрели уже, ранние.

Она сунула руку в глубокий карман юбки, вынула два мелких красных яблока, обтёрла, одно протянула мне.

Яблоко было сладкое и жёсткое. Наталья медленно, аккуратно обкусала огрызок, бросила в реку, и он, чуть отплыв, закрутился в водовороте. Я съела своё целиком.

— А как же… Кто ж вас спас тогда?

— Дак вот Егор и спас. Он на свадьбу-то — не пошёл, тошно ему было на братову подлость глядеть. Егор давно уж по мне сох. Так думал, любовь у нас, не совался. Честный он. А мне и невдомёк было, я ж как ослепла тогда.

Он весь день тот у тёти Глани, у бабки своей, сидел. Уж не знаю, чего он хотел, — может, утешить меня, а может, догадался, что надумаю… Только как увидел, что девки по улице к их дому прошли, так к бараку и побежал. А там уж меня не было. Он верёвку оборванную в коридоре приметил и бельё по полу… Оборвалась верёвка-то, спешила я.

Так и понял он.

…А я и не упомню, как прыгнула, — она по-детски пожала плечами. — Вижу только, как доску с тулупом от проруби отваливаю, заиндевел тулуп, тяжёлый. А уж после… ноги всё вниз, вниз, а дна нет, глубоко…

Потом уж очнулась, когда он меня в гору нёс. Бежал он, а меня, как куль, через плечо перевалил. Бежит, а сам всё повторяет: «Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…» Я глаза открыла, вижу — спина. И пар от неё валит. И опять всё помутилось…

Остальное мне уж потом девчонки рассказали, сама-то я в беспамятстве десять дней была.

Притащил он меня прямо в отцову избу, в горенку на кровать свалил; он уж отдельно, в горенке той жил. В избе свадьба гуляет, все повскакали, отец — в крик…

Егор тогда проём дверной руками загородил да и выдал всё разом. «Вы, — говорит, — её чуть со свету не сжили. А я молчал. Наша вина. Я выхаживать буду. Я её на хату не променяю, уйду. А как уйду — без помощи останетесь, на Витька у вас опоры нет. Решайте сами».

Сказал и дверь за собой закрыл.

Отец тогда отступился, на Егоре всё хозяйство держалось, куда без него… Так я в горенке той и осталась.

— А Витька? Он-то… тёть Наташ…

Наталья прищурилась, глядя вдаль, за реку, потом потупилась. Хмыкнула, улыбнулась:

— Витька-то? Он — да, чегой-то там хотел, поговорить вроде… Только Егор запретил ему ко мне подходить. Навсегда запретил. Поперёк Егора тот никогда не пёр, кишка тонка. Сам он с Люсей к ней в избу ушёл, пока отец дом не отстроил. Да так и обходил меня потом кругалём, много лет.

Да и… что уж говорить, на руку им с Люсей было, что всё так устроилось тогда. Только ты не подумай, — поспешила она, будто спохватившись, — я на Люсю не в претензии! Набедовалась она с Витькой, любит она его, всё так и любит, бедная…

— А у вас, с Егором?

— У нас… Выходил он меня. Фелшер из медпункта приходила, он всё, как она скажет — делал… Ребёнка того я потеряла и цельный месяц ещё встать не могла, ноги не держали. Мы промеж собой ни о чём не говорили, всё молчком. Он на полу спал, я на кровати. Так, бывало, привстанет на локте, посмотрит молча, а я — не могу смотреть, отвернусь. Оба всё понимали, чего говорить-то?

А уж как на ноги я поднялась, так стала просить, чтоб отвёз он меня на станцию, уехать я хотела. Не то что домой, а хоть куда… Маетно мне было, не было у меня тогда места на земле.

Егор тянул, да я настояла. Запряг он тогда в сани Уголька, жеребчик такой в колхозе был, Угольком звали. Запряг, и поехали мы.

Дело к вечеру, февраль, темнеет рано. Я в санях сижу, узел обхватила, Егор впереди правит, смотрю ему в спину, а спина прямая, сердитая.

И вот, помню, едем мы через поле, дорога укатана, лошадь ровно бежит, и колокольчик ровно так тренькает «динь-динь, динь-динь». А в голове у меня одна мысль вертится: «Не туда еду, вернуться надо». И так мне тошно от этого колокольчика!

Вдруг он вожжи натянул, встали.

Стоим посреди поля, темно, тихо вокруг, только снег у Уголька под копытами похрустывает, как переступает тот с ноги на ногу. Помолчали так, а потом Егор ко мне обернулся.

«Выходи ты, — говорит, — за меня. Я тебя беречь буду. Выходи».

Я ему: «Да как же мы жить будем, если я вся порченая? Я ж тебя любить не смогу».

Он помолчал и тихо так говорит: «Ты пока никого любить не сможешь. И когда сможешь — Бог знает… А я подожду, сколько надо. Выходи».

А Уголёк-то этот — умный конёк был. Стоял он, стоял, ушами прядал, ровно разговор наш слушал… Да и поворотил сам обратно, в деревню. И пошёл, тихонько так потрусил. Так и вернулись. Уголёк этот за меня всё сказал, мне и легче вышло.

Наталья утёрла рукой краешек глаза.

— Ты не думай, это я не себя жалею. Я теперь его жалею. Тяжёлую он ношу тогда взял. Ведь, почитай, так всю жизнь меня и прождал.

— Что же?.. Так и жили?

— Жили. Как все живут, так и мы с Егором — жили. И детей народилось, и хозяйство… А детя́м — радовались, оба тютёшкались. Оно нас и выручало в те годы — дети да земля, общая радость, общая и беда. А то бы совсем замыкались, не дожили бы. Жили… Я же, знаешь, — она повернулась ко мне, посмотрела удивлённо, — я лучше Егора человека не встречала! А всё не то у меня было к нему, что к Витьке. Всё казалось, что вымерзла я в этой проруби. Всё я, дура, назад глядела да одну жизнь к другой прикладывала. И себя судила, и его мучила. Онто меня берёг, как обещал. Ни словом не попрекнул никогда. А мне от этого ещё горше делалось. Думала, уж лучше бы озлился, ударил даже…

Дети выросли, а мы всё мыкались. Так бы и по сей день мыкались, — махнула она рукой, — кабы не та собака…

* * *

День перетекал в тихий вечер, и сосны в дальних лесах за рекой загорелись оранжевым закатным цветом. Река тоже по-вечернему притихла, можно было подумать, что и не течёт она, если бы не ивовые листики и мелкие палочки, медленно проплывавшие мимо нас.

–…Да, собака. Вот ведь… — Наталья очнулась от задумчивости, глянула на меня. — Да знаешь ты! Витькина собака, Жулька-то… Пристрелил он которую.

Я кивнула. Витька Зуб прошлой осенью застрелил свою собаку. Убил за то, что лаяла. Видно, ежа нашла, весь вечер лаяла на цепи. Надоела она ему своим лаем, отвёл в рощу и убил.

— Он же её ночью пристрелил. Я и не знала. Собралась я утром за шиповником в березняк сходить-собрать, а в проулке Туличиху встретила. Она мне давай рассказывать, да я и слушать до конца не стала, тошно так… Махнула рукой и пошла. Поднялась я к роще, знаешь, там с краю-то шиповник. Стою, обираю. И слышу, скулит кто-то. Я на голос иду, а на самой опушке — Жулька… Недострелил он её. Ползёт это она ко мне по траве и скулит. А задние лапы-то — за ней волокутся.

Не помню, как до деревни добежала, хотела Егора послать, у него ж ружьё есть, а уж возле дома самого — Витька мне навстречу. С лопатой.

И тут как лопнуло у меня что внутри! «Стой», — кричу, — «гадина, стой!» — кричу. И как пошла я орать на него, а сама трясусь вся: «Что ж ты, скотина, творишь-то?! Закапывать собрался?! А она там живая ползает! Ты же, гад, собаку свою не добил, как и меня! Как и меня — не добил! Я же, навроде Жульки твоей, — всю жизнь с перебитым хребтом ползаю!»

Наталья задохнулась, закрыла глаза. Перевела дух.

— Вот так кричала. Он морду-то в сторону отворотил, а морда — перекошенная! Потом как рявкнет: «У меня, думаешь, хребет цельный?! Я не любовь, я жизнь свою тогда продал! Токма ты — чистая, а я…»

И рубашку так пятернёю сжал на груди… покомкал, покомкал её… Под ноги сплюнул да и пошёл. С лопатой. Зарубил он Жульку.

Я молчала.

— И я пошла. Только как в калитку входила, вижу — Егор на крыльце стоит, смотрит. Видно, он на крик мой выскочил.

Вошли в и́збу. Он к столу сел. Молчим. Я не знаю, что и делать. Стала на стол собирать, кастрюльку с кашей из подушек достала, а у самой руки — ходуном. Не удержала я кастрюльку… Каша — по полу. Обернулся он, глянул на кашу рассыпанную… Встал и ушёл.

Наталья сняла платок, сбившийся во время её рассказа, расправила на коленях. Долго глядела на него. Повязала узлом назад, по-будничному, на ощупь проверила, ладно ли.

— Сутки его не было. Может, и поболее… Я тогда времени не помнила. Как села на кровать, так и сидела. И каша на полу, и огня не зажигала.

Без Егора — всё ни к чему оказалось.

А я прежде и не знала. Вот так сидела — всё он перед глазами. На что ни посмотрю — мысли к нему вертаются. На пол гляжу — там доска свежая, а вижу, как он доску эту менял, палец занозил и занозу из пальца выкусывает…

Полка над рукомойником — он её пониже приспособил, чтобы мне сподручней. А сам кажный раз об неё стукается. Трёт он так лоб и смеётся…

Часы на стене, гляжу: вижу, как заводит он эти самые часы в первый раз. Маятник рукой качнул да на меня обернулся, прищурился, а в глазах: «Пойдут али встанут?»…

Куда ни гляну — Егор. И такая внутри у меня ласка к нему, что сижу вот так и улыбаюсь.

А как вошёл он, испугалася я. Что будет — не знаю! Поглядеть на него боюсь, глаза поднять… Встала и стою. Сказать словами, так поймёт ли?

Да и как сказать?

Потом решилась, посмотрела. А там уж и говорить ничего не пришлось. Видно, всё у меня на лице было.

Подошёл он тогда. Прижал меня к себе. По голове гладит, гладит. И в макушку целует. И, слышу я, шепчет он: «Ласточка моя. Ласточка…»

Тут Наталья повернулась ко мне.

Ясным, ровным светом женского счастья озарено было её лицо. И глаза смотрели на меня взглядом такой щедрой радости, такой, которая не умещается уже внутри одного человека.

— Вот так… — сказала она.

* * *

Потом уж она и утирала слёзы, и смеялась…

— Я его спрашиваю: «Какая ж я ласточка, я же седая вся?» А он: «Я, — говорит, — тогда ещё тебя ласточкой назвал. Бежишь по деревне, маленькая, быстрая, мимо бежишь, а сзади у тебя две косички чёрные летят… Как хвостик ласточкин. Так и подумал я тогда — ласточка. Не сказал только».

Солнце уже садилось, там, за деревней. Широкая тень от холма за нашими спинами накрыла и берег, и нас с Натальей. От дальних полей за рекой стал подниматься туман. Он всё наплывал, наплывал, приближаясь к реке, и словно выталкивал на нас волны запахов: накатывал травяной запах покоса, за ним приходил воздух сосен. Река тоже задышала сыростью.

Стало холодно.

— Я же чего в церковь-то ходила? Уж год, как мы с Егором так вот живём… Нам бы венчаться, а боязно.

Наталья зябко передёрнула плечами, встала, оправила юбку.

— Идти мне пора, я ж ему сказала, что в церковь… — Она повернулась к холму. И вдруг засуетилась, смешалась…

Я обернулась. Высоко на холме стоял Егор. Давно ли он там стоит?

— Да вы идите, идите. Я ещё тут…

Наталья кивнула, хотела что-то ответить, передумала и быстро-быстро зашагала вверх по тропинке.

Подождав, чтобы они ушли, я взяла корзину с простынёй и тоже пошла наверх. В деревню нашу пошла. Поднявшись по тропинке до самого верха, я обернулась.

С холма было видно, что река уже совсем укрыта туманом.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я