Удивительная книга крайностей, которые и составляют границы человеческой природы. Грубость плодит нежность, отчаяние – любовные фантазии, цинизм жаждет власти. Безумная книга русского эмигранта, теряющего и находящего себя в ярости творчества. Виктор Ерофеев. Содержит нецензурную брань.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки сутенера. Пена со дна предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
#01/1
Après une brillante victoire sur l’Ecosse, les rugbymen français reportent le Tournoi des cinq nations (Figaro, 18 mars 1989) [1].
Не, страшно не было. Совсем. Не бойся (говорю), Филиппок, ничего. Опьянения или дурмана я тоже не чувствовал. В центре головы только погасала лампочка. Обыкновенная лампочка, такие ввинчивают в подъездах и в коридоре. И, наконец, погасла. Но, ни предметы, ни общее пространство помещения не потеряли отчётливости. Был день, и всё вокруг освещалось, как полагается, дневным светом. Всё было нормально, и звуки не были искажены. Воздух, правда, становился почти белым. Я присел, смотрю на Шину внимательно с вопросительным знаком, хоть и знаю его наизусть со школьной скамьи, а он стоит, как монумент неизвестному солдату, ни одна жилка на роже не дрогнет.
— Не убить же я тебе её предлагаю (говорит), не хочешь одолжить, продай. Даю триста.
Даю (говорит) триста. Достал кошелёк (понимает, скотина, что у меня с баблом туго), бумажкой шир-шир, засучил под самой ноздрёй.
В стенку ритмично застучала кровать, оттуда потянулась ровная нота, с понтом, у доктора (откройте рот, скажите <А>). Габриэль одолжила квартиру, в 5-м округе, на всё лето. Я там пока кантовался, но не всегда. В одной части я спал, а в другой поселилась с приятелем цибастая Саломея, племянница Габриэль. К полудню они просыпались, и вечно одно и то же: тук, тук, тук, тук (как дятлы).
— Дорогие радиослушатели (прогнусавил Шина), начинаем утреннюю гимнастику (зевая, он присел на стул). Даже на дукатах у них голые бабы.
Легонько стукнув пачкой в костяшку руки, он выудил из неё сигарету губами так, чтобы кончик её остался сухим (мы курили только табак без фильтра, он — Camel, я — Player’s <Navy Cut>).
Поразило то, что я потерял контроль над лицом. Мышцы лица вышли из-под моего контроля. Оно окаменело и стало невыразительным, пустым, как надгробный памятник. Или с него стёрлись все черты его, и лицо стало похожим на маску. Точнее, на задумку маски, умственный эскиз её, а не на её форму.
Взгляд мой попал на голову и тело маркиза, которого Килликки клеила из жёваной бумаги. Для зрачков были задействованы кусочки зелёной фольги.
Наконец, стали мешать руки. Руки становились лишними, я забыл, что с ними делать. Они неестественно вытянулись и повисли, удлинились и похудели. Я сунул их в карманы, потом вынул и посмотрел на ладони. Ладони рук напоминали ландшафты, которые бывают видны с самолёта. Соединив руки за спиной, я перестал их чувствовать. Показалось, что я так и родился, без рук. Даже смешно! А когда смешно (рассудил я), надо смеяться. Но я не терял ощущений, наоборот. Наоборот, чувства (я бы сказал) расчехлялись.
Всходы пробиваются (было написано в лежащей на столе книжке), ростки выказываются. Я прочёл эту фразу, несмотря на то, что книга была закрыта. Продать Килликки за триста франков (вспомнил я — я вспомнил), дырка ты в жопе!
— Дырка ты (говорю) в жопе, у тебя Шина, совесть-то есть? Она же живая, она — финка. Это дипломатический инцидент. Тебе яйца откусят.
Я говорил нормально. Я не переставлял слогов, не путал ударений. Это меня успокоило. Значит (думаю), всё идёт по чертежам. Я, правда, слышал свой голос немного издалека, но страха не было совершенно.
— Одни откусят (говорит), другие вырастут. Вот увидишь, Кадли, твой пафос тебя погубит.
— Я тут (говорю) нашёл объявление, в газете.
Женский голос за стенкой поменял тональность, но ритм ударов оставался прежним. Сумма, конечно, если подумать, заманчивая. Особенно, когда караул, как кишки заворачивает, и хочется жрать. Женщина, может, и не товар, но все возвышенные категории (рассудил я) несущественны в сравнение с низменными потребностями первой необходимости.
Объявление было, действительно, необычным, писали, что продаётся живой тролль. Как это возможно — неизвестно, однако, так и было написано. Однако ни времени позвонить, ни денег купить его всё равно не было.
Шина и раньше наряжался безукоризненно (слыл стилягой), а теперь вообще был, как слоник на буфете, какой-то круглый, английский костюм с тремя пуговицами и бутсы из нешлифованной кожи. С застёжками (кот в сапогах!). Гамаш не хватает и зонтика с встроенным в ручку клинком или ядовитой на конце шпулькой. Рядом с ним я торчал, как точу ножи-ножницы, даже майка, как нарочно, с дыркой. На жопе тоже расслоилось всё на хер, нитки одни висят. Принц и нищий, короче, художественный фильм.
— Совести у меня нет (Шина), ты прекрасно знаешь. Три мало, возьми ещё полтинник, больше пока нет, отдаю все деньги. Ты ведь, я тебя знаю, в долг не дашь. По сто пятьдесят на буфер (у Килликки был сногсшибательный бюст), пятьдесят за издержки по импорту.
Шина имел талант и, входя, куда бы то ни было, сразу, как дым, заполнял собой всё пространство, становясь его центром. Уже нельзя было не знать, что он тут. И, в зависимости от его настроения, это пространство было либо лёгким и солнечным, а то погружалось в более или менее плотную тень.
В ту минуту моё внимание монополизировал грязный носок, который Килл, свинтив в Лондон, оставила на середине комнаты. Прочертив в уме линии, которые, выходя из углов комнаты, пересеклись на дырочке в его пятке, я почувствовал металлический привкус. Мои руки начинали дрожать…
— Ты, Шина, предпочитаешь, чтобы тебя как убили (я держал в руке карандаш), в почку тебе лучше воткнуть или вот сюда?
Я измерил его с ног до головы взглядом. Кожа по всему телу похолодела, она была влажная, к ней, с понтом, прикоснулось свежее веяние из-под двери. Странность была в том, что обе реальности, в которых я одновременно находился, были вполне совместимы и ни в какой конфликт между собой не вступали. Наоборот, они переливались она в другую без видимых и ощутимых границ. Эта констатация доставила мне такое удовольствие, что я чуть не сполз со стула от смеха.
— Ах-ах (Шина), ах-ах!
Прежде чем курить, он всегда повторял одну череду движений, в том числе катал сигарету между пальцев и постукивал ей по квадратной пачке, как Хемфри Богарт.
Кровать: «Тук, тук, тук (в стенку)».
–Ударники хреновы! (Шина заинтересовали пустые рамки)). В каком же клоповнике ты поселился, мать честная! (Он презрительно пошарил взглядом по стенам и потолку.) Или вот. (Он любил показывать прикус, два передних зуба его были длинней остальных и выступали немного вперёд, придавая молочной улыбке этого пидараса особую харизматичность.) Даже со скидкой, или меняемся на чухонку твою, выбирай. (И достаёт из кармана тряпочку, в которую был завёрнут небольшой пистолет.) Погляди-ка, какая прелесть.
Браунинг, и правда, был аккуратный чёрный, номера целые. Мы оба относились к оружию трепетно, с самого детства. Что ни говори, а такой предмет к руке мужчины просто-таки клеится (пацифисты мне будут противоречить, но я и доказывать ничего не хочу).
— Что (спрашивает) с тобой?
— Ничего (отвечаю). Что со мной?
Ничего. Что это (думаю) такое за тролль? Интересно. Носок, скучающий на полу, шевельнулся и, однобоко извиваясь, пополз к двери. Обстановка в комнате очевидно меняла очертания. Контуры её, теряя чёткость, превращались в волны электричества. Излучаясь из моих пяток, они разбегались по телу муравьиными лапками. Я становился, прям, ну как электрик, нарушивший технику безопасности.
— Йок! (Я чуть не захлебнулся от смеха.)
Удары в стену стали пореже, но основательней, голос вскрикивал, словно женщину били апперкотом под рёбра. Заевший звук ковылял, как игла на поцарапанной пластинке. Шина поджёг сигарету — зажигалка, с тех пор как я его помню, была у него одна, бензиновая именная (Сталин подарил деду). Он изящно курил, этот ублюдок, но без пижонства и вычурности, просто и аппетитно. И вообще в Шине было много от пса с толстой, как <Война и мир> родословной, включая, как хихикнула одна цыпа, хвост. Двумя пальцами он снял с языка крошку табаку.
— Видишь (говорит), дырка в стволе, это в пистолете самое главное, из неё вылетают смертоносные пули (проглотил голубой крендель дыма и лизнул чёрный ствол). Мне пора. Думай быстро.
Так и сказал (клоун умный), думай, говорит, быстро. Всё у Шины должно было делаться на лету, ему не хватало времени — жизнь не вмещалась в назначенные ему сроки, и всё вокруг трещало под напором его энергетического присутствия, как подсевшая в стирке одежда.
— Тролля (говорю) купи!
Я чуть не уссался от смеха, закрыл глаза и на брусничном, под фрак Чичикова фоне увидел, как пересекались искристые чёрточки. Невидимая тяжесть давила на всё вокруг. Я понимал, что сжимаюсь, приобретая, вместе с тем, рельеф, сжимаюсь, становясь пупырчатым карликом.
Стенка вздрогнула, за ней в две октавы зарычали, запели, заулюлюкали (Саломея с партнёром в совокупном порыве дырявили небеса). На церкви напротив долбанули два колокола. В квартире этажом выше проснулся младенец. На ближайшей пожарной каланче (как всякую первую среду месяца, в полдень), завыла сирена.
— Ансамбль, мать честная (Шина положил на ухо ладонь). Песни и пляски. Истоптав зелёный бархат, вдоль по берегу реки. Ну, и клоповник!
— Париж (говорю — надо же было ему что-то ответить)!
#02/1
Pour avoir dépose une gerbe à la mémoire de Jean Palach, l'écrivain est condamné à neuf mois de prison (Figaro, 21 fevrier 1989) [2].
Улица находилась в Латинском квартале, недалеко от Пантеона. Каждое лето Габриэль уезжала на юг, там у неё был домик, оборудованный из старинной фермы. Не знаю, сколько Габриэль было лет (мне трудно определять возраст женщин за тридцать), думаю, лет сорок с хвостиком. Насколько велик был этот хвостик, трудно сказать. Я познакомился с ней через Эльзу Фингер.
Отправившись с Эльзой на фестиваль, мы остановились у Габриэль. Её ферма была расположена недалеко от города Валенс. В Авиньоне стояла жара, а на ферме у подножия гор, было прохладно душисто и солнечно. Эльза приехала с дочерью (рослой студенткой философского факультета), сразу разделась донага и прыгнула в гранитную квадратную ванну, которая некогда служила пойницей для скота. Как в любом роднике, вода там была ледяная.
Эльза старалась эпатировать меня разными способами. Она была подругой и ровесницей Габриэль, и чтобы я клюнул на такую старуху, она лезла из кожи. Она морщила нос, хохотала, выгибалась, как кошка, курила кокетливо. Она крутила косяки себе и дочери, много пила, рассказывала смешные и любопытные истории, могла попросить меня помочь вставить ей серьги, или вдруг снимала с себя одежду. Не понимал ли я причину, по которой мне была оказана такая честь, или мне попросту претило предположение, что я могу интересовать женщину только по причине свежести моего мяса, не знаю.
В Париже Эльза приглашала меня в рестораны, знакомила с друзьями, оставляла ключи от квартиры, прося поливать на окне цветы. Она брала у меня уроки русского языка, одалживала деньги, не стесняясь, принимала при мне ванну. Но играя в её игры и регулярно с ней видясь, я ни разу не повёлся на её приманки, даже не знаю, почему, видимо, в её поведении не было (трудно сказать) тайны что ли. В желании освободиться от комплексов, Эльза освободилась и от того, что делает женщину желанной. В России я не общался с женщинами такого возраста, но там, честно сказать, не было в её возрасте и таких женщин. Скорее всего, мне всё-таки просто не хотелось быть тем, кому (как бы между прочим) кладут ладонь на коленку.
Стройная темноволосая француженка с матовой кожей и приятными формами, Эльза изящно одевалась, никогда не злоупотребляла ни парфюмерией, ни косметикой, и если даже и красилась, то заметить этого было нельзя. Только губы у неё были всегда напомажены. В поведении же, прикидах и по образу мысли, она была вылитой шестидесятницы. Майские события 68 года, сексуальная революция, противозачаточные средства и аборт, освободившие женщину, анархизм с атеизмом, всё это было плотью Эльзы Фингер. При этом она вовсе не была жестоковыйной феминисткой. В общем, возвратившись домой, я мог, вспоминая её движения или тень между ягодиц, погонять, как говаривал Шина, минут пять шкурку, подрочить с удовольствием (трудно совладать с воображением или соперничать с ним), но так просто, вживую Эльза меня почему-то не возбуждала. Я отчётливо чувствовал, что её это злит, что это её раздражает. Иной раз, она вдруг раскалывалась звонким хохотом, или у неё краснели щёки, тогда Эльза начинала несколько, вроде, задыхаться. В эти минуты она мне почти нравилась, во всяком случае, я тогда не спускал с неё глаз. Эльза заметила это и пару раз попыталась симулировать это состояние, но получилось нелепо. Мне стало стыдно, и я отвернулся.
#03/1
Grâce à la trahison de plusieurs ingénieurs allemands, KGB a réussi à avoir accès aux banques de données du Pentagone, de la Nasa et de Thomson, le constructeur d’Ariane. C’est une grande première dans le monde d’espionnage (Figaro, 4 mars 1989) [3].
С Северного вокзала мы поехали на Rue Rollin. Появление Килликки в Париже не прошло незамеченным. Татуировка змеи, обвивающей руку, кольца и гвозди, шипы, торчащие из ошейника, рваные колготки, всё привлекало и отталкивало от неё взгляды. Франция — исторически свободное государство, тут давно было позволено то, что в других странах считалось немыслимым. Быть может, ввиду этого развился и её консерватизм. Свобода лишила французов необходимости подвига. Они одеваются со вкусом, но без экстравагантности, предпочитают погасшие цвета, как в одежде, так и во всём остальном. В Париже господствует серый. Может, кто-то намеренно его культивирует, чтобы ярче блистать на его фоне, не знаю, но цвет тут только в аксессуарах. Англичан душило пуританство, и, наконец, они взорвались роком. В США и Канаде уличная публика разнолика и пестра. В Германии можно увидеть араба, который стелет на платформу железнодорожной станции молитвенный коврик. Во Франции это невозможно. Всякое непривычное поведение или вызывающая внешность тут воспринимаются почти как нарушение гражданственности, то личное, что (как и религиозные взгляды) следует держать при себе. Выходишь на улицу, будь любезен, будь, как все, незаметным.
Я надеялся, что Габриэль свалила на юг. Мы вошли, но она была ещё дома. Не могу сказать, чтобы, увидев меня в сопровождении панка, она обрадовалась. В её взгляде зияла брезгливость. Она в секунду отмежёвывалась от меня вместе с моими девками. В этом взгляде выразилась вся её кастовая принадлежность. Студенческая революция, свободная любовь, маоизм, равенство и братство, всё вдруг обесценилось и закрылось в коробку вместе с детскими игрушками. Передо мной стояла выпускница частной религиозной школы, дочь фабриканта с университетским образованием, наследница состояния, которое избавляло от суеты. Габриэль могла сколько угодно ездить в Индию и пасти коз, кормить змей молоком и принимать ЛСД, она всегда останется француженкой, принадлежащей своему кругу, который формировался веками. Моим жестом я отказывался не только от неё, им я вычёркивал себя из её круга, потому был достоин только равнодушия. Я, конечно, рассчитывал на то, что Габриэль, остыв, перестанет смотреть на вещи столь радикально, в ожидании этого я вошёл в квартиру как ни в чём не бывало и поставил на пол мой чемоданчик.
Я видел, что Килл потеет, чтобы казаться независимой и не проявить своих чувств. Оттого она выглядела вызывающей и трогательной. Это наилучшим образом сочеталось с её прикидом. Что Килликки было неловко, было понятно ежу. С большим рюкзаком за плечами, она косолапо переминалась ботинками, подкованными железом. Старина Килл (думаю), вижу, что ты готова к тому, что сейчас тебя выгонят к чёртовой бабушке. Такое случалось (видимо) не впервой. В тайне я пожал ей лапу и, подмигнув, улыбнулся.
— Хочешь (обращаюсь к Габриэль), хочешь, мы уйдём>
— Они только этого и ищут (проворчала, как рататуй на сковородке Габриэль)! Им только дай вписку!
Она косо взглянула на Килликки, потом скользнула взглядом по моим штанам. Нет (думаю), пройдёт твоё раздражение, тебе Килликки — не конкурентка!
— Жалеешь (говорю), что оставила мне квартиру?
Замечание ей не понравилось, но сообразив, что Килл не знает французского, Габриэль успокоилась. Потолок был низким, поэтому просторной квартиру назвать было нельзя. Но она была большая и находилась в критическом беспорядке. Создавалось впечатление, что квартира давно пустовала. В ней было не то что неуютно, я чувствовал себя там не по себе, словно углы квартиры выпирали вовнутрь.
Рамки на стенах бросались в глаза в первую очередь. В них не было иллюстраций, фотографий или гравюр. Рамки были пусты, и стёкла зловеще поблескивали, криво отражая того, кто в них смотрит. Повсюду стояли картонные коробки. Видимо, с книгами, неизвестно. Стопки газет у стены возвышались в человеческий рост. Кровать с толстым матрасом в алькове была не застелена.
Мне было трудно объяснить воинственную безбытность части парижской интеллигенции (я не привык к этому). Отличная недвижимость и достойные средства к существованию могли сочетаться со всяким тряпьём, пластиковой посудой и неистовой скаредностью. В таких случаях я особенно понимал, что мне лично нужен комфорт, что я люблю, чтобы всё было аккуратно и чисто. Мне не хватало того, чем они тут были пресыщены. Короче, если посмотреть на меня внимательно, содрать те обноски, в которых я имел обыкновение таскаться, одеть поприличней и прислушаться к мои мыслям, то стало бы очевидно, что я представляю собой модель буржуа-консерватора, и мне не хватает только солидного состояния и просторной недвижимости.
Габриэль потопталась и, наконец, взяла сумку (что ей оставалось делать). В дверях она ещё раз попросила написать ей письмо и сунула мне конверт, в котором лежали деньги. Она готова была к тому, что я откажусь, но я не отказался. Этим жестом я не сжигал мосты, так что Габриэль осклабилась и, не спеша, вышла из квартиры. Она (я понимал) надеялась, что я её провожу или хотя бы спущусь с ней на улицу, но я из упрямства не двинулся с места.
— Они только этого и ищут (поцеловав меня в щёку, повторила Габриэль) Fais gaffe! [4]
Килл вошла в ванную комнату без стука (я принимал душ), села на пол в углу и бесцеремонно сканировала меня с ног до головы взглядом. Мне было неловко, но весело. Сквозь наушники я слышал, что она слушает Калейдоскоп [5].
В Москве я фанател, прежде всего, от Битлз. Их отличие от остальных групп не оставляло никакого сомнения. У всех были хиты, а всё без исключения, что пели Битлз, было однозначно гениальным. Группа Сьюзи Сью образовалась, когда я окончил школу. Вернувшись из армии, я ошалел от того, что такую музыку пишут и поют мои сверстники, мои, как мне казалось, одноклассники. Я же при этом сижу, как в стеклянной банке и не могу пойти ни на один их концерт. Друзей колбасит без меня. Я знал все альбомы Siouxsie & the Banshees, от The Scream — до Tinderbox. Не слышал Through the Looking Glass, но многие песни других альбомов знал наизусть. Например, Happy House, который как раз слушала Килл. Кто-то учил английский по книгам, я слушал BBC и пластинки с британским и американским роком. Благодаря этому выжил.
Килл закрыла глаза (мои яйца её мало интересовали). Губы её шевелились. Я тоже зажмурился и, направляя в рот струю воды, забубнил, This is the happy house we're happy here in the happy house oh it's such fun. We've come to play in the happy house and waste a day in the happy house it never rains [6].
#04/1
Des couches pour garçons et des couches pour filles: c’est la dernière idée de Pampers pour gagner sur marché hiper-compétitif (Figaro, 1989) [7]
Станция (по желанию Шины) должна была быть нелюдной, такой, чтобы можно было видеть всех, кто там находится, типа Wargam или Château Rouge (да таких станций в Париже сколько угодно!), но подальше от 17-го и 16-го округов. Мы встретились на станции Raspail.
Меня забавляли его предосторожности, Шине было неловко, но он не опускался до объяснений. Я должен был ждать на платформе в сторону Charles de Gaule Etoile, а он бы приехал в противоположном направлении. Я должен был сесть на лавочку в головной части состава, а Шина — напротив, в середине платформы. Таким образом, наблюдая за пассажирами, предполагалось пропустить два состава. Затем бы Шина перешёл на мою сторону. Войдя в разные двери одного вагона, мы бы как незнакомые люди, доехали до станции сначала Edgar Quinet, а потом, в обратном направлении. На станции Denfert Rochereau я бы вышел, а Шина пошёл бы мне по пятам на расстоянии, как ходят за проституткой.
Я почувствовал себя школьником, когда, после просмотра очередного фильма, мы с Шиной, нарисовав аусвайсы и наполнив карманы игрушечным оружием, мчались куда-нибудь, теряясь в нескончаемом потоке воображения, мчались умирать от восторга. Мы бежали, мы прятались в подворотни. Мы оглядывались. Мы, ни с того ни с сего, пускались в рассыпную, залезали на крыши, пробирались на чердаки. Мы подглядывали за прохожими из тайных укрытий, спускались в подвалы, котельные и пробирались в заброшенные дома. Мы доставали карбид, порох, надевали противогазы, стреляли. Наше детство прошло под знаком конспирации, войны и нескончаемого приключения, которое не исключало гибели при условии погибнуть смертью храбрых. В этом смысле (уверен), мы не отличались ни от одного придурка нашего поколения, в каком бы уголке СССР он ни жил. Все мы были готовы умереть, как один.
Я куковал уже минут двадцать, курил и смотрел на кучу бродяг и музыканта, ковыряющего расчёску. Они расселись по лавкам противоположной платформы, как вшивые воробьи на бельевой верёвке. Шины не было, я стал материться (опаздывал на работу). Клошары, шатаясь, бродили мутными пузырями, как бухло. Они разевали беззубые рты, орали пронзительно нечленораздельное, хрипло выражались в адрес редких прохожих или воображаемых персонажей их прошлой, а может, и будущей жизни. Они киряли каждый из своего огняка, из стекла или пластика. Банки пива толпились у лавок или катались на бетонном полу. Закусок никаких не было. Если русский не закусывает после первой, то французский СДФ [8] не закусывает никогда, питаясь одним вином и высасывая его до десяти литров в сутки. Для неформалов двери метро оставались открытыми до середины апреля, чтобы им было, где спать, и они не остывали на улице.
До приезда в Париж я встречал разнообразных уродов, блядей и подонков, запойных пьяниц, воров и всякую поебень без рубля в кармане, но заживо сгнивших приматов, я ещё никогда не встречал. Это не вязалось с образом золотого Запада, хоть я и понимал, что если чисто, то грязь должна быть поблизости, и на каждого городского жителя (хочет он того или нет) приходится (говорят) по одной крысе.
Чумазые мандалаи набухли нечистотами города. Со спитых лиц, кажется, была содрана кожа. Шрамы, шишки, подтёки, в почерневших засаленных лохмотьях, со сбившимися в войлок лохмами, они были похожи на жителей парижских трущоб времён французской коммуны. Это был, что ни говори, оживший мусор. Он смердел и шевелился. Он гнил на глазах, устраивая из разложения живой спектакль. Подземные жители тут же отправляли свою нужду, кто на рельсы, кто прямо на стенку, одного стошнило на платформу. Судя по одежде, среди них была женщина. Лысеющая голова её усохла и сморщилась, подобно боевому трофею индейца-шуара, а тело было уродливо, как детский рисунок. Она то и дело вытирала зев ладонью, потом, ничего явно не соображая, задрав юбку, присела между лавок. К ней подошёл какой-то драный февраль и без прелюдии вставил в круглую голову конец своего вонючего тела. Я поперхнулся.
Было, наверное, неправильно так думать и чувствовать. Крути — не крути, это были одухотворённые существа. Нехорошо испытывать отвращение к людям, какими бы они ни были. Надо постараться понять, надо вникнуть и разобраться. Я взял ещё сигарету. Что-то во мне тоже стало возиться и портиться. Да (думаю), нужно найти в них кое-чего. Но я не знал, что искать. Не важно, в каждом человеке есть свет, тепло, разум, общая энергия жизни, отличающая одушевлённый предмет от неодушевлённого. Беда была в том, что никакого сострадания я не почувствовал. Наоборот, я боялся, что их вши и бациллы, перелетев через рельсы, поселятся и на мне. Я вдруг поймал себя на том, что у меня зачесались щиколотки. Ощутив негуманные фибры в форме давно знакомой брезгливости, я отщёлкнул бычок и заглянул в урну. Вдруг (думаю) там тоже живёт Диоген. Меня натаскали отличать чистоту от грязи, хорошее — от плохого, чёрное — от белого. Критерии не показались мне основательными, так что я плюнул на платформу и внимательно рассмотрел плевок.
— Вот (смекнул) незадача.
Раз в зоопарке Винсеннского леса я присутствовал при совокуплении слонов. Толстая мешковатая шкура колоссального олифанта была покрыта пучками седых волос, а слониха весёлая мелкая, всё завивала в эструсе кренделем хобот. Их половой диморфизм впечатлял. Толпы пизданутых от безделья зевак в сопровождении безмозглых, как мартышки, спиногрызов яростно с гоготом щёлкали и снимали спектакль при помощи видеокамер. А я, козёл, отвернулся. Отвернулся, а потом говорю себе, парень, какого хера ты харкаешь чистой слюной, никогда больше, мудак, и нигде этого не увидишь! Повернулся, стою. Обмахиваясь ушами, самец-левша поводил разновеликими бивнями. Его сопливый, как осьминог, метровый член скользнул по боку слонихи (Акелла промахнулся). Глазёнки мастодонта хитро поблескивали (наколол вас, мол, дятлы!). В толпе с хохотом зааплодировали.
Краснея, как простуженный нос, я вскочил со скамейки. Ужасно (думаю), но они мне были противны, даже омерзительны. Я боролся с собой, пытаясь засунуть в жопу брезгливость, как фокусник засовывает в кулак синий платок. Но фокус не ладился. Я опять плюнул. Я сел на лавку. Я старался ничего не почувствовать. Но они всё равно, эти бациллы, они всё равно, суки, шевелились у меня под одеждой и щекотали мне кожу.
Я оперировал ложными категориями, как сказала бы Эльза. Какой облик! Человек, каков бы он ни был. Особенно если. Аккуратно и чисто. Чистоплюи, вроде, меня. И т.д. Но в данном случае. В данном случае был сделан выбор, потому что выбор у них всё-таки был.
— Эй (крикнул я, но отвернулся)!
Я мерил платформу, шевеля мозгами почти вслух. Нет, я именно раскидывал умом в полный голос. Я должен был обязательно рассудить. Нет, ты (думаю) рассуди, что хорошо, а что плохо. Нет (Филипп), ты отдели зёрна от плевел. Я ходил, отделяя зёрна, и топтал плевелы. Нельзя запретить бродяжничать, пить, медленно или сразу уничтожить себя. Человека не спрашивают, хочет ли он рождаться, поэтому у него есть полное право отбросить копыта без всякого разрешения. Никто не имеет права, никто. Никто!
— Кто ты, Филипп (спрашиваю), ты кто?
— Я (говорю) прохожий.
— Вот именно (говорю), Филипп. Посиди.
Фу, я даже вспотел! А иметь бы волшебную лампу… взглянуть бы на них изнутри… чёрт его знает, что бы открылось тогда. Может, увидели бы мы крылья и ещё десяток других, точно таких же, которые вьются над нашими черепами, как птицы.
В прибывшем поезде подкатил Шина. Он был одет так. И вот так. На шее фотоаппарат, в руке был пакет темно-зеленого цвета. Мarx & Spenser. Шине был без понтов, но ему было трудно смешаться с толпой, тем более, с толпой голодранцев. Увидев бомжей, он пошёл в противоположную от меня сторону, но за ним привязался подземный странник. По библейскому обычаю он был в рубище, босиком, но в ковбойской шляпе, видимо, оставшейся ему от детской мечты.
Шина поморщился. Ему не были противны эти люди, он, в отличие от меня, не был брезглив. Клошары просто крошили его планы, какими бы мелкими они ни были. Вот чего Шина не любил. Планы его должны были осуществляться с пунктуальной точностью, иначе это были уже не его планы. Он сунул бомжу сигарету и, давая тому прикурить, заглянул под шляпу так, что я чуть не заржал на всю станцию. Поймав мой взгляд, Шина кинул пастыря и, как ни в чём не бывало, пошёл в головную часть платформы. Тот последовал за ним. Его рожа была, как жопа у обезьяны.
— Amigo (язык странника плутал и, наконец, заблудился окончательно), amigo! Ecoute-moi! Camarade [9].
Не пропуская поездов и не делая обманных манёвров (на работу я уже опоздал), мы напрямик двинули на Denfert-Rochereau. Когда мы усаживались в тачку, Шина скорчил козью морду.
— DAF [10] (говорю). 77 года выпуска.
— Цвет (сказал Шина), неброский.
С молодых соплей мы любили автомобили (мне нравилась форма, Шина познал машину насквозь), так что вид этого ветерана с неровным прикусом и мятыми боками (понятное дело) оскорблял тонкий вкус знатока, но другого транспорта не было.
— Видок у тебя, брат (говорит, трогая металлические рамы стекла). Выбирай теперь, любитель коней, шкот, пока генакер не наполнится.
#05/1
La plus grande sale de music-hall des Etats-Unis accueillera en juin le ballet de l'Opéra de Paris. Rudolf Nourieev: <A nous deux, New York (Figaro, 12 mars 1989) [11].
Невезучий шпильман из Большого назвал меня дегенератом. Я выбил ему два передних зубы, но, посмотрев на себя в зеркало (там было зеркало, на стене, мы задержались в гардеробе известного московского ресторана), посмотрев на себя, я увидел, что, в самом деле, вылитый выродок. Мой фас косит на нечто звериное, или мутер моя, изменив фатеру, зачала меня с вепрем. К звериным качествам относятся и мои дико развитые органы обоняния, я чую носом, как волк. И надбровные дуги у меня тоже волчьи. И взгляд разноцветных глаз. Про такую рожу говорят, что она просит кирпича. Я с этим выражением на все сто согласен. Знатные фамилии вырождаются на протяжении столетий, моя порода выродилась буквально во втором поколении, сразу.
Недавно Тургеман подкинул мне, с понтом, секретную инструкцию НКВД. Критерии при отборе кадров для прохождения службы в Органах. Вот тоже словечко, славно придумали, сволочи. Воображалось нечто невидимое, тайное, управляющее всем телом. Воображалось нечто неприятное, вызывающее отвращение и страх, отторжение и сознание необходимости. Источник здоровья и болезни, говна и желчи. При равнодушии к НКВД, я немедленно понял, что эта инструкция была липой, но не понимал, зачем и кому нужна была такая нелепая дезинформация,
Мой дед служил в НКВД. Думаю, он пытал и расстреливал. Судя по его энергичной природе, он не оставался в стороне от самой истовой оперативной деятельности. Это был голубоглазый арийского типа красавец, по-своему, блестящий офицер, по-видимому, лютый бабник (намекали, что он участвовал в оргиях с Берией). Не знаю, какими были расовые критерии этих органов (тем более, что русскому наивысшее удовольствие доставляет гнобить своих), но их основной задачей было и есть отделить здоровую часть от больной и первую часть планомерно уничтожить. Несмотря на то, что НКВД с КГБ были самыми эффективными советскими органами, они, к счастью, не успели пока довести дело до конца. Подделку я, короче, прочёл, но был фраппирован тем, насколько сам лично совпадаю с описанием дегенерата, которого, по мнению авторов, в НКВД брать было нельзя. Поначалу меня это опечалило, а затем злобно развеселило.
Первое, на что служитель НКВД должен был обратить внимание, это судороги лица. У меня бывали судороги, как и мой отец, я имел тик — помаргивал правым глазом. Косоглазия не было, но зрачки были разного цвета. В инструкции было написано, что за один такой знак Инквизиция палила людей на костре, красота! Я, впрочем, не считал разноцветье глаз недостатком (даже наоборот!). Но дегенерат не замечает признаков своего вырождения, это нормально. Были также дефекты речи. Я шепелявил. Ничего криминального, но, по французскому выражению, на языке у меня был волосок. В детстве я заикался, но меня вылечили. Точнее, я сам вылечился. А сначала этот недостаток, скорее, способствовал моему развитию, так как с детского сада я много молчал и слушал, пытаясь строить фразы так, чтобы избежать опасных слогосочетаний. Иногда заикание вдруг возвращалось, но ненадолго (что поделаешь, слов-то много, а рот один). У меня бывали мигрени, доходившие до коматозных состояний, с аурой — как полагается. Я был также одарён лошадиными зубами (иначе не назовёшь). Голова моя, как и туловище, пропорциональными не были. Родимых пятен на теле не наблюдалось, но была, так называемая, песь (псевдопроказа или витилиго), нарушение пигментации на отдельных частях кожи, на руках, ногах и между ногами у меня тоже были белые пятна. Поверхность кожи походила на географическую карту неизведанных континентов. Из-за песи я получил кличку Годфри. Один кент из английской школы наградил меня ей в честь персонажа Конан-Дойля, Годфри Эмсуорда. Я не смог бы косить под его портрет (красивое загорелое лицо с тонкими правильными чертами), качества его тоже были чужими (во всем полку не было никого, кто мог бы сравниться с Годфри в храбрости и благородстве). Просто я имел такие же пятна, но на лице их заметно не было. Я лично не топырился по этому поводу, тем более, что Англия манила меня с детства. Британские понты я считал самыми изощрёнными. Английская красота, с моей точки зрения, находилось на границе того, что можно бы было назвать великолепным и безобразным. Только британцы могли создать рок, такие породы собак, как бульдог или бультерьер, серую гончую или бигла, нарисовать такие тачки, как Ягуар МК2 или Rolls Royce Silver Wraight 1955 года. Я какое-то время окучивал это прозвище, но оно, в конце концов, испарилось.
Других стигматов на моём теле не наблюдалось, но, всё равно, в наличии имелись признаки деградации. Не знаю, были ли у меня в семье самоубийцы, но дед, служивший в НКВД, с собой не покончил. Он умер достойно, на кровати, привинченной винтами к полу казённой квартиры в Калашном переулке. Его хоронили с музыкой, оружейными выстрелами и орденами, жеманящимися на шёлковых подушках, как китайские мандарины. И его рог изобилия (думаю) торчал даже в гробу, так сей Приап вожделел революцию и жаждал гибели врагов её.
Хвостовых придатков, лишних конечностей или дополнительных пальцев ни на руках, ни на ногах у меня замечено не было, но рожей я однозначно не вышел. Голова неправильная, уши острые. Нос приплюснут и сдвинут немного в сторону. Не от ударов (от ударов он только выпрямлялся), а так. Или от удовольствия, не пойму. Нижней челюсти моей никакой удар был не страшен (жалко, что у психики такой челюсти не было). Соответствия размеров между мыслительными и жевательными аппаратами тоже не наблюдалось. Уши были без складок и завитков не по причине, так называемого, морелевского уха, а из-за того, что в юности я занимался вольной борьбой. С мочеполовым аппаратом всё было в порядке, так как только малая величина члена и недоразвитие яичек, а также отсутствие одного из них, гермафродизм и двурогая матка считались признаками деградации. Я не был тучен, даже наоборот, несмотря на постоянный аппетит, мои рёбра прекрасно прощупывались.
Чтобы доставить авторам удовольствие, мне бы хотелось иметь волчью пасть и заячью губу, еврейские и негритянские крови, быть гомосексуалистом с тенденциями трансвестизма, но, ни того, другого и третьего у меня, к сожалению, не было. Несмотря на перечисленные признаки, я много занимался спортом, говорил на нескольких языках, много читал, грамотно играл в шахматы, прилично рассказывал матерные анекдоты и весело проказничал, так что пользовался у женского пола, скорее, спросом (не таким, скажем, как Шина, но всё равно). Даже моя застенчивость (говорят) была плюсом, но я никогда не умел и не хотел её использовать (Эльза не раз меня в этом упрекала).
#06/1
Budapest. Мanifestation monstre. Des dizaines de milliers de Hongrois ont demandé que l’anniversaire de l’insurrection de 1956 devienne fête nationale (Figaro, 16 mars 1989) [12]
Маршрут блуждал по всему городу. Кварталы Парижа отличаются один от другого, так что Шине (думаю) было интересно. Но он никак не мог успокоиться, его тоже учили, что хорошо, а что плохо, и как отличать чёрное от белого. Вот он и отличал. Я работал курьером, возил кровь и другие фрагменты людей на анализы, таскался по больницам и богадельням, в институт Пастера и т.д.
— Ты же, Кадли, приличный человек (говорит), как ты можешь заниматься, в буквальном смысле, говном?
— Я (говорю) не вижу в этом труде ничего неприличного. Кровь я не сосу, мочу ничью не тырю. Говно тоже нужно возить. Эмигрант есть эмигрант, он работу не выбирает, что подвернётся, в то и врубается. Оказавшись во Франции, где никто тебя не ждёт, какой бы ни была твоя прошлая жизнь, ты (считай) самое презренное сословие. Амбиции только увеличивают гротеск.
— Вот я и говорю (он).
— Что (я)?
— То (он)!
— Белые эмигранты (спрашиваю) работали тачковозами? Работали. Я за пять лет, знаешь, сколько отзалупил всего? Но таксистом теперь стать нелегко, лицензия стоит денег.
Я заправлялся на бульваре Vincent Auriol. За полный бак там давали книжку рисованных картинок из серии Lucky-Luke. Я комиксы не читал, как говорят французы, но лепо было получить альбом задарма. Я складывал их прямо в машине, на задний диван, надеясь отдать какому-нибудь оболтусу. Засранца на горизонте заметно не было, так что альбомов накопилась целая куча.
— Нужно сделать памятники (Шина, хмуро), я поехал культурно осматривать город.
— Понял (говорю), посол намоченный.
Шина отвёл нос и закурил. Решили, проедем по городу, он нащёлкает всё разом. Покажет сослуживцам сначала первую серию, снятую в одном районе, потом другую и т.д. На Port-Royal Шина скадрировал памятник маршалу Нею, князю Московскому. По тротуару кружилось множество голубей, неуклюжие тучные, они противно ворковали и гонялись друг за другом.
— Ненавижу (говорю) эти твари, летающий мусор!
— Напрасно (сказал Шина). Голуби — игроки. Они предпочитают играть и получать нерегулярную, но обильную пищу, несмотря на то, что небольшое количество регулярной пищи, в целом, в да раза больше случайных выигрышей.
— Значит, я — голубь.
— Сколько (спрашивает) дадут за осквернение?
— А чё ты (говорю) хочешь осквернить?
— Ну не знаю, Нея, например, обосрать.
— Ты что, тоже голубь? Зачем? Он и так обосрался!
— Какой же он князь? Он моржовый, а не московский!
— Тебе, как и голубям, ничего не дадут — у тебя статус.
— А тебе?
— Я мне на него насрать, я и срать на него не буду. Представляешь, если б французы тогда взяли Москву?
— Смердяков уже спрашивал. Россию взять нельзя — рук не хватит.
— Не руками её надо брать!
Мы, в своё время, наизусть знали войну 1812 года, всех её генералов и маршалов, названия полков, цвета и рисунки знамён. Я лепил солдат, лошадей и амуницию из цветного пластилина. Шина был спецом по придворным финтам и интригам. В тактических играх, которые принимали на даче грандиозный размах, я всегда воевал на стороне Кутузова, а Шина отождествлял себя с Наполеоном. Меня больше интересовала приключенческая сторона (я читал Жюля Верна), Шину занимали отношения (он предпочитал Дюма). Мы даже ходили к завучу школы, чтобы тот решил спор, какой из двух писателей полезней для чтения в нашем возрасте. Завуч порекомендовал Гайдара. Когда, в целях иметь карманные деньги, я стал тырить и сдавать букинисту книги из семейной библиотеки, зелёный четырёхтомник Аркадия Гайдара оказался первым на очереди.
Шина попросил тормознуть у Люксембургского сада, но у нас не было времени, сначала нужно было заехать в главную лабораторию, которая находилась на перекрёстке улицы Севастополь и Rue de Turbigo. Там я получал задания на день. На одном из перекрёстков у светофора Шина дал мне пакет, в нём было несколько блоков Кента и Мальборо.
— Шина (говорю), чувак, не ожидал от тебя, спасибо. Только я таких не курю.
— А они тебе, дура, и не предназначены.
Покупать в посольстве безналоговые сигареты и сбывать их с моей помощью в городе, была идея неплохая, если продавать по пачке, можно было кое-что наварить. Моему скромному существованию это соответствовало, но Шине такие деньги были псу под хвост.
— Карманы (говорю) дырками не наполнишь!
— Не будешь же ты до пенсии кал возить!
— Пенсия мне не грозит. Сигаретами торговать я тоже не собираюсь.
— Надо же начинать как-нибудь. Есть ещё планы, Москва тоже не сразу строилась, особенно после визита этого моржового князя.
— А чё тебе начинать (говорю), ты и так при деле. Уже и ковровая дорожка на ступеньках лежит, чтоб вознести орденоносную Шину к триумфальному катафалку. Бесшумно. По первому разряду. С выстрелами и речами. Сквозь горечь слёз и радость наследников.
Мы дули по бульвару Бомарше. Я заметил, что Шину не занимали улицы и не интересовал туристический аспект нашей прогулки. Внутри его кипела работа, как у землевладельца, объезжающего только что купленные угодья. Проект с сигаретами был бы забавным, если бы Шина мог закупать их вагонами, но в посольстве этого делать, на мой взгляд, было нельзя.
— Раскусят (говорю) в три счёта!
— Это (отвечает) моё дело.
Шина не объяснял своей тактики. Лично мне было по барабану. Я ничем не рисковал, а получал с прибыли половину.
— Что ещё (спрашиваю)?
— Карта (спрашивает) у тебя есть?
— Карта города?
— Какого города, канталупа!
— Пардон?
— Кредитная карта имеется?
— Ну.
— Антилопа гну. Потерять не хочешь?
Я выехал на площадь Республики и охуел. Шина не умел жить спокойно. Он косил на физиономию подростка, на которой (хочешь — не хочешь) должны появляться прыщи. Ты их выдавливаешь, а они всё равно зреют. Шине, как броуновской частице, нужно было непрерывное движение, мозги его, доведённые до критической температуры, не удерживались в черепной коробке и кипели. То и дело на его благородном чайнике искрилась испарина вдохновения. Тогда он, как правило, теребил свою саврасую чёлку. Чёлка была его гордостью, она напоминала одновременно чёлку Энди Уорхола периода ранения в живот и лоб быка породы Хайлэндер. Думаю, Шина уделил ей больше времени, чем всем своим тёлкам вместе взятым. По мере езды этот баклан успокоился, стравил пару анекдотов и, наконец, стал глазеть по сторонам. Из одиннадцатого округа я поехал на Rue de Belleville.
— Это (говорит Шина) хорошая улица.
— Покупаешь?
— Кто знает (с понтом)? Кто знает!
— Шина (я прыснул), князь Парижский!
— Кто знает! Кто знает!
Ему захотелось выйти из машины, но я никак не мог парконуться (машины липли к тротуарам, как мухи). Наконец, попал на местечко по Rue Ménilmontant, и мы пошли на рынок.
— Ехал в Париж (говорит Шина), а приехал в Марокко.
Так бывает в Париже, меняешь квартал — меняется город. Потолкавшись на базаре, мы съели по ливанскому мхаджибу с сыром и поехали на канал Saint-Martin. Quai de Jemmapes, quai de la Loire, quai de la Marne… Шине предпочёл этот район всем остальным. Шлюзы и набережные. Много свободного места, и пахнет рекой.
— Надо жить здесь (сказал Шина). Я хотел бы жить и умереть в Париже, но предпочитаю Нью-Йорк.
— Ты (спрашиваю) в Нью-Йорке-то был?
— Чтобы предпочитать Америку (отвечает), не обязательно там жить, достаточно о ней мечтать.
В 16-м округе, выезжая с Rue des Vignes на Avenue Mozart, я заскочил на автобусный коридор (основной проезд был запружен). Откуда не возьмись, а точнее, из-за фургона, застрявшего в пробке по левую сторону, прямо на меня прыгнула женщина. Я успел тормознуть, но она, испугавшись, шлёпнулась на капот дафа, а затем рухнула на тротуар.
Не успел я перебздеть, как выскочил из машины. Собралась куча распиздяев, которые целый день нарочито таскаются по городу в поисках происшествий. Из магазинов повылезали заспанные рожи зевак. Кто-то схватил за рукав, хоть я и не планировал делать ноги. Я отдёрнул руку. Известно, что в таких случаях мои глаза наливаются кровью и становятся похожи на огоньки, предупреждающие об опасности. Тогда я, в целом, уподобляюсь аварийному шкафу. Я специально сжимаю зубы, чтобы ненароком не оглушить. Сердобольные добровольцы побежали вызывать пожарников и полицию. Когда я полез за документами, Шины в машине уже след простыл. Статус Кво смылся, как говно в толчке, даже бумажки не испачкал.
#07/1
Hier et avant-hier, des milliers de moscovites ont manifesté leur soutien à Boris Eltsine. Les manifestants ont été stoppés à un kilomètre du Krémlin (Figaro, 20 mars 1989) [13]
По её мнению, Клоэ была совершенно зажата, поэтому на подоконнике Эльзиной квартиры, рядом с горшками, в которых, как многие парижане её круга, она выращивала коноплю, стояла круглая банка, наполненная презервативами. Не знаю, что Эльза имела в виду, но эта большая бледная девочка мне лично была в самую тютельку. Она ко мне тоже, кажется, была неравнодушна, но мы оба на этом не фиксировались. Я ничуть не чуял её зажатости, кстати сказать. Она просто не торговала своими прелестями, демонстрируя их каждому встречному. Чтобы чувствовать себя винтовкой, ей не нужно было постоянно стрелять.
Фингер жила на улице, где Годар снял финальную сцену фильма <На последнем дыхании>, Rue Compagne Première. Эльза экзальтированно рассказывала мне про то, кто там жил, когда умер, кому писал письма, с кем спал. В частности, там жила Триоле, в честь которой родители-коммунисты назвали и Эльзу. Триоле была завербована НКВД, но это не мешало ей перебиваться в нищете, в то время как Лиля Брик (её сестра), проживая в советской Москве, пользовалась привилегиями номенклатуры и даже высылала Эльзе с Арагоном продуктовые посылки. На этой улице жил Фужита, Ман Рей, Марсель Дюшан, Кислинг, Кики с Монпарнасса, Эрик Сати и даже Владимир Маяковский. Эльза распространялась тоже и про окружающие дома, таскала меня в один из них, построенный самим Эфèлем. Выразительное здание, свинченное, как детский конструктор, из металлических рельс, включало в себя двор и ещё ряд бараков, задуманных под мастерские художников. Теперь (по словам Эльзы) там проживали, главным образом, молодые динамичные, как их называют, и мотивированные кадры (jeunes cadres dynamiques et motivés). Там она закорешила меня с ниппонкой, которая писала красками, замешанными на её менструальной крови. Я потом бывал у неё ещё несколько раз и видел, как такие краски приготовляются.
У Эльзы была уютная квартира, состоящая из двух комнат, просторной гостиной и спальни. В стене спальни вырубили дверь, соединившую эту квартиру с другой, находившейся в соседнем доме, там жила её дочь.
Только раз я чуть не вошёл с Эльзой в полный контакт, как сострил бы Шина, запунцевался. В её гнезде была пиздатая ванная комната, длинная и узкая. В парижском жилье часто встретишь лишние углы, комнаты бывают неожиданной формы или вдруг попадаются узкие какие-нибудь забавные оконные проруби, иногда с разноцветными стёклами, сложными пистолетами и латунными ручками, с кольцом на проволоке или заковыристым затвором. Окна смыкают комнаты с коридором или кухню с ванной комнатой. А ещё дома в Париже бывают острые, как утюги.
Справа, под окошком ванной, был унитаз в форме азиатского глаза. Биде ассорти. В центре, под квадратным видом побольше, мелкая раковина, а слева, точно между стен была вделана длинная ванна. Ни с одной, ни с другой стороны её места не оставалось, и влезть в неё можно было только с торца. Высота потолка и дистанция между белыми стенами, эмалевые поверхности и матовая сталь кранов, а также яркие вкрапления цветов в виде полотенец, мыльницы и изящных флаконов, короче, общий прикид помещения был пиздец каким удачным, и остальные пропорции настолько соблюдены, что Эльзину умывальню можно было назвать, реально уютной (из неё не хотелось выходить).
Мы с Эльзой часто чаёвничали, говорили о том, о сём и обо всём на свете. Между прочим, я рассказал ей, что в возрасте эротической эрозии (в СССР порнографии не было), зрея, как злак, мне приходилось окучивать почву, изучая шедевры мирового искусства. Дома у нас, была отличная библиотека, в том числе, цветные альбомы, так что я нередко рассматривал их, лёжа на животе.
Эльза захохотала. Её оскал казался мне через край плотоядным. Показывая зубы, язык, а иной раз и фиолетовое, как у немецкой овчарки, нёбо, смех обнажал в ней то, что обычно оставалось за кадром. Напомаженные губы её всегда горели огнём. Джем, соскользнув с чайной ложки, ляпнул Эльзе на платье. Как ни в чём не бывало, она встала и, подняв подол, слизнула с него абрикосовое пятно. Трусы были в горошек. Не прикасаясь, я почувствовал пальцем кожу её смуглых ляжек, причём кожа показалась мне лайковой. Эльза поймала мой взгляд и бдительно отвернулась.
— Умные люди говорят (отвернувшись, сказала она), что мальчику нужно дрочить руками (сложив указательный палец кольцом, она показала, как это делается). Так уздечка становится эластичнее, и девственник сдаёт экзамены без эксцессов. Alors il perd l'innocence en douceur (она опять захохотала). Мais c’est la mère qui commence, c’est elle qui décalotte son garçon [14].
У меня были эксцессы, но невинным меня фиг можно было назвать. С отвращением я проявил снимок моей первой пастельной сцены (я б её вырезал, как это делали в советском кино). Хорошо Шине, ему отец всё устроил, свёл с достойным экскурсоводом, как на ВДНХ. В СССР вообще никто не кололся, что развлекается онанизмом. Эта активность считалась патологической, от неё даже лечили (надо же быть таким больным!). Под этим предлогом клеили ахтунги (пойдём, мол, мальчик, я тебя вылечу). Послушать прыщавых корешей, вообще никто не дрочил. Настоящие мужчины, сжав зубы, ждали настоящих женщин. С бабами тот же абзац… лупили, короче, шишки только за пределами государственной границы.
— Бедняжка (сказала Эльза)!
Расквакалась (прикидываю) баба не к добру, такая вся стала нервная подвижная, фигурировала так, чтобы я видел, как у неё всё закруглялось и вздрагивало.
— Да, я такая (говорю). Уздечка к ебене матери лопнула. Кровать кровью залил. Сейчас слышу, как она лопнула. Без боли, но с тупым звуком — пок!
— Душно (вздохнула Эльза и перестала смеяться).
Ей приспичило принять прохладную ванну. Экспрессом. Я завис над круглым столом в гостиной и слюнявил журнал. Пахло медовой мастикой (паркет утром надраили). Эльза поменяла пластинку, поставила Баха.
— Westenfelder de Fère-en-Tardenois [было написано на конверте, она прочитала].
Негромко покатились сочные гроздья иогано-себастьяновых звуков. Готовясь купаться в готическом многозвучии, Эльза разделась в противоположном углу у дивана, зашла в спальную комнату, накинула лёгкий халатик и, не запахиваясь, прошла в ванную (двери она никогда не затворяла). Я всё забываю сказать, что у неё были длинные щиколотки и узкие пятки. У неё были такие узкие пятки, что, наверное, есть долбоёбы, которые за такие пятки готовы убить. К тому же у Эльзы была походка специальная, не знаю, как её обозначить, она ходила вот так. Сначала ногу ставила так, а потом вот так. Ляжки, икры и пятки. Так, и вот так. Не возьму в толк, понятно ли я изъясняюсь.
Я поёрзал ещё, прислушиваясь, как, подлизываясь к Баху и меняя тональность, шумит вода, смотрел на крыши домов. На них, продолжая идею органа, торчали многочисленные трубы разного калибра, кое-где крыши были залатаны новым блестящим цинком. Антенны. Провода. Мансардные окна.
Я вслух вспомнил, как однажды зимой, в закусочной, она дымилась у Трубной площади, я купил чебуреков. Это такие здоровенные жаренные равиоли (синхронно поясняю Эльзе), ou plutôt des friands à la viande en forme de ravioli [15], наполненные пряной бараниной и соком (блюдо крымских татар). Там ещё, в том месте, где торчал ларёк, точнее закусочная, потому что внутри мешали круглые высокие столы (стоячка, короче), были мастерские архитектурного института. Лезли туда по лестнице из железа. А внизу, в подвале был тир института иностранных языков.
Жир с чебуреков (помню) капал мне на ботинки и замерзал на них белыми пятнами, как голубиный помёт. Я вошёл во двор Сандунов (есть такие, говорю, бани огромные, многоэтажное здание, как всё равно министерство), и по настенной лестнице забрался на крышу. Было облачно, с крыши я мог дотянуться до неба. Железо было выкрашено зелёной краской, и вдоль рёбер на нём худели полоски серого снега (к февралю он черствеет, как хлеб).
— Тир (переспросила Эльза из ванной)?
Ни хера не врубается немчура с первого раза, рассказывать нужно, как диктант диктовать, по складам. Я повёл ухом, слышу, как она поплескалась в воде. Тир (говорю), настоящее стрельбище. Сторожем служил однокашник, так что мы по ночам развлеклись.
— Патронов заебись — никто не считал!
— Стрелять в иностранцев?
— Вот именно. Так языки изучали. Берёшь языка, целились. Yes!
— Le baptême de feu quoi! [16]
Один раз секундантом был на дуэли. Два баклана стрелялись (я не шучу!). Оба промазали, но было от чего наполнить штаны и помещение газом, честное слово.
— Вы — дикие люди (сказала Эльза с удовольствием)!
— Да (говорю), мы — дикари!
Вскочив, в сопровождении собственных амбушюрных с анальными инструментов я исполнил песни и пляски диких людей. Закончив танец, я вновь сел за стол и, продолжая говорить с Эльзой, глянул в окно. Я смотрел в окно, но увидел другой город, зиму и серые перья облаков, которые, проползая над Москвой, щекотали мне лицо. Такой флашбэк нельзя было назвать приступом ностальгии (ностальгия может быть только по времени, а ни детства, ни отрочества уже не вернуть). Ретроспективные кусочки, конечно, иной раз выскакивали перед глазами, как призраки, а потом исчезали, как миражи. Сожаления не было, но щемящее чувство всё равно возникало.
В середине приятной картинки, которая рисовалась в воображении в виде первых опытов цветной полиграфии, я вдруг почувствовал болезненное напряжение мочевого пузыря. Я заткнулся. Чай — мочегонное средство, это известно. Пойти помочиться в банку с гондонами или в горшок с анашой не представлялось возможным. Раковина на кухне топорщилась от посуды. Идти в ванную комнату, в ванне лежала Эльза (хотел бы я в эту минуту быть на её месте!).
Я никогда не мог оправляться в присутствии кого бы то ни было. В армии это было трагедией. В общественных уборных я не пользовался писсуаром. Во Франции меня поразило поведение мужчин. Остановив машину и повернувшись спиной к дороге, они отливали в любом месте. Кто-то мочились на стенку дома (ими могли быть приличные пожилые господа). В метрополитене вообще всё было на хер обоссано.
В Париже до сих пор встречались уличные уринуары, в которых человек виден сверху до пояса. Кроме Монмартра такие улитки осталось в трёх шагах от площади Инвалидов. В уборных кофеен писсуары часто прикреплены в углу подвального помещения так, что женщина, направляясь в дамскую кабинку, проходит за спиной оправляющегося мужчины, а тот, бывает, обернётся ей вслед, а после ловит звуки, льющиеся из-под двери. Раз я попал на одного, он вообще стоял, спустив штаны до колен. Но его, кажется, не интересовали женщины. Пока я звонил из автомата, он всё торговал голым задом и, повернувшись ко мне профилем, смолил вонючую сигариллу. Жопа его, впрочем, настолько поросла волосом, что чувак был всё равно, что в шерстяных трусах, или окутан, как Иоанн Креститель, власяницей.
Встречались старинные уринуары с ростовыми консервными стенками, которые оставляют ноги открытыми до колен. Не знаю, зачем так сделано, может быть, чтобы шланги не занимались в этих помещениях посторонним делом. Такой уличный уринуар сохранился у городской тюрьмы la Santé, на бульваре Араго (я там и работал лабораторным курьером). Особые завсегдатаи таких заведений, намочив хлеб, оставляли его на верхнем ребре загородки. Там, наконец, образовывались шеренги лакомых кусочков. Любители завинчивались в такую уборную, чтобы понюхать или, может быть, обсосать их, не знаю. Во всяком случае, они, видимо, оставались там дольше обычного (французская изощрённость не знает границ).
Болезненно чистоплотный, как многие русские, я был зверски брезглив. Видя в этом слабость, я всячески боролся с брезгливостью и, иной раз, пытался слизнуть с тротуара плевок. Попытки были бесплодными, но борьбы я не прекращал.
Я еле сидел. Заговорить нужду не удавалось, терпеть смысла не было, оставалось одно — поступить, как ни в чём не бывало. Так поступил бы по-настоящему светский человек, то есть войти, расстегнуться, поссать со звоном, как сделал бы это Шина — он бы ещё и пёрнул для отчётливости впечатления, мол, я сказал, а потом, поправляя бабочку и посвистывая, вышел бы эдаким джентльменом, нате вам, негодяи! Он бы и в ванну с Эльзой смог помочиться и хохотал бы при этом, как чёрт. Эльза бы, думаю, ликовала! Главное, чтобы комар носа не подточил. Появиться, войти так, войти, не прекращая беседы (погода, политическая обстановка за рубежом, герои любимых литературных произведений), войти в ванную комнату, встать так, немного вполоборота, не очень, даже как-нибудь так, пусть осмотрит, стесняться-то нечего (все мы при теле). Даже наоборот. Так, а потом. Продолжая, я встал с табурета и двинулся к двери в ванную комнату. Иной раз, когда уж решишь окончательно, что пора — терпеть просто невмоготу!
Вытянувшись во весь рост, Эльза лежала в ванной. Я увидел её целиком, можно сказать, увидел насквозь. Сперва я не понял, что именно происходит. Закрыв глаза, она лежала в голубоватой воде. Курчавая копна чёрных волос с проседью обрамляла горбоносое лицо, линию губ подчёркивала помада. Эластичная талия, острые ключицы, глубокий пупок. Столбики сосков, торча из отчётливых ареалов, немного теребили поверхность воды, по ней разбегалась заметная зыбь. Одна рука, согнувшись, прикрывала Эльзе грудь, другая была опущена вдоль тела наискосок и лежала на животе. Приглядевшись секунду, я увидел, что, вставив палец между крепко сдвинутых ляжек, Эльза медленно водит им в густом чёрном треугольнике, который выразительно вырисовывался на поверхности посветлевшей от воды кожи. Я сразу обратил внимание на то, как изящно были удлинены её бедра, ярки большие соски, а курчавый чёрный треугольник был пышен, как марш славянки (меня всегда возбуждало обилие волос между ног женщины).
Родители Эльзы эмигрировали с Украины в начале 20-х годов. Потомки этих эмигрантов часто не без причины называли себя русскими, и некоторые из них даже пытались учить русский язык. К таким относилась и Эльза Фингер. Так получилось, что большинство моих подруг было еврейками, существовало (думаю) обоюдное притяжение противоположных типов. Килликки, например, сказала, что я вылитый варвар. На самом деле, если рассуждать о русском типе, то все мои родственники и знакомые были очень разные. Среди них попадались и темнокожие и кудрявые, типа итальянцев и турок, типичные белёсые скандинавы с рыбьими рожами и рыжей шерстью на шее, или, с понтом, славяне, и, наконец, полные азиаты с рысьим разрезом глаз и потомственными русскими фамилиями. Трудно понять, что представляет собой народ, расселившийся по гигантской территории, лишённой непреодолимых гор. Против кровосмешения, по крайней мере, он уж точно застрахован.
Не прекращая пиздеть, я подошёл к унитазу и, глядя в окошко в стене, расстегнул штаны. Всё получалось очень стильно. Я расстегнул ширинку, немного путаясь в пуговицах и стараясь не волноваться. Не волноваться не удавалось, я очковал, как глобус перед парашютным прыжком. Мочевой пузырь готов был лопнуть, давил на ремень, а трубопровод заткнулся, типа, перед визитом сантехника.
Чтобы сбить волнение, я постарался отвлечься и пригляделся к тому, что было в окне, поменять фокус внимания. Окно выходило на дворик, узкий обычный дворик, в который никогда не попадают солнечные лучи. Дома в Париже строились кольцами. С улицы (раз!) входишь в лицевой дом и, минув прихожую, оказываешься в первом дворике. Он, всё равно нижнее бельё с кружевами карнизов (прозвучит ещё какая-нибудь труба, и потягивает мусорным баком). Второй дом, кстати, частенько скромно отличается от первого по архитектуре. Дальше бывает ещё двор или сад, даже особняк, окружённый деревьями, который принадлежит одному счастливцу или разделён на два-три апартамента.
Я видел те же оцинкованные крыши и окна мансард, в которых некогда ютилась прислуга, а теперь селятся, главным образом, студенты и перебивается брат наш, эмигрант. По водосточной трубе шёл хромой тучный голубь. Он цокал культяпками и мерзко ворковал. Ничего, короче, аварийного. Однако волнение не проходило. Я старался забыть обо всём, но голова была законсервирована одним и напряжённо торчала, как член висельника.
— Почему у них такие ноги (пробормотал я в никуда)?
Поворачиваясь к Эльзе спиной, я вынул из трусов то, что принято вынимать в таких случаях. Какой-то уд был унизительно утлый, сморщенный и непритязательный, совсем чужой. Фу ты (думаю), какая гадость! Не хуй, а хуйня. И висит-то плохо!
— Это мутанты (непривычным голосом сказала Эльза, не понятно, как она всё поняла).
— Мутанты (спрашиваю, забыв, о чём речь)?
Есть страшные слова, одно из них слово <мутанты>. Я давно, впрочем, взял на заметку то обстоятельство, что пенис, это что-то вроде эукариотического организма, сочетающего в себе признаки растений и животных (его следовало бы изучать микологией). Как экзотический фрукт, он отличается от остальных членов своей необычностью. Не надо быть патологоанатомом, чтобы это заметить. Этот фунгус, с понтом, сам по себе, болтается (мол, клал я на всё!), принципиально другого цвета, то висит, а то дыбится, вылезая из кожи. Мутант, блядь. Яйца эти нелепые, всё поросло волосами, хуй знает что, Хиросима и Нагасаки. Я немного встряхнул его пальцами, чтобы он ожил чуть-чуть.
— Кровосмесительные связи (тихо сказала Эльза).
А женщине нравится (продолжал я раскладывать мысли), и член её возбуждает (бабы — извращенки, это нормально!). Мне, правда, динамили, что на всех почти баб он в первый раз производит отталкивающее впечатление. Но на смену первому впечатлению быстро приходит второе. И, желательно, третье.
— Что? (Я обернулся.)
Эльза лежала в прежнем положении, закрыв глаза. Я даже не понял, сказала ли она на самом деле, или мне всё это только послышалось.
— Включи кран (говорит), поможет.
— При посторонних не получается.
— А ты представь себе, что я не посторонняя.
— Ты не (говорю), ты — не посторонняя, но всё равно.
— Может, в раковину проще, она тебе как раз по росту.
Не открывая глаз, Эльза улыбнулась, наполняя ноздри воздухом. Я понял, что дело приняло необратимый оборот. Загораживаясь, как нимфа ладонью, я повернулся к Эльзе лицом. Она лежала в прежнем положении, не прекращая потихонечку перебирать пальцами, потом согнула одну ногу в колене. Не прислонила колено к борту ванны, а, наоборот, придавила кисть ляжкой. Вода, несколько искажая формы, придавала им живописность. Под водой тело Эльзы казалось особенно ощутимым. В животе у меня жестоко напружилось, пришлось наклониться вперёд.
— Обожаю, когда на меня смотрят (её голос, высыхая на протяжении всей фразы, как крылья бабочки, на последнем слоге, наконец, порхнул и взлетел).
Она скользнула по груди ладонью, цепляя соски острыми пальцами, как струны. Я понял, откуда, применительно к женской груди, появилось слово литавры. Вот в чём дело (думаю!), так-так, интересно! Видок у меня был ещё тот, идиотский, поза выражала невольную почтительность. Возможно, что благородные фигуры стариков вызваны просто проблемой простаты.
Чудно (думаю), мальчишкой я, когда мог, подглядывал за женщинами. В пляжных кабинках — на юге, там всегда были дырочки (кто-то же проделывал их), летом в лесу смотрел, как женщины, переодеваются, зайдя за кусты, или присаживаются за дерево, потом оттуда, набирая иголки, пенясь и закручиваясь, натекает между корнями тёмная лужа. Раз зимой (было уже темно, темнеет-то быстро) я залез на крышу Центрального бассейна и, свешиваясь вниз, пытался заглянуть в окно раздевали, но ничего не вышло (карниз был слишком широк). Или днём, прогуливая уроки, я кое-когда топтался на площадке напротив музея и, с понтом, любуясь столицей, заглядывал в окошки женских раздевалок того же бассейна (мы жили совсем рядом). Зимой из окон валил пар и, время от времени, в прямоугольных отверстиях на мгновение возникали женщины, проходящие из душевой в раздевалку и обратно. Возбуждающее зрелище оставляло по себе целый шлейф ярких воспоминаний, склеенных из мелькнувших ног, голых грудей и нагих бёдер. Расчленёнки было достаточно, чтобы монтировать полноценные образы и сочинять сценарии, достойные полнометражных цветных картин. Они буквально кормили моё подростковое воображение и, как вкусовые приправы к пище, улучшали не только качество и аромат жизни, но и её калорийность. Только, в отличие от рассказа, где одно слово следует за другим, подобные реминисценции возникали в голове, как вспышка магния — разом.
Рассматривая Эльзу, как в музее, я сказал ей об этом. Я сказал об этом Эльзе и подумал, что это нелепая дурацкая ситуация. Вернусь я домой, в мозги полезут красочные фантазии, я стану вертеть про себя Эльзино тело и переворачивать его во все стороны, просить или заставлять в воображении своём поступать так или сяк. А сейчас, кукуя напротив голой бабы с раздвинутыми лыжами, я ни хера не пойму, мне дико хочется выстрелить в космос или провалиться сквозь землю, и там, где-нибудь в преисподней встать в уголок, встать вот так, перископы задраить и, ратифицировав договоры, вздохнуть с облегчением.
— Наверное, нет ни одной бабы (сказала Эльза, как ни в чём не бывало, и открыла глаза), которой бы было неприятно оттого, что за ней подглядывает мальчик.
Подняв руку, она крутнула стальной кран, торчащий в стене. Тонкая струйка, свиваясь, раскололась о поверхность воды и зажурчала.
— Закрой глаза (прочитав мои мысли, сказала Эльза).
Я закрыл глаза. Я закрыл глаза и немедленно ощутил жестокий прилив животного возбуждения. Мочевой пузырь продолжал, гнида, давить, нагнетая пьянящее чувство, но член, стремительно наполняясь кровью, стал напрягаться. Привинчиваясь к неизвестности крепнущим болтом, я осознал себя лучше и уверенней. Помочиться надежды не оставалось, но я больше и не испытывал в этом сиюминутной нужды. Конец мой твердел и, тыкаясь в воздух, как слепой кутёнок, вытягивался сперва в сторону, а потом вверх. Наконец, он упёрся в пупок, как лук Робин Гуда. Он, точно, чем-то походил на лесного разбойника, выглядывающего из кустов. Даже капюшон его соответствовал имени персонажа [17].
Я пропитывался мучительным кайфом. Такое же, видимо, чувство имел пробитый стрелами Святой Себастьян. Подняв голову с закрытыми глазами, я опустил руки по швам и вкушал на вздыбленной плоти внимательный взгляд женщины, словно лингаму делали ингаляцию. Я приоткрыл глаза. Раздвигая ноги, Эльза выставила другое колено. Колени её были острые. Острые, как не знаю что, но у этой остроты был вкус перца. Сделав шаг к ванне, я вновь закрыл глаза и взял росток возмущённой плоти в кулак.
Почувствовав под пальцами скользкую кожу и плавающий под ней жилистый ствол, я услышал эльзино дыхание и понял, что она, поменяв положение, находится теперь совсем близко. Опять открыв глаза, я увидел, что она, усевшись на ляжках и шевеля губами, крепко трёт себя между ног и вплотную наблюдает за моими действиями, как юннат, описывающий процесс почкования или вылупливания птенцов. Причём из тёмной шевелящейся тени под её животом поднимались прозрачные волокна, всё равно дым. Протянув руку, я почти положил ладонь Эльзе на голову, но услышал, как в глубине квартиры хлопнула дверь.
— Merde (рявкнула Эльза)! Это Клоэ!
Я понял, что, лопнув, сейчас забрызгаю стены мочой.
#08/1
URSS. Premier vote <démocratique>. La compagne a été marquée par des manifestations de rue sans précèdent. Hier, le trublion du parti, a pu s’adresser aux quatre-vingt ville ouvriers des usines d'automobiles Zil (Figaro, 22 mars 1989) [18]
Мы сошлись сто лет назад, в Москве, вместе сушили вёсла в английской школе, потом луи валяли в МГИМО. Там Шину прозвали Баксой за валютные операции. Раз он срезался (настучали), нависла статья 88-я, до пяти лет кайла. Но за ворота сор никто не понёс, один сигнал всё уладил, забыли, как сон, даже выговора не последовало, забили и всё (разумеется, до поры до времени, надо будет — напомнят). Шина тогда не обосрался, даже не перебздел, был (думаю) железно уверен в своей крыше. Шиной его прозвали давно, на даче, за прозорливость и китайский разрез глаз, который делал его взгляд трудным для понимания.
Шина отлично играл на бильярде и фортепьяно, в теннис, покер и в преферанс, фарцевал, имел порнографические журналы и угощал корешей анашой. В отличие от меня, он был парень свойский и природный игрок. Игра — единственное, что оживляло его по-настоящему. Когда он играл, то посылал всё на свете. Даже секс (а Шина был запойным пиздострадальцем) не задействовал его до такой степени. Игра есть страсть богов (любимая поговорка). Есть страсть, было его любимым занятием. Ещё он любил бега и регби.
Шина был одержим игроманией. Ему сломали целку в орлянку, потом карты (от подкидного и пьяницы — до покера и преферанса). С детства он не садился играть в шахматы просто так, ставил на футбольные и хоккейные матчи, регулярно посещал скачки. Он ставил на всё и спорил по любому поводу. Начиная с трёх мушкетёров, он держал пари и бился об заклад.
В классе, к примеру, гниём за одной партой, берёт, гнида, нижнюю часть новой ручки в кулак. Скажи, какого она цвета, красного или зелёного. Проигравший гнал завтрак. У меня вечно с едой недобор (пожрать — моя слабость), перед большой переменой, когда начинались кишечные оргии, и чувство голода зашкаливает, Шина тут как тут, подсовывал игру или спор. Чаще я пасовал, ссал рисковать, чтоб не остаться в цейтноте. От голода у меня ехала крыша, и ноги подкашивались, я становился опасен. Но иногда ставил, потому что шанс взять плотный ленч Шины был ощутимым. На кону стояли не способности, а просто случай, фифти-фифти. Для Шины это была возможность азардануть, а риск для него был и остаётся основным источником вдохновения.
Просто так Шина спор не предлагал. Точечные разряды его не возбуждали, он выстраивал систему и предлагал полноценную партию, с правилами и цепью поправок, возможностью отыграться или выкупить очки. Вместе с игрой строилась этика поведения и шанс выбора его тактики. Шина не ценил однопланового развития событий, последовательное течение времени его не устраивало. У него стоял на мир, в котором всякая секунда готовила бы ему сюрприз, без подарков жизнь представлялась Шине невыносимо бесшумной.
В выпускном классе фатер притаранил ему из Канады автоматический покер, который произвёл в школе фурор. Для форумов в монополию Шина родил игорные вечера. У них на Котельнической никогда не тусовались с танцами и бухаловом. Там проходили только игорные встречи. Как, с понтом, в аглицком клубе, собирались одни мужчины. Пили, курили, тихо разговаривали и играли. Резались в одну или несколько игр одновременно. При этом с каждого из членов Шина брал взнос, часть из которого забирал себе как хозяин. Другая часть шла в бюджет клуба. На эти башли брали спиртные напитки, сигары, новые колоды карт, покупалась кое-какая закуска.
Сам Шина косил под джентльмена, дал клубу название и заворачивал гайки, чтобы все участники были прилично обсосаны, а бухарей с пизданутыми штрафовал или гнал в шею. В клубе был радикальный стоп-кран на политику. А так как это говно могло вмешаться во всё, Шина с тремя выбранными членами клубного комитета (он как владелец обладал особым статусом) выработал кодекс, текст которого был показан всем членам (копии исключались). Шина с детства торчал от тайн, он покрывал ими всё, что только было возможно, так что наш клуб тоже считался тайным.
В начальных классах, когда мы, страдая хернёй, пускали весной по ручьям спички, Шина никогда не соревновался за так, но если делались ставки, то он был самым активным, и немедленно, совершенствуя игру, придумывал новые условия. Например, участие одной спички стоило копейку. Можно было увеличить шанс победы, покупая ещё спички. Шину щекотал не столько случай, сколько создание условий, способствующих его возникновению. Пентюхи заводили рыбок, наворачивая в аквариуме загадочный мир, Шина устраивал так всю свою и, если возможно, чужую жизнь. С детства Шина был первосортным организатором, но горел без дыма, только изнутри. Он не любил проигрывать, но умел это делать.
#09/1
URSS. La nomenclature bousculée. Parmi les <vedettes> du scrutin, Boris Eltsine, élu par 84,44% des voix face au candidat official du parti (Figaro, 29 mars 1989) [19]
Пожарники, как обычно, прибыли первыми. По прогнозам женщина сломала руку на уровне запястья. Я потоптался, не зная, куда себя деть, но полицейские меня успокоили и отпустили без особого геморроя. Шить мне было нечего, но (думаю) не обошлось без бытового антисемитизма или классовой зависти. Женщина, на которую я наехал, была сефардской еврейкой. Ей принадлежали два магазина одежды по обе стороны одной из самых фешенебельных улиц Парижа. Её муж полез к пожарникам с предложением пойти с ними выпить и напирал, чтобы жену везли в Американский госпиталь [20], там у него были друзья. Пожарники отказались (это противоречило правилам), жену везли туда, куда возят всех остальных. Муж раздражал пожарников, пожарники раздражали мужа.
Лопоухий стукач потянул на меня, обвинив в том, что я, нарушая правила, рулил в автобусном коридоре. Полицейские не обратили на него внимания (я был курьером, возил анализы, не было криминала в том, что я пытался обойти пробки). Замечание было нелепым ещё и тем, что, будь на моём месте автобус, бесшумно летящий чудовищной тушей (у них такая привычка), или такси (короли дороги), женщина бы сейчас напоминала разноцветную аппликацию, приклеенную на асфальт.
Отвалив на полсотни метров от места происшествия, я заметил Шину. Отработанным жестом потрепав чёлку, он залез в машину.
— Обоссался (говорю), посол?
— Я честь страны представляю, а ты старух давить!
По мосту Грёнель из 16-го округа, я въехал в 15-й, на улицу Инженера Робéра Келлéра. На параллельной улице (Rue Linois) я нашёл первую работу, развозил по утрам газету Фигаро. Центральный пункт находился на подземной стоянке. Мы приехали в Китайский квартал.
— Нужна баба (сказал Шина).
Я прикинулся удивлённым. Учитывая аппетит Шины, в этой сводке от советского информбюро не было ничего удивительного. Баб ему никогда не хватало. Не хватало не только баб, но и того количества женского материала, который имеется в наличие у одной женщины, так что Шина предпочитал, чтобы особей женского пола было сразу несколько.
— На худой конец две.
Так что я ждал весточки с Белорусского фронта.
— У тебя же (говорю) жена.
— Жена — не баба. Причём здесь жена? Мне надо ебаться, фирштейн? Не совокупляться, не трахаться (вот тоже мудак пустил глупое слово!), мне надо ебаться. Е-бать-ся! Три месяца после свадьбы ещё куда ни шло, поёбывал, конечно (entre les repas [12]) девчонок в родном городе, но дальше я не могу. Катя в переборе уже беременная, залетела, дура, с пол-оборота.
— Она (говорю) — не дура (мне хотелось его позлить; я знал Катю, она тоже была моей одноклассницей, мы даже тюрились вместе в начальной школе, и после тоже случались пересечения). Ты дурак. Она поступает, как надо. Она — Ж, у неё свои законы.
— Ты знаешь Катерину! Раньше она кипела, в обморок падала, кровь ей била в нужное место, а теперь скучно стало жарить яичницу с одной и той же сосиской. Теперь она мух считает и думает, что раздвинуть — достаточно. Нет, милая, не достаточно. Не достаточно!
— Твоё дело (говорю) разнообразить подпольную жизнь.
— Чиво? (Шина смял физиономию).
Оценив фигуру, скрюченную в престарелом дафе, как анчоус в консервной банке (коленки торчали, упираясь в подбородок), я обоссался от смеха.
— Сам женись и разнообразь, мудило (хмурится, но несёт). Разве я хотел этого? Брак — пережиток. Мужчина в браке деградирует и, наконец, превращается глистоеда. Часть жизни, заменённая протезом, чахнет и отмирает. Катя великолепно понимает, в чём дело! И все понимают. Мы оба — жертвы системы, вот и всё. И вообще, заткни жопу, дай подышать! Чего там, баклан, разнообразить! Охуел? Я тебе сто раз говорил, ты меня знаешь! Разнообразить нужно не секс, а сексуальных партнёров. Я не понимаю секса с одним человеком, это лишено всякого смысла. Это то же самое, что есть одну и ту же пищу, отрыгивать её и жрать заново. Если уж хотеть, то хотеть всех. Или никого не хотеть. Остальное лицемерие и ханжество. Я иначе не понимаю. Виноват!
— Дрочи! Никому не сравняться с воображением!
— Сам дрочи! У тебя получается. А я поменял руки друга на вбитый крюк, люблю, чтобы это делали другие. Я — эксплуататор. Я — хищник!
— Хищник, это который за хищение судим?
— Заткнись!
— Тут тебе не Москва!
— Заметил! Жизнь прекрасна в её разнообразии. Я полгода в Париже, а уж готов застрелиться. Мне баба нужна, андерстэнд? Новая баба, и не одна! Пизда новая, свежая жопа. Горю! Не умею нюхать один и тот же цветок, он знает об этом и вянет.
— Какая тебе ещё (говорю) баба!
— Во какая! Тут сиськи налеплены одна подле другой, с сосцами. Желательно, четвёртый размер. Здесь ноги, понимаешь меня, нога, а рядом другая, ляжки тесно сжимаются в ложесна, чтоб их разломить. Тут жопа. Круглая-круглая, состоящая из двух приблизительно равных половинок. А посередине отверстие. И тут тоже щель, выполняющая роль не только защиты толстой мышечной трубки от попадания в неё микробов, но и гостеприимно приветствующая проникновение во влагалище инородных тел, в виде, например, моего мужского копулятивного органа, названного злопыхателями (или злопихателями вроде меня) просто хуем. У меня (ты же знаешь) три пятки, одна из них ахулесова.
Шина сжал себе между ногами в кулак. Я чуял, что рано или поздно он подсунет мне эту беседу. У него все тары-бары, в любом случае, сводились к туда-сюда-обратно, тебе и мне приятно. Без баб бы Шина быстро погиб. Тут у него, точно, находилось, если не слабое, то, во всяком случае, уязвимое место.
— Вези к блядям!
Оживившись, он стал размахивать руками, заполняя их пируэтами тесное пространство автомобиля.
— Где? Где? Где! Где потаскухи, шалавы, шлюхи, путаны? Всякие чтобы, Кадли, всякие. Одноногие, бля, чтоб кривые и толстожопые, сисястые и пузастые, с пиздой до земли, пылающие бешенством матки. Где весталки и треугольные дырки, ароматизированные моими восторгами? Где Франция Злоебучая?
— Там же, где и Ней, князь Московский!
— А Мопассан? Сад с огородами? Генри Миллер? Золя былого тления где? Бульвар Клиши? Подавай дяде Ване парижского вонючего жижева! Будем срать и ебаться, пердеть и ругаться, будем жизнью своей наслаждаться! Вези, возница, к раблезьянцам сало резать и в бубен бить, а потом в ресторан, и покушаем.
Шина был в духе, в своём духе. Он закидывал назад чёлку, сверкал и щёлкал клыками, взгляд его искрился и хохотал. Иногда мне казалось, что ему может проститься всё, и это жутко несправедливо. Несправедливо, но на ней, на этой несправедливости зиждется мир. Без таких людей он, тем не менее, был бы серым и скучным.
— Ты вообще ничего (говорю), Шина, в бабах не вяжешь. Тебе просто дырка нужна. Шина, блядь, тебе нужна дырка в жопе, зачем тебе сама женщина? Хлопоты только, только одни неприятности.
— Золотые слова! Неприятности нам не нужны. Именно — дырка! А лучше бы, дырочка. Дырка — бездонная, в ней найти смысла нельзя, а дырочка — тесная. Такая горячая и заводная. С разрезом и с лепестком. А вокруг неё женщина. Сейчас такая, завтра — сякая, разные женщины. Сиси такие тут гордо торчат, а здесь повисают, одна тут, а другая — вот там. Очаровательные эти выпуклости, замаскированные отталкивающим словом бюстгальтер под неприступные бастионы. Надеть бабу на дырочку, как перчатку, а потом поменять. И по новой. Концерт чувств и оргазм зрения!
— Всё одно, дырка!
— Нет, почему же, дырок в бабе должно быть стандартное множество, я не люблю уродцев. Хотя в уродцах и кроются пазлы, загадки. Можно и их. В умеренном количестве. Палочку бросил — ребус решил. Не искривив — не исправишь. Кто это сказал? Иван Кириллович Я.
— Шина!
— Я давно уж не шина. Я уже колесо. Я — Сансара.
#10/1
SIDA. Des espoirs dangereux. En France, près de dix nouveaux cas sont déclarés chaque semaine. Le rythme d’extension de maladie est seulement quelque peu ralenti (Figaro, 1 avril 1989) [22]
На втором курсе (в целях карьеры) Шина вступил в коммунистическую партию. Я протянул ему руку помощи, чтобы написать заявления (это был особый жанр фантастической литературы). Думаю, с той же целью он, при случае, мог бы на любого из нас стукануть. Но, на самом деле, всем (особенно Шине) было по барабану, что мы думаем, делаем и говорим (стучи — не стучи). Я бы и сам на себя стукнул, если б был в этом какой толк. Нашей руководящей и направляющей силой было распиздяйство. Только придурки гнали волну и, накрывшись с головой одеялом, засоряли уши глушилками, так что утром, по типичному блеску в глазах любой на вскидку бекас мог вычислить диссидента.
Инакомыслие в нашем кругу считалось убогостью не от перебздона, по убеждениям или тупоумию, как у предыдущего поколения, а по причине обыкновенного гонора. Нам предупреждали, но мы не слушались. Нас пугали, но мы не боялись. Мы были слишком начитаны, распущены и самоуверенны, чтобы нас можно было зомбировать, а опускаться до того, чтобы выяснять, кто прав, а кто виноват, мы считали ниже своего достоинства (пусть, дескать, этим занимаются младшие научные сотрудники и студенты дорожного института). Как и наши орденоносные отцы, мы знали про лагеря и психушки, галоперидол, инсулин и перекрёстный допрос, читали Солженицына и других правозащитников (я, лично, предпочитал Хармса), но эротическое чувство истории вожделеет жертвы, вот что каждый из нас тоже усвоил с детства. А пока жертвами были не мы, предпочтительнее было one, two, three, four, can I have a little more [23] и, приколов на лацкан итальянского пиджака комсомольский значок, пасти голодных гусей стадом. Уздечку нам рвать необходимости не было, так как мы были циркумцизированы при рождении, и что бы с нами ни случалось, только приобретали. Что ни говори, мы были избранными, и не были виноваты в том, что судьба сунула нас в господствующий класс первой пролетарской империей, где девиз <мир — хижинам, война — дворцам> уже не был актуальным. Ведь трудно отказаться от привычного, тем более, что ни Шекспира, ни Гёте никто не запрещал, а книги приносили на дом. Были, впрочем, и имяреки, которые изрекали, говоря, будто в СССР запретили самого Господа Бога. Воздевали пальцы и изрекали. С богами же в России, увы, всегда всё было в ажуре, личность отсутствовала, поэтому её так легко было подменить её культом.
Нас, распиздяев, это дико забавляло. Нас готовили к жизни в раю, так что ни в коммунизм, ни в красный радиоактивный ветер мозгодуев мы не верили (вообще не верили ни во что), к маразматикам, провонявшим формалином, относились с юмором, права человека видели в гробу и, по большому счёту, как и всем молодым людям планеты, нам требовалось только одно, чтобы нас (жопа моя!) оставили в покое. Ещё нам хотелось поскорее выбраться из болота, где квакали престарелые лягушки, хотелось движения, жизни, путешествий, приключений. Нам хотелось чувствовать себя такими же свободными, как герои наших любимых книг и авторы песен, которые мы слушали. Мы по горлышко понимали, что корабль стонет и тонет, но идти вместе с ним ко дну, ни у кого из нас потребности не было. Мы об этом просто не думали, заняты были другими делами. В таком поведении (допускаю) сквозило нечто крысиное, но приличных людей среди нас было мало, так что, нарочито соблюдая приличия, мы своего отличали в два счёта и не объявляли всякому встречному, что в городе Москва, помимо трясины и зловонного андерграунда, существует другая почва, с понтом, суперграунд, там держим пари и парим мы — пена со дна.
Русский ущербный идеализм, не западая глубоко внутрь, случалось, витал кое у кого вокруг черепа, но, привитые до гробовой доски революцией, декабристов бы из нас не вышло никогда (мы понимали природу человека лучше доцентов психфака). Наш узкий круг, короче (включая отцов и частенько дедов), состоял из дистиллированной сволочи, подонков, которые не остановятся не перед чем для того, чтобы составить, так называемую, элиту страны и которые, как везде, имеют к основной массе населения весьма условное отношение. Нас учили искать себе друзей среди врагов, это позволило нам выжить, прежде всего, у себя дома.
Мой отец был врачом. Шина был отпрыском советника посольства, провёл детство в Дании и в Норвегии. Большой и магнетически привлекательный, он с отрочества, гнида, нравился женщинам всех возрастов и мастей, ни одной из них, как и молекулам кислорода, не отказывал, ни в одну не влюбился, но обожал, по собственному, выражению, только пожилых баб (в то время к ним относились все женщины тридцати лет и старше).
Шина родился уже зрелым циником и говорил всегда в нос, вместо которого имел римский шнобель. Алёша Воронин (его отец был разведчикам, которого, по словам А.В., даже пытали в Африке, не знаю только как, вполне возможно, что кальвадосом пятидесятилетней выдержки, но, может быть, что и раскалённым железом), Алёша обозвал эту манеру старинным московским выговором. Ворон, в отличие от нас (советской буржуазии без роду и племен, на устах которой только-только просохли слюни от крика долой!), был из дворян, продавшихся большевикам. По ночам он, как правило, пил в театральных общагах, а пустынными утрами летал по советской столице на велосипеде фирмы Pashley и горланил с бодуна что-нибудь из французской поэзии или английского рока. Алёша угощал милиционеров маисовым Житаном, и, те отдавая ему честь, принимали чёрт знает за какую шишку.
Чтобы учиться, требовалось регулярно ходить в парикмахерскую, так что дипломатию я забросил. В армии вопрос стрижки отпал сам собой, а Иван, по прозвищу Шина, выпал из моего поля зрения.
#11/1
Liban. La tuerie. Un million de chrétiens cernes par l'armée syrienne vivent terrés dans les caves et pilonnés par les obus (Figaro, 3 avril 1989) [24]
Противно разочаровывать и нелегко объяснить, что с блядями в Париже туго. Самосознание и благосостояние француженки развились настолько, что она больше не хочет идти на панель. Она сама стала панелью и перестала воспринимать себя как предмет мужского вожделения. Женщина перестала быть товаром и отныне не продаётся (по крайней мере, так дёшево). Она теперь сама покупает.
Когда приехал, я тоже искал, разыскивал Париж Генри Миллера. Дешёвые мансарды. Вонючие пансионы. Красные фонари публичных домов. Жаждал вступить в кровопролитную битву с армией жриц, защищающих честь вечной профессии. Я влезал во все дыры и подворотни, ночи не спал, всё нюхал, всё бегал. Но напрасны старания, Париж как символ всемирного эротизма умер. А сколько ни пытайся воскресить мёртвого, он всё равно смердит!
Я вспотел объяснять Шине, что в Париже и вообще во Франции по расхожей цене продаётся только импортное мясо. Оно приклеено к стенам немногочисленных улиц, как негативы былой роскоши. Блядей единицы. И вообще (думаю) либидо во Франции мимикрировало. Если в Париже что и было в двадцатые и тридцатые годы, даже лет двадцать тому назад, во времена майских событий 1968 года (не участвовал — не знаю), то теперь ничего не осталось. Мы опоздали. Мои лично надежды рухнули, не скрою, я был сконфужен. Франция (думаю) необратимо постарела. Даже дети уже задумываются о пенсионном пособии, о том, где они сделают себе протезы зубов и коленей, и в каком направлении по отношению к солнцу расположится их надгробный памятник. С пелёнок на них отовсюду пялится порнография, но в какой зависимости от неё пребывает их чувственность, неизвестно.
— Да (подытожил Шина), ебаться, сударь ты мой, стало нынче всё равно, что в носу ковыряться. Худо дело, солдату ствол вставить некуда, хоть на родину возвращайся или на жену ложись.
Мы пропилили ещё немного.
— Я понял (провозгласил Шина). Грех умер, вот в чём всё дело! А нет греха — нет и сладости грехопадения. Преступление же и стремление к преступлению, суть вещи естественные, без которых человеку жить невозможно. А уничтожь преступление, и человек превратиться в животное.
К ночи накапливались биксы в Булонском лесу. Пока. Но сколько ещё это продолжится, неизвестно. Туда к ночи съезжались целые очереди туристических автобусов, чтобы только поддержать легенду хвалёного французского легкомыслия, превратившегося в музей (вот и неясно, сколько всё это ещё проканает). Там рубили капусту, главным образом, трансвеститы из Южной Америки.
— Не мой профиль (сказал Шина), ты пробовал?
Один раз было, но Шине не сказал из лени, едем дальше. Про профиль Шина лукавил, такие как он, трут всё, что движется, включая парнокопытных и танки. На улицах Парижа, короче, совсем не осталось порочной жизни, всё почти вымерло, одни мамонты. Стрипбары были убоги, гулящие женщины уродливы, институт проституции выдохся и подох (остались одни объедки). Гёрлфренды с партнёрами.
— Далеко не одно и то же, заметь (сказал Шина). Проституция не противоречила семье и, не составляя ей конкуренции, она с ней кульно сосуществовала. А сексфренд — это пердел не проституции, как предполагалось, а семьи. Ну, чё ж (сказал Шина загадочно), есть, значит, порох в пороховницах!
Я сразу не внял, не просёк его тайные смыслы. Злачных кварталов в Париже заморожено раз-два и обчёлся. Один на Монпарнассе, Rue de la Gaité. Крошки с того пирога, который лежал тут и пёкся, судя по книжкам и кинофильмам, в двадцатые и тридцатые годы. Теперь тут были театры и секславки. Этим удовольствие исчерпывалось.
В магазинах, помимо традиционной продукции, наваяли кабин с порнофильмами, там куковал и стриптиз по таксе. Но подходящие женщины выпадали так же редко, как и гениальные фильмы. Они вообще, кажется, не понимали, зачем это делают. Зарабатывали деньги, и всё. Души никакой. А тело без души — труп, как известно. Крутится, как шарик, в общей кабинке и тянет в приватный зазеркальный салон. И то и другое дико убогое, тёлки такие, что лучше их не видеть вообще, не то что в голом виде. Тем не менее, я выходил туда регулярно, как газета. Загадка.
— Палки кидаешь (опять Шина), а фигуры остаются, это тебе не городки. Смотри, какая попка с разрезом…
Шина кивнул на девушку, та пробегала по тротуару, пироги с начинкой торчали на чеку в разные стороны. Шина был глазастый, как дом, метил всегда только в самую сердцевину.
Далее. Rue Saint-Denis. Не короткая улица, начинается в чреве Парижа [25]. Когда я нагрянул, Центрального продовольственного рынка уже ни гу-гу (перевели в Ранжис), всё очистили и разбили на месте бывшей клоаки асептический парк. А раньше там (говорят) кипел и парился, вонял полный квартал, там модно было поужинать после напряжённой полуночи. Собирались торговцы, они расчехляли рынок часа в три-четыре утра (завтракали перед работой). Было делово, натурально, близко к телу. Мусор, шум, вонь, банды крыс, оголтелый материализм и, видимо, бляди, потаскухи доисторические. Бляди, о которых мечтал ещё граф Монте Кристо и Карл Маркс. Я представляю. Цирк (как положено) с запахом. Кухня порока и добродетели. Народные массы.
Теперь там задержался только один эротический театр, где баба могла сесть тебе голым задом на колено, а потом, лёжа у стариков на руках, попросить самого молодого из собравшейся публики воткнуть ей под жопу пластмассовый самотык в форме фаллоса, выполненного в лучших традициях социалистического реализма.
— Ты знаешь (сказал Шина), что меня интересуют только театры военных действий.
Далее. Вонючий проход, подворотня Будапешта у вокзала Saint-Lazare. Там пип-шоу, в котором у меня завелись знакомые, на этой улице я имел встречу с беременной проституткой из Алжира, которая, в конце концов, назвала ребёнка моим именем. Не банальная история, короче, если я и не всегда удовлетворял женщин, то всегда был им отличным собеседником. Кто-то даже увидел в этом признаки гомосексуализма (дескать, баб нужно драть, а не ебать им мозги).
На бульваре Клиши все зацвело в целлофане, лафа исключительно для туристов с неразвитыми потребностями и не оформившимися желаниями, особенно стрипбары. Танцовщицы весь вечер переходят из одного зала в другой, в то время как тебе, с помощью подсадной утки, чистят карманы. Представления повсюду одинаковые, без фантазии и огонька. Они были вульгарны не по содержанию (чего так хотелось), а по сути, женщины в этих местах были одна страшнее другой. Но обчистить там могли начисто. Я, во всяком случае, этого не избежал.
Слушая мой трёп, Шина не расстраивался, у него (говорит) появились соображения в связи с этим, впрочем, и мою информацию он собирался проверить. Ему казалось, что я просто не умею искать. Должно же быть в этом городе что-нибудь эдакое!
— Где (спрашиваю)?
— Найдём (говорит). И этим займёмся!
— Чем?
— Воскресим Францию, возродив былое искусство!
— Как воскресишь, тут исторические предпосылки.
— У меня нюх! Только не нужно ходить по проторенным дорожкам. Нужно быть верным пионерской традиции. Я лично — следопыт.
Поехали на Rue Saint-Denis. Но в этих кварталах, как два пальца обоссать, наткнуться на представителей советского дипломатического корпуса. Верно, что с их лицемерием и вечным дискурсом о возвышенном, к блядям их тянуло магнитом. Его послушать — один Лувр у него на уме, а приглядишься, он то и делает только, что карандаш точит в кармане.
— Элементарный закон физики (сказал Шина), Иванов закон. Они, быть может, к блядям и не ходят, но таскаются по этим местам, на экскурсию, с понтом, заблудился. А на самом деле, поглядеть, послоняться, понюхать, чем пахнет вся эта растленная жизнь. От морального кодекса строителя коммунизма звёзды уже в голове, не череп, а космос. А, точнее, безвоздушное пространство. Задыхаешься! Я, впрочем, их понимаю. Разведчики эти, сука, вечно щупают дипломатический корпус, как бабу, сидят на хвосте, аж жопа в огне. Ракетоносители и боеголовки! Во сне видят засадить тебе в одно место.
В пип-шоу Шина идти отмахнулся, там, мол, нужно дрочить, а трогать женщин нельзя. Видит око да зубу — во-ка!
— Всё равно (говорит), что конфету в бумажке сосать! Оставим тем, кто возбуждается от отражения на стекле бабушкиного буфета.
Я знал одну, которую можно было потрогать за 200 франков, но Шина всё равно отказался, сказав что это убого.
— Если б она (говорит) стоила тысячу, я бы, может, за двести её и потрогал.
— Нет, не убого (говорю). И миллионеры, сидя в тысячных номерах, пекут в камине картошку в мундире!
— Я не настолько ещё обременён состоянием и развращён (сказал Шина). Вот когда у меня выпадут зубы, когда в паху прорастут грибы, когда при разговоре я буду жевать звуки и верхнюю губу, тогда, вот тогда ого-го, тогда я пойду просовывать руки. Я тогда буду щупать. Тогда у меня ухо востро, держитесь тогда у меня, суки и бляди! Всё спущу!
Я опаздывал, но мне было хорошо с Шиной. Он был мне всё равно, что семья. Я уже давно жил в полном отсутствии близких и соскучился. Мы должны были сперва прошвырнуться по улице, чтобы он выбрал товар (будем называть вещи своими именами). Потом бы я с ней сошёлся в цене, потом мы подъехали бы прямо к подъезду. Потом, как говорится, по Карлу Марксу: товар — деньги — товар.
#12/1
Dialogue serré à Londres. Les discussion entre Mikhaïl Gorbatchev et Мme Thatcher, à Londres, ont porté sur les questions stratégiques. Commentaires d’un porte-parole britannique: Ces deux-là adorent discuter. Le ton va du solennel au passionne mais n’est jamais amer (Figaro, 7 avril 1989) [26]
Первое время меня волновал вопрос: откуда они выходят и куда направляются? Они, вроде, похожи на меня, но между нами нет ничего общего. Я приехал к ним жить без приглашения, и они к этому не готовы (ну никак не ждали меня!), и, логически, места среди них для меня нет. Нужды во мне они не испытывали, только я в них нуждался. Как ни крути, я обречён был просить французов принять меня в свой коллектив, а просить я не умею и не хочу.
Я башлял в разных местах и жил, где придётся. К этому я и готовился, так что жаловаться желания не имел. Но всякому человеку нужны привязки. Я не мог просто болтаться и чувствовать себя хорошо. Когда живёшь в естественной среде, привязки сами собой возникают, на них не обращаешь внимания, даже кажется, что ты от них целиком свободен. В моей ситуации автоматизма быть не могло. Нужно было быстро и из ничего сочинить себе нечто родное и близкое. А для этого требуются ритуалы, точки отсчёта, буи и якоря. Нужны, по существу, границы. Пусть в виде стен комнаты, где моё тело измерило бы и знало расстояние до каждого предмета, или маршрута, регулярно проходя по которому, я бы смог, впитав и уничтожив его, сделать его своим. Так что работа курьера мне подходила. Ещё я читал газеты.
В СССР я никогда не читал газет. Всё в советских газетах, от орденов — до сводки о погоде было враньём. Можно было читать между строк, но я не ловил в этом кайфа. В армии один прапорщик (страстный поклонник кроссвордов), не пускал меня в увольнение, пока я не решу ему крестословицы из армейской подтирки. Но загадки там были, типа, воинское звание или день недели, так что времени я не тратил. Привычка читать газеты появилась, когда я работал разносчиком Фигаро. Я развозил газеты подписчикам на дом. Если бы я пахал в московской газете, то, наверное, занимался бы чем-нибудь другим, но ни в одной советской газете работать не пёрло. В Париже я рожей вышел только на разнос.
СССР взрастил маргинальность, возведя её в ранг рыцарского ордена и духоборства, так что место записки на полях мне даже льстило, сработал спасительный мазохизм. Я толковал это так, что человек, где бы он ни был, вечно заточен на счастье, потому нароет его даже в страдании.
Трудовой день начинался в четыре утра. У каждого был свой сектор. Я работал по месту жительства, в 14-м округе. Центр находился недалеко от Эфéлевой башни. Все газеты должны были быть разбросаны до семи утра. Оставлять газету нужно было не в письменном ящике, а под половиком перед дверью, так что иной раз приходилось карабкаться на 10-ть этаж (я не выносил лифтов). Вкупе с кофе, газета должна была пахнуть на столе у подписчика до семи, так как достаточно было не вложиться в последнюю минуту, чтобы в редакцию раздался звонок (от одной из дотошных старух, страдающих бессонницей, поступала жалоба на опоздание).
На финише, как и все, кто тянул лямку на моём месте до моей инкарнации (течение кадров там было енисейским), я в глаза ненавидел эту газету. Плюс, она чертовски пачкала руки. Но в страницах и шрифте Фигаро, как в синей пачке Житана, сквозило нечто подлинно парижское. Политическая возня меня не оживляла. Убеждён, что политики одинаковы по мясу и шкуре вне зависимости от лагеря, к которому себя примазывают. Они напоминают адвокатов. Достаточно день провести в суде, чтобы врубиться, насколько адвокаты, прежде всего, похожи друг на друга. Одна почва, одна трава. В суде козлу ясно, что рылом торгуешь на товарищеской встрече двух собутыльников. Только вместо мякиша, катаются судьбы. Победить, руководствуясь одними правилами — принцип всякой игры (преступление — нарушение правил). Круглая мысль мерещится истинной, а пар — дело напускное. Думают, что театр на Западе перекинулся. Нет, он живёт, переместился только на более действенные подмостки. В суд, в парламент, в кое-какие другие места.
Две передовые газеты Le Figaro и Le Monde, по существу, знаки на крыльях, не самолётных — политических. Правое, левое. Чаще покупают газету, как футбольный хулиган кладет на шею махровый шарф любимого клуба. С понтом, как говорят французы, объявить свой цвет. Для своих — и чужих. Знак единства единомышленников, и вызов противника к бою. Мы уже в игре, готовы к кровопролитию, нам не обязательно гнить в ожидании очередного матча. Мы — не зрители, мы — участники. То же и тут. Идёт человек, держит под мышкой газету. Навстречу другой. Оба узнали друг друга, разговаривать нечего. Экономия, баста.
Я листал Фигаро из провокации. В принципе, я предпочитал France Soir. Там печатались запиздонистые криминальные отчёты, но в газету Франс Суар раньше других закатили цвета, а на мой вшивый взгляд, газета, как и хорошее кино, должна быть исключительно чёрно-белой.
В остатке получалось, что я читал газету класса, к которому с рождения принадлежал. На работе я брал экземпляр, иначе читал подшивки в кофейнях, газету я не покупал (свободных 4-х с половиной франков никогда не было). Помимо информации и криминальной хроники, там попадались объявления о работе. Как и грибнику, с этой целью вставать нужно было как можно раньше. У разносчика, в данном случае, была привилегия. Жаль, не было шкатулки, как у Павла Ивановича, иначе бы я многое туда сложил. Прогнозы погоды (я заметил) часто не совпадали с действительностью. Может, подобно заявлениям в КПСС, они косили на особый литературный жанр, а простодушные энергумены почитали их за пророчества. Погода меня не интересовала, я смаковал короткие сводки, как японские танки. Солнечно. Малооблачно. Дождь. Погода удивила жителей и гостей столицы ливнем, градом и снегом.
У газеты есть особенность — её не перечитывают. Она одноразовая, как презерватив. Газета тоже предохраняет. Она бережёт от реальности. В лучшем случае, это вакцина против болезни, которая называется жизнью. Кукуешь, типа, в бистро, сюсюкаешь с кофе, накуриваешь себе двусторонний рак лёгких и узнаёшь, что за горами война. В центре какого-то континента наводнение смыло всё на хер. А землетрясение, которое последний раз наблюдали в 1237 году, всех потрясло. Сидишь потрясённый, затягиваешься раком, нюхаешь кофеин, и самая ничтожная жизнь кажется уже радужной. Главное, в полной безопасности. Переживаешь, возмущаешься, поддерживаешь, обвиняешь и почти наказываешь, но при этом, ты в полном порядке.
Но основное в газете другое. Для меня. Газета — это ритуал. Запахи, звуки, совокупившись в единое целое ежедневно, а лучше, в одно и то же время, утверждают если не ось вращения мира, то хотя бы столбик, вокруг которого и козлу есть, где походить.
#13/1
Le numéro un soviétique a fait à Londres une nouvelle offre de désarmement. Madame Thatcher demeure réservée. Gorbatchev invite Elisabeth II à Мoscou (Figaro, 8 avril 1989) [27].
В центре двора перед двухэтажным каменным домиком находилась квадратная гранитная ванна, некогда служившая пойницей для скота. Вокруг фермы росли скальные и черенчатые дубы. Тенистые грабы торчали из чёрствой земли, как мётлы. Справа от дома был разбит огород, в котором Габриэль выращивала овощи. Там колосился пизданутый прованский тростник, возвышались самовлюблённые алеппские сосны.
После авиньонского фестиваля Эльза с дочерью уехали в Париж, а я пустил короткие корни на ферме. Там было не душно по причине неровного ветерка. Он, то навевал душистую прохладу, то пригонял грозовые облака, очищая воздух до необычайной прозрачности. Габриэль говорила, что зимой Мистраль может быть леденящим. Этот ветер ещё крестили порывом безумия (у Эльзы от него ехала крыша). В душистом воздухе особенно пронюхивались лаванда и тмин. Звенели и трещали насекомые, без дела свистели разноцветные птицы. Природе вообще (я заметил) было насрать на работу и цели. Её занимало только цветение, любовные игры, еда и покой. Правда, от Мистраля у меня, к сожалению, просыпалась мигрень.
Есть женщины, которые хорошеют только когда нравятся. К таким относилась и Габриэль. У неё были стриженные рыжие волосы. Скуластое лицо, крупные губы. Цепкие голубые глаза жались к переносице парой осиротевших близнецов. Как в сказке, тело Габриэль досталось от двух разных женщин. Девочка-подросток ниже узкой, почти хрупкой талии имела крепкие бёдра и крупную жопу женщины с ярким лицом, покрытым плантацией веснушек. Нос, веселясь, имел обыкновение утончаться и краснел. Когда Габриэль, улыбаясь, показывала зубы и дёсны, сомнения в её показательном здоровье не оставалось. Но, боясь застудиться, она никогда не купалась в гранитной пойнице. Кажется, были и другие причины. Детей у неё не было потому, что на её поколении разрабатывали первые противозачаточные таблетки.
Город Валенс называют воротами юга. Там у отца Габриэль был завод. После его смерти заводом управляла сестра Габриэль, Франсуаз. К провинциальной буржуазии высшего эшелона Габриэль относилась так же иронически, как и к самой себе. Но её не от мира сего маргинальность была, своего рода, изыском и типичным для её сословия понтом. Габриэль была вегетативного склада, любила простой образ жизни. Она тоже активно тусовалась в мае 68-го, но по характеру сильно отличалась от Эльзы. На неё, к тому же, повлиял мистицизм и, как пить дать, история мужа, которого звали Клод.
Они купили ферму в начале семидесятых. Как толпы других европейцев и американцев того поколения, Габриэль с Клодом опростились, читали Толстого, Мао Цзэ-дуна и Ганди, кучи эзотерической и духовной литературы, пустились в Индию, причём как полагается, на фургоне Бульдог Самба, который Габриэль берегла до сих пор. От того времени у неё осталась статуэтка Ганеша и ежедневные занятия пранаямой. Она была повёрнута к потустороннему пространству, и после смерти мужа даже жила одно время в какой-то секте.
Вернувшись из Индии, Габриэль с Клодом попытались выращивать коз (это было распространённым занятием шестидесятников), но им надоело. Мало того, ничего не зарабатывая этим хозяйством, они потеряли всякий досуг и элементарную независимость. Козы звали к постоянному присутствию и заботе. Так что однажды, продав коз, Клод вернулся работать по специальности (он был подающим надежды инженером в области обустройства территории) и работал, главным образом, на африканском континенте.
Клод был светлый и (по словам Габриэль) страстный парень, который всё делал талантливо и с энтузиазмом. По известным ему параметрам он рассчитал, что на территории фермы должен был находиться ещё один источник. В этих местах вода — это настоящий клад, найти источник — всё равно, что получить благословение. И хотя, по нынешним временам, жизненной необходимости в этом не было, Клод горел своим открытием и с нетерпением ждал отпуска, чтобы поехать на ферму.
Раз весной, вернувшись из Африки на каникулы, он с Габриэль тотчас помчался из Парижа на юг. Путешествие длилось два дня. Как только фургончик заехал на двор, Клод выскочил из машины и бегом бросился к сараю. Схватив лопату, он помчался к заветному месту. За домом был крутой земляной холм, поросший зарослями молочая и дроковых, которые цвели теперь жёлтыми цветками. Клод схватил лопату и побежал к тому месту, где, по его расчетам, должен был находиться источник. Габриэль рассказывала тихо, даже немножко вяло, как бы засыпая.
— Клод (говорит) дрожал, как охотничий пёс.
Он дрожал. Только Клод начал копать, воткнул в землю лопату, он изо всех сил воткнул острие лопаты в землю и, поставив ногу на её ребро, надавил всей тяжестью. Это был хорошо сложенный и тренированный человек, находившийся в отличной физической форме и в самом расцвете сил. Он, короче, надавил, надавил всей тяжестью. Тогда от склона отделился высокий пласт почвы, он как бы сдвинулся, толстый кусок земли, выше Клода в два раза и, отвалившись, накрыл его с головой. Говорят, что мужчина умер мгновенно. Когда его раскопали, ноздри и рот его были туго набиты землёй. Причём член трупа торчал, как гаубица на цель.
Габриэль рассказала историю. Мы замолчали на некоторое время. Я не знал, как сказать, что о такой смерти можно только мечтать. Я, наконец, сказал, что смерть Клода показалась мне прекрасной.
— Смерть прекрасной не бывает (равнодушно прервала меня Габриэль).
После этой трагедии она срезала косу и вынула из рамок, которые висели у неё на стенах парижской квартиры, вставленные туда фотографии, гравюры, рисунки. На вопрос, почему она это сделала, Габриэль ответить не смогла.
После смерти Клода к ней в сарай стала приползать гадюка. Габриэль ставила на землю у поленницы блюдечко с молоком, его змея пила по ночам. Потом гадюка вывела в дровах потомство. Габриэль говорила об этой змее с большой нежностью, многозначительно наделяя её тайными и даже пророческими возможностями. Не знаю, быть может, так оно и было, но проверить истинность этого было нельзя.
Я знал гадюк, они рождаются злыми и остаются такими всю жизнь. Упаси Бог встретить гадюку в ярости, тогда она бросается без разбора. В детстве на Карельском перешейке меня чуть не укусила гадюка, я успел отбросить её полкой, на которую та бросалась потом, как бешеная. Она так шипела, что мурашки бежали по коже. Другую гадюку я собирался поразить на Кавказе, отбивая с этой целью кусок длинной железки. Гадюка каждый день плавала в луже под мостом, а я готовился к сражению с ней, как Георгий Победоносец.
#14/1
Répression sanglante en Georgie. Seize morts et une centaine de blessés selon le bilan official, parmi les manifestants nationalistes (Figaro, 10 avril 1989) [28]
Посоветовал только оставить в машине кошелёк, взять с собой точное количество денег, но Шина отказался. Они просили 200 франков, но можно было договориться и на 150. Я собирался в ожидании съездить ещё в одно место, но Шина попросил подождать. Припарковаться я не смог, поэтому стал просто куролесить по кругу.
Rue Saint-Denis — длинная улица. Как ручеек, она вытекает из рю дё Риволи и течёт, если так выразиться (мысли, скорее, о гонорее, чем о ручье), параллельно бульвару Севастополь. Проститутки стояли, главным образом, в противоположном её конце, со стороны бульвара и ворот Сан-Дёни. Улицу Блондель описывал ещё Газданов (думаю) не только он. Там давно не было публичного дома, «адрес (которого) знали тысячи людей во всех концах мира, в Мельбурне и в Сан-Франциско, в Москве и в Рио де Жанейро, в Токио и в Вашингтоне». Там уже ничего не было. Её нельзя было даже назвать остатками былой роскоши. Она напоминала то, что остаётся после праздника в помойном ведре. Но некоторым остатки и сладки.
На рю Блондель башляли чудовища в шубах. Они фундаментально так фигурировали там, как в краеведческом музее, не хватало только постамента с табличкой: парижская проститутка четвёртой и пятой республик, проходной билет столько-то, инвалиды и пенсионеры обслуживаются вне очереди, детям дошкольного возраста вход бесплатный. Знакомые нергитянки, которых я брал время от времени, топтались, чаще всего, на улице Сант-Аполлин, в переулках д’Абукир, рю Шенье и Saint Foy. Одну из таких подруг звали Кифà.
Это всё были улицы оптовых торговцев, сефардов и арабов. На перекрёстке рю Сан-Дёни и рю д’Александри, как часы, караулили молодые африканки. На перекрёстке Сан-Дёни и рю дю Кэр тусовались индийские мальчики, готовые на любую услугу. Их глаза были настолько порочны, что ни одна из работающих тут женщин не могла бы с ними сравниться. Маленькая улочка Геран-Буассо была так густо обоссана, что ей воняло даже на рю дё Тюрбиго. На следующей улице, дю Понсо, видимо, со времён Парижской коммуны, дежурили ветеранки особо пряного вида, тоже в шубах (даже летом). Некоторые из них были вооружены пыточным инструментом, главным образом, хлыстом для верховой езды. Эти были с ног до головы одеты в чёрную кожу и латекс.
Я потратил на рю Сан-Дёни вечность, знал тут всех весталок в лицо, всех до одной пигалиц пип-шоу. Часто не только их прозвища, но и настоящие имена, которые они таили от клиентов. Почти все деньги я тратил на эти дурацкие представления, на жриц дурного вкуса и скаредности.
Бросаешь монетку, шторка поднимается. Женщина, нелепо извиваясь, стараясь вылезти из кожи, раздевается в тесной круглой кабине со стеклянными стенками, напоминая ожившую рептилию в банке со спиртом. Смотришь, как она там вертится, пытаясь заманить тебя в отдельный салон. Я был там много раз, но ни разу не ушёл оттуда удовлетворённым, обогащённым, как сказали бы наши отцы. Я обогащался иначе, а эти места служили другую службу, они опустошали, именно в этом была их великая роль. Я таскался туда за опустошением, чтобы очиститься. Причаститься. Так раз в неделю ходили в церковь и публичные бани.
Этот опыт напоминал мне индустриальные зоны, устроенные на периферии городов. На обширных пустырях обычно располагаются крупные склады, дисконтные магазины, дешёвые гостиницы с однородными комнатами из пластика. Ругают их одноликость, безличность, предпочитая им классические отели, где всегда чувствуется запах предыдущих гостей. А мне нравится стерильный пластик и импонирует анонимность американских столовых. Там я на мгновение забываю, где нахожусь — во Франции, в Америке или ещё где-нибудь. Я дико люблю оказываться в этих зонах. Пространство, воздух, вокруг ни души. Болты и конструкции. Сваи. Куча энергии, кажется, вот-вот полетишь. Такого не бывает в окультуренных центрах, музеях и памятниках старины. Там все места уже заняты. Занюхано. Стоишь там, смотришь на фланирующих вокруг, обогащающихся духовно, стоишь и думаешь… знали бы только, где черпали вдохновение создатели той культуры, которой так восторгаются, из которой творят себе кумиров, на ком строят свою национальную гордость… знали бы, что такое эти художники, музыканты, ваятели… Нет большей пошлости, чем сказать, что важен не человек, а его искусство. Конечно, никому не нужны эти люди, раздражающие себя и других пизданутой необходимостью заниматься бесполезным делом. Эти алкаши, развратники, наркоманы и потенциальные убийцы, сумасшедшие, умирающие в нищете. И Христос никому не нужен живым. Нет его — и делай из него, что хочешь! Никто никому не нужен, нужно только то, что можно, взяв у другого, присвоить себе.
Несмотря на неудовлетворённость и связанное с ней раздражение, я всё равно возвращался туда. Ругался, но таскался, потому что перезрелые прелести были рассчитаны именно на меня. Как фрукты, которые, не продавшись на рынке, остаются у канавы в раскисших коробках. Меня манила эротическая заряженность этих мест. Или мои батарейки заряжались при работе воображения и предчувствия, так как в пип-шоу ты защищён стеклом, даже дотронуться невозможно. Эта энергия и есть жизнь в её чистом виде. Не только эта, но и эта в том числе.
Я пару раз знакомился с женщинами, работающими в таких местах. Им было категорически запрещено общаться с клиентами на личные темы (за ними даже следили при помощи камер), но иной раз удавалось. Некоторые предлагали встретиться, например, негритянка Анриетта, которая работала на Пигаль, в Сексодроме. У меня был её телефон, но я не решался ей позвонить. Когда она показывала себя, то всегда заканчивала тем, что становилась ко мне спиной на карачки и, прогибаясь, выставляла круглые мощные ягодицы. Раздвигая их, она ритмично надувала и втягивала сфингстеры (это был её коронный трюк). От этого фокуса я кончал особенно сильно.
#15/1
Football. Une centaines de victimes au stade de Sheffield. Ils ont été écrasés, étouffés, broyés sur place (Figaro, 17 avril 1989) [29]
Мы встречались время от времени и (случалось) спали вместе как приятели, но не считали себя связанными какими бы то ни было обязательствами. Во всяком случае, мне так казалось. Мой брак был фиктивным, поэтому я быстро перестал жить с Матильдой. Она была клёвой, но мне нужно было начинать буквально с нуля, поэтому я не был готов к семейной жизни и жил, где придётся. Иной раз, вообще не спал, шатаясь по городу день и ночь, потом устраивался где-нибудь в Люксембургском саду, растянувшись на двух стульях, отдыхал полтора часа, потом шёл дальше.
Такой образ жизни не способствовал здоровью, на которое я пока не жаловался, но нервная система, в конце концов, дала трещину. Трещина пустила течь, которая первое время не настораживала, даже, наоборот, забавляла, так как в этом состоянии прощупывалось нечто наркотическое.
Например, если я ночевал у Матильды, то спал на диване. Я не переношу спальных комнат, особенно если кровать, типа, bateau (лодка), которую Матильда обожала, высокий матрас, подушка такая, что положишь на неё голову и задохнёшься во сне. А окна (как это принято у многих французов) не только плотно зашториваются, но ещё и заставлены ставнями. Я страдаю клаустрофобией, у меня сразу возникает ощущение, что меня закрыли в гробу, и завтрашнего дня уже не будет. Так что я спал на диване.
Я просыпался, например, утром, днём или вечером и, в то время как глаза уже различали предметы, мозги ещё были затуманены. Несмотря на странность ощущения, оно было приятным. Я мог, полностью открыв глаза, проснуться или опять погрузиться в сон. Грань двух состояний выскальзывала из-под меня, как пузырь с водой. Одной ногой, если так можно выразиться, я стоял ещё во сне, а другой уже шагал в мир чувственной реальности. Я проверял на собственном опыте положение о том, что младенец видит мир по законам оптики, вверх ногами. Только сознание заставляет нас ставить видимое с головы на ноги, небо получается наверху, а земле — внизу. Зачем это надо — не понятно, потому что не важно, как писать буквы, значение ведь от этого не меняется.
Находясь в пограничном состоянии, я с ним играл. Глаза были открыты, а мозги ещё затуманены сном, так что, когда я открывал глаза, шкаф, например, который находился в ногах дивана, клонился в сторону и потихоньку заваливался. Когда я врубал больше сознания, наводил резкость и яснее просыпался, то шкаф вставал на место. Потом я вновь прикрывал глаза, не закрывая их полностью, и опять возвращался в сон, погружаясь в него немного глубже, но не настолько, чтобы совсем потерять ясность. Тогда шкаф, чуть размываясь, заново начинал заваливаться. Я испытывал эту возможность, пытаясь наклонить шкаф как можно ниже. Однако мне ни разу не удалось положить его полностью, чтобы он оказался в горизонтальном положении. Не говоря уже о том, чтобы совсем перевернуть его вверх тормашками.
Сначала я просто не любил спать. Армия погубила слишком много времени, и теперь мне казалось, что его не хватает. Тем более, не было времени на сон, который, в моём представлении, был равен смерти. Позднее я просто перестал спать. А когда осознавал, что это необходимо, что прозрачные видения начинают наслаиваться на реальность и уже трудно сказать, где заканчиваются одно и начинается другое, и я вот-вот упаду на асфальт, тогда я ложился в саду на два сдвинутых стула или, прислонившись к стеклу вагона метро, закрывал глаза. Мне казалось, что я должен немедленно провалиться в сон, но спать было уже невозможно. Начинались мучения. За рулём тоже тянуло в сон, я боялся врезаться в столб или переехать старуху. Но стоило остановиться, как желание спать пропадало, и мучения возобновлялись. Тогда я открыл снотворные таблетки. Меня ими снабжала Матильда.
По возрасту оставшись в колледже на второй год, Матильда, вместо испанского языка, вынуждена была изучать русский. Её отец и две тёти были врачами, так что, получив бакалавра, она естественным образом записалась на медицинский факультет, но не сдала выпускных экзаменов первого курса. Начав обучение на медфаке заново, она поступила на работу в клинику, потом окончила школу медсестёр, но любовь к русскому языку проснулось вновь, как весенняя лягушка. Матильда окончила Сорбонну, потом прошла курс в дофинском университете на отделении литературного перевода. Она работала в страховой компании и, занимаясь репатриацией, летала по всему миру. Так Матильда оказалась в России, мы познакомились, и, спустя год, поженились (она тоже была склонна к авантюризму).
Матильда была моей семьёй, всем тем, что обыкновенно распространяется на нескольких человек, единственным близким мне человеком до такой степени, что наши интимные отношения, наконец, стали казаться мне почти инцестральными. Всякий раз, переспав с ней, я чувствовал себя странно, словно вступил в связь с сестрой или матерью. Я намеренно избегал пограничных ситуаций, но всё равно, время от времени, в них оказывался. Матильда снабжала меня снотворным и давала лекзомил. Транквилизатор позволял мне, в буквальном смысле, жить спокойно. Иначе (по выражению Ануса) я вечно был какой-то накокаиненный (мой жизненный тонус был всегда слишком высок).
#16/1
Pologne. Solidarité renaît. Explosion de joie, hier à Varsovie ou le syndicat Solidarité a retrouvé une existence légale, après plus de huit ans d’interdiction (Figaro, 18 avril 1989) [30]
Он был тоже похож на жабу, только выглядывающую из аквариума. Через год и он дал дуба. Поговаривали о заговоре, по другим сведениям, страну попросту поразил вирус генсеков, они дохли тихо, как мухи, но исчезали громко и навсегда, как динозавры.
Первого марта того же года, женатый на иностранке (нам в своё время оказывали такую гуманитарную помощь), на попутном ветре грядущих перемен, который всё-таки дунул в нашу сторону, я вылетел из СССР навсегда. Мне как раз исполнилось 25. Это единственный день рождения, который я помню от начала до конца и, видимо, никогда не забуду.
Я не спал ночь, но чтобы не спать ещё неделю, мне не потребовался кокаин, в Париже меня плющило от обыкновенного, я торчал от камня набережной, пятнистых платанов, мартовской бешеной непогодицы и даже мелочи, бряцающей у меня в кармане. У меня вдруг выросли крылья, большие и невидимые, они распахнулись, и я полетел. То, что у полёта было направление, но не было никакой цели, только форсировало кайф. Из СССР я увёз фотографию Девида Боуи, полароид, не позволявший, тем не менее, поймать самое главное, и пишущую машинку. Пограничный мудозвон попросил меня вынуть даже серьгу и никак не мог внять, где я заныкал всё остальное. Он щупал меня, как щупают одноклассницу на выпускном вечере, понимая, что больше не увидишься с ней никогда. Таможенник (думаю) полагал, что в моих кедах подошвы на золотых гвоздях, а в жопе торчит гондон, наполненный героином.
Уехать из страны было немыслимым предприятием, а переход границы приравнивалось к пересечению линии фронта. Можно было слинять только по работе с клеймом на лбу мин нет или постараться убежать самостоятельно. Я (было) зондировал кое-какие варианты, даже продумывал снаряжение, но в Финляндию идти было всё равно, что шагать на Лубянку (по Хельсинскому соглашению финны выдавали перебежчиков), норвежских кордон дико охранялся. Были такие, кто пытался проникнуть в Иран или уплыть в Турцию. Совсем долбанутые мечтали угнать или угоняли самолёт. Угонщиков сажали в тюрьму того государства, где они приземлялись (некоторые недооценивали турецкие тюрьмы, а Полуночный экспресс не шёл в открытом показе). Тех, кого ловили при самовольной попытке порвать нитку, судили по статье измена родине (особо тяжкое преступление) и сажали на срок от десяти до пятнадцати лет. Гражданин СССР рассматривался как социалистическая собственность, кто посмеет обвинить нас в стремлении любыми средствами перестать ей быть? Но обвинителей было множество. Считалось, что раб должен быть верен своим цепям, и его священным долгом было любить эти цепи и с нежностью начищать их до белого блеска. Так что, мне нравилось быть врагом идиотов и мошенников, оккупировавших родную землю. Я не мог считать их соотечественниками, их отечество мне было чужбиной, а эмигрантам лучше жить за границей.
Как только я подал документы на выезд, моего отца сняли в работы. Преувеличением бы было считать, что я его убил, хотя доктор Фрейд обвинил бы меня именно в этом (он объявлял только пожизненные приговоры). Мать (она служила в Интуристе) готова была меня убить, но отец, вопреки опасениям, покинул Кремлёвскую больницу без всякого сожаления. Иллюзий по поводу страны, в которой мы жили, у него не было. Он знал, что, в любом случае, всякому молодому человеку, следовало выйти из семьи, а в СССР семьёй было всё государство, так что эмигрировать оставалось единственной возможностью повзрослеть. Так что отец кивнул. Ему пришлось слишком много испытать в жизни (к тому же папа читал Фрейда).
Я хотел попасть в Лондон, но выбора не имел. Один чёрт, во Франции я родился заново, а когда после работы рассекал эспланаду Монпарнасса на роликовых коньках, то чувствовал себя Холденом Колфилдом. И вместе с тем, мне впервые было приятно кифовать себя русским человеком. Слушая Секс-Пистолз, я ходил на рю Дарю. Проглотив пост-литургическую рюмку водки в Петрограде Курлова, я глубокомысленно беседовал с посетителями магазина Сияльского, дружил с Сержем Слюсаревым, которого, по выражению княгини Донской, ударили шашкой на голова и читал на террасах бистро Русскую мысль. Меня, конечно, тянула костюмированная история, и я (было) купил на развале Les Halles фотографию Николая II, сидящего на великолепном ахалтекинце, но быстро перешёл на France Soir, чаще ездил на улицу Сан-Дёни [31], чем на рю дё Кримé [32] и фанатично отсматривал Симпсонов, стараясь наработать себе чужое детство. По ночам я не пропускал ни одного фильма из серии Histoires Naturelles Игоря Баррера, Стар трек и Mission impossible [33], а днём бесконечно таскался по городу в поисках моей новой жизни.
#17/1
Pékin: «Démocratie!» crient les étudiants. Le Dalaï-lama à Pékin: «Aucune répression ne peut étouffer la voix de la liberté» (Figaro, 21 avril 1989) [34]
Выскочив из подъезда злой, он поспешно забрался в машину. Когда мы выехали на бульвар Сан-Дёни, Шина открыл рот.
— Любопытно (говорит), конечно. Любопытно, любопытно. Я понимаю, что любопытно. В первый раз. Любопытно. Мне как путешественнику и дарвинисту.
Движение становилось невыносимым. Справа или слева выскакивали братья-курьеры, пидарасы на мотороллерах (того и гляди переедешь пару мандалаев в шлемах). Самые опасные на дороге — профессионалы, водители грузовиков, такси и автобусов. Они настолько уверены в своём искусстве и превосходстве над остальными, что, сами не попадая в аварии, постоянно создают аварийные ситуации, которые гробят других.
— Putain, Breton de mes deux, t’advances ou merde! (Не хотел, но шептал я, не слушая Шину.) L’enculé! [35]
Как все жители Парижа, я ненавидел его транспортное движение. Всё в нём (казалось) было создано специально для того, чтобы помешать мне ехать спокойно. Автобусные коридоры, светофоры, кирпичи, ограничения скорости и дорожные знаки, всё существовало только для того, чтобы развинтить мне нервы так, чтобы гайки посыпались из ушей. Раздражали, в основном, женщины, старики и дети. Мужчин хотелось уничтожать физически и немедленно. Именно, как это делается во время хоккейных матчей, когда игра останавливается, хоккеисты, сбросив перчатки на лёд, начинают мять портреты друг другу с таким наслаждением, как будто весь матч проходит в ожидании этих вожделенных минут, понятных (помимо настоящих воинов) только настоящим эстетам. Кстати, мне даже нравилось, когда меня били по лицу. От удара возникает хмельное ощущение, вызванное, видимо, дрожанием мозга. В этом ощущении присутствует пикантная особенность, как в ресторане, специализирующемся на диковинной пище. Я представил себе, во что могли бы превратиться бульвары и площади столицы, если бы воспитанность не удерживала людей на местах, где они, вцепившись до судороги в руль, сидели с озверевшими лицами и крестили всё, матерясь до дрожания заплёванных ядовитыми слюнями стёкол.
— Putain bordel de merde (орал я)! Мerde! Мerde! Merde! [36]
Особенное презрение вызывали пешеходы, их ничтожность приводила меня в исступление. Без сомнения, это было низшее сословие горожан, оно обладало единственным гражданским правом, которое неистово отстаивало, переходя улицу в самых непредсказуемых местах. Имею право переходить улицу, вот, что было написано, вытатуировано на их самодовольных рожах. Я едва сдерживался от того, чтобы не поставит это право под категорическое сомнение, раз и навсегда.
— Je t’emmerde toi (заорал я, высовываясь в окно.)! [37]
Шина втянул меня обратно в машину.
— Ты чё?
— Connard, putain, je l’emmerde! Je t’emmerde quoi! Vas te faire enculer, connard! [38]
Слушая Шину, я ругался то вслух, то про себя и, вместе с тем, вдруг стал вспомнить, как пришёл к проститутке впервые. И не мог вспомнить.
— Где это было (говорю)?
— Что (Шина)?
— Ничего, продолжай.
Это было в Париже, а, может быть, в Гамбурге. Или в Берлине. Во всяком случае, не в Москве и не в Амстердаме. Не говоря уже о Нью-Йорке. Нет, это было в Париже. Я всё-таки помню, потому что раньше такое было немыслимо. Вот так взять — и, заплатив женщине деньги, вставить ей в тело член, одетый в резину. Нет, раньше бы я никак не смог себе это представить. Прежде всего, по причине брезгливости.
— Putain (заорал я), ce putain de flic en plus! [39]
Как только на дороге появлялся полицейский, тут же начинались беспорядки. Он водил руками с таким видом, как будто руководил планетами.
— Он так себя и чувствует (сказал Шина). Нет ничего упоительнее чувства власти, ощущение того, что ты ей обладаешь и можешь в любую минуту воспользоваться. И тебя, в связи с этим, боятся. Людской страх — фантастическая энергия, которая питает лучше куриного бульона.
Я посмотрел на Шину. С удивлением? Да, с удивлением. Его рассуждения показались мне, они показались мне, не знаю, чем, мне наплевать было на то, что он говорит, я продолжал думать своё. Я думал о своём, он говорил о своём. Прекрасная ситуация, в которой не возникает конфликтов.
Я не отношу себя к людям, которым нравятся проститутки. Я не люблю ни змей, ни проституток. То есть, я не отношусь к тем, кому позарез нужна именно проститутка. Бывают такие, кто может вступать в связь или жить с женщинами или мужчинами, но чтобы удовлетворить сокровенное, им непременно требуется публичная женщина. Насильнику для полного кайфа нужно насиловать, мазохисту требуется боль, а капрофилу — экскременты. А бывают такие, кому нужна проститутка. Этим любителям (кажется) не дали ещё название. На самом деле, я, быть может, и был таким человеком. Я пока просто не мог себе в этом признаться. Как не может признаться себе почтенный общественный деятель и семьянин, проповедник и воспитатель, что он всю жизнь делает и говорит одно, а ему, напротив, нравятся только мальчики. Ему нравятся только мальчики, он любит только мальчиков, их розовые пиписки и звонкий смех. Жена, и вообще женщина ему ненавистна. Он только и делает, что стоит на защите непреходящих ценностей семьи, восхваляет единобрачие, ратует против гомосексуализма и бичует излишки сладострастия. Он ратует до хрипоты за духовность, клеймит аборты и трансвестизм, сочиняет теории вырождения. Он испускает вопли и во весь голос вопиет о том, что в обществе имеет место необратимый развал, что морально-эстетические категории жизненно необходимы. Он обращает внимание общественности. Он вновь вопиет. Он проповедует. Он разбавляет голос сахарными слезами, как пастис разбавляют водой. Он клеймит, обличает, выводит на чистую воду. А, на самом деле, ему всегда, везде и повсюду мерещатся одни только мальчики, но он не смеет признаться себе в том, что больше всего на свете ему хотелось бы снять с одного из них трусы.
Так же и я. Никак я не мог выделить себя из навязанных мне норм, не мог понять, что именно мне нужно. А мне, быть может, и нужно было именно, когда грязно, и чтобы шлюха была измятая, топтаная блядь, которая берёт в день по сто хуев в горло. Помимо моего желания и вопреки ему так сложилось, что меня-то настойчиво учили чистоте и невинности, доброте и бескорыстности, а мне, вопреки навязанной мне науки, позарез нужна была измазанная краской, фальшивая и наглая блядь. И главное, чтобы за деньги.
— Да, Филипп (говорю), такова селяви.
Не могу сказать. Может, я просто не знаю. Может, я просто отторгаю саму мысль, боюсь её, накрутил себе на нос, что мне противно, что я, напротив, люблю чистоту, свежий воздух, молоденьких ухоженных женщин, пахнущих степной травой и туалетным мылом, а вместо этого, в доказательство обратного, хожу к блядям. Чего же тогда я ищу? Или я хожу к ним потому, что у меня не было естественных условий, условий, в которых существует, так сказать, нормальный человек. То есть, у меня не было нормальных условий. Я просто-напросто оказался в ненормальных нездоровых условиях. Я перестал быть нормальным человеком, вот и всё. Моя жизнь перевернулась, и я невольно стал извращенцем. Так что последующее нездоровье легко объяснимо. Нормальный живёт, вокруг него образуется близкий ему мир, друзья, знакомые и подруги. Его мир формируется естественно и логично. Его можно создать по продуманному плану. Согласно высшим идеалам человека. Продумал — создал. В близком кругу. Хрустальный, с понтом, дворец.
У эмигранта иначе. Его мир искусственный. Искусственный мир помещён в другой, инородный и чужой мир. И, чем больше ты знаешь об этом мире, чем глубже его узнаёшь, чем лучше говоришь на его языке, тем отчётливей понимаешь, насколько ты от него далёк и ему чужд. Ты это понимаешь и полностью отдаёшь себе отчёт в том, что никогда в жизни тебе не удастся влиться в этот мир, став его органической частью. И вот ты ищешь, разыскиваешь чего-то обычного близкого, человеческого. И, конечно, ищешь именно там, где этого быть никогда не может. Уверен, что поиск бессмыслен и обречён, но всё равно ищешь.
Так же и с проституткой. У неё искать нечего, наоборот. Не потому, как у Достоевского, она тебя ниже и, унизив её, самому можно возвыситься. Нет, во всяком случае, у меня не было таких ощущений. Я, наконец, перестал считать проститутку традиционно несчастным существом, обиженной и оскорбленной. Мне открыли это в Амстердаме, а потом я и сам в этом убедился. Это произошло потому, что, чаще всего, не ты её, а она тебя использует. Она из такого геморроя пролезла, что ты для неё пушистенький мальчик, петушок-леденец, которого не грех проучить, обчистить, унизить, да ещё и посмеяться над ним в придачу.
— Я вот только не понимаю (говорил Шина), как они строят дома, не понимаю. Лестница узенькая, как прямая кишка, и воняет приблизительно так же.
Действительно, в домах на рю Сан-Дёни (и на Монмартре) жилища убогие. Буквально. Доисторические. Тем, впрочем, и интересны. Трудно подобрать слово. Когда опуститься ниже нельзя. Я видел, как живут в Индии. Раз на мусульманском рынке видел рабочих, занимающихся распиливанием льда. Они обитали в ящиках, поставленных один на другой, и рогожа, которой они укрывались, была их единственным скарбом. Но здесь всё было очень похоже. Амстердам меня тоже этим поразил. Всё соседствует в этом мире и в человеке. Всё в нём сосуществует.
Входишь в узкую дверь (едва втиснутся плечи), поднимаешься по неровной нервной лестнице с ободранными стенами в трещинах и подтёках, перила шаткие, и ступени скользят под ногой. Выбор женщин небольшой, я выбирал по лицу. Глаза часто настолько бессмысленные, что толку в них никакого. Ну и, чтобы не очень уж толстая (многие африканки, впрочем, божественно сложены). Пока ходишь, дескать, я тут ни при чём, а сам туда-сюда глазами шастаешь, стреляешь, ищешь. Бляди тебя тут же пеленгуют, начинают подмигивать, наконец, задают один и тот же вопрос, потом за рукав тянут. По-французски они часто не говорят, несколько фраз, пытаются, наконец, объясняться по-английски. Когда в цене сошлись, она идёт, ты — за ней. Идёшь и думаешь, ну зачем, вот зачем ты (блядь!) это делаешь, только время потеряешь и деньги? А денег-то у тебя — шиш! Бляди за три дня зарабатывает больше, чем ты за месяц. Большая часть, конечно, сутенёру идёт, я не об этом.
У неё ноги даже летом в чулках или рейтузы, ступни ног огромные стоптанные, белые мозоли выпирают из тёмной кожи и уродливо торчат из обуви. В движениях многих африканских женщин, в их теле часто присутствует нечто трогательное, осанка, походка, попа отставлена назад, плечи вперёд, идёт несколько косолапо, крепкие выпуклые ляжки трутся одна об другую. Сложены чёрные девки на ять, но грация цепляет. Грудь у многих опавшая и пустая. Я понял, что у всех почти дети, а у негритянок, я заметил, от кормления грудь необратимо портится, пропадает, превращаясь в пустые мешки, до которых, тем не менее, женщины не любят, чтобы дотрагивались. Они никогда не позволяли мне свою грудь поцеловать, или просят за это дополнительную плату, иной раз, чтобы просто её показать. Нужно сразу, не отходя от кассы, этот вопрос устаканивать.
— Идёшь, короче, уткнувшись в жопу (Шина всё гнул баранки), идёшь и не знаешь, куда тебя приведут, к двери ли, или встречи башки с какой-нибудь тяжестью. А дверь, тоже низенькая, для гномов. Вот они где, думаю, живут, спящие красавицы эти, которых в темноте не видно.
Прежде, чем войти на лестницу, попадаешь сперва в дворик, он, как колодец или сточная яма. Трубы лезут наверх между окон на чёрные лестницы, а там ещё мелькнёт человек, от которого стараешься отвернуться. Клиент ли — сутенёр, неизвестно. Клиент, как и ты, тоже прячет лицо, а сутенёр обычно стоит и смотрит, дескать, знай, падла, что мы тут. Дома в квартале Сам-Дёни по обе стороны бульвара бывают диковинного строения, бывшие мануфактуры или фабрики, хрен его знает, мастерские. Идёшь за женщиной, на ней красная какая-нибудь юбка натянута на пузыри ягодиц, она, с понтом, на воздушном шарике держится, только наполнена другим газом. Грязная кофточка. Мёртвые жёсткие волосы шиньона, душный запах копеечной африканской парфюмерии. И, наконец, приходишь в комнату. Комната часто ещё занята.
— Кривой коридорчик (пересказывал Шина известные мне подробности), тоже вонючий и тёмный. Достоевский. Мне нравится. Запах. В запахе всё-таки, думаю, есть в этом что-то. Комнаты заняты все, нумера. Стоим ждём. Михалыч, думаю, там ещё забавляется. Как раз женщина вышла пенсионного возраста. Пиковая дама. Вон оно, думаю, что! Моя эта, мавританка-то в темноте — раз! Улыбочку (одни зубы!), как Чиширский кот. У белых баб, которые здесь работают, наверное, и зубов уже не осталось. Да и шлюх белых вообще не видать. Тень былой проституции! Негативы. Куда же ты, Ваня, думаю, забрался? Сейчас откусит она тебе всё, что ты так бережёшь. Откусит, заразит и обчистит, а у тебя невосполнимый долг перед родиной (Шина захохотал и закурил сигарету). Не, я шучу, таких мыслей не было, просто. Стоим. Становится скучно. Мне нужна жизнь. Сейчас, думаю, в коридоре её прямо сделаю, засучу юбку, как апельсин (у неё оранжевая как раз такая, ты видел). Прокушу ей, блядь, сливу, чтобы сок по бобинам потёк. Я её изучаю, ты понимаешь. Мы — дипломаты. Всё-таки нету привычки. Я иначе привык. Стаканчик-другой, огляделись, шуры в муры, ты её понял, она тебя хочет, прильнул и т.д. А тут — хрен поймёшь, что творится. Кто-то там возится по углам, не то люди, не то насекомые или там мыши, я же не знаю, что там творится, я не зоолог, в первый раз в таком помещении, ну.
Шина описывал с точностью, подтверждаю. Он был мастером, увидал — сфотографировал. Взял на заметку. Человека и обстановку. Он мне всё рассказал. Как пришёл к ней, какая у неё кожа (поверхность как бы запылили мукой, налёт такой матовый), и комната, лестницы, веранды всякие, дворики. Было у него замечание и по поводу паркета. Интересно (говорит), короче, но не фонтан.
— Не, не фонтан. У нас лучше, у нас несравнимо. У нас убедительней. Наши девочки — кайф. Пушкин и Лермонтов, блядь, по сравнению с этим ликбезом. У каждой диплом о высшем образовании торчит из трусов. Трусы, может, и не Кашарель, но за ними наши необъятные пейзажи и заветные тайны. Завинчиваешь ей болт по самую шайбу, чувствуешь рёбрышками, как он вошёл в резьбу заподлицо. Всё родное, всё наше! Представляешь, был бы в Париже русский публичный дом? Как в двадцатые годы. Нет, ты только подумай! Назвать как-нибудь, типа, Серп или молот. Что делать? или Кто виноват?. Или просто: Даёшь! Песни и пляски. Вставай проклятьем заклеймённый! Вставай на смертный бой! Раскинулось море широко. Расстилалась степь кубанская на диво и поёт лихие песни казакам. Вставай, короче, поднимайся! Со всей плакатностью, чтобы транспаранты на стенах, маузеры в чулках, в пизде чтоб патроны!
— И сифилис (говорю) уж тогда вместе с ней, и цинга. И пыточные кабинеты.
— Пыточные, обязательно пыточные. Комиссары. Звёзды. Перед каждым на столе наган. С зубами девушка столько-то, без зубов — двойной тариф! Ни чеки, ни карты не принимаются. Кстати, о деньгах, дорого всё. А нам платят гроши, тут у дворника жалование лучше. А мне нужно три тела на день, на это потребуется состояние, тысяч десять в месяц. Думай, Кадли, думай! Нужно выкручиваться! И спешить, спешить. Времени нет, жить нужно. И не люблю я без поцелуев, не нужно меня уговаривать, не полизать, ничего. Жопа — во какая, а в дырку палец не вставишь, сиси не пососёшь! Даже мять их не позволяет. Ещё, говорит, гони ей за это дополнительные. А я же упрямый, как посол, я даю. Отслюнявливаю последнее. Жена сидит без чулок, а я тут выбеливаю чёрные масти. В этих ведь сиськах, брат, заблудишься. Во какие! Надуты, как на демонстрацию. Цеппелины. Одно разочарование. А она только и ждёт, когда ты, наконец, уйдёшь. Дездемона. Лежит и терпит. Ты, спрашивает, немец? Губы надула. И ни хера ей не объяснишь! Ни на пальцах, никак. Душа человека — Потёмкин и его деревни. Я кончил, как застрелился!
Меня это тоже удручало. С ней (думаешь) по-человечески (всё кажется, она несчастней тебя, судьбой обижена), в кафе её пригласишь или в кино. А с ней буквально ни слова не скажешь, она как с Марса свалилась. Венера! У меня, была с понтом, подруга, сказала, говорит, ни одного фильма понять не могу, не знаю, зачем это нужно. И книг столько написано, зачем? С ума посходили! И правда (думаю), зачем столько книг? Чтобы добраться до Европы, она совершила немыслимое героическое путешествие, пересекла пустыню, прошла пешком тысячи километров, по пути родила двух детей, старшего потеряла, отправив его в багажном отделении самолёта (он там замёрз). Она скрывалась, бежала, её ловили, сажали, отправляли обратно, она совершала побеги, защищалась от насильников. Она кого-то убила, ей чуть не выбили глаз, наконец, добралась-таки до земли обетованной.
— Слава тебе Господи (крестится), слава тебе Господи!
Да (думаю), бог её может гордиться своим поступком. Приятеля арестовали за проксенетизм (оказывается, сожительство с проституткой автоматически считается сутенёрством). Проституция во Франции не запрещена, а сутенёры наказываются. Наверное, правильно. Экспроприация экспроприаторов. Обусловлено (как сказал бы Звездочёт Анус) антагонистическими противоречиями между малочисленными узурпаторами и трудящимися, наделёнными средствами производства.
— И не хера не чувствует (Шина развёл руками). Трудишься на ней, пашешь не сжатую борозду, а толку — хуй, никакого, ни тебе, ни ей. Кожа холодная! Как у лягушки. Ни ой, ни ай. Вставляешь ей, а там уже всё, как в моторе, блядь, тугоплавким солидолом подёрнуто. Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью. Дна нет. Хоть спускай туда ноги. Ни дна — ни покрышки! С головкой! Хуй туда улетает, как ракета в безвоздушное пространство. В сопло не вставишь. Я ей гвоздиком своим ковыряю в замшелом дупле. У меня аппарат, ты же знаешь, не последний в десятке.
Я усмехнулся. Шина с иронией, рожу тоже скривил, ладно, мол, без пошлой скромности обойдёмся.
— Нет, Филя, в натуре, она создана для слона. Там её пимп Отелло сидит в отеле, бля, болт навинтил на пожарную лестницу и скучает. Такая картина. Всё вонючее, за стеной справа и слева ебутся! Ладно, на грязь мне насрать. Я люблю, чтобы пикантно. Если сыр, то чтобы рокфор. На хлеб намажешь его, он в зубах остаётся дня на четыре, чисть их — не чисть — почернеют, как Гоголь.
На самом деле, эти чёрные часовые были непосредственные и чистые существа (многие по воскресеньям не работали и ходили в церковь). Ни извращения, ни разврата никакого не было. Они относились к половому акту, как нотариус к акту завещания или продажи имущества. Только общая обстановка делала ситуацию пикантной, но девушки просто и без особых переживаний работали, зарабатывая бабки сутенёру, себе и своей семье, которая перебивалась в Африке на 200 франков в месяц (проститутка брала такую сумму за одну палку).
— Слушай (Шина вдруг обратился ко мне), у тебя знакомых баб нет? Ты, Кадли, обязан меня познакомить. Уверен, что они у тебя есть, и мне дадут. Я — экзотика всё-таки. У меня болт, как балалайка, размашистый. Уссывайся, гад, сколько влезет. Ванька-встанька. Военно-воздушный. Тут наверняка баб целая куча сохнет. У 40% из них (я читал) аноргазмия с ихней этой сексуальной революцией.
— Тебе ведь старухи нужны!
— Ну, кто же молодое вино-то пьёт! Нужно дожить до букета.
Я не знал, что ему ответить. У меня были знакомые женщины. Габриэль та же, Эльза, но пошло было об этом думать и разговаривать. Как это так, я приведу его, скажу, дескать, так и так. Нет, это невозможно. Я сказал Шине, что подумаю. Ему пора уже было возвращаться.
— Я у тебя (говорит) бабу куплю.
— Где я тебе её возьму?
— Где хочешь! Не поверю, чтобы у тебя баб не было. Ты тихоня тихоней, а переёб больше меня, рыложопый.
Мы поели дешёвой пиццы на углу улицы Отфёй и рю Серпант, выпили пива. В сухом остатке Шина не сделал почти ни одной фотографии. Мы договорились о месте следующей встречи, но прежде, чем разошлись, Шина вдруг схватил меня за рукав.
— В чём (спрашиваю) дело?
— Ничего (говорит). Показалось, быть может.
— Чего показалось?
— Человек (говорит).
— Знакомый?
— Не уверен. Короче, очень бы не хотелось.
Попрощавшись, Шина вышел из закусочной и, оглянувшись, быстро пошёл по направлению к бульвару Сан-Мишель. Я поехал обратно на бульвар Данфер-Рошро, пока то-сё, парковался, пришёл в лабораторию опять с опозданием. Бен-Гиги как раз выходил из своего кабинета, посмотрел на часы и прошёл мимо, ничего не сказав. Узурпатор хренов!
#18/1
Nuit de colère à Pékin. 200 000 étudiants rassembles place Tien An Мen. Au cris de «Vive la liberté!», «Vive la démocratie!», les étudiants ont été vivement applaudis par la foule massée sur les trottoirs (Figaro, 23 avril 1989) [40]
После отъезда Эльзы мы поехали в Валенс за продуктами и погуляли по городу. Городок был скучный одноэтажный и душный. Я думал о смерти Клода и не очень прислушивался к тому, что говорила Габриэль. Она учила меня ездить на TGV бесплатно, намекая на то, что ей хотелось бы увидеться ещё раз. На обратном пути она попросила меня сесть за руль, а я, как стригунок, чувствовал, что мне вот-вот положат на зубы железо, а на холку кинут седло.
Мы долго ехали между виноградниками, воздух был густой и душистый, плыл, не касаясь земли. Когда я выехали на горную дорогу, Габриэль спросила меня, пробовал ли я свально оттопыриваться. Я сперва не допёр, смутился, потом откровенно признался, что приходилось оказываться в компании (такое, действительно, случалось), но не могу сказать, чтобы эта форма отношений нравилось мне до усрачки. Меня привлекала более интимная сторона ебли. И вообще, я был противником всех форм коммунизма. Габриэль выдержала паузу, словно забыв о вопросе и не интересуясь моими ответами, а потом сказала, что они с Клодом часто ходили по местам обмена партнёрами и в клубы обменщиков. Клод вообще любил смотреть, как её тянули другие. Это началось в Индии. А в Африке, ему особенно снились массивные чёрные члены, Клод приглашал домой друзей, и их вечеринки частенько заканчивались групповухой.
— Может (говорю), ему лучше было самому попробовать?
— Ты когда-нибудь сосал хуй (спросила Габриэль)? (И, не дождавшись моего ответа, прибавила.) Je veux ton sexe dans ma bouche [41].
Слово sexe (половой орган) было целомудреннее любого другого, оттого желание показалось почти запрещённым и поэтому заветным. Обычно в говоре Габриэль совсем не прослушивалось южного акцента. Она поехала в Париж учиться и, видимо, специально избавилась от акцента, который считался простоватым. А тут он вдруг полез. Я не только услышал его, я его чувствовал. Я вообще предпочитал южные оттенки языка стандартному жёсткому и летучему франсильянскому выговору. Южный акцент чувствен, лезет из самой плоти, как итальянский. Он горячий, он обволакивает, он жуёт и смакует звуки. Настоящие раблезьянцы говорят только с южным гастрономическим акцентом, он заебись как заразителен.
Габриэль повернулась плечами и посмотрела на меня пристально (я чувствовал её взгляд щекой). Я не знал, как на это отреагировать и спросил, нужно ли остановить машину?
— Зачем (спросила Габриэль)?
Бывают вопросы, которые делают из тебя идиота. Меня смутило серьезное выражение её лица. Пристально смотрели холодные голубые глаза. Она протянула руку и положила ладонь на мою ширинку.
Меня всегда коробили фразы, типа, клёво сосёт, умеет и тому подобное. Мне казалось, что всё определяет исключительно отношение к человеку. Нет его, будь она чемпионка мира в этой дисциплине, всё равно ни хера не почувствуешь. Во всяком случае (думаю), я лично не почувствую ничего да тело не шевельнётся. Но Габриэль перевернула мои представления. Она открыла то, что тщательно скрывали от меня все встреченные мной до неё женщины. Не знаю, был ли этому виной её южный акцент, но она сосала меня, ела, как говорят французы, так, что я почувствовал себя чудом кулинарного искусства, вкус которого, тая во рту, преобразуется в море наслаждения и океан восторгов. Я чувствовал себя словом, которое Габриэль не могла произнести в течение почти часа, что-то сюсюкая и мыча, она тщательно обсасывала его во рту, оставляя мне только полноту его значения и акцента. Она так ела, сосала, обсасывала и лизала меня до приезда на ферму (без её подсказок я потерял дорогу и заблудился). Сама она забралась коленками на соседнее кресло, и я смог просунуть ей руку в штаны. Однако было бы неосторожно рулить одной рукой на горном серпантине, так что я только время от времени поглядывал на её выпуклые ягодицы, которые дули ткань брюк, как паруса-спинакеры, преобразующие силу ветра в энергию поступательного движения.
Габриэль была восхищена тем, что гафель матроса может торчать так убедительно, но Америку этим мне не открыла, я не считал эту способность личным достижением. Мачта к личности вообще отношения не имеет и противоположна ей по природе. Думаю, с одной стороны, эта стойкость объяснялась не столько героизмом, сколько юностью и здоровьем, а с другой, парадоксальным недостатком возбуждения. Эрекция ведь с возбуждением не находится в прямой зависимости и может быть механической. А от чрезмерного возбуждения стеньга совсем не топырится. И вообще хуй непредсказуем — живёт своей жизнью. Ни один мужчина не может им управлять, как капитан такелажем. Ассоциировать чувака с его хуем — всё равно, что путать наездника с лошадью. Так что, когда ты ебёшься, тебя, вместе с тем, сильно наёбывают. Что же касается техники задержания эякуляции, то тут сыграло роль то обстоятельство, что кроме презервативов, в СССР не было никаких противозачаточных средств. Презерватив можно было купить только в аптеке. Входить, краснеть, просить — это было неловко. К тому же, в презервативе я ничего не чувствовал, и член мой немедленно опадал. Так что, волей неволей, приходилось, как калиф в гареме, упражняться в самоконтроле. А упорство и труд — всё перетрут. Облизывая мне яйца, как в ГУМ’е мы облизывали мороженое с вафельного стаканчика, Габриэль сказала мне, что сделает мне подарок.
— Заслужил (сказала она). Но ты никогда не должен расставаться с ним. Никогда и ни при каких обстоятельствах, тогда он принесёт тебе счастье.
— А если не сохраню?
Если я не сохраню его (Габриэль оторвалась от своего занятия и придвинулась совсем близко к моему лицу, не переставая ласкать одеревенелый лингам, лоснящийся бутон которого грозился того и гляди, лопнув, вспыхнуть пурпурным лотосом.)
— Если ты не сохранишь его (я почувствовал, как вместе со словами её язык проник мне в ухо и щекочет уже где-то между извилин в центре мозга).
Мне стало смешно, я почувствовал, что сейчас фургон, наполненный нами, соскочит со скалистой зарубки, а Габриэль войдёт в вечность с хуем во рту, чтобы восклицание — хуяк! — было оправдано.
— Не бойся (сказал Габриэль, щекоча мне губами волосы на животе).
Удивительно то, что я, действительно, не боялся. Меня наполняла уверенность, причину которой я не мог объяснить. Габриэль была страстная и холодная одновременно. Это неожиданное сочетание. Находясь в руках искусного мастера, я чувствовал движения и хватку и отчётливо внимал её сильному желанию. Когда я ловил её взгляд, то мне казалось, что Габриэль всё равно, что она равнодушна к происходящему. Я, между тем, был доволен, что так долго тешил женщину, потому что моё собственное насыщение напрямую зависело именно от этого. Но я даже пощупать Габриэль как следует не сумел. Получалось несправедливо, женщина старается, потеет, пыхтит, попой дышит, а ты пейзажем любуешься и, получая несказанное наслаждение, чем-то в ответ платишь, но плата твоя, всё равно, совершенно не соответствует женскому труду.
Возвратившись на ферму, мы вышли из фургона, Габриэль взяла меня за руку и повела в дом. Я так и шёл с голой йелдой наружу, как недоумок. Болт торчал крылатой ракетой, нацеленной на полёт.
— Touche-moi mes fesses (войдя в дом, сказала она). Ça va te plaîre [42]
Я крепко взял Габриэль за её мясистую женскую долю. Пока мы вертелись по горному серпантину, во мне накопилось желание, теперь я чувствовал, как оно, переполняя мне лёгкие, начинает проливаться в пустой гулкий таз. Задница Габриэль, действительно, повышала настроение, она была круглая и упругая, как резиновый мяч. Упади Габриэль на пятую, как говорили, точку, жопа её, кажется, звонко спружинит, и тело подскочит высоко вверх. Мне захотелось увидеть складку, которую половинки зада образовывали сзади, несколько нависая над ляжкой. Я взял в рот губы Габриэль и попробовал её языком. Она была вкусная. На лице у неё было несколько острых волосков, с которыми она, видимо, отчаянно боролась, но те, явно побеждая (думаю), сильно её нервировали. Наверное, сказывались гормональные нарушения, вызванные противозачаточными средствами первого поколения.
Сдёрнув парусиновые штаны, Габриэль повернулась и, держа хуй в кулаке, ловко встала коленками на диван. Раздвинутые ляжки её немного расплющились, мне даже не нужно было никак приноравливаться (мы в точности подходили друг другу по росту), оставалось только наставить головку на рыжую тень, а там уже всё находилось, как на вокзале — в тревожном ожидании. Одним махом вставив по рукоятку, я в буквальном смысл ничего не почувствовал, с понтом, в мшистую дырку на болоте попал сапогом.
Поскуливая, Габриэль сползала на пол и ложилась девичьими грудями на плитки пола. Мне понравились толстые кривые плитки, они посверкивали на неровностях темно-красной охрой. Я долго ебал Габриэль, так что она ещё раз сильно и продолжительно кончила. По мере действия она вела себя по-сучьи, и отдавалась мне всё сильнее и сильней. Она подвывала и ложилась плечами на пол. Габриэль молодела на глазах, в конце концов, мне уже казалось, что передо мной девушка, ровесница или даже моложе. Я и не делал почти ничего, она сама двигала бёдрами то торопливее, то, покачиваясь на коленях, медленно вращала ими, типа, разыскивая тайные закоулки, которых бы ей хотелось коснуться. Я видел крепкую узкую поясницу, раздвоенную позвоночником, которая, то глубоко прогибалась, раздвигая зад, то поднималась колесом. Девичьи груди Габриэль, дёргаясь в разные стороны, мелькали с обеих сторон. Я с удовольствием мял её упругие булки и с любопытством наблюдал, как под копчиком наворачивается прозрачная капля, которая, наконец, не выдержала и, скользнув между ягодиц, попала на блестящий, совершающий возвратно поступательное движение поршень, чтобы навсегда исчезнуть в общем круговороте воды.
Я испытывал лёгкое состояние, даже смотрел по сторонам, хорошо чувствуя все запахи, от душистого аромата буйной растительности, окружавшей дом, до звериного запаха, который блестел в рыжей тени розовой плотью, по цвету и по ощущению напоминавшей мякоть ошпаренного помидора. Я смотрел, раздвигая ноздри, нюхал и вместе с чувственными впечатлениями вкушал тёплое ощущение власти. Я понимал, что оно возникает оттого, что я не полностью разделяю состояния женщины. Или именно только разделяю его, не теряясь в нём окончательно, а она, улетая в заоблачные дали или же погружаясь в недра земли, где лежат уже только драгоценные камни, по существу, целиком находится во власти своего состояния, то есть, в моей власти. Так, наверное, происходит и в семейной жизни — властвует в паре тот, кто меньше любит и может в любой момент сделать шаг в сторону. Впрочем, ситуация, в которой я находился, не располагала к точности выводов, она могла быть только более или менее верной по отношению к обнажённому тылу, который в тот момент я бы не осмелился назвать неприятельским.
Когда у Габриэль в очередной раз оборвалось дыхание, она оцепенела на короткое время, потом обмякла, но, вскочив, схватила мой хуй, который торчал, как еловая палка, стала целовать мне лицо, шею и плечи. Целуя, она мяла мне яйца почти до боли, залезала рукой между ног и водила под ягодицами пальцем.
— Как мне нравятся твои плечи (говорила она в экзальтации; я чувствовал, как острый палец уже ковырялся у меня в прямой кишке). У тебя такая крепкая грудь, широкие плечи, у тебя сильные широкие плечи, какой ты красивый, у тебя красивые крепкие плечи, такие плечи, я схожу с ума. Ты ещё не кончил (она глубоко вставила палец мне в жопу и прошептала), я сама хочу тебя выебать!
Толкнув меня на стул, она крепко села на меня верхом и, исступленно работая бёдрами в одном направлении, почти сразу же ещё раз кончила. Затем встав на колени, она попросила меня спустить ей на лицо, но я никак не мог разрядиться. Она, шумно дыша, лизала мне натюрморт, гладила ноги и щекотала, потом ебала сначала одним указательным, а потом и двумя пальцами, но у меня ничего не получалось.
— Viens, viens, viens [43] (захлёбывалась она шёпотом, кося голубыми глазами на прыгающую перед её носом головку).
#19/1
Chine. La fièvre gagne le pays. Les étudiants qui avaient fait céder le pouvoir lors des obsèques de Hu Yaobang décident la grève illimitée (Figaro, 24 avril 1989) [44]
Неожиданно, как это случается в детективных фильмах, когда ждешь — не дождёшься, когда же, наконец, это произойдёт, а именно на пятый год эмиграции, я совершенно случайно наткнулся на Шину. Ба! Это случилось в советском консульстве на рю дё Прони. 1989 год. Снова март месяц.
Шина не изменился, но, увидев меня, даже не поздоровался. Я понял, что его зачислили в дипломатический корпус, и теперь он — не Шина, а Иван Кириллович П., с’иль ву пле. Врубившись, я, как ни в чём не бывало, пристроился в очередь за треугольным бакланом, который, нагнувшись к окошку, прошептал в него доверительно: Я — наш.
Заполнив первую попавшуюся анкету, я вместо имени написал Shakespeare & Company [25] и с отсутствующим выражением лица показал её Шине. В графе фамилия тот (не одобрив моего незнания элементарных вещей) вписал число и время, потом сухо, не глядя на меня, сказал, что юридическая консультация работает по утрам (я кожей почуял его ощущение, в эту минуту Шина был вылитый Штирлиц). Вечером мы встретились в книжном магазине на Rue de la Bûcherie.
Отслужив в 11-м отдельном кавалерийском полку (отец отправил его в армию за радикальное распиздяйство), Шина окончил институт с отличием, женился и начал блестящую карьеру в Объединённой республике Танзания, откуда был скоро переведён в Париж в должности атташе. Его карьера началась блестяще, но я лично знал, что Шине этого не достаточно. Ни жены ему не достаточно, ни поводка, на котором его держали. Он родился в золотой клетке, но жить в ней, Шина бы не смог никогда.
Наши отношения не были сентиментальными, но я, в отличие от Шины, радости не скрывал. Мы шли по мощёному причалу, я вспомнил, как в первый или второй год эмиграции, в четыре часа утра я оказался на мосту Дубль (мы с Шиной как раз из-под него вышли), в продолжение улицы Лягранж, этот мост ведёт к паперти собора Парижской Богоматери.
С моста я смотрел вниз, на сверкающую чёрными струями реку и променаду причала (Port de Montebello). Булыжная мостовая там была кривая испорченная, и в неосвещённом фонарями сумраке её сплошь покрывали копошащиеся полчища крыс. Было впечатление, что мостовая шевелится. Когда на набережную выходил человек (по Парижу всю ночь шатаются какие-то люди), животные в миг исчезали, с понтом, просачивались сквозь камни. Потом мостовую отремонтировали и усадили всю новым ровным булыжником. Интересно, что в ту же ночь я видел, как, прыгнув с соседнего моста, утопился человек. Это была странная ночь, даже страшная ночь, полная других необыкновенных происшествий. Удивительно, что именно в таком месте мы после стольких лет встретились с Шиной. Следуя моему измученному бессонницей воображению, я, разумеется, наделил эту случайность тайным смыслом. И он в ней, разумеется, был.
Я предложил Шине перейти на другой берег Сены, может, через остров Сан-Луи напрямик двинуть в 4-й округ, чтобы погулять в Болоте и зайти в одно приятное местечко, которое я недавно открыл. Нам было чем фаршировать друг другу мозги, но Шина, не теряя, типа, лёгкости и задора, вёл себя всё равно настороженно, время от времени оглядывался и, когда было возможно, входил в тень, как вампир. Он (козлу понятно) опасался хвоста. Работник посольства не имел права встречаться за его пределами с посторонними лицами (это, в принципе, общее правило). В случае чего, Шине грозили неприятные последствия, тем более, что он вот-вот начал службу и его точно пасли время от времени, а то и постоянно. КГБ в Париже лезло из кожи, чтобы оправдать высокое доверие, а работа за границей отличалась от жизни в СССР тем, что все советские граждане там были наперечёт.
Чекистов мы называли топтунами или бекасами. Они, как тараканы, заводились в неожиданных местах, и бороться с ними было почти невозможно. Эти разведчики, как они сами себя называли, а попросту мандавошки, в обязанности которых входило стучать на всех сотрудников и окружающих, писать портреты и рапорты, искать повсюду врагов, были самые бездарные и мерзостные персонажи, которых только можно себе представить, настоящие паразиты. Стукачей и топтунов я за границей возненавидел и никогда бы не подал ни одному из них руки. Но кал был в том, что никто из них таковым не представлялся, дескать: Здравствуйте, сотрудник КГБ Петров. В СССР я не обращал на них внимания, презирал в буквальном смысле слова, хотя кое-кто даже носил меня на руках, но в Париже я возненавидел чекистов лютой ненавистью.
Поэтому главным было не видеть их в каждом встречном. Иначе не за горами было серьезно заболеть. Я знал таких, у кого извилины полностью распрямились по этому поводу. Кое-кто подозревал и меня. Объяснений этому было множество. Когда до меня доносились очередные слухи, я с любопытством спрашивал, что, собственно, я сделал, кого я зашухарил, кого ещё, благодаря мне, замучили и расстреляли в застенках бывшего литовского консульства напротив парка Монсо? Где плоды моего кропотливого вредительства?
Подозрения основывались, в основном, на трёх доводах. Первое, год выезда (считалось, что тогда паспорта давали только завербованным). Второе, хорошее знание нескольких иностранных языков. Третье, неконтактность (меня мало видели на русских тусовках, а когда я где-либо появлялся, то почти никогда не пил и не принимал участия в косяке по кругу). Кретины не понимали, что я просто не считал их своим кругом и не мог причислить к моим товарищам. К тому же, на вечеринках ещё со школьных лет меня интересовало только одно — весело выпирающее из женского корпуса юное мясо. Я тащился в жизни от многого, но тусоваться всегда считал занятием бесполезным. Обычно, испытывая чувство брезгливости, я рвал контакт с людьми, которые приносили мне весть о том, что обо мне распространяются те или иные слухи. Так что скоро от русских знакомых в Париже не осталось никого. Круг эмиграции мне опротивел. Я перестал читать их газеты, ходить в церковь. Карточку последнего русского царя я подарил почтальону, который был как две капли воды на него похож (он после врал детям, что это его дедушка). Наконец, я перестал жить в неком геополитическом межножье, и поселился исключительно во Французской республике, среди туземцев. По-русски я почти перестал говорить.
Прежде чем получить французский паспорт (это произошло через год после моего приезда), меня несколько раз вызывали в DST [46]). Сначала с женой, потом одного. Дело вели два дятла, ни у одного, ни у другого не было лица. Только у первого на лбу торчала коричневая родинка, как окаменевший помёт некогда пролетевшей над ним птицы. Физиономия второго напоминала стену в подземном паркинге. Один всадник без лошади, другой — без головы.
Для начала они отвели нас с Матильдой в глубокое подвальное помещение, находящееся в фундаменте учреждения под несколькими этажами подземных стоянок (один взял пишущую машинку, другой какие-то папки). Нас это развеселило. По бетонному коридору, как в бомбоубежище, мы пришли в комнатку, где находился только стол и три стула. Там задавали вопросы, потом спросили не связан ли я с советскими секретными службами. Я ответил, что нет. Один из двух следователей переспросил ещё раз: Нет? Когда я повторил, он ещё раз, а потом и в третий раз спросил меня, синея, как Кришна, чуть не пукнул, нависая надо мной через стол: Non?!!
Бедняга (думаю) серьезно верил, что будь я агентом КГБ, я бы тотчас ему в этом признался. Потом он дал мне номер телефона и попросил сообщить в случае появления какой-либо информации по теме. Сами они ничего не предложили, их, кажется, занимало другое, они оба, не переставая, обсуждали рысистые бега. А, тем не менее, когда мне давали в Москве паспорт, в ОВИР’е предупредили: Вас будут вербовать, молодой человек, будут вербовать, не плюйте в колодец. Зачем меня вербовать — не понятно, как будто помимо шпионской деятельности и холодной войны не было и не могло быть у людей никаких интересов и планов.
Многие, получив уникальную возможность уехать из СССР, жили в Париже с наполненными штанами. Во всяком случае, от многих шла ядовитая вонь. Может, так было интересней, не знаю. Известно, что выпустить человека из тюрьмы, не означает сделать его свободным. Чаще же всего, самыми подозрительными были те, до кого никому вообще не было дела. Именно они были убеждены, что за ними следят, и их телефоны прослушивают. Они даже знали, кто занимается этими чёрными делами и щедро делились своими знаниями с первым встречным.
Послушать, выходило, что русских в Париже сперва надинамил СССР, а потом кинуло общество потребления, так что недовольство коммунизмом сменялось в их мозгах недовольством строем капиталистическим. Точнее, французским социализмом. И, несмотря на то, что большинство из них жило в социальном жилье на государственное пособие, они постоянно находили во Франции вопиющие недостатки, а французов презирали за мелочность, чопорность, незнание языков, их гадкую кухню, скупость, алкоголизм и, главное, за то, что те не могли допереть петушиными мозгами, что в виде, так называемой, русской эмиграции они получали незаслуженный подарок. Русские женщины, по их мнению, были самыми красивыми, а русские мужчины — самыми читающими в мире. Среди них были правозащитники, готовые продать всё что угодно за столп мученика, философы-наркоманы с глазами, сияющими, как уличные фонари, истинно верующие, которые домолились до паранойи, художники-долбоёбы, почистившие в последний раз зубы в Советском союзе. Там были критики, наполненные ядовитыми слюнями, и бритые женщин, теряющие человеческое обличье с нечеловеческой скоростью, и много было разных других уродцев, неудачников, недоёбышей и карманных гениев, бородатых провинциалов, возомнивших себя представителями нового золотого или серебряного века, который, пользуясь таблицей Менделеева, точнее бы было назвать оловянным.
Среди них встречались и замечательные личности, попалось несколько добрых женщин, была даже пара настоящих гениев, но, в основном, это было общество, состоящее из жалких претенциозных обывателей, придумывающих себе прошлое с настоящим. Они играли в первую эмиграцию, называли друг друга на вы, одевались по моде первой четверти столетия, а то и 19-го века, культивировали вычурно-изящные манеры, говорили исключительно благородным слогом и писали на бумаге с вензелем. Другие, напротив, меняли фамилию, старались забыть родной язык, вычеркнуть раз и навсегда всё, что было и раствориться поскорее в толпе, чтобы бесстрашно переходить улицу в положенном месте.
Сперва мне казалось, что как и в армии, за границей мне постоянно приходилось иметь дело с такими, кто, в принципе, никогда не должен был встретиться мне на пути. Но я ошибался. Я получил как раз то, что заслуживал. Пораскинуть мозгами, в этой сборной солянке не хватало только диетической колбаски в виде моей особи. Принёся этот лакомый кусочек, я, наконец, влился в стадо оборванцев под общим названием русская эмиграция 3-й волны.
Шине было неловко и просто бродить по улицам. Это было ясно без слов. Но, главное (думаю), его стесняла собственная тревога, он испытывал унизительное чувство, к которому привычки не имел. Шине было противно бояться, я это знал точно. Он был циничен и высокомерен, незнакомцу почти невозможно было к нему подойти, в привычном понимании, Шина был лишён того, что называется совестью, было бы ошибочно назвать Шину неуязвимым или нечувствительным, но если он и испытывал острые чувства, то на лице их прочесть было нельзя. Comme tous les êtres réellement forts (как написал его любимый писатель), il avait l’humeur égale [47]. Ко всему прочему, Шина был прирождённый аферист. Если б я был бабой (повторял он слова миллионера Максвелла), я бы был постоянно беременной. Один мудозвон жаловался мне, что в юности был дураком и пропустил мимо носа много свежего мясо, которое само в рот лезло, вот бы, дескать, туда теперь — обратно лет эдак на тридцать назад, только с теперешним знанием и опытом. Шина с таким знанием и опытом родился, так что тратить времени надобности не имел.
Как бы между прочим, я предложил Шине зайти ко мне. Оценив моё предложение, он скорчил гримасу. Я понял, что Шина завидует. Всего, может, половину секунды, один миг в глазах его промелькнуло искрометное нечто, что тут же погасло. Я почувствовал, как под колокольный звон Нотр-Дама моя грудь выкатывается на набережную колесом.
Мы были лучшими друзьями с детства, часто прогуливали уроки, пускали ранней весной спички по ручьям или дрочили, сидя друг напротив друга, катались на кабинках лифта, курили до тошноты, позднее угоняли машины близких знакомых или родственников, купались в ванне вместе с подружками, не важно, мы не раз признавались друг другу, что ценнее этого ощущения нет ничего. По напористому торжеству ничто не может перекрыть состояние побега. Ничто не сможет сравниться с драйвом оторванности и пресловутой свободы, даже если никак её не использовать. Именно никак не использовать. Никогда и никак. Пусть она ни к чему не приводит. Идти себе туда или сюда, куда хочется или попросту следовать направлению воздушных потоков, как птица. Высвобождать, короче, воображение. Побег нужен для свободы фантазии. Даже если мысль и лишена всякого смысла. Впоследствии, вкуса к такой свободе уже не отнять.
Не удержавшись, я улыбнулся. Шина насупился (у него был очень цепкий взгляд), достал сигареты. Стукнув пачкой по тыльной стороне ладони, он уткнулся в пригоршню и прикурил. Поливая берег белым светом, мимо проползал плоский речной трамвайчик, и мелкий дождь в ослепительном неоновом потоке казался рассыпчатым снегом. Сощурившись, Шина отвернулся и протянул мне пачку, но я достал свои. Если бы он в эту секунду двинул мне в челюсть, я бы не удивился.
#20/1
Quatre ans, presque jour pour jour, après le <plenum d’avril> qui donna naissance à la pérestroïka, Мikhaïl Gorbatchev en a convoqué pour ce matin un autre qui pourrait la remettre en question (Figaro, 25 avril 1989) [48].
Небо меняло цвет, оглушительно звенели цикады. Трогая красную пыль, по чёрствой земле дул освежающий ветерок. Я хмелел от его аромата. Если бы можно было совокупиться с ним, я бы сделал это с радостью, не задумываясь ни на минуту. Тогда бы, пробив хуем Луну, я забрызгал бы Млечный путь новыми звёздами.
В сгущающихся сумерках Габриэль совсем помолодела. Взглянув на неё, я вдруг увидел ту девушку, которая некогда отправилась с возлюбленным в далёкие страны. Глядя на счастливое, кажущееся прозрачным лицо, по которому ползали яркие веснушки, на мелкие цветки, вплетённые в рыжие волосы, увиденное показалось мне настолько достоверным, что я с опаской покосился на холм, убивший её мужа. Не забавляя ли его (думаю), Габриэль делает всё это? Холм, кстати, тоже не стоял на месте, он плыл в желтоватой дымке, поднимающейся с земли. Габриэль попросила меня развести огонь. На земле из камней был сложен очаг, на котором лежала решётка от холодильника. Мы пили шампанское, закусывая крестьянским хлебом, тапенадой и оливками, потом откупорили бутылку Meursault с истлевшей этикеткой. Габриэль приготовила буйабесс.
— T’as jamais mangé çà (спросила она), dis? [49]
Она то и дело, проходила мимо, едва не касаясь моего тела, я чувствовал её тепло, которое набегало и потом вновь отступало волнами, в которых что-то искрилось, как планктон, и щёлкало, как электрические заряды. Однажды я уже пробовал прованскую уху, но чтобы со вкусом Мистраля и пением цикад, такого ещё никогда не было и вряд ли в скором времени повторится. Я ничего не знал и про рыбу солнечник, морского чёрта и триглу. Кроме угря, морского ерша и барабульки там были ещё (как сказала Габриэль) скальные рыбы и мелкие крабы. Как Винни-Пух, я больше всего на свете обожал подкрепиться, поэтому в тот вечер был, действительно, счастлив. И во всём пережитом в тот вечер и ночь наслаждении было нечто гастрономическое, сквозившее чувственной истиной, которую ухватить никак невозможно, можно почувствовать, как она тает на языке, наполняя ноздри душистыми и прозрачными, как пузырьки, молекулами кислорода. Гаснущий воздух становился свежее и чище. Летучие мыши мелькали из одного угла зрения в другой, как чёртики в белой горячке. Мы уплетали артишоки, ветчину с овощами, запечёнными с базиликом и каперсами. Дым разведённого костра заплетал мне в косы мозги. Мы ели козий сыр, пили арманьяк с шоколадом, курили фантастический план, ходили босяком по росе и, наконец, слушали соловья.
Габриэль ушла в дом, потом опять появилась, как призрак. Она положила передо мной дощечку, на которой лежал кусок сахара. Я решил, что сейчас мы будем, наконец, пить чай, вместо этого Габриэль, нарочно замедляя скорость движения, принесла крынку с молоком и стакан. С понтом, совершая священный ритуал, она плеснула в стакан молока и, присев рядом на железный стул, посмотрела на меня.
— Я (говорю) не змея.
— Ешь (говорит).
— Молоко?
Я удивился, я не думал, что по-французски, как и по-русски молоко можно есть.
— Сахар. Mange-moi ça> (сказала она) [50].
#21/1
Мoscou. La purge. Мikhaïl Gorbatchev vient de réussir un coup de maître: la démission de 110 cadres du comite central lui donne une majorité au sein du parlement du parti communiste (Figaro, 26 avril 1989) [51].
your teeth when you grin reflecting beams on tombstones [52] из Гамбурга в сидячем купе. Там финка, имя Килликки. Сокращённо Килл. Тёмный панк из города Лахти. Ей 17-ть. Ушла из лицея, чтобы начать реальную жизнь. Виски выбриты, волосы торчат иглами в разные стороны, намазаны, кажется, гуталином. Кругловатое детское лицо. Типичный северный румянец (щёки с морозом) слегка выбелен (не знаю, чем), глаза жирно подведены чёрной краской. Угольный лак на ногтях. Я видел панков только в Лондоне и в Германии. Во Франции их нет, но Килл утверждает, что она не панк (punk is dead), она — гот (Goth is undead) [53].
Знакомились в тамбуре. Выхожу курить, щупаю карманы, ни спичек, ни кресала. Она у двери, курит крутняк. Сквозь наушники слышу: Waiting for the death blow, waiting for the death blow, waiting for the death blow [54]. Протягивает зажигалку. На руке наколка в виде змеи. Впервые вижу женщину с татуировкой. Вместо благодарности, ору сквозь стук колёс: It doesn't matter if we all die. Ambition in the back of a black car. In a high building there is so much to do. Going home time. A story on the radio [55].
В ответ Килл вынимает наушник и вставляет мне в ухо. Затягиваемся, курим. Едем в Париж, mother fucker.
— I am Kill (она).
— I am Phil (я) [56].
Терпеть не могу, когда меня зовут Фил (но мне самому, в виде исключения, можно, тем более, когда в рифму). Прикид у Килл откатись. Всё чёрное, короткая юбка, две пары рваных колгот. Бутсы. На шее ошейник с тремя шипами. Серебряный браслет и три-четыре кольца. Уши и губа пробиты гвоздями под названием проколы (слышу слово впервые). Сходимся на любви к Роберту Смиту. Мы с Робертом одного года рождения, только он об этом не знает. У меня есть все его диски.
Ещё курим. Она даёт послушать Scary Monsters, потом Southern Death cult (обожаю песню Faith, ещё False Faces). Virgin prunes не катит, но Bauhaus прёт. Особенно Bela Lugosi’s Dead.
Хором: Undead! Undead! Undead! [57].
Не знал, что эта песня породила течение. Килл показывает лабрету на языке, играет ей. Языком Килликки выделывает чудеса, например, скручивает его пропеллером или достаёт кончиком до носа. Ручки худенькие, на запястье браслет, кожаный, тоже с шипами. На шее крест с петлёй.
— Это (она) Анкх.
Вампиры Боуи и Дёнёв резали свои жертвы пёрышком из такого креста в фильме Голод Тонни Скотта. Смотрели фильм с Шиной, у него на квартире. Освежая воспоминания, гогочем на весь вагон. Опять слушаем её плейер, она ставит кассету Siouxsie & the Banshees, потом Sex Gang Children. Я тащусь от Dieche и Shout and Scream.
Мне нравятся её бутсы, её драные колготки. Она говорит. Я молчу. Цель жизни — самоубийство. Мы говорим, курим, пьём пиво, опять пиздим. Под утро Килл на полуслове срубает сон. Видимо, тоже чёрный, с розовым подбоем. Я продолжаю сидеть, глядя в окно.
В детстве часть летних каникул я проводил в Финляндии, а потом меня везли на юг. Вспоминаю, как мы развлекались на севере, бегали по песку между сосен. Кувшинки. Морошка. Грибы. Жеребёнок на люпиновом поле. В Лупполово чуть в болоте не утонул (дырка в мшистых кочках была с блюдечко, я в неё наступил).
#22/1
Pékin. L’un des meneurs de la contestation estudiantine s’adresse aux 300 000 manifestants réunis place Tien An Мen. Derrière lui portrait géant de Sun Yat Sen, le fondateur de la République de Chine et la fin à la domination des Мandchous (Figaro, 5 mai 1989) [58]
Прохладный порывистый ветерок метёт красную пыль. Тень дерева плотная, почти чёрная, разгорячённый ребёнок, забежав в неё, может простудиться. Цикады звенят, сидя в траве, натачивают её обоюдоострые лезвия, как бритву.
Кайф разливается по всему телу. Я чувствую все его клеточки. Я ощущаю каждую пору его, каждый волосок. Хочется лечь на прозрачное дуновение щекой, закрыть глаза, раствориться, как аспирин в воде, пойти пузырями. Если бы можно было совокупиться с ветром, я бы сделал это немедленно. Я бы сделал это, не задумываясь ни на минуту.
В сумерках Габриэль молодеет на глазах. Ещё немного и она превратится в девушку, отправившуюся с возлюбленным в далёкие страны. Я вижу счастливое лицо, по которому ползают веснушки. Мелкие цветки вплетены в рыжие волосы. Губы. Глаза. Нос. В сиюминутности ощущается безумное счастье. Вечность прекрасна мгновением и измеряется только его качеством. Полароид тут не поможет.
Огонь горит. Мы пьём шампанское, закусываем его хлебом, оливками. Едим. Мы насыщаемся ртом, зубами, языком, губами, глазами, ноздрями, ушами, кишками, желудком. Мясной сок проливается в вены, как кокаин. Мы жрём, мы смеёмся, мы лапаем жизнь, тискаем ей жопу, сосём её с хуем пизду, мы упиваемся плотью, не проводя границ между материями, чувствуя, что всё едино и свято, чисто и плодородно — всё наполнено жизнью. Хорошо. Пока жизнь бьёт в артериях горячим ключом, нужно радоваться её напору. Радоваться (блядь!), радоваться и веселиться! Потому что когда лежишь в гробу, бледная кожа трупа столь отвратительна, что даже рубашка не прилипает к ней, даже цветы вянут по обе стороны головы, и вдова смотрит на юношу. Любовь навсегда останется с жизнью. И суда не будет, потому что жизнь — это не преступление. Не ты — тебя убивают. Со смертью есть только забвение. С жизнью есть только правда. Нет большего преступления, чем лишать человека радости жить. Быть и есть, смеяться и плакать, ебаться и ненавидеть, любить и спать.
— T’as jamais mangé çà (спрашивает), dis! [49]
Не касаясь моего тела, она проходит мимо, как сквозняк от полы. Я чувствую её тепло. Оно набегает, а потом отступает прозрачными волнами. Там что-то такое. Там что-то искрится, как планктон, и щёлкает, как электрические заряды. Едим прованскую уху. Пьём вино. Цикады орут. Мы едим солнечник. Мы едим морского чёрта и триглу. Мы едим угрей и морского ерша. Мы едим барабулек и мелких крабов. Вчера всё это жило, плавало, росло и цвело, дышало и шевелилось. А сегодня не умерло потому, что живёт в нас, радует нас, становится незабываемым, оно сообщает нашей жизни смысл, который мы называем счастьем. Мы говорим смерти НЕТ. Мы говорим жизни ДА. Жизнь у всех одна. Не в единственном экземпляре, а общая. Никому не принадлежит и на всех не делится. Она есть, вот и всё. Просто есть. Все и всё связаны ею. Время или смерть разлучают. Делят. Это и есть то самое, что делит мир надвое, как Берлинская стена. Время — дьявол, которого нет.
Гаснущий воздух становится свежее и чище. Летучие мыши мелькают из стороны в сторону. Мы жуём артишоки и ветчину, козий сыр с шоколадом. Мы ходим босяком по росе. Мы слушаем соловья. Если я по-настоящему прожил секунды, минуты, питаясь со всех сторон всеми дырками и усиками моего существа, то часть этого пиздатого времени я определённо кайфую именно здесь, на этой старинной кровожадной ферме. Эта воистину прочувствованная жизнь есть по существу наиболее общая жизнь, ощутимая как часть целой, не принадлежащей мне и безвременной жизни, вселенского бытия, в котором связано всё, таракан — с луной, камень — с актрисой порнографического кинофильма.
Габриэль появилась, как призрак, кладёт передо мной деревяшку. Досточку. Я вижу, как напилена её сторона. На доске кусок сахара. Габриэль приносит крынку с молоком и стакан. Она наливает молока в стакан. Молоко проливается на поверхность стола, это (думаю) и есть живая вода.
— Я не змея.
— Ешь
— Молоко?
— Сахар.
Кладу сахар в рот. У сахара сахарный вкус. Во рту сахар, как положено, растворяется, тает, превращаясь в сладость. Я запиваю её молоком. Запил. Сижу.
— Понимаешь (говорит Габриэль), мы не хотели иметь ничего общего с их ложью. Ложь — это то, чего нет. Понимаешь? Мы не хотели быть тем, чего нет.
Габриэль часто спрашивала меня, понимаю ли я, что она говорит, как будто в словах, сказанных ею, было нечто не сразу доступное пониманию, и не все могли понять того, что она имеет в виду.
— Ложь — единственное, чего нет и никогда не было. Это бездарная пустота. Чёрная дырка. Ложь — это смерть. Нам хотелось жизни. Мы хотели правды. Потому что жизнь, это правда. А ложь, это смерть. Как и все на свете, мы хотели счастья. По ложным трафаретам и канонам мы не были счастливы. Их традиции, их рамки, их этикеты жали нас, как одежда, из которой мы выросли. Мы хотели быть счастливы, не жертвуя, а наслаждаясь, потому что счастье — это наслаждение жизнью. Это радость. Это удовольствие. А у радости и удовольствия не должно быть границ. Иначе они невозможны. Мы хотели наслаждаться любыми способами, наслаждаться потому, что нам говорили, что наслаждение — это плохо. Наслаждение — грех. Говорили, что у жизни есть высшие цели. Смиряться, каяться, жертвовать. Подчиняться, верить, служить. А нам показалось, что наслаждение — это хорошо. Нам показалось, что нет, и не может быть ничего лучше наслаждения. Наслаждение — смысл бытия. Так что их религия нам не понравились. Мы решили, что это религия печали и смерти. А печали и смерти должен прийти конец. Их религия говорила о конце света, но козлу было понятно, что ни начала, ни конца света быть не может. Конец и начало могут быть только у человека и его религии. Иными словами, всякой религии, рано или поздно, приходит конец. Всякая религия умирает. Иногда на её место приходит другая религия.
— Что это за религия?
— Почему ты меня спрашиваешь? Я не знаю. Никто не знает. Приходили, придут много таких, кто скажет, что они знают. Они будут говорить во имя её, но это лжецы. Новая религия не будет дана словом.
— А как же?
— Я — не пророк, говорю тебе. Я не знаю. Я знаю только то, что старая религия — это религия плача и страдания. Она не соединяет, как это должна делать религия по определению, а делит. Потому что страдание замыкает человека в его страдании, в его душе и теле, и он становится непроницаемым по отношению к миру. Понимаешь, что я хочу сказать? Нам не хотелось страдать. Тем более, что есть другие религии на земле, древнее их религии, которые отрицали страдание как способ достижения цели. Наоборот! Когда-то не было этой религии, люди просто исповедовали жизнь и её законы, они почитали богов жизни и молились явлениям природы. Люди боготворили и уважали жизнь, тело, любовь как творчество. Потом пришли какие-то люди и кровью с огнём насадили другую религию, которая требовала других жертв. Они сжигали на кострах и насаждали. Сжигали, уничтожали прежних богов и их идолов, и насаждали. Тогда, видя, что смерть побеждает жизнь, люди стали поклоняться богу смерти. И вместо живого яркого и светлого мира, явился тёмный карающий и осуждающий, мстящий потусторонний мир, которого следовало бояться всем живущим и радующимся. Радуйся и веселись, но знай, что за всё за это Бог приведёт тебя на суд. Другие религии были древнее, интереснее, веселее, ярче, музыкальнее, мудрее их религии. И, главное, терпимее. Они не занимались мессианством, справедливо полагая, что если цветок цветёт, то пчела сама найдёт его и на него сядет. Понимаешь? Смерть старого и рождение нового, а не воскресение трупа. Не Дракула, а Феникс. Никакого потом, только сейчас. Здесь и теперь. Немедленно! Каждую минуту, даже секунду. И чтобы жить — не надо умирать!
— Когда ты стала думать об этом?
— Я училась в религиозной школе. Мне там ещё проели мозги. Недоёбанные эти монашки! Лучше бы ебались и рожали, чем мучить себя и других извращёнными формами сексуальности. Нам хотелось радоваться. Нам хотелось любить друг друга. Нам хотелось доставлять себе и другому удовольствие. Потому что удовольствие — это радость. А радость — это счастье. А счастье — это любовь. Единство. Просто любить. Нам казалось, что всё зависит именно от влюблённого взгляда. Человек, может быть, и влюбляется в поисках этого взгляда, который преображает мир. Всё зависит от взгляда, только от него. Это вроде алхимии, когда серость преобразуется в цвет. Если ты влюблён — мир прекрасен! Нашей религией стала любовь. Любовь на всех языках и с любым акцентом. Не любовь к палестинскому беженцу, которого прибили гвоздями к кресту две тысячи лет тому назад, а любовь друг к другу, ко всем, что живёт здесь и теперь — сегодня, с радостями и печалями, с хуём и пиздой. Не проклятыми хуем и пиздой, не вонючими нечистыми сатанинскими органами искушения и греха, которые нужно прятать под поясом верности в зловонном колодце своего стыда, а священными солнечными органами творения и наслаждения. Меня всегда отвращала идея первородного греха. Кто придумал, что младенец грешен уже потому, что предок его согрешил? И весь род человеческий проклят? Цель человечества — очиститься от греха! А единственный сын Бога (о дочери и речи быть не могло!) пришёл и искупил! Он страдал! Отец отдал сына своего на страдание, чтобы искупить грех! Надо же такое придумать! Пизданутые психоаналитики такого бы не придумали. Нет, они бы придумали! Именно они это и придумали! Придумали те, кто сегодня стал пизданутыми психоаналитиками. Пророки — это предки психоаналитиков. Мало того, что он породил его от девственницы! То есть баба даже удовольствия никакого не испытала! Натянул её во сне, надул святым духом, использовал, изнасиловал, по существу, и всё. А прежде сказал, что, дескать, будешь, сука, в муках рожать. Змея будет жалить тебя в жопу, а ты будешь бить её в голову. Чтобы была чистая, блядь, чтобы была, блядь, никем не тронутая. Чтобы не дай бог! Ревнивый, жадный, кровосмесительный монстр, а не отец! Сколько страданий, сколько войн, сколько несправедливости он допустил! И всё во имя себя. Чтобы поверили в него. Чтобы полюбили только его. Чтобы оставили мать свою и отца своего, и последовали за ним. Мы проклинали его. Нет никого ужаснее матери, которая тебя бросила, и отца, который тебя обманул! Горе тому, кто может пожертвовать своим ребёнком. Если бы я увидела его, если я увижу этого страшного отца однажды, то я скажу ему, что я о нём думаю! И пусть я исчезну навеки. А если он будет мучить меня, то пусть будет он проклят, он — дьявол! Зачем эти жертвы, за что? Значит, убивали, насиловали, пытали, сдирали с живых кожу ради того, чтобы возлюбили его? Да, это самый эгоцентричный Бог из всех бывших богов. Поэтому он подлежит суду и заслуживает забвения. Он не справился с ролью. Наверное, не был готов. Или в безумии своём переоценил свои возможности. Насрать и бумажкой накрыть. Это не религия, а культ личности. Ложь. Религия рабов. Религия мазохистов. Последние будут первыми. Страдай, мучайся, уважай власть, а потом, когда сдохнешь и пропоют над твоим трупом аллилуйю, воздастся тебе! Красивая догма! Особенно для тех, кто, действительно, правит миром.
— Может (говорю), твои рассуждения примитивны? Теологи там зубы крошат, ногти едят, пишут умное, я не знаю, я не читал. Нам в СССР тоже дули мозги атеизмом.
— Примитивные рассуждения? Они хотят, чтобы рассуждения были казуистически изысканными, и мы жили в символическом мире. Мы живём не в мире символов! Мы живём в мире тел и запахов, аромата и вони, ушибов и радости. Я живу. Потом я умру. Потом меня не будет. Но жизнь не исчезнет. Любовь не исчезнет. Не знаю, что у вас было в СССР, я там не жила, но если там строили общество без денег и без религии, что может быть лучше этого? Равенство и братство людей на земле, нет религии и нет денег! О чём ещё можно мечтать? Коммунисты просто долбоёбы, как наш Жорж Марше. Я в детстве думала, что он не политик, а клоун. Умный и благородный человек из мелочи создаст умное и благородное, а нищий после придёт и всё уничтожит своей убогостью. Блажены нищие духом!
Чувствую лёгкое беспокойство. Всё, что я вижу перед собой уплощается, становясь рисунком, прозрачные руки начинают медленно и бесшумно этот рисунок мять.
— Не бойся (словно чувствуя моё состояние, говорит Габриэль), я с тобой.
Как она чувствует, откуда она знает (думаю), откуда она знает? И почему я должен не боятся оттого, что она рядом. Может быть, мне как раз этого и стоит опасаться больше всего. Откуда же (думаю) она знает?
— Я (говорит) знаю.
Я даже рассмеялся, но смех не стёр беспокойства, которое налипало, накипало изнутри на рёбра.
— Мы уехали из Франции. Уехали в Штаты. Поехали с подругой, там болтались туда-сюда, потом примкнули к League for Spiritual Discovery. Нашим лозунгом было Turn on, tune in, drop out! [59] Тогда мы ещё верили в общественные движения. Верить приятно.
— Ты была хиппи?
— Кажется, я до сих пор хиппи. Мы потащились за Тимоти в Марокко, потом в Швейцарию. Но там его замели. Я хочу, чтобы ты знал.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки сутенера. Пена со дна предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других