Лундога. Сказки и были

Алексей Завьялов, 2017

«Мы как в лукошке там жили», – так сказал один старик о мире Лундоги. – Лес валить – не хлеб растить, – добавлял другой, наблюдая за тем, как понятия зоны и лесопункта подминали деревни под сетку своих незатейливых категорий. Эта книга о памяти подлинной жизни – только написанная не из-под глыб, а из-под лесоповала. Книга и грустная и весёлая, трагическая и радостная, резкая до грубости и весьмая деликатная. Вы похожей не читали. В сказках и былях Лундоги жанры плавно перетекают друг в друга: от идиллии к весёлой антиутопии, от мрачной сказки к поэтическому очерку, от точных воспоминаний к сюрреалистичным грёзам и наблюдениям. Автор книги всегда считал себя скорее крестьянином, чем писателем. Собрание его рассказов – домашнее, семейное; но их смогут принять близко к сердцу многие – те, кто когда-нибудь начнёт ощущать Россию как своё разорённое, но законное и драгоценное наследство.

Оглавление

  • 1. Две школы

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Лундога. Сказки и были предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

1. Две школы

Начальная школа

В бархатном августе 1967 года мы с Милкой Малыгиной как обычно сидели в глубокой тёплой луже посреди деревни. У другого её берега радовалась жизни свинья с выводком, рядом на лужайке прыгали ягнята с телятами, коровы пили из лужи, затем задумчиво выливали в неё то, что выпили раньше, мимо шла моя мама с незнакомой молодой женщиной. Мама что-то говорила, показывая на нас. Женщина эта была нашей первой учительницей, и мы были у неё тоже первые. Впоследствии Галина Васильевна призналась, что она была в тот день несколько растеряна, не представляя, как будет учить и чему вообще можно научить поросят из той лужи. Опасения её оказались напрасны: нас с Милкой отмыли, малость приодели, и мы оказались одними из самых способных учеников.

Школа (у нас была только начальная школа, тогда ещё четырёхлетняя) размещалась на втором этаже очень ещё добротного купеческого дома, на первом этаже был клуб. Наш дом стоял в пяти шагах от школы. Первого сентября четвероклассник Лёня Фомин помог мне найти место на вешалке и провёл в класс. В классе было светло и празднично, к тому же окна его выходили на восточную и южную стороны, помню свет этот, ещё красный, утренний, класс залит этим светом. И Галина Васильевна, нарядная, красивая, с модной тогда причёской — шар такой из волос, почти на макушке. Молоденькая она совсем была, после училища, но нам-то казалась очень взрослой.

От двух когда-то тысяч жителей нашей волости Лундоги к шестидесятым годам осталось едва ли четыреста человек (теперь всего один), в четырёх классах нас училось тогда около полусотни. На всех было две учительницы, и каждая одновременно вела два класса — первый класс вместе с третьим сидел в одной половине дома, а второй с четвёртым в другой.

Брат мой Саша старше меня на год, он учился у Клавдии Леонидовны, учительницы старой закалки. Это со второго по четвёртый класс, а в первом его учила Анастасия Михайловна, старушка на пенсии, которую послали в Лундогу из Тотьмы заткнуть брешь. Она только год и проработала, добрая такая старушка, жила у нас в доме. Пироги она очень любила бабушкины, ягодники, поэтому Саша в первом классе учился на одни пятёрки и горя не знал, горе он узнал во втором, у Клавдии Леонидовны. Почти ежедневно оба её класса оставались после уроков. Клавдия Леонидовна била Сашу со товарищами указкой по головам. Одно из самых горьких его воспоминаний такое: сижу я, говорит, после уроков, в окно с тоской гляжу, грызу карандаш, а ты (я, то есть) по крыше нашей зимовки ползаешь, около трубы, и тут голос Клавдии Леонидовны над ухом: «вон, смотри, брат-то твой, бандит, сейчас трубу свернёт». Сравняла, говорит, меня окончательно с пылью — и сам я двоечник, и брат у меня бандит.

Галина Васильевна была совсем другая — справедливая, добрая и красивая (я иногда сейчас думаю, почему мне так часто везло в жизни на хороших людей?), её в Лундоге все любили. Они с моей мамой дружили очень, мама у меня тоже не местная, фельдшером-акушером по распределению к нам попала, тоже очень красивая и добрая, в любую погоду и в любое время суток бежала на вызов, хоть в самую дальнюю деревню. Её бабы местные ангелочком звали.

Учиться нам было легко, да и радостно. И вообще жилось нам тогда неплохо. Мы хотя и работали порой наравне со взрослыми, на сенокосах ломили, но это не было в тягость как-то, мы росли в этом, очень рано всё познавали и тренированные очень были. И потом: крестьянский труд больше монотонный, а не надрывный, и если выбрать правильный ритм, то можешь махать косой или колуном целый день, в удовольствие даже, без надрыва. Я пробовал как-то заниматься на тренажёрах, но уставал быстро, да и надоедало, а те же самые движения, но осмысленные, могу делать целый день. (Не люблю бессмысленного труда, не люблю спорт, это оттуда, из деревни, из детства, из детских прививок.)

Мы радовались, когда нас принимали в октябрята, затем в пионеры. Тогда и взрослые-то многие не задумывались о подоплёке этих игр, воспринимая своё рабское житьё случайным недоразумением, и тянули смиренно колхозную ношу. Идеология в нас была чисто внешней, не затрагивала нашей крестьянской сути. И взрослые, и дети оставались крестьянами, даже колхозники отдавали колхозу свои силы как вынужденную дань («кесарю кесарево»), любя только своё хозяйство, которое вели и в самые идиотские и мрачные времена, когда запрещали держать личный скот.

Мир был настолько живее, ярче, больше, интересней идеологии, что она, мёртвая, могла только пугать нас, являясь иногда в образе какого-нибудь уполномоченного из района. Тогда даже у нас, детей, начинало ныть в душе, а взрослые просто становились другими, странными, как неживыми. Когда «полномоченный» уезжал, «напоетый и накормлетый», жизнь воскресала. В шестидесятые уже кончилось время сталинских лагерей, но слово Колыма всё ещё имело понятный даже детям свой особый смысл. Чувствовалось, с каким животным, мистическим страхом взрослые произносили его даже в шутку. Он и теперь в нас сидит, этот страх.

С возрастом мы узнали, что далеко не идиллия была в деревне и в наши детские годы (а прежде раскулачивание и прочие беды не обошли стороной, все получили тогда на равных и в полной мере), но взрослые нас не посвящали в свои заботы и тревоги, детство наше было безоблачным; мы, к тому же, жили за тремя волоками от любой власти. У нас даже участкового не было, он заезжал иногда с соседней волости (30 км), его поили досыта, и он уезжал; в дорогу его снабжали рыбой (у нас очень рыбное озеро).

В моем детстве еды в деревне было уже навалом — мяса, молока, масла, рыбы и прочего. О котлетах столовских мечтали, а телятина с бараниной надоедали. Икру рыбную, варённую в печке на молоке, ели за обедом вместо каши. Окуни со щуками, налимами и язями лежали зимой в летней избе (в переду) большим ворохом, и так у всех. Когда отец ездил по делам в Тотьму, мы увязывались за ним. В три ночи выходили из дома, шли семнадцать километров по лесной дороге до лесопункта Пески, там вместе с местными набивались, как сельди, в дрезину (машина не больше «Газели») и сорок шесть километров, часа три-четыре, как повезёт, летели по лесовозной узкоколейке, временами слетая с рельсов. В лесопункте Мирный набивались в рейсовый автобус и через пять километров вываливались в Тарноге. Пили у «Дома колхозника» квас или морс из бочки, отец решал свои дела в конторе, потом шли в столовую, ели там рассольник или борщ, котлеты с гарниром, и обязательно с подливой, пили компот, затем проделывали весь путь обратно, в час-два ночи, голодные и счастливые, приходили домой, подкреплялись супом из баранины, кашей на молоке, молоком и, полные впечатлений длинного дня, засыпали на соломенных постелях.

Молодая Галина Васильевна (в отличие от уже уставшей Клавдии Леонидовны) устраивала с нами для жителей Лундоги праздничные детские концерты в клубе: разыгрывали какие-то сценки, пели песни. Она водила иногда нас на экскурсии в поля, в лес, осенью пешие, а зимой лыжные. Странное дело, мы и так знали всю округу как свой дом, но эти экскурсии всем классом запомнились как что-то особое. При недавней встрече она даже спросила, помним ли мы их, эти экскурсии, ей они тоже почему-то запомнились.

Точно, что счастливые часов не наблюдают, — четыре класса начальной школы вспоминаются как один неразомкнутый период какой-то счастливой жизни, не считая мелочей. Это в интернате потом мы считали дни до каникул, а здесь школа и дом были одним целым. Нинка Гущина летом после третьего класса сказала, что она готова даже оставаться сколь угодно на второй год, чтобы только не уезжать из дома. Мне трудно было с ней согласиться в душе, я в отличие от неё учился неплохо, но понимал, о чём она. После интерната мало кто вернулся домой, всех куда-то разметало. Оставаться в деревне тогда тоже было не сахар, ослабли прямые репрессии, но стали утрачиваться и коренные крестьянские традиции, началось пьянство, многие, жалея детей, уезжали в города. Теперь Лундога, можно сказать, вымерла, остался один мужик моих лет, да на лето ещё приезжают несколько бывших её жителей.

Я не видел Галину Васильевну сорок лет. Нынче случайно встретились. Я её не узнал, не то, чтобы она сильно постарела, просто много лет прошло, а когда узнал, то не мог сдержать слёзы (вот и сейчас). Она приехала в Лундогу с детьми и внуками, муж у неё умер. Дети у неё хорошие, как и она, два сына и дочь, тоже учительница первых классов. Когда они уезжали, я опять заплакал.

После начальной школы нас отправили учиться в Тотьму, в интернат. Вот там мы хватили лиха. Когда я учился в шестом классе, Галина Васильевна с семьёй переехала в Шексну, а там устроилась работать тоже в интернат. Когда я узнал об этом, то написал ей письмо (но не отправил, не знал адреса), чтобы она не шла работать в интернат. Мне больно было даже представить, сколько она натерпится от интернатовской шпаны, наша добрая Галина Васильевна. Я рассказал ей об этом письме при нашей недавней встрече. Она растрогалась и сказала, что у неё больше не было таких учеников, как в Лундоге.

В школе нас учили писать, считать, и нам там было неплохо, но главными учителями для жизни были сама жизнь крестьянская и люди. Любые сезонные работы были важней наших развлечений и игр. (И любое дело нас учили начинать — благословясь.) А ещё нас учили меру знать. Помню, как дед, рыбак и охотник, говорил: «Вот смотри, Лёшка, пошёл я, скажем, осенью на охоту, рябков пострелять. Иду, а в лесу Бог сидит и сто рябков в горсти держит. Я манить начал, Он выпустил одного, я его добыл и иду дальше. Потом снова маню, Он ещё одного выпустил, я и его застрелил, и опять маню, мне всё мало. А Он всё выпускает, и так всех отдаст, если я не остановлюсь. Он испытывает так нас. Он так и рыбу отдаёт, и лес, и всё отдаст, если мы сами не остановимся».

Ещё дед говорил, что «лес рубить — не хлеб растить»…

Разное, наверное, бывает у людей детство, но нам повезло. Может быть, именно те прививки и закалки, полученные тогда, сохраняют в нас человеческое, несмотря ни на что. Мы не стали злыми, не стали жестокими и унылыми, как наблюдаем порой сплошь и рядом. Мы знаем, что жить стоит, «стоит пожить, раз уж родился» — как сказал Веничка Ерофеев. Но мы-то ещё знаем, что жить можно иначе, чем нам порой предлагают неприятные обстоятельства и неприятные люди.

Интернат. Утро в сосновом бору

В нашей волости, Лундоге, была только начальная школа, четыре класса, а потом все шли в восьмилетку в Сямжу, за 30 километров. Жили там в интернате, а на выходной бежали домой, в субботу после уроков. В воскресенье, с обеда, шли обратно. И так весь год, и в мороз, и в дождь, и в грязь со снегом, по тракторной дороге лесом, гатями. Зимой иногда провожали на тракторе, в санях, но половину дороги всё равно приходилось бежать, чтоб не замёрзнуть.

Нас у родителей было четверо, три брата и младшая сестра Света. В Сямже пришлось поучиться только старшему, Саше. Полтора года он там отбыл. А начиная с моего года, родившихся в шестидесятом, начали отправлять в Тотемскую школу-интернат, за 70 километров, в райцентр. Из Сямжи-то на каждый выходной домой можно было прибежать, а из Тотьмы только на каникулы. На нашем году тогда закончилось и четырёхлетнее начальное образование; вместе с нами в Тотьму ещё и бывших третьеклассников отправили.

Начальную школу я окончил почти отличником (чистописание хромало), и в интернате год ещё по инерции учился, хотя мысли были больше о доме и о еде, а не об учёбе.

Народ в интернате собирался самый разный. Были там и детдомовские, были из детских колоний, была тотемская блатная шпана, ну и мы, деревенские, мужики. Воспитатели и учителя подобрались хорошие, нормальные люди, желавшие нам добра и жалевшие нас.

Через полгода, после зимних каникул, на третий день, я сбежал. Наэкономил хлеба, украл два кухонных ножа в столовой (от волков). За картиной Шишкина «Утро в сосновом бору», что висела напротив кабинета директора, я оставил записку, чтоб меня не искали: «всё равно не найдёте». Морозы стояли ночами за тридцать градусов. Добирался я по узкоколейке на лесовозах. Лесовозники меня кормили, а старушка, сторож из диспетчерской, не только накормила, напоила чаем, но и уложила спать, пока не подойдёт порожняк.

Выловили меня только утром следующего дня в лесопункте Мирный, это за 17 километров от дома. Там бы уже пешком пошёл, и дошёл бы, мы подготовленные все были, не мороз то был для нас и не расстояние (знайте, современные дети, что любой пятиклассник может пройти 17 километров по тридцатиградусному морозу). В Мирном директор с воспитателем ждали, они на машине по зимнякам доехали, а отец на лошади с санями. Родные из-за меня натерпелись.

Меня отпустили домой на неделю. Святые люди! Тогда-то я обрадовался, но зря они это сделали (хотя, если б не отпустили, ведь снова бы сбежал). Создали прецедент — в интернате начались побеги, порой с драматическим и даже трагическим исходом. Серега Ульяновский ушёл весной в свою Тарногу, за сто километров, по бездорожью, дошёл, но стоптал ноги так, что отслоилась кожа на пятках, а две девчонки замёрзли на дороге зимой в сорокаградусный мороз, не дойдя до дома километров десять (из сорока, сели отдохнуть). Говорят, что какой-то говнюк на бензовозе не взял их, хотя они и голосовали. Да хоть бы и не голосовали! Моего младшего брата, Ивана, сняли через год с лесовоза, так как он пошёл моим набитым путём.

А как учёба? Да какая там учёба. Три года я отбыл в интернате, брат Ваня два, Саша два с половиной, его после моего побега тоже перевели в тотемский интернат, чтоб мне было веселее. Сестре не пришлось, к счастью, — семья переехала в Тотьму. Учились ни шатко ни валко. Всё дни считали до каникул, вычёркивали в календаре. Нас, лундогских, было человек двадцать, вместе с девчонками, мы держались все вместе. Скидывались, у кого были деньги, и на всех покупали в пирожковой булочки.

В город было опасно выходить. Тотемская шпана лютовала. Мы побаивались. Те все с ножичками ходили, многие через колонии прошли, могли подколоть или запинать до полусмерти. Были случаи. Но мы всё равно делали вылазки, по двое, перебежками, от угла к углу. Городские шарой ходили, жестокие были, звери. Из тюрем не вылезали, там многие и сгинули. Мы в драки с ними не ввязывались, да и драться-то не умели. У нас в деревне как-то все мирно жили, мы и драк-то до интерната не видали, даже мужики по пьянке не дрались. Мы как в лукошке там жили, как сказал недавно один старик.

До сих пор у меня к Тотьме нет тёплых чувств, хотя столько лет прошло. Не было праздника в Тотьме без поножовщины, чтоб кого-нибудь не убили или не покалечили. Многие имели тюремный опыт, молодёжи было у кого учиться. Кроме того, кругом стояли зоны и поселения, север, леспромхозы с завербованными бывшими уголовниками. По Тотьме и мужику-то неместному опасно было ходить даже днём — законы действовали тюремные.

Голодные мы были всегда. Лет десять назад Ванино письмо на чердаке родительского дома нашли. Ваня пишет, что живём хорошо, учимся тоже, ну и всё такое на страницу, а в конце приписка, чтоб прислали «мяса печёного и паренцы (пареная репа). Побольше». Передачи нас выручали, мы их все вместе ели.

Кормили нас в два захода: вначале младшие классы, потом мы. На обед отпускали после последнего урока, а на ужин — после домашней подготовки. Толпа из всех классов вначале сбивалась, неслась, как голодное стадо, вниз по широкой лестнице, потом сужалась в коридоре к столовой, размазывая зазевавшихся учителей по стенам, а потом, ещё сузясь, ломилась в узкую дверь, за которой была крутая лестница вниз, девять ступеней. Протиснувшиеся, продавленные напором толпы учащиеся сразу валились, прыгали вниз, но внизу были ещё одни узкие двери, создавалась буферная подушка из тел, поэтому травм особых не было. В столовой порядка было больше, так как места за каждым классом и учеником были закреплены, и можно было, кто дежурил по столовой, «паснуть» другу побольше еды.

Очень жалко было детдомовских ребят из младших классов. У нас родители, дом, мы на каникулы домой, а они весь год там, и передачку им никто не пришлёт, голову не к кому приклонить. Мы некоторых подкармливали и старались быть с ними приветливыми. Помню, в первый класс Гоша пришёл, из детдома, крепыш такой, рыжий, на брата Ваню был моего, дома оставшегося, похож. Мы спрашивали его: «Гоша, ты почему такой рыжий?» — «Я, — говорит, — трактор ржавый проглотил». Он так «р» как-то выделял, как будто недавно выговаривать стал. Я его очень жалел, делился иногда, чем мог. До сих пор их жалко. Как будто долг какой-то перед ними.

Да, ещё об учёбе. Помню, в пятом классе, в начале зимы где-то, я заболел, температура высокая. С температурой пришёл вечером на подготовку домашнего задания, мы все вместе его в классе делали, так мне старожилы у виска пальцами крутили: радовался бы да лежал в спальне. А я не мог, но через год уже мог.

Детдомовские и те, что из колоний, ушлые были. В город мы с ними не так боялись выходить. Они нас учили фене, учили воровать пирожки в тотемских столовых. Меня Васька Антонов натаскивал, несколько пирожков я украл, каюсь. На десять копеек покупали пару, а два-три ещё в карманы совали. Возможно, что женщины столовские видели всё это, но закрывали глаза, жалея нас убогих, «инкубаторских», голодных.

Разные в классе были ребята. Были и одарённые. Толик Красильников, из Великого Устюга, не учился почти, но контрольные по физике и математике за десять минут решал, потом нам помогал. Всё мастерил что-то, красивые перстни напильником вытачивал из бильярдных шаров, наушники делал в коробках из-под гуталина — магнит, обмотка из медного провода, мембрана. Мы радио слушали, закинув из форточки на уличные провода один выход, а другой, землю, к батарее прицепив. Но псих был, учителям грубил, в седьмом классе его в колонию упекли. Яшка Коротаев, из Тарноги, ночами книжки у окна под уличным фонарём читал. Музыканты были. Был и свой вечный второгодник, Коля Некипелов. Мы учились в пятом, а он должен был в восьмом, на задней парте сидел. Такой мужик, голос уж сломался, но добродушный, никого не обижал. Учитель пения ему говорит: ну, недокипячённый, иди, пой. Коля только лыбится, а мы ржём. Он редко в классе появлялся, кочегарам помогал уголь таскать, они его подкармливали.

В седьмой класс к нам из детской колонии поступил Толик Федосеев, отец его привёз. Такой небольшого роста паренёк, и не качок, а дрался, как в кино. Жил независимо. Никого не трогал, справедливый был. Блатные старшеклассники Япончик, Макака, Боцман, Баланда поучить смирению его однажды в коридоре возле туалета решили. Рожи у них после этого неделю светились, у Макаки два ребра было сломано, у Боцмана нога не гнулась, а у Толи ни царапины. Его даже тотемская шпана боялась, чёрным дьяволом звали, он в чёрной кожаной куртке ходил и в чёрных перчатках. На поговорку «дают — бери, а бьют — беги» он говорил — не побегу. Смелый был парень. Потом его отец забрал. Интересно, как сложилась его судьба?..

Недавно был в Тотьме, зашёл в интернат, там сейчас сельскохозяйственный лицей. Ком к горлу. Батареи под окнами всё те же, мы около них вечерами грелись, паренцу жевали. Напротив кабинета директора, теперь лицея, так и висит (не поверил глазам) картина «Утро в сосновом бору», я даже невольно проверил, не там ли и записка. В конце коридора к столовой всё такая же узкая дверь, но новая. Добрый охранник, выслушав про мою здесь учёбу когда-то и про коридор этот, сказал, что сейчас в столовую можно зайти с улицы и пообедать недорого.

Зимой в спальнях было холодно, вечно пьяные кочегары топили не очень, плюс высокие потолки и большие окна (это был старый купеческий дом, да и зимы морозные). Спали под двумя байковыми одеялами и простынёй вместо пододеяльника. С простынёй теплее (так нас учили воспитатели, и это правда): хотя она и тонкая, но воздушная прослойка сохраняет тепло, греет. (А вот в Сямженском интернате, где пришлось поучиться брату Саше, зимой спали в одежде под тюфяками, все вместе. Сдвигали кровати и освободившимися тюфяками укрывались, а на полу делали ледяной каток, чтобы быстрее добираться до своего места.)

Раз в месяц каждый класс, начиная с пятого, дежурил неделю по столовой. Там приходилось делать всё, от самой приятной работы — хлеборезом и до мытья полов и посуды. Очень много посуды. Меня часто ставили хлеборезом, я умел ровно половинить буханку, а потом каждую половину разделить на восемь равных кусков. Вася Климов, с клинообразной, вечно стриженной головой (мы все там часто ходили стриженными наголо, потому как легко было наловить и развести вшей, даже нам, домашним), колол надвое крупную картошку об свою макушку под общее восхищение.

Парикмахеры обычно появлялись неожиданно и всегда на вечерней подготовке. Чтоб никто не сбежал, дверь запиралась, и мы, пока карнали первого несчастного, все судорожно чесали головы гребнями, выхватывая их друг у друга, но это редко спасало, гниды-то всё равно оставались. Коля Конев вычесал однажды сто двадцать пять вшей, мы считали, пока его не увели под наши восторженные возгласы. Такой рекорд, и слава! Коля остался навеки в нашей памяти, многое уж забылось, а это нет.

Раз в декаду нас строем водили в городскую баню, а по воскресеньям в кинотеатр. Я до сих пор не люблю смотреть кино в кинотеатрах, в тёмных залах, хотя сам много лет работал киномехаником, в том числе и в том самом кинотеатре. Я не любил то удручающее состояние, когда выходишь на улицу, в мир из тёмного зала, где два часа был в каком-то другом, ярком, захватывающем, нездешнем мире. Мир проигрывал перед кино. Мир казался застывшим, время почти останавливалось. Трудно было нам возвращаться к неприветливой реальности: к заточению ни за что, к шпане тотемской, к холодным спальням, к кормёжке интернатовской, ко всему, ещё два часа назад привычному и как бы неизбежному. Я и сейчас иногда испытываю нечто похожее. По сравнению с кино, мир статичен, малоподвижен. Я сейчас понимаю, что это хорошо. Но хорошо, когда ты свободен, а тогда было только плохо, потому как тянулось долго. Тогда, в интернате.

До интерната мир был лучше кино. Выходя из деревенского клуба после фильма, мы возвращались к жизни счастливой: стоял родительский дом, падал снег или солнце светило, всё было хорошо; паслись овцы, шли коровы, текла река, в реке рыба, дома ждали родители, бабушка с дедом, в печке каша, стояла школа с первой учительницей, доброй Галиной Васильевной, за деревней — бор с грибами и ягодами. Это уже никогда не вернулось в той полноте.

Сон мне недавно приснился, будто мальчик лет одиннадцати-двенадцати играл в поле и забежал за какую-то прозрачную, колеблющуюся, как занавес, будто воздушную высокую до неба дверь. За ней всё было так же, как и здесь, тот же пейзаж, но там уже был Рай. Мальчик огляделся, прошёл туда-сюда и вышел обратно, и дверь закрылась и исчезла. Он сказал, что там хорошо, но ему ещё рано туда. И я во сне знал, что там понял этот мальчик, — там, как в детстве, там детская радость. Как когда-то в детстве, нас ждал дом, в доме мать, отец, нас кормили, о нас заботились, любили. Мы радовались открывающемуся миру, его краскам, звукам, цветам, рыбе в воде, поляшам на берёзах. Мы ещё не чувствовали время, оно не давило на нас, не было груза тяжких забот. Так же и там. Там наши земные родители такие же дети, наши братья и сёстры, и всех нас защищает, и заботится о нас Отец небесный. Там хорошо и радостно, как в детстве. Чистая радость детства. Такой вот сон.

Коля Загоскин

Мы, деревенские подростки, немного завидовали нашему другу Коле: его третье лето кряду брали конюшить на дальние покосы, недели на две. Две недели на лесных пожнях, с ночлегом в избушке! Колиной заботой было приготовить мужикам-косарям еду, напоить, накормить и застать лошадей после работы. Остальное время — целый день — было время свободы и творчества. А Коля — творческий человек.

В лесу летом, в июле, много дел и возможностей. Первым делом Коля расставил по речным плёсам крюки на щук, наживив их лягушками, прошелся со спиннингом вдоль реки, поймав около десятка рыбин. Река впадала в обширное топкое болото, ещё недавно бывшее озером. Там, в глубине его, заманчиво темнели плёсы, но добраться до них было невозможно — топь.

Но не зря же я Колю назвал творческим человеком. Сварив уху мужикам, напоив и застав лошадей, Коля стал искать подходящие доски для… лыж. Да, да, для лыж. Вы, наверное, уже догадались, зачем Коле понадобились лыжи. Правильно — ходить по болоту, добраться-таки до щучьих плёсов.

Назавтра, вытесав из двух досок широкие лыжи, приделав к ним «уши» из ремней старой сбруи, взвалив «болотоходы» на плечо, Коля отправился их испытывать.

Зыбун прогибался, колыхался, но держал надёжно медленно идущего на лыжах рыбака. Ох, какая была рыбалка в тот день. Несколько килограммовых и более щук, не считая мелочи, оттягивали Колины плечи, когда он, поставив лыжи к дереву просыхать, возвращался к избушке.

Вечерами, накормив мужиков ухой, а лошадей овсом и сеном, Коля выходил к речным омутам. Стоял, вслушивался в звуки реки, леса и подёрнутых туманом кошеных пожен, вглядывался в сумрак темнеющего болота. Зажигались звезды, обещая погожие сенокосные дни, а Коля всё стоял, погружаясь со всем Божьим миром в ночную тьму, и никак не мог наглядеться, наслушаться.

Закормив всех рыбой, Коля сделал перерыв в рыбалке. Проверял только крюки. Но не сидел он без дела. Задумал он, уж как ему это пришло в голову, кресло-качалку.

Заготовив в лесу нужные детали, он связал их ивовыми прутьями, где-то сколонул гвоздём — и получилось самое настоящее кресло-качалка, за испытанием которого и застали его вечером мужики. Оглядели изделие, почесали затылки и единодушно решили — смекалистый парнишка. А один добавил, что это кресло надо отправить на выставку.

Устав испытывать кресло-качалку, Коля встал, взял топор и из большого гриба-трутовика вырубил странную рожу-маску, я потом такие видел в книге про Африку: большой зубастый рот, провалы глазниц… Прикрепив маску над дверью избушки, Коля сказал мужикам, что это — дух-хранитель и надо его кормить. Все послушно засунули в зубастый рот духа по кусочку рыбы. Потом приходящие ночевать в избушку рыбаки и охотники соблюдали эту шутливую традицию.

Кресло на выставку не отправили, оно так там и сгнило, я недавно видел его останки в бурьяне возле сгнившей же избушки, не сохранила её маска-дух.

И лыжи я те нашел: они за годы истлели и завязли в болоте, но я не стал их вытаскивать. Зачем?

А Коля где? Где ты, Коля?

Если звёзды гасят, значит — это кому-нибудь нужно

Охотников тута много, людей нету.

Где оне, люди-то?

Старик из моей деревни

— Птичку, тебе, дочка, привезу, глухаря. Красивая птичка, брови красные.

Толя собирался на свой заветный ток, где он встретил немало сказочных зорь. Берёг ток, брал понемногу и помалкивал.

Вечером следующего дня на подслухе он насчитал всего лишь три подлёта. Долго не уходил, не веря: в прошлом году десятка полтора пело. Расстроившись, решил утром не стрелять — последние же.

Погасла заря, зажглись звёзды, стихли лесные звуки, замерли сосны. В этой сказочной тишине послышались Толе со стороны реки вроде бы людские голоса.

— Охотники! Чёрт бы их побрал. Они-то и выбили ток, — уже ненавидел охотников Толя, — такой ток!

С остановками, прислушиваясь, без фонарика, Толя шёл на голоса. Когда мелькнул костёр, стал красться, как к глухарю, под взрывы хохота у огня, пока не начал различать слова и красные лица сидящих.

Выделявшийся из всей кампании тощий егерь показывал, прыгая вокруг костра, как подходить к глухарю. Гости ржали.

— Хороший у тебя, Серый, бизнес. К тебе ещё люди собираются, сделаешь и им охоту? Не обидят…

— Да я… для вас… — лепетал егерь, — у меня тут ещё точек на примете есть…

— Ну, давай, брателла, за удачу.

«Уроды», — прошипел Толя, и стал пятиться. Скоро пойдут… А этот шакал, егерёк, всё продаст. Идиот! И ни дождя, как назло, ни ветра…

Едва зазеленел северо-восток, как хлопнул первый выстрел.

— Раз, — прошептал Толя.

Сразу после выстрела, как по команде, невдалеке защёлкал и заточил глухарь.

— Молчи, молчи, дурак! — умолял его Толя, но сам, будто против воли, вставил патроны в стволы и стал подходить. Сначала так, потом запрыгал под песню. Хлопнул, уже ближе, второй выстрел.

— Два.

Его глухарь даже не замолчал, так, спотыкнулся на секунду.

— Дурак, — злился Толя, но всё прыгал и прыгал, как заведённый, к последнему, в этом болоте, глухарю.

— Смотри, наш-то попрыгал, — кивнул тёмный ангел.

— Он не выстрелит, — уверенно ответил светлый. Тёмный лишь ухмыльнулся.

Хватая воздух, будто новичок, Толя снял предохранитель и навёл стволы. После выстрела глухарь шмякнулся в яму с талой водой, побился недолго и замер, сырой, скомканный. Оглядываясь, как вор, Толя запехал мокрую птицу в рюкзак и, озираясь, быстро пошел прочь. На сосне, где только что пел глухарь, гасла звезда. Два ангела в ужасе застыли — огромная чёрная тварь, давя, повисла над болотом, закрыв небо. Толю пробил озноб.

— Нервишки стали ни к чёрту, — подумал Толя, нужно же было ему теперь о чём-то думать.

Вечером он пытался уснуть в поезде на верхней полке.

— Птичку везёшь? — спросил светлый ангел.

— Нет, не везу.

— Везёшь, — ухмыльнулся тёмный.

— Нате, смотрите, — Толя открыл рюкзак. Глухаря там не было.

— Птички нет, — неожиданно дружно согласились ангелы, — а была ли птичка?

А была ли птичка? Птичка, птичка… — Стучали колеса, выплывал из сна вагон…

Светлая майская ночь освещала тянущиеся за окном бескрайние болота Карелии, пустые болота, тихие. Железный состав равнодушно, бессмысленно тащился сквозь них никуда. Шар Земной, сотворенный для жизни, все ещё крутился, но жизнь на нём погасили.

Первой встречать Толю выбежала дочка.

— Папа приехал! Что ты, папа, привёз? Птичку привёз? Глухаря…

— Не привёз… Он там, поёт… — как неживой стоял и врал Толя, нужно же ему было что-то врать.

Последний

Памяти Виктора Астафьева

А и будет Русь безулыбной,

Стороной нептичной и нерыбной.

Н. Клюев «Последняя Русь»

Всю зиму за болотом на высокой ноте выли бензопилы и целыми сутками мимо утонувшей в снегах полупустой деревни шныряли лесовозы. В ответ на этот вой стыло в груди у хозяина ближнего к болоту дома — старого охотника Кована. Несколько раз порывался он встать на лыжи и сходить, проведать, не с токовища ли его заветного доносится этот вой, не там ли рубят. Но не решался, а только морозными утрами, когда слышно за десять верст, выходил на край деревни и вслушивался в звуки за болотом. Прикидывал направление, надеялся, что не тронут лесорубы болото. Не перехода лыжного боялся старик, сила ещё была, а боялся, что нет больше его родного токовища, куда его впервые, ещё подростком, привел отец.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • 1. Две школы

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Лундога. Сказки и были предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я