Николай Языков: биография поэта

Алексей Биргер, 2020

Впервые в истории подробный рассказ о жизни и творчестве Николая Языкова, одного из величайших русских поэтов. Языкову не повезло. При всем колоссальном таланте, он остался для последующих поколений в тени Пушкина и Лермонтова, и почти 200 лет никто не пытался глубоко и серьезно осмыслить его воистину трагичную судьбу. Автор постарался найти свой ответ на самые острые вопросы, не уклоняясь от «скользких» тем. Действительно ли Языковым настолько владела зависть к Пушкину, что он был его фальшивым другом, чем-то вроде Сальери при Моцарте? Действительно ли под конец жизни он настолько ненавидел людей, из-за своей неизлечимой болезни, что навеки запятнал себя злобными стихотворными пасквилями, «доносами в стихах», на лучших и передовых представителей российской мысли и культуры? Ради того чтобы докопаться до истины, пришлось многое пересмотреть в устоявшихся взглядах на пушкинскую эпоху, в оценке и значении многих фигур. Интеллектуальный детектив, как можно было бы определить жанр книги, способен держать читателя в напряжении до самого конца.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Николай Языков: биография поэта предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Глава первая

Державинского гнезда…

ИЗ МЕТРИЧЕСКОЙ КНИГИ СИМБИРСКОЙ ВОЗНЕСЕНСКОЙ ЦЕРКВИ ЗА 1803 ГОД:

«…№ 16. У отставного гвардии прапорщика Михаила Петрова сына Языкова сын Николай родился и крещен 4 числа Марта месяца. Восприемником ему был статский советник Александр Ермолаев; молитствовал и крещение совершал приходский священник Миссаил Бадеряновский, при диаконе Александре Иванове, дьячке Никифоре Григорьеве и пономаре Сергии Андрианове.»

* * *

Род Языковых — из тех крепких и богатых родов, которые в столицах не особо засвечивались, но на которых надежно стояла Россия. («Выехал к великому князю Дмитрию Ивановичу Донскому в лето 7895 году [1387 г. от Р.Х.] знатныя особы из Золотой Орды Мурза Енгулей по прозванию Язык, и во крещении имя ему Алексей…» — и преуспел бывший мурза, такой древний и надежный род основал.) В своих пределах — прежде всего, в симбирской губернии — Языковы среди состоятельнейших и влиятельнейших. Опять-таки, богатство их не напоказ, не ослепляет блеском, подобно богатству обитающих в столицах с их особняками фасадами на главные улицы, роскошью нарядов и сервировки столов и выездными каретами, но надо бы еще поглядеть, кто основательнее стоит на ногах, Языковы, к которым ручейками от их имений и «заводов» копеечка бежит, или старающиеся красоваться на первых ролях.

Впрочем, и в их роду случались высокие взлеты. Например, роспись родословной не добирается до Ивана Максимовича Языкова, начальника Оружейной, Золотой и Серебряной палат («главы Гохрана» — сказали бы мы сейчас — тоже ничего!), убитого вместе с Артамоном Матвеевым в 1682 году во время стрелецкого бунта. Соратник Матвеева, значит, а такие люди и их потомки всегда были в милости и благодарной памяти Петра Первого, что и судьба сына Ивана Максимовича, Семена Ивановича, доказывает: участник Азовского похода, назначен в следственную комиссию по делу о стрелецком бунте 1699 года — уж тут-то, надо полагать, отыгрался за смерть отца — после чего пожалован в генерал-провиантмейстеры…

Но в целом, да, род не очень приметный, без громких имен и без великих свершений; а кого ни возьми, на любом поприще, хоть военном, хоть гражданском, трудится достойно и «с отличием», порой странно сочетающимся с такими уж русскими расхлябанностью и ленью, которые позволяет себе в личной жизни, вне выбранного служения.

Патриархально-традиционная семья — и при этом с живым интересом ко всему новому, к образованию. Отец поэта Михаил Петрович Языков, отставной гвардии прапорщик, за время службы сумел убедиться, что в нынешнее время не только без «грамоты», но и без хоть какого-то знания естественных наук — никуда. Не равнодушен он и к литературе, к поэзии — как дивно преображается речь, когда слова оказываются в созвучии между собой, когда собственные чувства узнаешь, вникая в почти музыкальные распевы этих слов, и более того, новые чувства тебе открываются.

А кто на вершине всего, кто главный творец этого чуда, будто настежь распахнувший все окна русского языка, чтобы как следует проветрило его свежим воздухом? Такой же, по происхождению, «татарский мурза», как и мы, Гавриил Романович Державин — и тоже с Волги, из недалекой, по российским меркам, Казани — и гордится он тем, что он «мурза», что и нам может служить примером и назиданием. Мурзы с Волги, почетное место занявшие среди древних дворянских родов России — они такие!

А тем временем восходит и звезда нашего, симбирца, Карамзина.

Жена Михаила Петровича, Екатерина Александровна Языкова, так и не освоила полностью грамоту, и письма пишет с трудом — «Посылаю тебе чаю 4 фу, кушей, не крепка клади, к нему можна расхоживо мешать. Немцы твои не многа толк знают»; из письма в Дерпт младшему сыну, поэту — а вот его дети, и сыновья, и дочери, получают блестящее образование. Самый младший ребенок, Екатерина Михайловна (родилась в 1817 году, совсем поздно, и всего за два года до смерти Михаила Петровича), умом, грацией и образованностью — и скромностью добавим — будет привлекать всех, на равных разговаривать с Пушкиным, навсегда пленит Гоголя, станет достойной женой Хомякова, а до того за ней будет долго ухаживать страстно влюбленный в нее Мотовилов; и отступится, вняв слову Серафима Саровского, что эта невеста не для него.

О младшей и любимой сестре Николая Михайловича Языкова нам еще предстоит отдельный разговор.

Николай (родился 4 (16) марта 1803 года) — младший из трех братьев. Его старшие братья Петр (1798 года) и Александр (1799 года) по смерти отца станут для него опекунами и воспитателями, кроме того, что так и останутся ближайшими и вернейшими друзьями, — и первыми читателями его стихов.

Вообще семья отличается крепкой взаимной любовью и привязанностью. Внутри нее и свой особый семейный язык вырабатывается. Семья — «Контора». Старший, Петр — «Старик». Александр — «Дюк», что очень к нему подходит, есть в нем и тяга к высшему свету, и тщеславие, и высокомерие, и желание сделать большую чиновничью карьеру в столице: при том, однако, условии, чтобы эта карьера не мешала лениться и сибаритствовать. И вместе со всем с этим — мнительность, постоянные сомнения в своих талантах и даже в своей состоятельности; эта мнительность, эта внутренняя неуверенность заставляет еще круче задирать нос перед посторонними. Старшая сестра Прасковья — «Пиготь» или «Пиготи». Николай — «Вессель». Екатерина, чуть подрастет, станет «Котлы» или «Катуша». Семейные прозвища, будто рождающиеся из веселой игры в нелепицы: чем нелепей, тем лучше, и при этом за каждым прозвищем таится особый и глубокий смысл, недоступный посторонним. Эта игра в прозвища, в словечки-пароли, очень хорошо отражает стиль жизни семьи, стиль общения внутри нее. Мы вместе, и готовы противостоять целому миру, если понадобится защитить кого-то из нас. А еще, показывает, какое глубокое чувство языка, какой слух на язык есть в этой семье — даже если не знать подноготной прозвищ и словечек, само их звучание веет невыразимо и неуловимо естественным и родным.

И расположено имение хорошо, на берегу Суры, притока Волги, в восьмидесяти верстах от Симбирска и в «тридцати верстах» от уездного города Корсуни, — отмахав эти «тридцать верст», «к утру я завидел реку и еловую рощу, за которой находилась наша деревня», и это не кто-то из Языковых пишет, это из «Пропущенной главы» «Капитанской дочки» Пушкина, той самой, где сказано про «Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный». Пушкин очень точно воспроизвел и географическое положение, и все приметы Языкова; можно сказать, что «подарил» семье Гриневых поместье Языковых, а можно сказать, что подарил спасение обитателям поместья: Михаил Петрович унаследовал Языково, как ближайший родственник, от бездетного дядюшки, которого во время пугачевского бунта заживо сожгли вместе с домом и хлебным амбаром; унаследовав в 1774 году имение, Михаил Петрович ставил новый барский дом и всячески стирал память о страшных временах. К Гриневым (то есть, тогда еще не Гриневым, а Буланиным — фамилия предварительного варианта в этой главе задержалась, но мы все равно будем называть их Гриневыми, во избежание путаницы), когда амбар был уже подожжен и они должны были сгореть заживо, помощь подоспела вовремя… Да, вот такой подарок оставил Пушкин Николаю Языкову и его братьям.

Но память о тех временах, конечно, не исчезла бесследно, она мрачной тенью падает порой на жизнь семьи, придает особую тональность попыткам Николая Языкова осмыслить родную историю и родной народ. И чем старше он становится, тем острее и болезненнее для него ощущение противоречия между теми высотами духа, до которых поднимается народ, даже самый забитый и безграмотный, в своих песнях, своих сказаниях, своих ярких присказках и словечках, и теми безднами, которые внезапно разверзаются в этом же народе, извергая кровавые потоки лютой злобы, не внемлющей ничему святому и светлому…

Или он предчувствует, пророческой интуицией поэта, что пожар и уничтожение будут повторяться, что каким-то странным образом они становятся неотъемлемой судьбой имения, будто в самом имении что-то есть — дремлет некий рок, всегда готовый проснуться?..

Ведь нет сейчас имения. Вновь сгорело. Разграбили, а потом сожгли в 1921 году, все подчистую, включая «пушкинскую комнату», которую почти сто лет хранили неизменной в том виде, какой была, когда Пушкин в ней ночевал, до последней мелочи. Единственно, что уцелело — сосна, которую вроде бы Пушкин посадил, она в стороне от дома, ее пожар не задел. Какую-то лютую революционную злобу на этом имении вдруг сорвали, хотя и гражданская война уж позади была? Или просто — заметали следы грабежа, потому что 1921 год — далеко не 1918, под крутую расправу можно было попасть за расхищение народной уже собственности? Впрочем, да, как раз в том же 1921 году разграбили и сожгли имение Блока знаменитое Шахматово, и Блок сообщал «мертвым голосом»: «Сожгли мою библиотеку». Но там хоть какие-то зацепки сохранились, чтобы в итоге восстановили дом и создали музей. А от барского дома в Языково остался лишь прямоугольник крепкого кирпичного фундамента, на котором еще до войны поселковый совет постановил устроить местную танцплощадку, и многие десятилетия сотрясалась там земля по выходным. Можно представить, что там творилось. Лишь с начала нынешнего века большими усилиями усадьбу в какой-то порядок приводят. Бог даст, и настоящий музей будет.

Городскому — симбирскому — особняку Языковых повезло чуть больше. Уцелел. Но доля и ему выпала тяжкая. Перед революцией — гостиничные номера не самого высокого пошиба, из тех провинциальных гостиниц-«клоповников», которые так любил описывать Чехов. А уж после революции… Сперва в нем разместилось местное управление ВЧК-ГПУ. Через сколько-то лет, когда оно уже было Ульяновским управлением НКВД, получили чекисты здание поосновательней. И устроили в особняке детский дом для глухонемых детей. Потом еще несколько поворотов судьбы особняк пережил, и лишь не так давно (по меркам истории) удалось все-таки добиться, чтобы он соответствовал своему прямому предназначению: теперь в нем очень славный музей Языкова.

Да, лучше не задумываться над превратностями времен…

Но и не представлять невозможно, какие тени витали над оголтелой танцплощадкой, вызывая приступ внезапного ужаса и желания бежать опрометью прочь даже у тех, кто уже основательно заглушил сознание приснопамятным портвейном «три семерки» — и очень может быть, тень Блока их там сопровождала, а тень Языкова, наоборот, разделяла с Блоками и Менделеевым скорбь над развалинами Шахматова?

Нет, хватит, хватит!.. На чем мы там прервались?

Языков чуть не с пеленок внимает рассуждениям отца о том, что поэзия — высший род человеческой деятельности из всех возможных, видит, как трепетно отец открывает каждый новый номер столичных литературных журналов и альманахов, на которые подписан — и трудно сказать, естественным образом просыпается в нем поэтический дар или он, как свойственно маленьким детям, сперва подсознательно внушает себе, чтобы порадовать отца, что чувствует, как в нем просыпается желание рифмовать и что он должен быть только поэтом, а все другое будет изменой призванию? Не все ли равно, в чем первопричина, если результат блестящ? Он очень рано начинает свою погоню за рифмами. Чтобы в неполные шестнадцать лет выступить в весьма уважаемом издании состоявшимся поэтом, писать он должен был начать очень рано, едва грамоту освоил.

А воспитанный сызмальства на преклонении перед Державиным, — «наш, волжский мурза, потому и величайший из величайших!», — Николай Языков с самой первой пробы пера оглядывается на него. И державинская закваска останется у него на всю жизнь. Очень точно державинскую генетику Языкова уловил Мандельштам, обращавшийся к Державину в «Стихах о русской поэзии»:

…Дай Языкову бутылку,

Пододвинь ему бокал,

Я люблю его ухмылку,

Хмеля бьющуюся жилку

И стихов его накал.

«Вессель» Языков старается узнавать о Державине как можно больше, любые мелочи, и даже в мелочах ему подражать.

Однажды узнав (еще и десяти лет ему не было), что Державин пишет (пишет! Державин жив и лишь в недалеком будущем Пушкина благословит!) стихи на грифельной доске, он тоже начинает исключительно на грифельной доске свои силы пробовать, и на всю жизнь грифельная доска станет для него основным «орудием производства», на бумагу он будет переносить уже тщательно проработанные варианты, беловые или близкие к беловым. И даже будет этим гордиться, специально подчеркивая и выпячивая, что и в этом свою родословную от Державина ведет. В замечательном послании Пушкину, написанном после посещения Тригорского и Михайловского — «О ты, чья дружба мне дороже…» — он сделает особую сноску:

…С челом возвышенным стою

Перед скрижалью вдохновений[1]

И вольность наших наслаждений

И берег Сороти пою!

И мне при этом так ясно видится, сколько времени проводит он, мнительный подросток, перед зеркалом, не из самолюбования, а вглядываясь придирчиво и растерянно: перед ним пухлый мальчишка с круглым лицом, разве поэт может быть таким? Толстый увалень… Вот Державин, с его статью, с его чуть удлиненным лепным лицом, сразу понятно, что великий поэт…

И вьющиеся белокурые локоны, и голубые глаза… Они многим запомнятся и особо будут упомянуты, их голубое сияние погаснет только с уходом поэта из этой жизни. Но белокурость голубоглазая, вносящая последние штрихи ко круглому лицу с курносым носом… Это ж вообще девчачье какое-то… И пухлые плечики, которые еще надо развивать и совершенствовать закалками и тренировками. Он и на «взятии снежной крепости» заводила, метче любого закидает снежками «обороняющийся гарнизон», и в свайку, и в биту и в лапту всегда первый.

И все равно вопрос мучит: смог бы он, как Державин, ускакать от пугачевского разъезда, а потом велеть вешать бунтовщиков — и наблюдать за казнью? Вроде бы, не только из необходимости, но и из любопытства — любопытно ему было, как выглядят повешенные… А он, Николай, по природе добродушен, уступчив, чересчур покладист, столько-то он о себе понимает. Поэт должен быть дерзким и резким — значит, природное добродушие надо как-то укрощать. И что-то надо делать с внешним обликом.

Он и старается. Сколько стихов у него потом будет о пловцах, о схватках с бурными водами — не перечесть. Купание в Суре, в любую погоду. Очень скоро он, закаленный и окрепший, раз за разом пересекает Суру сильными, мощными гребками — одно из излюбленных его занятий. Пусть Сура не Волга, но все-таки приток Волги, а большие притоки Волги сами по себе будут побольше многих крупных рек, на которых стоят города. И к двадцати пяти годам у всех, знакомых с ним, не будет иных характеристик, как «крепыш», «кровь с молоком». Но «непоэтический» собственный облик все равно будет немного его смущать.

Как будет смущать и то, что, по добродушию, он терпеть не может любого физического насилия, ему становится противно. Он и на масленичные кулачные бои на льду Суры не выходит — не потому, что боится, а потому что ему неприятно бить другого человека, даже ради забавы, тем более по лицу. (Мне живо представляется, что и при штурме снежной крепости ни разу он не делал обледенелого снежка, чтобы до крови в нос!..) И все понимают, что он не трус, что просто чудачество у него такое. Свою смелость и дерзость он доказывает, и бесшабашно кидаясь в самые бурные воды, и лазая по самым высоким деревьям. Но все равно будет стыдиться своего отвращения к уродованию людей, тем паче к смертоубийству.

И все «упоение битвой» станет переносить в стихи. Ведь там-то он никого не ранит, не расшибает до крови и синяков.

И первые, и последующие биографы сходятся на том, что получил он «незавидное» домашнее образование. Но и при этом «незавидном» образовании он не только отлично овладевает грамотой, но и начитан в русской литературе, владеет начальными знаниями нескольких, древних и новых, языков, а также достаточно силен в арифметике, чтобы, когда на двенадцатом году жизни он отправляется в Санкт-Петербург для поступления в Горный Кадетский Корпус (в котором уже близки к выпуску его братья Петр и Александр), ни в чем не уступать своим однокашникам.

Зачислен он сначала (9 октября 1814 года), на полупансион, позже (с 1 января 1816 года) перейдет на полный пансион, но в основном живет вместе со своими братьями. Об их житье-бытье в Петербурге утверждается легенда, которая настолько же правдива по букве, насколько неистинна по духу. Легенду эту — со всей скрупулезной сверкой источников, как всегда у него — так излагает Вересаев:

«Жил он в Петербурге вместе с двумя старшими братьями; они оба кончили Горный корпус и где-то числились на службе. Все три брата отличались непроходимой глубокой помещичьей ленью. Целыми днями они лежали в халатах на диванах обширной комнаты, в которой жили втроем. Богатством своим они совершенно не пользовались не из скупости, а из той же лени — не было охоты двинуть пальцем для устройства даже элементарнейшего собственного комфорта. Сонный крепостной слуга Моисей приносил им обед из дрянной соседней харчевни, приносил, что попадется, подавал блюда простывшими, неразогретыми, платье не чистилось неделями».

Скажем несколько слов в защиту Вересаева, прежде чем развеять прах этой легенды. Он не злословит, не передергивает, он всегда был настолько честен, что боялся хоть на толику отступить от правды факта. Известна история, как МХАТ сначала заключил договор на пьесу о Пушкине «Последние дни» с двумя соавторами, Вересаевым и Булгаковым, и соавторы очень быстро разругались. Вересаев категорически возражал против любых попыток Булгакова добавлять авторский вымысел в диалоги персонажей. Булгаков возражал: «Но ведь это художественное произведение, иначе нельзя!» Вересаев упирался: «Все равно, раз документально это не подтверждено, мы не имеем права приписывать историческим лицам то, чего не было!» В итоге, Вересаев устранился, и Булгаков писал пьесу один.

Эта же редкая щепетильность привела его к особому жанру «невыдуманного». Лучшее его художественное произведение называется «Невыдуманные рассказы». Вересаев рассказывает о событиях точно так, как они происходили на самом деле. Отсюда же рождаются «Пушкин в жизни», «Гоголь в жизни», «Спутники Пушкина» и другие работы, где Вересаев представляет читателям обширнейший и строго выстроенный подбор документов, не скрывая ничего, даже стыдного и недостойного в жизни почитаемых классиков, а читатель пусть сам разбирается и делает выводы. В чем-то его позиция совпадает с обращением к Пушкину Маяковского: «Я люблю вас, но живого, а не мумию, Навели хрестоматийный глянец!..» Вересаев именно любит живых Пушкина и Гоголя со всеми их достоинствами и недостатками и пытается донести до читателя эту очень человеческую любовь.

И эта же щепетильность мешает Вересаеву перемахнуть тот барьер, о котором говорил Тынянов: первая заповедь всякого исследователя должна быть «Любой документ врет», правда возникает только из сопоставления нескольких документов. Скажем, имеем мы документ о награждении кого-то орденом. Только из сопоставления с другими документами мы можем узнать, получил человек орден за воинские подвиги или за пресмыкательство при дворе. И так далее. Без сопоставления и собственных выводов не может быть настоящего постижения истории, говорит Тынянов. Вересаев бы с этим не согласился. Написать такие вещи как «Подпоручик Киже» или «Смерть Вазир-Мухтара» было бы для него немыслимо.

Отдав низкий поклон Вересаеву за его бескомпромиссную честность и за богатейший систематизированный свод информации о пушкинской эпохе, который он нам оставил, постараемся снять искусственные ограничения, им поставленные.

Да, братья Языковы любили щеголять своей ленью — ленились напоказ, иначе не скажешь. Николай Языков многократно обыгрывает тему лени и в стихах, и в письмах к родным; мол, лень природная опять осилила, надеюсь ей не предаться, но, конечно, она меня победит… Схожим образом и его братья подшучивают над собой. Да, у Николая Михайловича успехи в учебе, в смысле оценок и получения аттестатов, были более чем скромные, но за время обучения в Дерпте он осваивает сложнейшие философские труды на нескольких языках, древних авторов читает в подлиннике, на латыни и греческом — нам бы такие «неуспехи в учебе»! А его старший брат Петр не «где-то служил», он заканчивает Горный Корпус с двумя медалями разом, золотой и серебряной, став лучшим выпускником за много лет, становится крупным ученым — одним из крупнейших русских геологов и палеонтологов девятнадцатого века, оставившим яркий след, отдельный кабинет (собрание окаменелостей) Петра Языкова так и хранится в геологическом отделении Академии Наук — и при этом еще успевает заниматься этнографическими розысками и тянуть на себе все хозяйство семьи. Александр Михайлович, «Дюк», поднимается до высокой должности в канцелярии по принятию прошений на высочайшее имя; да, не без протекции их дальнего родственника П. А. Кикина, статс-секретаря этой канцелярии, но чтобы не только удержаться на такой работе, но и хорошую карьеру сделать, надо собственную недурную голову на плечах иметь: соображать надо, как сортировать прошения, какие в первую очередь нужно отправлять на стол императору, какие можно перепоручить министрам к исполнению, тут ни один прокол не допустим.

Да, братья Языковы не особо много внимания уделяли быту — в те годы, во всяком случае. Потом-то у них и в имении и в симбирском особняке все будет отлажено как часовой механизм. Но небрежение к бытовым удобствам — вообще черта молодости. А братья Языковы не просто молоды: совсем дети, по нынешним временам. Да, в наши дни не участвуют в пятнадцать-шестнадцать лет в Бородинской битве, не становятся полковниками, а то и генералами, в двадцать с небольшим, но все равно юность есть юность.

Вообще-то, Николай Языков числится пансионером и должен проживать при Горном корпусе на казенный счет, вместе с другими учащимися. Но дисциплина там суровая, не забалуешь, нет ни места, ни времени удобно расположиться с аспидной — грифельной — доской и погрузиться в сладостный мир поэзии. Подъем по побудке, занятия, строго расписанный распорядок дня, после отбоя — вообще ни-ни. Вот младший брат постоянно и сбегает к старшим. Здесь можно днями напролет заниматься любимым делом, на диване устроившись с аспидной доской. И жаловаться на то, как ему противна математика, что знал бы он, что столько будет математики и химии, к которым он совсем не расположен и в которых плохо соображает — руками и ногами уперся бы, а в Горный корпус не пошел. Петр еще пытается иногда мягко вразумить младшего брата: образование все равно это заведение дает очень хорошее, вон как Николай подтянул и французский и латынь, да и усложненный курс математики, несмотря на все свои стенания, успешно одолевает, и в химии смыслит уже достаточно, чтобы посмеиваться над неудачными учебными опытами своих однокашников. Так что не ставь сам себе подножку, приналяг хоть немного на предметы, с которыми ты не совсем в ладах. Но Петр никогда не был и не будет строгим воспитателем, он прежде всего любящий брат, и его благие призывы легко пропустить мимо ушей.

Что до Александра, то он с младшего брата пылинки сдувать готов и во всем ему потакает. В нем, наметившем себе скучную чиновничью карьеру как единственно возможную по его способностям, живет небывалое и трогательное благоговение перед любым литературным трудом, особенно трудом поэтическим, как перед чем-то высшим, как перед божественным проявлением человеческого духа, рядом с которым все остальное мелко и мелочно. У него одна забота: не надо мешать Николаю творить. Он становится первым читателем стихов брата. Первые же стихи тринадцати-четырнадцатилетнего подростка вызывают его искреннее восхищение. Он уверен, что из брата вырастет первый поэт России. Может быть, здесь есть и момент психологии, подсознательного или полусознательного: пусть брат преуспеет там, где не дано преуспеть мне, и я буду счастлив! И потому он очень внимательно вчитывается в каждую строку, на полном серьезе разбирает с Николаем все достоинства и недостатки каждого стихотворения, какими они ему видятся. И Николай отношением брата дорожит не меньше, чем Александр дорожит его едва расцветающим даром. Через несколько лет, в 1822 году, Николай Языков, составив первую полную тетрадь своих стихов, посвятит ее брату, и будут в посвящении такие красноречивые строки:

Тебе, который с юных дней

Меня хранил от бури света,

Тебе усердный дар беспечного поэта —

Певца забавы и друзей.

Тобою жизни обученный,

Младый питомец тишины,

Я пел на лире вдохновенной

Мои пророческие сны, —

И дружба кроткая с улыбкою внимала

Струнам, настроенным свободною мечтой;

Умом разборчивым их звуки поверяла

И просвещала гений мой!

Она мне мир очарованья

В живых восторгах создала,

К свободе вечный огнь в душе моей зажгла,

Облагородила желанья.

Учила презирать нелепый суд невежд

И лести суд несправедливый.

Смиряла пылкий жар надежд

И сердца ранние порывы!

И я душой не изменил

Ее спасительным стараньям:

Мой гений чести верен был

И цену знал благодеяньям!..

Александр и Петр до конца жизни останутся первыми и самыми дорогими читателями стихов брата — и самыми ревностными поклонниками его дара. Доходит до парадокса, на который мало кто обращает внимание. Считается, что Николай Языков находился под сильным влиянием Александра, и не всегда благим, многие резкие и несправедливые суждения Языкова (включая чуть не ругательные отзывы о Пушкине) были внушены ему довольно архаическими представлениями брата о том, что есть истинная великая поэзия. Да, такое бывало. Но чаще мы видим, как Александр подхватывает любое суждение младшего брата — все, что брат сказал, для него свято и вечно — и разносит эти суждения в преувеличенном виде; где Николай искрой желчного замечания или выпада довольствуется, там Александр раздувает целое пламя негативного суждения о человеке и о поэте. Более того, когда вникаешь в их переписку, то видишь, как часто Александр сам ищет поддержки и опоры у брата, причем ищет под видом покровительства, позу «поверяющего звуки» Николая «умом разборчивым» не меняя. Всю жизнь Александра преследует мысль о том, что и ему не худо бы войти в литературу. Но насколько он представителен и высокомерен в привычном ему обществе придворных чиновников и дворянских собраний, настолько он робок и мнителен во всем, что касается творческой работы со словом, пробы пера. И Николаю Языкову приходится постоянно поддерживать его и ободрять: да ты не бойся, просто не бойся, преодолей страх и возьмись за перо, выведи первое слово, а дальше, вот увидишь, само пойдет…

К сожалению, почти не сохранилось писем Александра к брату, а за семилетний дерптский период Николая Языкова — вообще ни одного, после смерти Александра все они были уничтожены согласно его завещанию: мол, в них слишком много личного и не хочу, чтобы они были кому-то доступны. Так что приходится довольствоваться крохами. (Вообще, с архивами семьи Языковых просто заколдованная история, на грани античного рока: гибель за гибелью, уничтожение за уничтожением, по разным причинам, странно, что хоть что-то сохранилось.) Но вот характерный пример. В 1833 году Александр опять подумывает о том, чтобы обратиться к литературному труду и опять спрашивает совета у Николая. Николай отвечает (2 июня 1833 года):

«Ты постановил меня в большое затруднение, ввел в обстоятельства тонкие, приделал к делу трудному, важному, собственно твоей голове принадлежащему. Но все-таки мне очень и очень приятно отвечать тебе на то, чего гораздо скорее мог бы ты доспроситься у самого себя…

Вот главное! Тебе надобно перестать сидеть над одними теориями, надобно войти побольше в мир чистой истории и литературы и жить и обращаться в нем, он вполне освежит тебя и развяжет во благо!… Советую тебе заняться, pro primo, хоть сочинением повестей или замечаний о странах, тобою виденных и изведанных. Знаю, что ты первым шагом станешь высоко и разом превзойдешь многое множество наших так называемых известных и славных писателей. Я уверен в этом, равно как и в том, что ego sum! Решись!»

И еще не раз это «Решись!» прозвучит к Александру. Опять можно говорить о несовпадении внешнего и внутреннего. В ряде мемуаров и позднейших очерков говорится о «слабохарактерности» Петра Языкова. Но за его уступчивостью и мягкостью скрывались не слабый характер, а железная воля: иначе бы он не смог поднять тот неимоверный груз, который вытянул на своих плечах. Восторженный отзыв Пушкина о Петре Языкове (до него мы в свое время доберемся) вполне это подтверждает. А вот Александр за маской «Дюка» (герцога), за железным спокойным высокомерием одного из первых дворян Симбирской губернии и высокого чиновника скрывал некую слабость характера, робость, боязнь сделать лишний шаг, боязнь «не показаться» во мнении окружающих. Если уж говорить о его влиянии на Николая, то, может, прежде всего Николай перенял от него именно робость, которая немало мешала ему и в жизни, и в поэзии.

Бросив этот быстрый взгляд в будущее, чтобы немного прояснить в настоящем, вернемся в первую половину десятых годов девятнадцатого века, когда многое начиналось и когда многие узелки завязывались.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Николай Языков: биография поэта предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Аспидная доска, на которой стихи пишу.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я