Николай Языков: биография поэта

Алексей Биргер, 2020

Впервые в истории подробный рассказ о жизни и творчестве Николая Языкова, одного из величайших русских поэтов. Языкову не повезло. При всем колоссальном таланте, он остался для последующих поколений в тени Пушкина и Лермонтова, и почти 200 лет никто не пытался глубоко и серьезно осмыслить его воистину трагичную судьбу. Автор постарался найти свой ответ на самые острые вопросы, не уклоняясь от «скользких» тем. Действительно ли Языковым настолько владела зависть к Пушкину, что он был его фальшивым другом, чем-то вроде Сальери при Моцарте? Действительно ли под конец жизни он настолько ненавидел людей, из-за своей неизлечимой болезни, что навеки запятнал себя злобными стихотворными пасквилями, «доносами в стихах», на лучших и передовых представителей российской мысли и культуры? Ради того чтобы докопаться до истины, пришлось многое пересмотреть в устоявшихся взглядах на пушкинскую эпоху, в оценке и значении многих фигур. Интеллектуальный детектив, как можно было бы определить жанр книги, способен держать читателя в напряжении до самого конца.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Николай Языков: биография поэта предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Портрет на обложке — А.Д. Хрипков, 1829 год

Издательство автора — Марии Градской

© А. Биргер, 2020

© ООО «Издательство АСТ», 2020

Вместо предисловия

Я скитался вдали от Тебя, и меня отогнали даже от стручков, которыми я кормил свиней. Насколько басни грамматиков и поэтов лучше, чем эти западни. Поэма в стихах о летящей Медее принесет, конечно, больше пользы, чем рассказ о пяти элементах, по-разному раскрашенных в виде пяти «пещер мрака», которые вообще не существуют, но которые губят уверовавшего. Стихи и поэмы я отношу к настоящей пище.

(Блаженный Августин.Исповедь. Часть Первая, VI, 11.)

…И если вдуматься, то действительно: сначала мы — ничто, точка при рождении, а потом мир вокруг нас начинает упорядочиваться и расширяться, глаза и уши впитывают краски и звуки, руки осязают предметы, калейдоскоп превращается в связные образы, и сумма образов, сумма впечатлений в некий момент достигает того предела, за которым невозможно не осознать, что ты чем-то отличаешься от всего окружающего, что ты — отдельная величина, драгоценный ларец для бесконечного накопления мира и откликов на него; отворяешься, чтобы принять золотые и чтобы их потратить; и без этого ларца ничего для тебя не существовало бы; приходит осознание собственного «Я».

Не осмысление, нет, до способности осмыслять еще далеко, а вот осознание, на уровне чувства и ощущения, включено и обогащается, от порезанного пальца или голода, когда больно и неприятно, до одеяла и колыбельной, когда тепло и хорошо.

Колыбельная, потешка, считалка… Почему и самая первая поэзия, воспринимаемая лишь движением некоей странной гармонии, загадочной и непонятной, уже становится настоящей пищей, тем насущным хлебом, благодаря которому твое «Я» крепнет и, отделяясь от мира как нечто особенное, одновременно с этим теснее и глубже врастает в мир? Может быть, ты открываешь ценность своего «Я» как второго полюса, необходимого для создания напряжения, для возникновения светоносного тока, без этого второго полюса и первый не нужен, исчезает в пустоте; твое «Я» бесценно как «Я» сперва слушателя, а потом и читателя, дающего конкретную, индивидуальную жизнь поэзии внутри тебя. Вот так и получается, что чем глубже осознание «Я», тем роднее всё окружающее. Поэзия-то вечна, но без тебя она не станет такой простой и личной в своем существовании. И навеки остается с тобой — как связь и с семьей, от мамы и папы до далеких предков, и с родиной, и со вселенной — и добрый ворон, который, сидя на дубу, дул во трубу, во серебряную, точеную, по-зо-ло-ченную, и дядюшка Данило, запрягавший кобылу, и аты-баты вместе с кочками и ухабами (а у кого-то — там, в далеком далеке — лондонские колокольни, торгующиеся из-за четверти грошика, и бедный Томми, у которого все-таки хватает двух монеток на яблочный пирожок, и упавший в яму лягушонок, и многое волшебное), потом волна поэзии нарастает, приходят стихи авторские, всё «взрослее», «литературнее», и ты все больше обретаешь родной язык, без которого — без языка — никакое полноценное «Я» невозможно.

Может, потому наша память своими особенными путями движется: многое и многое забывается, порой такое, что, казалось бы, вовеки забыть нельзя, первая любовь, первые слезы, первая радость (кто вспомнит сейчас в подробностях свои первые слезы или первый смех?), но, как ни странно, остается в памяти первое впечатление — первый удар — от грандиозных поэтов.

И память об этом ударе неразрывно сцеплена и спаяна с памятью о всех ничтожных, никчемных, мусорных и сорных, никому, кроме тебя не интересных, подробностях, при которых настигло тебя потрясение, — то ли тащишь с собой все ракушки и водоросли, намертво присосавшиеся к днищу судна, то ли по притче о плевелах и пшенице, не разделить их, пшенице не повредив, пока не наступит время сбора урожая, последнее и окончательное, а то ли в каждой дрянной мелочи все равно отражается образ твоей эпохи — и образ эпохи, при всей мелочности и сорности, при ненужной вроде бы конкретике обстоятельств, не менее драгоценен, чем вне эпох живущий звук настоящей поэзии, накрывающий тебя — именно тебя и именно в определенной точке пространства и времени — огромной волной.

Мне четырнадцать лет, и я стою возле бассейна «Москва», где теперь возвышается храм Христа Спасителя, а тогда — густые, необъятные клубы пара над провалом, сквозь них еле проглядываются голубая вода и разметка дорожек для заплывов, и еще раз перелистываю томик Баратынского из «малой» серии «Библиотеки поэта». И тончайшая грусть Баратынского навеки проникает в меня… (И вот еще свидетельство той неразрывной связи между выросшим из точки своего рождения «Я» читателя, отдельной и неповторимой личности, и открывающемся ему «Я» поэта, у Баратынского: «И как нашел я друга в поколенье, Читателя найду в потомстве я», важен ему отдельный читатель, который станет равен другу, а не «общая масса» школьного поклонения.)

Мне пятнадцать лет, и я сижу в Дегтярном переулке, у ограды, отделяющей нашу школу от Фрунзенской прокуратуры, и не могу собраться и пойти на урок, потому что еще и еще раз перечитываю Языкова… А рядом, в том же Дегтярном переулке, дома Шевырева и Погодина, где Языков, бывало, дневал и ночевал, а за углом — дом Павла Воиновича Нащокина, у которого Языков познакомился с цыганкой Таней (Татьяной Дмитриевной Дементьевой) и который на поминках Языкова стал главным заводилой большого пьянства в его память. Я этого еще не знаю, мне еще предстоит это открыть.

С тех пор я не раз задавал себе вопрос: почему Языков, гениальнейший по природе, так и не сумел до конца состояться, остался в тени? И вообще, почему, после грандиозной прижизненной славы, закончившейся к концу 1840-х годов, и вплоть до футуристов, к нему пренебрежительно относились как к одному из второстепенных поэтов пушкинского ряда: м-да… талантлив… но неряшлив и дилетантичен в технике стиха… и вообще, если бы Пушкин к нему по особому не относился, то много было таких, о которых и вспоминать не стоит… Казалось бы, символисты уж тем более должны были его оценить. Но кроме Блока никто не воздал ему по достоинству. Зато такие противоположные лагеря как акмеисты и футуристы вцепились в него — без Языкова во многом невозможны и Маяковский, и Хлебников, и Пастернак, и Мандельштам, и целый ряд открытий Гумилева и Ахматовой.

Но еще до того Бунин не очень заметно, но, как всегда, «против течения», осваивает поэтический опыт Языкова в полной мере.

Так что же произошло? Почему бывший толстый закомплексованный мальчишка, через много лет, умирая от сифилитической сухотки мозга, превратившийся в живые мощи, с жидкой смешно торчащей бороденкой и иссохшим лицом, только глаза остались те же — голубые и лучезарные, ставший к тому времени знаменем и оплотом «крайне правого реакционного крыла славянофильства», выплеснул и в это глухое время «своей мелкой озлобленности на весь мир и нарастающей неряшливости в стихе» такое, что и Жуковский и Гоголь готовы были считать его равным Пушкину — а потом оказался надолго затоптанным временем?

И дело не только в том, что рядом с Пушкиным становился приглушенным свет любого гения и их потом уже «не замечали». Дело в самой грандиозной эпохе, когда все было преувеличено — воистину, одна из тех эпох, когда из горчичного семени вырастали огромные деревья. Тынянов правильно отмечает, что в те времена все было гениальным, даже графоманство. Написать «Весну зимы являет лето», как граф Хвостов, мог только совершенно гениальный в своем графоманстве графоман, в другие эпохи этого быть не могло, говорит Тынянов.

И он абсолютно прав.

Но для того, чтобы до конца понять эту эпоху и присутствие Языкова в ней, надо понять невообразимое. Это была эпоха, в которую изменился сам ход времени, из земного и материального время перешло в ту категорию, когда оно само перестает существовать.

На подобное вторжение иного времени в земные измерения эти самые земные измерения должны были отреагировать, чтобы не разрушиться. Это не Николай Первый запустил колесо уничтожения (и самоуничтожения России) от убийства Пушкина до убийства Лермонтова и до разгрома всего, чем дорожили Лермонтов и Языков (мы этого еще коснемся), это его руками природа нашего мира воспротивилась (в общем-то, вполне по повести Стругацких «За миллиард лет до конца света»).

В истории несколько раз время вырывалось за пределы земного, и каждый раз это выплеск подавлялся и уничтожался. Так было в Шекспировскую эпоху, когда где-то до 1606 года время в его земном измерении перестало существовать (и как это совпадает по срокам со всем происходившим от России до Испании, где Лопе де Вега начал последний отрезок пути; а уж как Кальдерон-то ворвался к Пушкину и Языкову — об этом отдельный разговор!) Так было во времена Катулла и Овидия, парадоксальным — а может, вовсе и не парадоксальным — образом соотнесшимися с величайшими сроками уничтожения времени земного.

Так происходило и в лучшее время Пушкинской эпохи, когда вроде бы слабый и тоненький, но неуемный корень, протянувшийся от елизаветинских времен, потщился дать ростки (и лозу) в полную силу во время 1820-х — 1830-х годов. Ключевский, в своей работе «Евгений Онегин и его предки», совершенно правильно отмечает, что поколение Пушкина и Онегина было много большим обязано елизаветинским «дедам», чем екатерининским «отцам».

Для того, чтобы понять, что тогда происходило, надо принять невообразимое. Даже Гегелевская диалектика (в отличие от диалектики апостола Павла) твердит нам, что есть либо детерминизм, либо свобода воли. Но надо хоть как-то принять, что существует и то, и другое. Да, ход времен предопределен. Но в зависимости от каждого свободного поступка любого человека, которому дана свобода воли, эта предопределенность тут же перестраивается, она перестраивается каждую долю секунды и до бесконечности, и при этом остается предопределенностью. Предопределенность не изменяет себе, она заранее предвидит последствия свободы каждого из нас, но при этом не перестает удивляться, что эта свобода осуществляется.

Пока мы не примем, что предопределенность и полная свобода существуют вместе и что в каком-то другом измерении между ними противоречия нет, мы ничего не поймем в «золотом веке» русской поэзии.

И порой возникает литература, умеющая выражать эту многомерность времени. О том, как художественное время становится временем реальным, нам в связи с Языковым сколько-то придется поговорить.

Поэтому не удивляйтесь, если разом прозвучат абсолютно противоположные взгляды на тот или иной эпизод жизни Языкова, на ту или иную сторону его творчества. Тот случай, когда противоположности сходятся, когда без напряжения между ними нет объема и глубины.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Николай Языков: биография поэта предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я