Реализм судьбы

Александр Путов, 2013

Автобиографическое повествование художника Александра Путова (1940–2008) охватывает все три периода его жизни: советский (1940–1973), израильский (1973–1986) и французский (1986–2008). Послевоенное детство и школьные годы в Западной Сибири и Подмосковье, московская нонконформистская среда 1960-х – начала 70-х годов, Хайфа и Иерусалим, скват русских художников в Париже, движение «Art Cloche», дружба с М. Шварцманом, Л. Губановым, А. Хвостенко описаны с исповедальной искренностью и живописной выпуклостью, не отменяющей фактической точности. Возвышенные медитации о божественном смысле искусства соседствуют с размышлениями, подчас горестными, на темы «художник и деньги», «гений и общество». Книга щедро иллюстрирована фотографиями, предоставленными семьей и друзьями автора, а также репродукциями работ Путова.

Оглавление

Часть первая

1943—1973 ГОДЫ

Муха

Я сидел на подоконнике и смотрел в окно.

По стеклу ползала муха, так, что заслоняла дома, даже четверть улицы, такой огромной она была.

Я был поражен! Я немного отклонял голову — муха становилась неизмеримо меньше.

Вот она совпала с грузовиком, который появился на горизонте в клубах пыли, он быстро увеличивался, я следил за ними обоими. Муха то становилась огромной, как слон, то совсем маленькой, меньше автомобиля, мчавшегося по улице.

Я был потрясен! Вот машина подкатила в дому, из нее выскочил человек и заорал: «Война кончилась! Война кончилась!» Все высыпали на улицу, стали обниматься, кричать, целоваться…

Война! война! война!

Так я познакомился с перспективой.

Это было 9 мая 1945 года. В городе Кемерово.

Первое заблуждение

1 сентября 1947 года меня торжественно проводили в школу. Нарядно одели, конечно. Мы шли вдоль железной дороги, быть может, полчаса. Первый урок я не запомнил, я не сводил глаз с хорошенькой девочки, которую звали Руслана. Она сидела за одной партой с красивым мальчиком, которого звали, возможно, Людмил, этого я не знаю. Девочка была рыженькая, кучерявая, и я сразу же влюбился в нее.

Под сильным впечатлением я возвращался домой один и, увы, пошел по железной дороге в другую сторону и заблудился. Я ушел, по-видимому, очень далеко, потому что место не узнавал. Тогда я пошел обратно и снова попал в незнакомое место. И так, до вечера, я слонялся со своим портфелем и не мог найти дома. Наконец я сел под дерево и заплакал. Меня разбудил отец, было уже темно. Я спал под деревом. У меня такое впечатление, что отец был с коровой. У нас одно время была корова, которую звали Буренка, белая корова с рыжими пятнами, безрогая, и поэтому про нее говорили, что она «комолая».

Это было в городе Рубцовске 1 сентября 1947 года.

Встреча со Сталиным

Но недолго длилась любовь.

Мы переехали в Подмосковье осенью 1947 года, в поселок Лапино, что возле Ногинска, и поселились у Нины и Пети, по соседству с художником, которого я никогда не видел трезвым. Один рисунок этого художника меня потряс. Это был карандашный рисунок, изображавший деревья, поселок, небо.

Нина была очень-очень худая женщина, а Петя был не великого ума мужчина, который всегда рассказывал мне, как на своей фабрике он водил на чердак женщин, которые ему там отдавались.

И вот однажды мы приехали в огромный город. Отец взял нас, детей, чтобы показать царство мира сего. Это был, конечно, ноябрь. Мы были довольно недалеко от мавзолея, гремела музыка, и вот все затихло. На мавзолее появились мужики, которые сверху приветствовали толпу. Тот, который был в центре, чем-то выделялся. Отец поднял меня на плечи и радостно воскликнул: «Сашка! Вон Сталин!» Сидя верхом на отце, я увидел вокруг себя чудовищную толпу. Толпа волновалась. Я недолго искал глазами того, кого звали «Сталин». Мне, правда, показалось, что он сам меня нашел. Мы встретились глазами, — мне стало не по себе, — отец сиял, но глаза у него были печальны. В следующий раз я видел Сталина уже в гробу. Как бы там ни было, взгляд, который я поймал на себе, я помню всю жизнь, взгляд Кобы.

Калейдоскоп

Прочие впечатления раннего детства:

тайфун, крутящийся столб пыли, на который все с ужасом смотрели из окон;

тайга, куда отец уходил с ружьем, и жертвы его охоты;

прогулка с отцом в степи, когда мы долго-долго шли, а гора все не приближалась;

суп из крапивы, игра в доктора;

деревянные коньки, которые мне сделал отец уже в Подмосковье;

кони, которые мне снились часто;

начальная школа, учительница Любовь Ивановна, которая меня очень любила;

мечта стать военным, как у многих детей; попытка курить в семь лет;

сраженья на палках на полях между двух улиц поселка; беготня по огородам, садам и за майскими жуками; пионерские лагеря летом, которые я ненавидел; снова войны на полях кусками земли или глины, осенью, когда картошка была вырыта; мечи, копья, луки, стрелы, все это было нашим оружием, также рогатки.

Перед сном иногда Дина читала мне книги, когда я засыпал, я говорил: «Читай, читай, когда я сплю, я лучше слышу».

Но особенно мне запомнился один лист дерева.

Мы возвращались из пионерского лагеря в открытом грузовике по дороге у опушки леса, куча детей. Я сорвал один лист, он был темно-зеленый, но с обратной стороны светлый-светлый, почти белый. Не знаю почему, но я запомнил этот лист на всю жизнь.

Зимой поливалась гора, мы доставали где-то большие корзины и прекрасно съезжали с горы, потому что эти корзины имели полозья. Зимой также было принято воевать в теплой избе с помощью маленьких рогаток. Только и слышно было радостное: «Я тебя убил!» — «Нет, я тебя убил». — «Нет, я!»

К этому возрасту (восемь-девять лет) относится моя попытка рисовать масляными красками на стекле. Кажется, мне подарили краски. Образцами для подражания служили почтовые открытки, ужасно изображавшие цветы. С помощью клеточек делалось изображение и раскрашивалось. Моя работа не сильно ценилась дома, и я ужасно обижался на родителей.

Иногда мы умели заработать немного денег. Осенью, когда картошка на полях была вырыта, дети проходили как бы вторично эти поля с лопатой, доставая оставшуюся картошку. Это называлось «по-рытому» или «по-копаному». Так мы зарабатывали себе на коньки или еще что-нибудь. Коньки на ботинках, конечно, никто не имел, это была неслыханная роскошь, просто мы привязывали коньки к валенкам веревками и так гоняли по шоссе, когда оно застывало. Первые мои коньки были деревянные, их сделал мне отец.

То, что касается моих романтических чувств: я всегда имел даму сердца. В этот период я бредил одной девочкой, которая не обращала на меня внимания. Но зато меня любили другие, которые меня не интересовали.

Кажется, в 1949 году отец купил останки разбитого автомобиля. В сущности, оставался один мотор. К этому мотору от «москвича» отец подобрал на свалке неплохо сохранившийся кузов немецкой машины «опель» и из двух этих частей собрал чудовище маленькое, но шумное, которое сильно пугало обывателей поселка, а некоторых смешило. Оно поехало не сразу. Отец очень удивлялся, когда оказалось, что многие отверстия мотора и кузова совпали. Но тем не менее отец очень много работал, прежде чем автомобиль двинулся. Я много настрадался во время этой эпопеи, потому что надо было вставать в пять часов утра помогать отцу, подавать ему инструмент, что-то держать, что-то толкать и т. д. Я родился плохим механиком, и это не нравилось отцу, он считал меня бездельником-лоботрясом, и, кажется, до самой своей смерти. Итак, я стоял по утрам с ключами… Через год примерно машина зафыркала, затрещала, задергалась вся в дыму толчками, рывками, со взрывами покатила, как в фильмах Чарли Чаплина, по деревне. Вся деревня смеялась. Он выкрасил ее отвратительной зеленой краской как попало, потому что считал, что это неважно, вкус у него был ужасный.

Так он на смех курам ездил на ней. Она всегда останавливалась где не надо и где ее не просили. Отец ее бесконечно совершенствовал, менял детали и в конце концов продал ее кому-то, если я не ошибаюсь, за ту же цену, за которую купил мотор,за две тысячи рублей. Но это было уже в 1955 году.

Еще два сильных впечатления.

Первое — это катание на коньках по замерзшей Клязьме. Когда был мороз и сильный ветер, мы делали как бы парус из наших пальто, и ветер гнал нас до самой Волхонки, километра два-три. Мы летали как птицы, это было приятно, интереснее, чем каток.

Второе впечатление неприятное.

Отец меня взял как-то на охоту. Он говорил: «Вот схожу с Сашкой на охоту, и тогда помирать можно», так он хотел, чтобы я стал охотником, как и он. Лес, лето, мне было тогда четырнадцать.

Он дал мне ружье и показал: «Вон, вон птица». Я выстрелил и разбил птице голову. Это было ужасно. Бессмыслицу этого убийства, которое я совершил, я ничем не мог оправдать. И сейчас не могу. Так я еще раз разочаровал папу: охотник из меня не получился, и с тех пор я никогда не ходил на охоту.

Осенью 1952 года семейство перебралось в новую деревню, поселок Истомкино, по другую сторону того же славного Ногинска. И я стал ходить в школу № 3, которая теперь сделалась сумасшедшим домом. По дороге в школу с Женей Звоновым, моим дружком, мы всегда гоняли льдышку лошадиного говна, между тем мои мозги поехали в другую сторону. Во мне проснулись мечты о Париже, Италии… Чего вдруг?! Или «ма питом»1, как говорят израильтяне, — я не знаю. В среде, окружавшей меня, не было ничего такого, что питало бы такие мечты. Это было внутри меня. В двенадцать лет я почти ничего не читал, родители мои были простые люди, не интересовавшиеся искусством. Моим дружком, корешем в пятом-шестом классе, был Женька Звонов. Мы, правда, с ним малевали иногда на стекле какие-то копии. Я помню, он срисовал Веласкеса — «Оливарес», но тогда я не знал, кто был художником, Веласкес или Оливарес, кто кого нарисовал. Я ехал по инерции, был расстроен, что меня не приняли в комсомол (не прошел по возрасту).

Хулиганил в школе, купался в Клязьме (тогда она была еще чистая); повиснув сбоку на огромном велосипеде, гонял по городу, дурачился, плясал, гонялся весной за майскими жуками, играл в баскетбол и настольный теннис, влюблялся в девочек — в общем, как мама говорила, «придуривался».

Но осенью 1953 года у меня началась настоящая страсть — Театр. В Ногинске был неплохой театр, и я бывал на спектаклях, — кулисы, занавес, все приводило меня в дрожь там, актеры казались мне существами с другой планеты; но, что было главное, — меня постигла страсть творчества.

Я смотрел в зеркало на свое маленькое тело и видел в нем потрясающий инструмент, на котором я могу сыграть весь мир.

Произошел контакт как бы случайно: был драматический кружок в школе, где я учился. И заболел какой-то исполнитель, которого мне предложили заменить. Получилось так хорошо, что мне предложили еще роль. И я стал через некоторое время как бы звездой в этой школе. Школьники любили мои выступления на вечерах, я читал басни, рассказы, участвовал в спектаклях, страсть перевоплощения потрясала меня.

Это стало моим счастьем и несчастьем на несколько лет. Я чувствовал, что я могу своим телом изобразить все, любое ощущение, мысль, вещь, явление.

И я это делал часами, вместо того чтобы делать уроки.

С зеркалом, без зеркала, я декламировал в дороге, когда шел куда-нибудь и меня не видели. Мне нужна была публика, но это не было главным. Успех приятен, но я уже разграничивал четко эти две вещи: творчество и успех. Было ли это пантомимой, танцем или пьесой, я не знаю. Но я думаю теперь, что я касался сущности театрального действия — мистерии. Душа моя трепетала, и я движением тела открывал в вещах другую жизнь, невидимые вибрации и невидимые отношения между ними. Я был далек от всякого сознания того, о чем я сейчас пишу. Но я знал, что это важно. Я не знал таких слов, как «мистерия», «перевоплощение» или «потустороннее», но я этим жил. Все отступило на второй план: учеба, фотографирование…

Я стал ходить в городской драматический кружок в Доме пионеров. Мы ездили со спектаклями по школам, лагерям, казармам, даже у глухонемых выступали.

В день смерти Сталина меня прошибла слеза — Левитан достал (розовые тона по-ра-жа-ют! и о-глу-ша-ют!!) и народ жалко было — рыдает! Ну и голова была забита школьным говном.

Я никогда ничего плохого о Сталине не слышал тогда. Наоборот, все его хвалили, и я не разобрался. Мне надо было бы попробовать сыграть его роль, может быть, тогда я почувствовал бы, что это за зверь. Я не любил свою школу, учителя казались мне ничтожными людьми, маленькими деспотами, но я не знал тогда, какая пропасть лежит между людьми, мне надо было прожить еще сорок лет, чтобы понять это.

Тогда же они учили меня жить, и это была их профессия. Они не хотели, чтобы я продолжал заниматься в драмкружке, так как это отвлекает меня от того, чему они желают меня научить. Школьные дневники мои были испещрены угрозами, призывами к родителям обратить внимание на сына: «дерзит», «грубит» и т. д.

Нервные двойки и колы в четыре клетки на каждой странице…

Отец всякий раз строго беседовал со мной, обещал «всыпать ремня», но никогда не бил, один раз только замахнулся. «Всыпать ремня» — это совершенно крестьянское выражение, происходит, по-видимому, из Петушков, где мой дедушка, наверное, своим детям это самое «всыпал». Отцу было неприятно, что я торчу в школе на плохом счету. Его политика была — сидеть тихо, так как во время войны он «выпал в осадок», тогда как все другие текли «на тот свет». Если бы он был военнопленный, с ним ясно было бы что, расстрелять или заморить в лагерях, но он прокрутился на острие и явился своим ходом в Сибирь, где легче затеряться было. Он ничего плохого не сделал, но загадочность его появления в Сибири в 1943 году была достаточна для того, чтобы отправить его на тот свет (на всякий случай). Но Сталин был занят более важными делами тогда. Конечно, он явился в Сибирь без партийного билета: естественно, его пришлось потерять во время его приключений в оккупированных деревнях. В общем, как отец добрался до совхоза «Маяк», эту тайну он унес в могилу. Факт тот, что он выбрался из оккупированных деревень труднопроходимыми лесами.

Благодаря моему «хулиганству» в школе на отца ложилось подозрение, что он плохо меня воспитывает.

Вот так мы и жили. Иногда между отцом и матерью происходили ужасные сцены. Больше всего меня ужасали истерики матери, которые оставили глубокий след в моей душе.

Однако с театра военных действий возвратимся… в драматический театр. Апогеем успеха и вершиной моей карьеры актера был спектакль «Юбилей» по одноименной пьесе-юмореске Чехова. Я играл роль старого бухгалтера Хирина. Это было в конце 1954 года.

Спектакль имел большой успех на вечерах старшеклассников в различных школах Ногинска. Соответственно, была полоса скандалов в школе и дома, так как я совсем запустил учебу.

13 марта 1955 года мы выступали в городском драматическом театре в Ногинске с этим спектаклем. Это было соревнование — отбор лучшего номера от города Ногинска для выступления в Москве на конкурсе всех городов Московской области, вернее, самодеятельных коллективов этих городов. Нас гримировали профессиональные актеры. После спектакля, вернее, после концерта нас завалили цветами, актеры нас целовали, обнимали, говорили комплименты! В общем, нас выбрали представлять в Москве город Ногинск. И что же! И там мы победили, в Москве! 29 марта 1955 года мы получили признание комиссии, состоявшей из старых известных актеров: «Вы играли как профессиональные актеры» — таково было общее мнение комиссии.

У нас были большие шансы для поступления в высшие актерские школы тогда.

Будь я в десятом классе, я, возможно, стал бы актером, но мне было всего пятнадцать лет, и я заканчивал восьмой класс школы.

Это происходило на Белорусской площади или в районе Белорусского вокзала. Клуб имел конструктивистский характер. Мне кажется, но я не уверен, что это был клуб «Каучук».

Таким образом, я поехал дальше.

Я витал в облаках, мечтал об аккордеоне, Париже, Театре, с грехом пополам учился, на школьных вечерах иногда выступал в комических обычно ролях, активно участвовал в школьных попойках, меня любили мои друзья.

Летом 1955 года мне удалось съездить в Мариуполь, или Жданов, что на Азовском море, на Украине. Нас с сестрой пригласила ее подруга Лиля, с которой Дина училась в Менделеевском институте в Москве. Это была семья греков, живших на Украине. Там я снова влюбился, не знаю, прав ли я был.

Мои школьные друзья

Как я уже написал, по дороге в школу (зимой, конечно) мы всегда гоняли льдышку замерзшего лошадиного говна. Женя Звонов жил недалеко от меня, в ста метрах, и мы обычно вместе шли в школу. Говна было немало, и это нас развлекало. Не знаю, как Женя до этого дошел, но он учился музыке. Сначала на гармонике, а потом дошел и до кларнета. Он рано пошел «по женской части» и делился со мной своими впечатлениями. Музыкантом большим он не был, но мама считала его всегда большим пьяницей. Женя был скорее лабух, играл на похоронах, чем зарабатывал, был кучерявый, шевелюрой немножко напоминал Пушкина. Он сильно опередил меня также в политическом развитии. Он ненавидел советскую власть и коммунизм со школьной скамьи, и я, к стыду своему, его увещевал, спорил с ним, объяснял ему Маркса, которого немного читал в старших классах интереса ради, а не насилия. Маркс мне казался убедительным, несмотря на то что Женя справедливо показывал мне на говно кругом, — мол, было и будет. А я ему: «Нет, отомрет», — был политически отсталый.

Его сильно превосходил в пьянстве второй музыкант и лабух Юрка Мельников, за что рано поплатился жизнью: он умер в тридцать семь лет, как поэт, — от пьянства. Юра в детстве болел полиомиелитом, одна нога у него была короткая и маленькая, и он ужасно хромал. Он играл тоже на кларнете, возможно, в одном и том же оркестре с Женей. Виталий Ганявин очень ценил его слух и всегда восхищался, как Юра, услышав на кухне писк закипевшего чайника, многозначительно воздевал палец к небу и глаголал: «Си-бемоль!»

Кажется, Юра политических взглядов не имел, над всем иронизировал. Всерьез принимал только женщин и вино. Мы много смеялись, любили попойки. С Юрой ни о чем, кроме выпивки, говорить было нельзя, он не любил этого.

Виталий Ганявин, мягкотелый симпатяга, метивший одно время в большие ученые. Еще в школе они имел дерзкое намерение «уточнить» Эйнштейна. Но постепенно нашел, что все бессмысленно и не стоит усилий. Весьма способен был на компромиссы. Карьеры ради, кажется, был в партии. Но постепенно нашел, что петь цыганские песни безопаснее. На этой стадии развития его научных взглядов я застал его в декабре 1989 года, когда вместе со снегом свалился им на головы.

Виталий, счастливый обладатель супруги, которой я немного больше, чем надо, симпатизировал в тот вечер встречи школьных друзей после семнадцати лет разлуки. Когда мы с Сильвией ушли, Виталий открыл дверь и с глубоким, свойственным ему взглядом многозначительно сказал: «Саша, рисуй выпукло». Я не знаю, что он имел в виду, но это его завещание я не забуду.

Паша Плотников, с которым мы во время службы в армии переписывались и таким образом коротали солдатский досуг (так же, как, впрочем, и с Виталием). Это в армии большая отрада — получить весточку от друзей или из дома. Наши письма часто носили отвлеченно-философский характер, иногда мы делились текущими событиями. К моему удивлению, все доходило, я не знаю, куда глядела цензура.

В старших классах школы Пашка был серьезный парень, хороший спортсмен (футболист), хотя не делал из этого большого дела. Это был надежный парень, умевший постоять за свои слова. Впрочем, любил посмеяться и любил наши встречи. Был немножко закрыт, но с первым стаканом это проходило.

Женя Творожников — местный, т. е. ногинский, детектив. Всегда хорошо знал, что он хочет. Супруг Вали Тарухиной, тоже нашей соученицы, которую я знал только со стороны их дружеских или романтических отношений. Уже в школе он занимался самбо и готовился стать рыцарем справедливости, флик2, как говорят французы. Но я, однако, делю людей не на фликов и людей, но на порядочных людей и негодяев.

С этой точки зрения Женя был вполне приличный человек, хотя работал полицейским. Как говорит один мой друг, «всегда можно быть человеком».

Валерия Жабина я знал хуже других и не знал, чем он живет, и я даже не узнал его после семнадцати лет разлуки. В период школы он дружил с Юрой Мельниковым, они жили в одном дворе, и Валерий сильно осиротел после смерти Юрия. Он даже бросил пить с горя. Хотя обычно бывает наоборот.

Паша Мягков, брат художника Вадима Мягкова, стал инструктором по горнолыжному спорту. Мы всегда с Павлом были в теплых отношениях. Он очень помог мне, когда я возвращался из армии в 1962 году. Он сам немного рисовал, много читал, интересовался искусством, художниками и умел понять мою депрессию тогда, когда я возвратился из армии совершенно одиноким, разбитым и почти психически ненормальным и затравленным.

Я с удивлением узнал, что Паша женился на Светлане Грибановой, за которой я когда-то немного ухаживал. А Инесса Гуськова, школьная приятельница, стала женой Паши Плотникова. И круг замкнулся.

Я решил написать о них, потому что они сыграли в моей жизни большую роль.

Поступление во 2-й МГМИ в Москве

(Осень 1957 г.)

И вот наступил день избавления от школы.

Последняя школьная фотография, вечер, пьянка.

Смех смехом, но надо готовиться к новым экзаменам.

Я не хотел идти в Театральный. Честно говоря, я не любил среду актеров, вечные ужимки, когда они не на сцене. Может быть, мне не повезло и я вышел не на тех людей, не знаю. Мне нравились моральные люди, имеющие «да» и «нет».

Я выбрал Медицинский институт, потому что матери очень хотелось, чтобы я был врачом. Я не знал, что делать с собой. Чтобы не тратить энергию на сомнения, я сконцентрировал на занятиях всю свою волю. Вначале было собеседование.

Курьезный случай: я подал документы на лечебный факультет, мне было ясно, что из меня будут лепить лекаря. Но на собеседовании, когда я спутал Мечникова с Сеченовым, мне посоветовали подать документы на педиатрический факультет, так как там меньше конкурс. Я задумался. Не потому, что взвешивал шансы, а потому, что я не знал, что это такое — «педиатрический». Когда мне объяснили, что это такое, что это факультет детских болезней, я подумал: «А почему нет?!» Тем более что я любил эту книгу «Айболит»! Это было несерьезно. Однако я подготовился и сдал экзамены почти все на «отлично». Три отличные оценки и одна — четверка. Конкурс был огромнейший, но я прошел, как говорит мама, «на свою голову».

Быстро сказка сказывается — долго дело делается.

Поступил я в медицинский институт — все счастливы, мама, папа, ой! ай! Школьные учителя не верят своим глазам, ничего не понимают, как я мог поступить, многие завидуют.

Первый год проходит среди трупов, черепов, костей, заспиртованных мозгов. Программа так насыщена, что из секционного зала бежим в столовую перекусить, не помыв рук. Порядок в морге большой. Покойники сидят, лежат, стоят во всех позах, торчат из ванн с формалином, лежат штабелями, свалены в кучу, у каждого номерок, как в концлагере. Каждый раз перед занятием надо найти своего покойника, это значит переворошить всех. Во 2-м Медицинском институте еще нары не изобрели, а лестницу из морга на второй этаж, вернее, из подвала, где морг, на первый этаж, где секционный зал, сделали такой крутой, что покойник всегда съезжает на голову того, кто идет сзади носилок. Покойника кладут на военные носилки и тащат по крутой узкой лестнице, а когда его несут вниз после занятия, тогда он съезжает на впереди идущего, потому что труп не догадываются хотя бы привязать к носилкам. И так лет сто, а может, двести.

Секционный зал, огромный, как стадион, уставленный огромными свинцовыми столами в строгом геометрическом порядке.

Там, там и там собрались группы вокруг своих трупов, которые после занятий свалят в одну кучу как попало, чтобы на следующий день или через день снова начать раскопки нужной старухи или старика с синим номерком на ноге, напечатанным красивой синей краской.

Сколько раз я стоял с ванночкой, дожидаясь, когда мне принесут две заспиртованных п…ы, несколько пенисов, селезенку, почку и две печени. Первый курс я ездил ежедневно из Ногинска в институт и обратно. Это было приятно, так как по дороге я наблюдал живых, еще не заспиртованных пассажиров, но к окончанию первого курса я смотрел на них уже довольно профессионально, как на потенциальных покойников.

Летом 1958 года нас бросили на прорыв на целину, в Кокчетав. Каждый обязан был подписать бумажку, что он добровольно, сам изъявил желание поехать на целину. Эта бумажка у меня сохранилась.

Мы ехали пять дней в Казахстан в товарных вагонах. Нас высадили в так называемой Центральной усадьбе в 90 км от Кокчетава. Первый месяц нам нечего было делать, «хлеб еще не созрел», так нам объяснили.

Через месяц начался аврал. Вдруг выросли на дворе огромные кучи — какие кучи?! горы зерна, горы в двух-, если не в трехэтажные дома.

Никаких навесов не было, и когда шел дождь, то после него зерно начинало преть, «гореть», как говорили. И началась работа! Мы должны были железными черпаками загружать целые составы, которые потом это гниющее зерно везли куда-то выбрасывать. Было больно смотреть на это торжество коммунизма. Наш отряд сражался до октября. Дождь увеличивался, и работы становилось все больше и больше. В октябре, измученные, продрогшие, заросшие, мы возвратились в Москву к своим покойникам. К этому времени я познал уже местные дырки, извилины, ложбинки, выпуклости, впуклости нашего организма, отличия мужчины от женщины, отдельные косточки, нервы, жилы, жилки и прожилочки. И все эти названия я знал по-латыни. Я знал все слои человека, что было под кожей и что было внутри костей, где начиналась и заканчивалась каждая мышца и ее функции.

Подсчитали семейный бюджет и решили, что выгоднее будет, нежели ездить в Москву и обратно, подыскать «недорогую старушку», вернее, снять у какой-нибудь старушки недорогую комнату или угол. Есть! Нашел такую старушку. Марья Николаевна Ильина, проживавшая на Трубной площади. Я прожил у нее полгода до марта 1959 года.

Старушка была патриотически настроена по отношению к медицине. Она недорого продала свой будущий труп медицинскому институту, на благо научных исследований, как она мне об этом сама рассказывала.

Зная о таком хорошем отношении к медицине моей хозяйки, я осмелился принести домой череп и многие кости и свалил их на крыше ее комода во имя пользы той же медицины, чтобы еще лучше утвердиться в костях.

Но старушка вскоре после этого решила взобраться на комод, взглянуть, нет ли там пыли или чего, и — ах! — чуть не свалилась со стула.

Пришлось снова спешным образом все сложить в чемодан и немедленно унести обратно в институт. Черепа и костей на комоде она мне не могла простить. Стала придираться ко мне, все стало не так и не эдак, и наконец она сообщила, что у нее есть другой клиент на мою койку. Есть! Намек понял! Что еще осталось сказать мне?

Постскриптум: дом этот и, в частности, комната Марии Николаевны могли служить образцом хорошего вкуса в эпоху Николая Васильевича Гоголя. Свистала канарейка… не стану описывать всего, а то длинно выйдет. Сошлюсь на Гоголя. Это был совершенно гоголевский персонаж, она могла быть вполне женой того господина, у которого пропал нос, или старосветской помещицей… Впрочем, я начал впадать в литературность, чего положил себе не делать.

Вернемся к нашим занятиям.

Устроившись кое-как в Алексеевском студенческом городке, что в районе Сельскохозяйственной выставки, я продолжил свои труды на благо медицины.

Тут начались новые дисциплины, ближе к жизни. Если на первом курсе изучали покойника, который уже был превращен в мумию, то на втором курсе перешли к свежеумершим, еще пахнувшим смертью, умершим день-два тому назад от различных болезней или несчастных случаев.

Мне труднее было это вынести. Я, к несчастью или к счастью, как хотите, — человек, обладающий воображением, и я всегда представлял себе родственников, близких, друзей этого умершего вчера человека, их боль, скорбь по умершему. И мне было невыносимо больно представлять себе всех их вместе, а не представлять я не мог, и я постепенно начал понимать, что не смогу никогда работать врачом, если даже случится невозможное и я закончу медицинский институт.

Кроме того, произошли две ссоры с преподавателями, которые, как мне казалось, слишком строги и несправедливы ко мне. Анатом вытянул из меня душу. Он требовал на латинском языке от меня такие вещи, которые можно было запомнить, лишь обладая исключительной памятью. Было понятно, что между нами существует взаимная антипатия. Но козыри были в его руках. Однако анатомию я кое-как сдал, но вот биохимию провалил.

Эти формулы жиров, белков и аминокислот меня доконали. Мне был дан шанс пересдать экзамен осенью. Летом я зубрил формулы. Запомнить их не может простой человеческий ум. Их надо вызубрить, а зачем? И когда я осенью провалил экзамен снова, терпение мое лопнуло и гены мои возмутились. «Пошел-ка ты на хуй!» — сказал я профессору весьма членораздельно и ушел, хлопнув дверью.

На другой день на доске объявления висел строгий выговор с предупреждением в мой адрес: «За нетактичное поведение при сдаче госэкзамена…» и т. д.

Терпение мое уже было «лопнуто», я пошел в деканат и попросил мои документы. И, Бог меня надоумил, справку о том, что я добровольно, по своей воле ушел из института, что в будущем мне сильно помогло. Камень, огромный камень свалился у меня с плеч! Я был счастлив, но дома произошло полное замешательство. Все онемели, когда я им рассказал, а отец, мне кажется, сильно поседел в эти дни. Он-то думал, что сынок пристроен и при деле. А оно видишь как…

Гром победы раздавайся!

Через несколько дней пришла бумага: «Срочно явиться в военкомат по месту прописки». Оказалось, что я два года, пока учился в Медицинском институте, не стоял на воинском учете! Вот те раз, а я и не знал. «Завтра вы должны прийти на сборный пункт, или мы будем вас судить». Так я начал мою военную карьеру.

Меня подстригли, помыли в бане и отвезли в город Выборг вместе с такими же лысыми новобранцами. И мы стали салагами, как в армии зовут свежепредставленных воинов. Есть! Все бы ничего, но стали на нас орать, как на собак, кому не лень, любой говнюк с лычками мог нас обругать налево-направо. Были такие, которые не могли запомнить, где лево и где право, — я не знал, что это бывает в таком возрасте (надеюсь, что не разглашаю государственную тайну).

Наша казарма находилась на Батарейной горе, это было четырехэтажное здание. Наверху жили салаги. Ворота захлопнулись, как говорится, на три года. Это было 2 октября 1959 года. Ровно год я числился курсантом учебной роты в батальоне связи.

Нас учили ходить заново по земле. Оказалось, что мы раньше неправильно ходили. Теперь мы должны забыть это и ходить правильно, более бодро и повыше задирая ноги. Как бы то ни было, за месяц мы настолько овладели военной походкой, что нас не стыдно было показать на параде 7 ноября.

Четко знать, где лево, где право.

Завернуть портянку, как требует устав.

Сложить правильно одежду-портянки под скамейкой, которую солдат во время боя должен носить с собой для этого. Особенно важно было отровнять кровати по утрам, которые за ночь почему-то съезжали со своего места. Все должно быть однообразно: полоски на одеяле, подушки, все должно быть хорошо выровнено каждое утро. Особенно много возни было с полосками, так как одеяла заправляли на глазок, а потом нитка показывала, что это было сделано неправильно, не по уставу. Однажды моя полоска сильно съехала в сторону, и сержант Булохов не пропустил, конечно, этого. Он нервно подошел и перевернул весь мой матрац. К большому удовольствию всех присутствующих, я подбежал к кровати сержанта и точно так же перевернул его матрац, грянул смех. «Отставить!» (т. е. перестать смеяться!) — заорал тот, быстро вышел из казармы и возвратился с капитаном.

Нас всех выстроили, ЧП (чрезвычайное происшествие).

— Путов!

— Я!

— Два шага вперед!

— Есть!

— Три наряда вне очереди!

— Есть!

— И заправьте обе койки!

Но Булохов меня слишком презирал и чему-то завидовал. Он сам заправил свою койку. Эта возня с кроватями брала от жизни каждое утро минут сорок шесть.

Я, правда, забыл, гнали нас бежать до этого или после. Все это было азбукой военного ремесла. Увы, моему отцу это не помогло, когда началась война, у него не было времени правильно сложить штаны. И «тянуть носок» было ни к чему, когда над головой ревели самолеты и под градом бомб летали куски разорванных человеческих тел.

После завтрака начинались занятия: несколько часов отрабатывали походку. «Тянуть носок» значило придать ступне совершенно неудобное для ходьбы положение, ступня должна стать как бы продолжением голени, и так идти. Сначала это кажется почти невозможным. Но человек привыкает ко всему.

Всегда сторожили что-нибудь, всегда находилось что сторожить. Но мы знали, что никто ничего не украдет, и среди нас героем считался тот, кто сумел на посту больше времени проспать. Спали все. Но фокус заключался в том, чтобы бодро спросить «Кто идет?», когда приближался проверяющий, при этом надо было стоять, а не сидеть или тем более лежать, не дай бог. Проверяющий, правда, тоже не слишком скрывался, а шел там, где свет, и топал ногами, чтобы его не застрелили по ошибке. А такие случаи в те далекие времена были нередки.

После двух часов полудремы на посту возвращались в караульное помещение. Чтобы маленько отдохнуть, надо было один час сидеть. Полусонный Булохов укорял меня, сидя рядом со мной или напротив за столом: «Путов, что вы думаете, что вы умнее меня?!» Он был очень косноязычен, деревенщина с Белоруссии с огромным брюхом, упражнялся в риторике перед нами (я, кстати, видел у него книгу по риторике), он отрабатывал дыхание, и по ночам в казарме из его брюха неслось довольно громкое: а-а-а-а-а-а…

Дима Барабанов жил уже этажом ниже. Он был взят на год раньше меня. Он был красивый мальчишка, блондин, независимый, насколько это возможно в армии, хорошо пел. Мы с ним дружили и по ночам иногда встречались, чтобы отвести душу. Булохов это заметил, вызвал меня к себе, стал допрашивать, где я был ночью. В туалете, конечно, что я мог ответить. Приказал отпрашиваться у него.

Следующей ночью я разбудил его, отдал честь и доложил: «Разрешите в туалет?» — «А-а-а-а-а, что? Идите». И с тех пор отвалил.

Прободрствовавши час возле сержанта, караульный шел спать. Только он засыпал, его будили: «Подъем!». Калашников на плечо, и на другой пост. И так двадцать четыре часа, через сутки снова, и так весь год. На второй день после караулки уже были другие занятия. Это прежде всего политзанятия, но об этом напишу в другом разделе.

Много работал на ключе, что толку в этакой безделке!

В роте было два взвода, один — ленинградцы, второй — москвичи. Москвичи были болтливы, насмешники, ленинградцы — серьезнее, интереснее. Кроме Барабанова, все мои друзья были ленинградцы. Олег Байков, столяр-краснодеревщик, он рассказывал мне о Байроне, Шелли, в дни караулов, когда мы попадали вместе, у нас было время поговорить. Борис Зубрицкий, Яша Хигер, начинающий журналист и писатель, который однажды доверил мне редактировать свою рукопись. Был один парень, имя которого не помню, увлекавшийся джазом, он всегда говорил о музыке, о музыкантах, джазменах. Сони Роллинз, Бени Гудмен, Диззи Гиллеспи — все эти имена, которые я до него не слыхал.

Эти четверо держались особняком, как аристократы. Тоже ходили на пост, но были изысканны, вели себя с достоинством и умели ответить, когда надо, и сержанту, и ротному. Кажется, они знали радиотехнику, и их ценили как специалистов.

Я же был бестолков, ничего не понимал в приемниках, с трудом закончил курс, набравши минимум, тринадцать групп, в работе на ключе Морзе.

После этих экзаменов роту перевели этажом ниже, и она стала называться радиоротой. Там я повышал свою неграмотность в течение двух месяцев, считался радиотелеграфистом.

Радиотелеграфист

Дима посвятил меня в свои планы. Он показал мне таблетку, которая, если ее выпить, делала в желудке дырку (временную, которая потом зарастала). С этой дыркой он хотел попасть в госпиталь и через эту же дырку выйти на свободу. Он не мог больше терпеть, ужасно страдал и не находил себе места. Так он и сделал, и это удалось, через некоторое время он был уже на свободе.

По переселении этажом ниже у меня изъяли из тумбочки, что возле кровати, записные книжки, в которых я записывал свои мысли. Ничего крамольного в них не было, просто психоаналитические заметки, ну, немножко едкие, быть может, не более того. Ротный вызвал меня к себе, книжечки лежали у него на столе, одну из них он держал в руках. «Вы знаете, что за это дорого могут дать…» Он прочитал какую-то фразу, которая никого не задевала. «Вы обладаете каким-то даром, это не просто так», — тихо сказал он. «Эти книжки надо уничтожить, или я передам их…» Он ничего не сказал больше, и, так как я молчал, он сказал: «Идите! Молчание — знак согласия».

После этого произошел смешной случай, в результате которого русло моей жизни сделало крутой поворот. Случай был вот какой: я должен был держать связь. На переговорный пункт, где я дежурил в восемь часов вечера, должна была прийти радиограмма из Ленинграда, я должен был ее принять. «Есть!» — «Будьте внимательны, это очень важно». Около восьми часов я вышел в ларек купить себе молоко на ночь. Ларек находился в том же коридорчике, соседняя дверь, и я думал, что сумею подбежать, если радиограмма подойдет. И что! Я вышел, и дверь захлопнулась, как говорится, на «французский замок». Боже мой, что будет, ключ, конечно, остался внутри! Пока я туда-сюда, прошло много времени. Когда дверь открыли, машина молчала как проклятая.

Хорошо. В тот же вечер старшина, товарищ Карпеев, вызвал меня в свою каптерку. Мне показалось, что нос его стал длиннее, чем раньше. Это был хохол, но нос у него был греческий. «Возьмите штаны», — сказал он тихим голосом и швырнул мне штаны, потом гимнастерку, еще что-то. Потом посадили меня в машину, и мы поехали. Ехали недолго. Когда мне сказали: «Вылезай!», я выбрался из машины и огляделся. «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями людскими уязвлена стала», как сказал бы Радищев. Мы находились на территории артиллерийского полка в том же Выборге, как вскоре выяснилось. Меня приписали к саперному батальону, и так я продолжил свое образование.

Сапер

Не было больше ни Левы, ни Яши, ни Бориса. Я их больше никогда не видел, а Дима комиссовался. Ехала крыша от политзанятий, одно из которых я записал. Это было в самом конце 1960 года, под Новый год.

–…Это, так сказать, говорит… о том, чтобы… э… идет к тому, чтобы полностью захватить мир… Непосредственно… Поняли? Знают… что если человек… будет, так сказать, говорить что-нибудь, то он, так сказать, непосредственно, не выполнит… Это самое, раз! — все выполняют свою работу, Швеция… тоже… такое вот государство, так сказать непосредственно. Когда наша… значит, делегация была… вот… непосредственно… дело дошло до того, что спрашивают… такие вот вопросы… вот, умер ли так сказать… непосредственно… Есенин? вот поняли? Да и сейчас понял весь земной шар, что… вот… непосредственно… вот в Бельгии идет, так сказать… непосредственно… так сказать, выступление. Народ… непосредственно… это не может быть… такого положения… чтобы не было выступлений… и вот разведчик — шпион Даллес угрожает, непосредственно, вот совещание отметило, что через сорок лет… (пусть они шумят, сколько им влезет, но они поддержки не найдут…). А, так сказать, в Западную Германию, так сказать, приходят на сторону народной демократии… это, так сказать, неспроста. Это, так сказать, загнивший политический уровень…

Загнили! вот… Ведь там сплошь… генералы… насыщены… что ни дело, то генерал… один секретарем работал, вот, непосредственно… вот… другой кассиришка, непосредственно… специальные такие… объединения которые… Да, да компании!.. непосредственно (как их, я забыл…) Мо-но-по-лии!.. Понимаете, в чем дело? А потом навалом вот навалят… автомат, непосредственно такой, а, так сказать, патроны другого калибра. Ясно?

Вот смотрите… они глубоко… они каждое слово переписывают… каждое слово запоминают. Вот и Хрущев говорит, это говорит, бред, разговоры… так сказать… непосредственно. Семилетка — это, так сказать, удар, непосредственно по голове… капиталистам, ясно? Дураками их считать нельзя… поняли? вот, но полусумасшедшими можно…

Значит, вот, так сказать, непосредственно идет стремление к тому, чтобы, так сказать, полностью захватить, непосредственно мир… Где же, так сказать, людской подход к другим людям…

Один сапер встает и говорит:

— Товарищ старший лейтенант, это вот все ясно, но вот как же им не надоест эта жизнь собачья?!

Потом перешли ко второй части политзанятий.

— Почему вы пошли через в сторону гастронома? Вот, мне интересно все-таки, задумывались вы над этим?

— То-то и дело, что не задумывался.

— Что именно вас тянуло? Безусловно, ей ноги оторвут, непосредственно, если она сюда придет. Чем вызвана, так сказать, такая экстренность, уход из части?

— Я сказал, что больше не буду ходить в самоволку… и вечером ушел.

— Почему такая непосредственность, именно? Может быть, вы очень слабы в направлении своей нервной системы? Вы что, не хотите, так сказать, идти в ногу с личным составом? Если она приличная шлюха, нечего, так сказать. Есть, по-моему, у нас, у каждого, идеологическая мысль работает в том направлении, чтобы водиться с благородными женщинами.

Химразведвзвод

В саперах я ходил недолго. Был там химразведвзвод, туда меня и определили. В общем, с января 1969 года я был уже химиком.

Тогда-то я и научился быстро надевать и снимать противогаз. Если в начале курса я это делал за тринадцать секунд, то в конце курса уже секунд за девять. Так что лучшие мои годы не пропали даром, я везде учился чему-нибудь и как-нибудь. Понемногу я научился быстро вытаскивать целлофановую накидку из мешка, который висел у меня слева, воображая, что недалеко произошел атомный взрыв, и быстро залезал под нее. Тут главное, чтобы нога не высовывалась или ружье. Так надо было лежать некоторое время, пока сержант не давал команду: «Встать!» Тогда надо было вскочить, быстро сложить накидку и снова положить ее в мешок, также противогаз. Это мы повторяли многократно. Сильно натренировавшись и полные полезных знаний, мы возвращались в казарму артиллерийского полка на лыжах через прекрасный парк «Монельпо» или «Монрепо», не помню. Это была отрада, видеть обледеневшие скалы в инее; покрытые инеем деревья были прекрасны. Мы все знали, что эти накидки — чепуха и никого не защитят, когда будет атомный взрыв, смеялись.

Сержант был либерал, сам не прочь был покататься на лыжах, в голове у него были только женщины. Накидки ему, в сущности, были не нужны, но он играл свою роль, как и все другие.

Однажды я заболел, а весь взвод уехал на учения. Чтобы не привлекать к себе внимания, я залез за вешалку, где висели какие-то шинели, и дня три пролежал там, читая том критика Белинского. Каким-то образом Белинский оказался в военной библиотеке. Вешалка стояла в казарме, за вешалкой была дверь, закрытая на ключ, и за дверью был штаб. Там топали офицеры, генералы, а я лежал в трех шагах от них и читал Белинского. Я сейчас не люблю его, но тогда я был глуп, не разбирался в людях, как и в книгах, да и выбора особенно не было.

Я незаметно выходил пообедать, в туалет, умыться и катил обратно за вешалку, так как мое освобождение от дел по состоянию здоровья закончилось как раз тогда, когда все уехали на несколько дней. И чтобы меня не заарканили на какие-нибудь работы, предпочел пролежать с книгой за вешалкой до возвращения товарищей.

За штатом

Так мы и жили. Весной 1961 года Никита Сергеевич Хрущев потряс мир новой мирной инициативой. Он предложил Америке и Западной Европе сократить их вооруженные силы. И Советский Союз объявил через свою трубу, газету «Правда», что он сокращает свои вооруженные силы на миллион двести тысяч солдат. Это была мудрая политика «нашей партии». Каждый надеялся, что он попадет в это число. Мы с удовольствием читали газеты тогда. И вот появились какие-то обнадеживающие признаки: всю шпану, бездельников и идиотов вроде меня, которые больше мешали, чем помогали, собрали в одну кучу (я говорю, конечно, за наш артиллерийский полк, а не за всю армию) и вывели, то что называется «за штат». Мы стали как бы заключенными, которых использовали на всех видах работ. То мы разгружали баржу с дровами, то чистили уборные, то ухаживали за свиньями и т. д.

Один раз мы таскали шпалы (бревна, которые кладутся под рельсы) с одного места на другое. Почему-то эти бревна были свалены не возле железной дороги, а далеко от нее, метрах в трехстах, на огромном снежном пустыре. Не знаю, с самолета ли их свалили или доставили иначе, только надо было эту ошибку исправить. Шпал было штук сто, нас — пятнадцать-двадцать бревен (человеко-бревен), один к пяти.

Шпалы лежали в глубоком снегу, подмокшем на мартовском солнце и подзастывшем на морозце. Шпалы заледенели, а снег был выше сапог и мешал работать, набивался в голенища. Были огромные мужики, и были малыши, которые не могли поднять шпалу. Был один Ванечка, совсем маленький паренек, худенький, может быть, больной, как говорят, «тщедушный». Он не мог поднять и четверть шпалы. Была ссора, так как норма была на всех одна. На него особенно орали, так как он был совсем слабенький.

Нашлись люди, которые помогли ему выполнить норму. Но он все-таки не дожил до конца (армии), через год умер от несчастного случая, о котором я расскажу позже.

Итак, мы приносили посильную пользу.

Не всегда работали так тяжело. Было время посидеть иногда на берегу озера, оно было прекрасно. Я любил маленькие корявые березки среди камней, упрямые и сучковатые, но очень живые, каким-то чудом укоренившиеся в расщелинах скал батарейной горы, болезненные, юродивые, но крепкие, счастливые той горстью земли, на которой выросли, почти уродливые, но жаждущие жизни — «блаженны нищие духом!».

Иногда удавалось что-нибудь почитать, но выбор был невелик и времени было мало. Я очень жалел, что упустил время, пытался его наверстать. Меня снедала тоска познания, я хотел знать всю правду, а не частичную… Но об этом я не хочу писать в этой книге. Я хочу ограничиться описанием своей судьбы и сосредоточиться только на событиях, которые произвели на меня сильное впечатление, оставили в душе память, след или шрам. Даже если внешнему глазу они, эти события, кажутся незначительными.

В этот период моим дружком был Юра Колещенков. Он не попал в число избранников, а остался химиком. «Химиком-лыжником», я бы выразился так.

Мы много смеялись с ним, он обладал замечательным чувством юмора и при этом был косноязычен немного. Он чувствовал где-то мое превосходство в некоторых вещах, но великодушно прощал мне его. В будущем мы с ним тоже переписывались, и наши письма были такие же смешные, как и разговоры. Мы перемывали кости всем подряд, кто попадался под руку, и это скрашивало жизнь обоих. Острили, из всего делали шутку, чтобы не закиснуть окончательно.

И был еще другой парень из тех, которые долго не живут. У него было лицо боксера, очень был похож на любимого боксера Эдит Пиаф. Мы тогда открыли души друг другу. Он был немножко хулиган, но человек надежный. «Если уж любить, так любить, но и ненавидеть», просто и ясно. Так и было. Его звали Толик Бушменев, и я еще немножко расскажу о нем дальше.

«Любимая пора — очей очарованье» — он любил эту строчку из Пушкина.

«О-ч-е-й о-ч-а-р-о-в-а-н-ь-е»!

Забор

В первых числах июля того же 1961 года всю «гвардию» выстроили и велели собирать вещи: «Через полчаса едем». Куда, что, никто не знал, не домой же они нас повезут. Мы ехали в двух или трех грузовиках и забрали все свои вещи, значит, с концами. «Вылезай!»: лес, большая поляна, палатки, нас окружила толпа людей, впрочем, в солдатской одежде, которые не показались мне здоровыми. Выпученные глаза их равнодушно смотрели на нас, не проявляя никакого интереса. Ясно, что это были в основном не вполне развитые люди, дебилы. Мы в сравнении с ними были интеллигенты.

Тут я хочу немного дать себе расслабиться. Хотя я решил в этой книге не отвлекаться на сантименты, не расплываться в описании чувств и мыслей, то, чем я на самом деле жил, отстояло далеко от зигзагов судьбы, которые я хочу проследить здесь. Я беспокоился, смогу ли владеть ситуацией еще полтора года, не сойду ли я с ума. Мне казалось, что полтора года, которые я уже провел в армии, сделали меня безнадежно тупым. Сейчас я могу шутить и иронизировать, но тогда для надежд было мало шансов. Какой-то дар бился во мне, как младенец во чреве беременной женщины, я должен был это понять, свое призвание. И не мог. Я должен, обязан был также иметь какое-то представление о космосе, иначе разум мой помрачался, тьма окружала меня, и, чтобы разогнать мрак, я строил системы одну ужасней другой, анализировал себя как труп, и это была моя ошибка. Страсть чтения овладела мной, но читать было почти нечего. То, что попадалось под руки, не устраивало меня, не проливало свет на мои проблемы. «Познай самого себя» — не было моей целью. Невольно разум оборотился к самому себе, чтобы найти моральное оправдание существованию: должна быть пуповина, связывающая меня с внешним миром. Если ее нет, то надо уйти из жизни. Но я верил, что она есть, эта нить. И этой нитью могло быть осуществление призвания, которое я чувствовал в себе и которое не мог понять. Так я крутился, как белка в колесе, не находя выхода. Теперь я не хочу, чтобы левая моя рука знала, что делает правая. Тогда же я не знал, что самопознание — лишь средство найти руководящую нить, т. е. выйти на свет для осуществления призвания. Вне осуществления призвания жизнь аморальна — зряшная, потерянная жизнь.

Тогда я был на пути к такому пониманию.

Между тем мы приехали в Выползово. Приползли. Нас выкинули в пяти километрах от этой деревни. Все находилось в районе станции «Бологое», что находится, как известно, между Москвой и Ленинградом. Есть! Четвертого июля мы уже были там. «Это» называлось «Военно-строительный отряд особого набора», особого — т. е. для идиотов и дебилов, которых отобрали там и сям в разных частях. Что уж мы там делали — одному Богу известно, городили шестиметровый забор, чтобы никакие шпионы не могли перелезть. Другая команда копошилась под землей. Те и другие быстро покрылись фурункулами, чирьями, так как в баню нас водили редко, а белье меняли еще реже, может, раз в месяц, но не чаще, а работы были в основном земляные.

В первые дни произошла небольшая паника. Один повесился, другой «утек» в степь, третьего посадили на гауптвахту (губу), четвертого в тюрьму — в общем, каждый день происходило какое-нибудь ЧП.

Но постепенно стали привыкать. Сначала жили в палатках, но постепенно, к осени, выросли четыре барака, каждый длиной метров восемьдесят. И еще один — столовая. В том же бараке, где столовая, находилась санитарная часть. Вставали на рассвете, часов в пять, под бодрую музыку, дикий джаз, который неожиданно врубали, что было сигналом к тому, что надо вставать. Шли на болотце умываться. Потом нас сажали на машины и везли на работы. Как я уже сказал, наша бригада городила забор так: концы столбов мазали чем-то вонючим, что называлось «креозот», совали их в метр с небольшим ямы, закапывали и утрамбовывали бревнами. Иногда приходилось корчевать пни, но не часто. Зимой это было ужасно. Но это было редко. Хуже доставалось тем, кто работал под землей. В бригаде было десять человек. Что делали другие, я не знаю, меня это не интересовало. Возвращались с работы в седьмом часу вечера, ужинали и валились спать, иногда не раздеваясь, в бушлатах, так как зимой было довольно холодно. Может быть, барак был метров пятьдесят длиной, я не мерил его, только мне кажется, он был длинный-предлинный.

В середине барака стояла печка-буржуйка, и труба дымила через крышу. Всегда можно было погреться — дров достаточно. В три яруса стояли койки, слева и справа — в середине проход. Дверь одна в торце, с противоположной стороны была сушилка. Окошки маленькие, не открывались. Проветривания не было, и стояла такая вонь, что можно было топор вешать.

Может быть, человек сто жило в этом бараке; часть, правда, работала ночью. Обычно портянки вешались на кровать потные, их хозяева воняли еще хуже портянок, так как считалось остроумным пернуть как можно громче перед сном под общий смех всей этой кошмарной спальни. И канонада стояла. Да, я еще не написал, что нас тоже возили обедать.

От заключенных мы отличались тем, что нам платили какие-то деньги, хотя на руки их не давали во избежание пьянства и воровства, а часть из них шла на наше же питание, а другая часть где-то откладывалась.

Многие ходили в самоволку в деревню Выползово, где была столовая, типа таверны или чайной, и при ней несколько проституток, обслуживающих близлежащие районы, и вашу и нашу, как говорится, часть. Но наши были большие головорезы.

Самоволка жестоко каралась, для чего существовал орган «губа». Один наш приятель возвратился оттуда со сломанным ребром, рассказал, что его сначала подвесили за ноги, а потом били, как боксеры мешок, и даже сломали ребро, что считается плохой работой (улика). Парень пытался жаловаться, писал письма, но никто их не получал, так как реакции на жалобы не было, так он и оставил это дело, тем более что ребро постепенно зажило. Вообще, об этой гауптвахте рассказывали легенды, может быть, не все была правда, но часть уж точно.

Случалось рыть огромные котлованы, лопатой, не огромные, а размером, скажем, как большая высокая комната. Меня удивляло, что не было ведра, чтобы с помощью ведра и веревки, как делали еще древние люди, вытаскивать глину. Нет! Люди стояли в воде и лопатой пытались выбросить мокрую глину наверх, и, так как там уже наверху образовалась куча, куски летели вниз, плюхались в воду, и брызги летели в лицо, и никому не было дела до этого. «Работа есть работа». Все это ужасно раздражало, и я уставал больше от бессмыслицы происходящего, нежели от самого труда. От труда уставал физически, а от бессмыслицы — морально, в своем роде издевательство, от которого я приходил в отчаяние, и жаловаться было некому.

В первый год службы мне приходилось подметать лес и мыть водой березы, потому что лесом должен был пройти генерал, других заставляли мыть пол зубными щетками, я не вылезал из кастрюль размером выше моего роста. Армия большая — значит, и кастрюля должна быть соответственной; хочешь, чтобы солдат исполнял приказание, надо его задавить, затравить, чтобы он стал безвольным орудием, автоматом.

Я никогда не видел этого в Израиле… но об этом позже.

Говорят, что при Жукове могли затравить солдата до смерти, не давая ему спать. Во время моей службы, слава богу, этого не было, и несколько часов в сутки полагалось спать. По уставу.

Уходить в самоволку зимой, кроме всего прочего, было опасно, так как надо было пересечь пустырь в несколько километров. Дороги хорошей не было, тропинку заметало снегом, люди теряли ориентир, бродили кругами и замерзали. Так за год погибло несколько человек из наших только.

Командовал отрядом некто Финк, немец по происхождению. Arbeitsdisziplin3 была строгой.

Мы ждали день нашего избавления, а оно видишь как.

Санчасть

Я строил забор до 26 сентября 1961 года. Не то чтобы я это помнил, у меня сохранились многие дневники.

В этот день произошел несчастный случай: умер Ванечка, тот маленький, слабенький солдатик, который таскал шпалы в сугробах под Выборгом. Я там написал «через год умер», извиняюсь. Прошло только полгода с тех пор. Он умер не от болезни, а от человеческой подлости. Ваня вместе с другими исцеленными возвращался из госпиталя. Было, может быть, человек пять, их везли в военной санитарной машине. По дороге они заехали в Выползово, в знаменитую Таверну, и отметили свое выздоровление, угостили тоже Ванечку. Подъехав к баракам, они потихоньку вылезли из машины и разошлись кто куда, а Ваню оставили в машине, так как он уснул (слабенький был). Ночью его рвало лежа, и он задохнулся. Когда открыли машину — он был совсем синий.

Фельдшера, который их вез, конечно, сняли с работы, но, кажется, даже не наказали — не хотели выносить сор из избы. Этот случай лег бы пятном на начальство. Поэтому Ванечку быстро похоронили, а дело замяли. Кого ставить фельдшером? Меня. Знали, что я закончил два курса медицинского института, — годится. Мне дали отдельную комнату в санчасти. Боже мой, какое это было счастье! У меня было несколько часов в день, когда я мог читать. Я воспрянул духом. Я ошалел от казармы, этого вонючего барака, начинал сходить с ума, мой «непосредственный» был совершенно ничтожная личность, лейтенант завистливый и трусливый. Он питал ко мне антипатию, но я работал хорошо. Мне жалко было несчастных «воинов», которые приходили ко мне с огромными чирьями на жопе, на шее, а не на лице. От земляных работ и от грязи в части был повальный фурункулез. Всегда стояла очередь: пять, десять, пятнадцать, иногда двадцать человек.

Система была простая: на уже болевший чиряк накладывалась ихтиоловая мазь, и, когда он созревал, через день-два пациент приходил снова, я двумя большими пальцами выдавливал корень (или корни — когда это был карбункул) и ставил пластырь с мазью Вишневского, такая кашица вроде горчицы. Иногда приходили с ожогом, ушибом, переломом кости, но этим занимался уже шеф. К удивлению своему, я замечал, что мне нравится работа. У меня даже появились сомнения, не сделал ли я ошибку, порвав с медициной, но к вечеру это проходило, когда я брался за книгу, я забывал все, зачитывался. И чувствовал, что моя дорога другая.

Конец ознакомительного фрагмента.

Примечания

1

Ма пит’ом? (ивр.) — Чего вдруг? — Здесь и далее примеч. ред.

2

Flic (фр. разг.) — полицейский.

3

Рабочая дисциплина (нем.).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я