Доверие сомнениям

Александр Карпович Ливанов, 1989

Ливанов Александр Карпович (1920-1990) – советский прозаик, эссеист, член Союза писателей СССР, был редактором-составителем альманаха-ежегодника "Эврика", выпускавшегося издательством "Молодая гвардия". Сборник философских эссе "Доверие сомнениям", написанный автором в 1989 г., входит в литературный цикл ранее не издававшихся произведений, среди которых: "Мой конь розовый" и "Нежелание славы" и другие книги этого автора будут интересны современному читателю.

Оглавление

  • Общение

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Доверие сомнениям предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Общение

Лики юмора

Юмор, умение шутить и понимать шутку, обаятельны в человеке. Без этого человек либо плохой, либо больной. И станет это очевидным для всех, когда медицина будет психологичней, а психология врачебней. Как знать, может в будущем юмору будут придуманы степени, звания, ставки. Кадровиков, заботящихся, помимо всего прочего, о служебном соответствии каждого поступающего на работу, а, стало быть, и о его «здоровом духе в здоровом теле», в будущем медицина и психология снабдят беспромашными в таком смысле тестами. Особенно проверят кадровики — при этом не без помощи того же юмора! — как же у поступающего на работу обстоит дело с юмором? (И ясно, в первую голову эти же беспромашные тесты проверят самих кадровиков. Если и соответствие, и юмор, то уж для всех — без поблажек!..). Злоба — неестественна, непродуктивна…

Юмор необходим всем, всегда, всюду. Он нужен был даже Робинзону Крузо — еще до встречи его с Пятницей. Потому, что Робинзон Крузо, как и подобает гордому Альбионцу, сам с собой общался уважительно!.. Заметьте, юмор, который учит очень многому, причем ненавязчиво, необидно, весело, учит и уважительности. По существу, юмор — форма уважительности. Если это не так, речь тогда не о юморе, о нечто другом, может, даже злом, но не смешном… Юмор свободен, он непосредственный, такими он хочет видеть всех вокруг.

Юмор обязательно коммуникабелен, он сам кабель этой коммуникабельности, некий многожильный, многоканальный, от сердца к сердцу, или немного подлиннее, трансокеанский, между народом и другим народом! Юмор стоит за коллективизм, и он верен дружбе. Не он ли это сказал — для милого дружка и сережку из ушка? Не на колесах ли шуток, усмешек, подтруниваний, иронии — юмора — катит колесница дружбы? Потому что, как там ни толкуй, дружба — сродни любви — женского рода. А юмор — мужчина, причем из тех, о которых говорят: «Я бы пошел с ним в разведку!». И в меру сил своих мужских всегда плечом подпирает дух жизни. Хотя, говорят, происходит он от слова женского рода, от латинского названия «влага». Размочить, что сухо, черство, натянуто? Отмочить шутку?..

Общеизвестно, юмор — дело серьезное. И, стало быть, простейшее доказательство из обратного: ни одно серьезное дело не делается без юмора. А некоторые, важнейшие дела, без юмора и начинать не стоит! Самое рискованное предприятие ничем не рискует, кроме как успешным завершением, если в свою моральную смету включит юмор. И он не ждет заздравных тостов, необидчив, сидит с краю торжественного стола, улыбается, лишь бы не пустовал его бокал — ему любо-дорого видеть, что он в каждом воплощен хоть частью, что он помог подружить людей, почувствовать им во всех, в каждом, душу едину! Он не претендует и на статистику — сколько великих начинаний терпели неудачу из-за забвения его, юмора! И, наоборот, сколько из них заканчивались вот такими заздравными тостами, когда лица людей озарены веселой шуткой, любовью друг к другу, не лица — какие-то дивно распустившиеся цветы!

Скажем, потрясающая экспедиция Колумба, видать, только потому закончилась открытием Америки, что сам Колумб был не только одержимым мореплавателем и землепроходцем, но еще и одержимым юмористом! Да и вся его Одиссея, исполненная редчайших коллизий из бедствий и воли, из неизвестности и энтузиазма, вся она по сути очень смахивает на остроумный розыгрыш, на озорную шутку! Посудите сами, человек во всеуслышание, присягая королю своему, заявляет, что специально отправляется в опасное плавание, чтоб открыть новый путь в Индию, а нечаянно и втихую открывает Америку! А Индия и Колумб друг друга в глаза не видели. И вечная слава великому шутнику Колумбу! Затем — разве не великий шутник? А Колумбово Яйцо?.. Да, с Америкой Колумб пошутил гениально — в отличие от тех, которые веками шутят бездарно, и о которых то и дело слышишь: открыл Америку!..

Мир разучился шутить? И в первую голову Америка?.. Не зато ли, что ее однажды открыли, она теперь хочет навсегда закрыть мир? Ухватилась, как черт за кочергу, за нейтронную бомбу… Впрочем, испокон веков так: дьявол мрачнел и творил козни, в то время как сам бог улыбался и творил добро. Этическая модель мира у наших предков наивна, но истинна. Все дело в зависти. Юмор — дело божеское! Ныне короли, президенты, генералы разучились шутить, занялись политикой. Политика — не шутка! Она — дьявольское дело.

Бывает, юмор не от смешной стороны жизни, а от драматичной. Тогда он — не бессилие силы, а — сила в бессилии, он — отход после неудачи, отдышался, и снова готов, уже с новым опытом, — учел ошибку! — начать схватку — «до последнего». Юмор — объяснение с другом, ободрение его перед лицом общего врага. Он — передышка мужества, он — разведчик, — он — тактик! И поверженный, он встает на ноги, откинул чуб со лба (ведь он в жизни — не на лубочной картинке — добрый молодец!), кулаки в боки, поискал глазами друга, гневно глянул на врага: «ну, погоди!» (А, потом переняв все, Киношный Волк был просто смешон!..).

Нет, не просто он «В здоровом теле — здоровый дух» — он свойство народное, в нем сила народная — сила бессмертная!

И разве не научное доказательство жизненности, полезности, талантливости юмора в том, что в мировом потопе диссертаций ни одной о юморе?

Корни юмора глубоко сокрыты в душе народа, в его характере, в его истории, в почве народной жизни. Нам доступна лишь прекрасная крона, это, будто бы «дневное» повторение его корней…

Но вот один корешок мелькнул перед нами, обнажился, проглянул из этой сокровенной тьмы!.. Назовем его, скажем, страхом. Юмор борется с многим, что в жизни против человека и человеческого — в том числе и против страха. Чувство, состояние страха унизительно для человека! В меру сил своих и юмор борется против страха. Человек первым спешит высмеять свой страх, чтоб не дать ему вселиться в других, а заодно, чтоб упредить смех над собою других. Иной раз, глядишь, — пошутил над собой — и смягчил гнев сеющего страх. Подчас страх прослыть трусом делает человека храбрецом! Человеку свойственно играть с огнем, даже с молнией!..

Итак, юмор появляется и там, между прочим, где человека что-то страшит. Что же? Разнообразно многое. И случается — всю жизнь. Не из предчувствия ли этой перспективы — всю жизнь страшится и кричит человек, едва придя в мир людей?.. Обретя разум и волю, созрев, он научается улыбаться. Освобождение человека, может, в первую голову означает освобождение его от страха. Юмор долго и терпеливо отбирает зерна гнева к посеву улыбчивой свободы! Юмору чуждо корифейство, он коллективист, демократ, гуманист. Главное ободрить людей: «Не так страшен чёрт, как его малюют!».

Что же то разнообразное многое, что страшит человека, подчас всю жизнь?.. Скажем, несправедливость властей, их «нечистая сила», их лукавящий закон, их власти предержащие, перед которыми простой человек всегда виноват… Вот он стоит на семи ветрах — исторический человек. Тут меч и костер, там око государево и дыба, то окрик «слово и дело!», то «Акатуй!..». А рядышком — скамья в волости для порки, и уже совсем близко, под самым носом — и все ближе надвигается вздувшийся, набрякший силой, показывающий себя со всех сторон — «а это ты не видел?» — форменный кулачище урядника или станового…

Сколько устрашилищ против незащищенного человека, которому-то и защищаться некогда — ему трудиться надо, хлеб насущный добыть, у него жена и дети, всем жить надо, всем есть надо! Об унизительном чувстве страха хочется, о как хочется, поговорить с ближним. Но — ближний — он, может, ближний тому же уряднику? И все же, поговорить бы, облегчить душу, услышать ободрение. Ведь и беда от человека, но от него же и совет, и помощь, и защита. Ясно, не от одного и того же. Все дело в том, каков человек, каждый человек! Но и сказано: «На Бога надейся, а сам не плошай!». Так — с Богом, так — с человеком. И все же — лучше самому кому-то помочь, чем только и озираться, и ждать от кого-то помощи. А жалким быть — стыдно! Поразмыслить, так у человека нет ничего другого, кроме его человеческого достоинства. И его надо, надо отстаивать. И чаще всего роняем достоинство тем, что не видим его в другом человеке!.. Лишь самоуважение дает нам независимость!..

А кулачище урядника все перед глазами красуется, хорохорится, заносится… Надвигается, повертывается, злой силой налитой. А собеседник все еще загадкой перед тобой. Может, он и вправду шельма, шкура, одним словом, темная он лошадка?..

И человек начинает издалека, прибодрясь шуткой-прибауткой, говорит намеками да аллегориями, сыплет поговорками да пословицами, щупает собеседника, но так, чтоб можно было руку отдернуть, чтоб, в случай чего, сразу от слова, вернее, от смысла, отречься: предстать простым и смиренным, с душой простецкой и бесхитростной… Да господь, мол, с вами! Да и о чем вы таком! У нас и в мыслях подобного не бывало… Упаси, святой угодник, от кривого умысла — люди мы темные, калачик за копеечку покупаем, водицей из колодца запиваем, а в божьем храме без свечечки не молимся! Довольны-предовольны мы, а такое-сякое, грех это, прости нас, господи… Урядник? Так он — господин урядник, он от власти! Нам ли судить, он порядок блюдет!.. Чай не вражина, не кат лютый, чай христианская душа!..

А если собеседник хороший человек — тут уж юмор на открытую, без щита. И язык почешет, и душеньку утешит — всего вволю!

Без слов-оборотней, слов-масок, слов-норок, у которых по десять отнорок! И чем крепче шутка и острое словцо — тем умаляется и отдаляется, истаивает кулачище урядника или пристава, старосты или барина, хозяина или палача лихого. Ведь юмор — за душу друга бьется, за доверие человека к человеку, за единство добра против зла, добрых людей против злыдней среди них… Больше всего шутят люди труда!

Владыки и вельможи, те что были поумнее, держали возле себя шутов. Им разрешалось говорить все — всем — без страха быть наказанным. С шута нет спроса! Умные владыки и вельможи спасались — как бы не закоснеть от силы и богатства, власти и лести. И спасались шутами. И стало это обычаем, шутов стали держать и неумные, и злые владыки, и вельможи. И все изобретательней становился юмор их шутов — между кажущейся свободой и фактической несвободой. Подчас они шли на грозу!.. Юмор их учил мудрости, их мудрость рождала юмор. Родившись, человек кричит от страха, но созрев и осознав себя человеком, шутит, чтоб ободрить себя и друга. И долго юмор отбирает, терпеливо просеивает зерна гнева к посеву свободы!

Юмор — помимо всего прочего — самая действенная форма критики. Потому, что он благожелателен. Улыбаясь, он говорит: все мы человеки, увы, несовершенны от природы, но со стороны все виднее. И вот мне, со стороны, виднее, чем тебе самому, твоя, мягко выражаясь, неуклюжесть в этом деле! Ты ведь человек неглупый, моя шпилька тебе запомнится и пойдет тебе на пользу! Я ведь добра тебе желаю, стало быть, и людям. Ты ведь человек неглупый, не набычишься, не нальешься желчью — так поступают одни разве-что глупцы!..

То, что дает повод к юмору, то помеха в деле, в твоем ли, в общем ли. Юмор не годами, по природе своей — старший!.. Даже если человек один и ему тяжело приходится — он сам из себя вызывает второго человека, свое альтер-эго, — он разговаривает с ним: смотри, каков я! Верно делаю? Правильно поступаю?.. И уже в этом раздвоении — инстинкт общительности, стремление быть в дружбе с людьми! Пусть и таком сообществе из двух членов, где второй — некая психологическая умозрительность… Проблемы коллективизма во многом зависят от вооруженности юмором каждого и всех вместе! В юморе еще дар общительности!

Василий Теркин — этот природный политрук в звании рядового — из естественного и здорового народного начала всегда давал своему юмору правильную нагрузку, хотя заданно никогда не формулировал задачу! И сам Твардовский, подобно народному характеру своего героя — с народной основой в своем творчестве, создавал образ воина-победителя не с богатырской силушкой Пересвета или Буслая, не рубакой-легендой — вроде чубатого казака Кузьмы Крючкова, а всего-навсего как солдата, наделенного неистощимым юмором, а, стало быть, и силой духа достойной победителя!..

В юморе и сила оптимизма народного. Начало космической эры озарили улыбка и шутка Гагарина. Это знаменательно, равно как то, что и ныне герои космоса шутят и улыбаются. Так и в международных экипажах юмор помогает взаимопониманию. Как ныне важно для мира научиться улыбаться, просветлеть лицом. Вооружиться юмором против зла и его бездарности!

Подвал

Участковый, майор М. — человек за шестьдесят, с какой-то нездешней скорбной задумчивостью на красном, по-женски круглом, лице, с застенчивыми незабудковыми глазами под деревенскими — пшеничными — широкими бровями. Майор никогда не улыбается. Словно дела человеческие, которые он за годы службы в милиции успел узнать до мельчайших подробностей, раз и навсегда омрачили его душу. Уж какие там институты-академии кончал майор — пусть это останется тайной кадровиков управления, зато нам заведомо известно то, что майор из тех людей, о ком сказано в поэзии: «духовной жаждою томим»… Как участковый он и требовательный, и правдоха, даже подчас максималист в этом, но к людям он вообще-то терпим, потому что по натуре своей добряк, понимает аз грешный все человеческие слабости, и его — любят жильцы. Главное, что никогда не спешит ни на осуждение, ни на выговор — его огорченность человеческим несовершенством и грустная задумчивость импонирует жильцам. Он никогда не скажет, как другие — «вчера по телеку показывали», или «во вчерашней газете напечатано». Говорит — «я давеча думал»…

Глядя на майора начинаешь понимать — почему это все подвижники добра и истины, все пророки и воители за правду, все больше были опечалены в своей любви к человечеству!

И хоть вообще-то сдержан и не словоохотлив майор с людьми, все больше за последнее время стало его тянуть к дворнику К. Идет к нему поделиться своими думами-сомнениями и сложными заботами…

У К. свой небольшой кабинетик в подвале одного дома-башни. Батарея всегда горячая, над столом лампочка в проволочной сетке, точно бесшумный шмель. Мебель дворник подобрал всю на свалке — все добротные, хотя и старомодные вещи. На стенах — ералаш из журнальных и газетных вырезок, отнюдь не одни красотки, самые разные фото: чем-то, видно, задели воображение дворника. Не всегда ведь был он дворником, был аспирантом в одном НИИ, «резал животных», экспериментировал, занимался наукой «под руководством» — ныне всё так, всё больше не сам, а «под руководством»… Аж пока не догадался, что никакой науки, никакого руководства, всё липа, что шеф его, да и он сам, просто приносят в жертву кафедральному плану и кроликов, и бедных морских свинок. Им предназначалось бесславно умирать ради какой-то цифры в каком-то никому ненужном отчете, в рубрике: «кол-во»… Так он сделал свое единственное открытие в НИИ — его ждет такое же будущее, как его шефа — и затосковал смертной тоской. И побрел, побрел куда-то — из современного красивого — дюраль, пластик, стекло! — НИИ, пока не оказался в этом «кабинетике дворника» среди метел, ломов, скребков. Долго еще аспиранту снился институт — во сне он расстилался каким-то зябким, неухоженным льдом катка — К. хочет научиться кататься на коньках, но все падает, падает. Почему каток, почему лед и эти нескончаемые падения? Бог его ведает — а, может, вот здесь и наука?..

Обходя извивающиеся во весь подвал драконы отопительных труб, сплошь в белесой цементной обмазке, участковый идет в кабинетик дворника, каким-то многоугольником огороженный древесными плитами. Участковый и дворник давно подружились. Майор здесь отдыхает от своих многочисленных забот. Сколько дворнику лет? Потянет лет на тридцать пять, за вычетом бороды, конечно! Они спорили долго, до валидола доходило, пока майор не почувствовал, зря он спорит, не отстаивает он так ни себя, ни истину. Дворник не просто больше его знает, больше его передумал мыслей — как-то у того все ближе к правде и законченней всё выходит!..

Обводя рассеянным взглядом кой-как налепленные на стенах портреты красоток, известных поэтов и спортсменов, артистов и революционеров, майор помолчит-помолчит, потом начинает — «сетовать». Где-то в управлении, на высоком инструктаже, услышал это слово — понравилось. Когда к майору обращается кто-то из жильцов, он так и начинает свою участковую службу: «Итак, на что сетуете?».

Больше всего майор жалуется дворнику на нечеткость указаний начальства! Указания должны отдаваться с полной ясностью и законченностью… Но начальство — хитрованы сплошь, хочет «на чужом горбу в рай въехать» — чтоб ни за что не отвечать! «Действуйте по обстоятельствам». Майор бы так не мог, совесть заела б — поэтому и в участковых ему топать до скончания века…

— В мою молодость — все ясно было! Начальство не было таким ушлым! Помню, наперед под пули перли… Совесть была, вера была, а не эти ухмылочки, да похлопывания по плечу… Все было ясно! — говорит майор. — Мировая революция — разве не ясно? Диктатура пролетариата — разве не ясно? На их стороне — загнивающий капитализм, на нашей — ликвидация кулака как класса… Тоже вполне ясно…

— И что же, вдруг все потемнело от стольких ясно? — отзывается дворник. Он — полная противоположность здоровяку-майору. Тощ, старообразен, бородат. Весь как бы растерзан, но добродушно-улыбчив. — Был у меня приятель, аспирант. Читает лекцию по современной физике пэтэушникам. Боры да Эйнштейны, всякое такое, кванты, нейтроны… «Все ясно?» Все молчат. «А что поняли?» Опять молчат. Ничего не поняли! Даже на вопрос один — не поняли! Вот так ясность!..

Не такая ли у вас, майор, ясность была? Откуда же ныне столько неясностей! А ведь кой-кому, майор, не плохо жилось! Во-о-жди!.. А мы, ну, вы, ваше поколение, да отцы ваши, мои деды, что ли — вроде старушек в божьем храме. Только что ручки не целовали, как батюшке! Портреты бы целовали — да вот не велено было: де-мо-кра-ты!.. Вроде старушкам с богом — все ясно было! Чмокнет ручку батюшке, чмокнет образ, свечечкой загородится, крестом прикроется — вот и вся вера… И с богом — все ясно! Легко так жить, майор… Безответственно!

— Ну, хорошо, это все история… Откуда это небывалая преступность? Настоящий Чернобыль для милиции! С каждым днем все больше и больше! И проституция эта самая…

— Все из истории как раз, дорогой мой участковый! Там корни! Жили во лжи и страхе — вот и прорвал гнойник… Нельзя с народом лукавить, нельзя с ним в дурные игры играть — всё-всё отомстится! «Экономика должна быть экономной!» — по-попугайствовали — и — бух — провалилась экономика в кризис… Тащи из болота бегемота. «Союз нерушимый — дружба навек!» — попели, поплясали, лозунгов наорались до хрипоты — а теперь национализм нам кровь пускает… Очень мы доверчивы, одни, очень излукавились мы — другие… А, то еще все списывали на «родимые пятна капитализма» — будто мы богом заговоренные, социализм не прошибаемый щит для порочности! Глупость, такие же мы люди, и ни от чего в мире не защищенные, как видите…

— Да я понимаю… Но, скажем, проституция… Столько для женщин сделали, всю жизнь для них, кажись, приспособили. Эмансипация!

— А их спросили — хотят они эту эмансипацию? Может, для них — клетка для соловья? Не поёт соловей и в золотой клетке! Видать, вся мужская выдумка про эмансипацию — им — что волку жилетка… Они любви хотят, они семьи хотят, обеспеченности хотят — чтоб детей — от любви! — рожать! Главное — они хотят, чтоб их не толкали в социум — они в своей природе. Пусть мужчина их обеспечивает…

— Хотят, хотят… Шлюхам всегда всего мало… Разврат это!

— А, может, заблудшие? Падшие? В старину так говорили. Мужчина всегда ответственен за женщину! «Проститутка» — не нашего языка слово. Оставим его для милиции и суда. Вникните, искала счастья — споткнулась, сбилась с пути: вот и падшая, вот и заблудшая. Мужчины, мы во всем виноваты. Мы, мужчины стали безответственными и в этом! Раньше — в городе ли, в деревне, мещане или крестьяне, от сельской бабы до губернаторши — все были заняты — чем? — сватовством! Всех пристраивали, рябых, кривых, сироток сирых! А мы чем занимаемся? Политзанятиями! Конспектировали! То Хрущева, то Брежнева — мудрейших из мудрейших! Вот, смотрите, «В мире мудрых мыслей». На открытие — кто? Аристотель? Сократ? Спиноза? Как бы ни так! Две страницы — Хрущевым! Цитаты из докладов, которые ему политические писари писали! Вот и жизнь под стать, такая же мудрая пошла…

— Но я про женщин… То есть, про шлюх… Что ж они — недоумки все? Говоришь-говоришь — ничего не понимают!

— В них сама природа мстит нам! Они и вправду не понимают!.. На них природа возложила — материнство, на мужчин — все остальное… Неужели — одно оплодотворение? Это ведь надо понять! Женщина живет в природе — мы, мужчины, в обществе. Мы их тянем в общество, вот они и обманывают нас. Делают вид, что в обществе, а сами в природе! Что такое все наши дела перед тем, что женщина рожает — человека!

— Свежо преданье… Не рожает, джинсы натянет — да и пошла задком вскидывать, кобеля выгуливает! Будто великое дело делает! Вот тебе и вся эмансипация!

— Друг Аркадий, не говори красиво… Разве сама эмансипация не должна была хоть отчасти толкнуть к этому паскудству? Противоречие? Не-эт! Обрели свободу — но еще не счастье! А нетерпенье стегает, бес гонит. Особенно душевно нестойких, нравистых, отчаянных… Работник милиции должен быть социологом, психологом, педагогом! Даже философом. Проституция — «первая древнейшая профессия». Надо искать корень, надо лечить причину, а не болезнь. А то все — «боремся»! Всю жизнь — «боремся»: цирк «шапито», а не жизнь! Жили ведь прописью — «у нас проституции нет — нет социальной почвы!» Оказывается, — есть… Очень мы — из простоты и беспечности, из корысти и хитрованства — передоверяемся слову! Кулак — и тридцать миллионов крестьян вычеркнули из жизни. Теперь нам их слезы вполне отольются! Вредитель — уничтожили лучшую техническую интеллигенцию! Враг народа — всех честных коммунистов истребили в сталинских лагерях!.. Вот какие у нас — слова, слова, слова! Скажем, не было проституции — была «советская женщина», было «участие во всех сферах», доклады, проценты, ажур? В президиум выбирали, красовалась перманентом? Надоело все ей! Писал ведь Лев Толстой об Анне Карениной? О Катюше Масловой? Что писал? что лекции и политзанятия в ЖЭКе не посещают? Они счастья искали! Одна на рельсы, другая на каторгу. Что им законы, которые мужчины сочиняют? Словно не ведают на каком свет живут! Не кинься Анна на рельсы — могла бы и на каторгу! Нет любви — жить нечем. Это, майор, месть — жизни, нам, обществу. Почти неосознанная. Как стихия — ничего не объясняет, но все готова порушить…

— И шлюхи эти — тоже любви-счастья ищут?

— А то? Поиск, отчаянье, всепозволенность… Не дали любви-счастья — получайте проституцию! Честных женщин готовы растерзать!

— И все же они какие-то — другие. Наглые, бесстыжие все.

— Ах, бессовестные? А зачем им совесть? Они не только падшие, они и отпавшие. От общества, закона, морали. Совесть — душа, она душу как раз и убила. И во всех хочет убить — месть! Большинство бездетные. Женщина без ребенка — всегда чревата стихией…

— Я совета спрашиваю, а вас на книжность все заносит.

— Да, на книги! Какие они книги читали! Это ведь не всякая душа выстоит такие книги, такие фильмы, такие пьесы… Массовая ложь, оплачиваемая государством! Из одного духа противоречия — взбунтуется!

— Зачем же плохие книги и кино выпускают?

— Вы прямо младенец, майор! Платят-то за ложь! Ложь называют — правдой! Лги «за» — но не будь искренне против! Бюрократам с ложью — спокойнее. Вечные мещане. Сперва лживые книги — потом лживые вещи. Если завод-книга вырабатывает — ложь — и завод-предприятие этим же займется!.. Пробавлялись цитатами да лозунгами, докладами да процентами. Вас огорчают женщины, ну, пусть эти — шлюхи… Учтите, в женщине как раз противопоставление истины человеческой природы заблуждениям разума, резонерства и логистики… Оставаясь натурой, женщина отражает общество, она — зеркало его! Машина изменила ход — шлюхи, вся эта грязь, и шваркнулась в лицо. Не будьте, майор, чистоплюем! Возьмите вот как я — совок и метлу, и наводите порядок! Та-ак, где замочек от кабинета? А там, майор, доживем до того, что все замочки пошлем нафиг? А, майор?..

Морщины

К остановке загородных автобусов подошла женщина с желтым морщинистым лицом, в тесном для ее полнеющей фигуры поношенном пальто, в велюровой шляпе, сильная переделка которой не скрыла мужское происхождение, с ярко, небрежно, как бы докучно накрашенным ртом. Шея женщины была повязана легким газовым шарфиком, который говорил — даже вопил — об отчаянном и вместе с тем наивном усилии казаться независимо-элегантной, и, конечно же, молодой.

У груди, почти под мышкой, женщина держала белую завитую болонку в теплой стеганной попоночке не по сезону, с таким же, как шарфик хозяйки, газовым бантом. Сквозь заросли кудрявой белой шерстки на людей смотрели темные бусинки умных собачьих глаз. Кроме собачки, у женщины в руках ничего не было, ни сумки, ни сумочки, ни даже зонтика. Вот уж поистине, кто имел право повторить древних латинян — «Omnia mea mecum porto», то есть: всё своё ношу с собой!..

Женщина обвела взглядом площадь, заставленную множеством автобусов разных маршрутов, толпящихся в ожидании посадки пассажиров, и недовольно, нервно передернула плечами. Мол, зачем столько автобусов, столько людей, если ей-то нужен один-единственный, свой автобус, с единственным местом для себя и собачки!.. Лицо женщины выражало раздраженное недоумение по поводу этого автобусного ералаша, многолюдья, чемоданов, мешков, сумок, ведер, табличек на трубчатых тонких стояках, крестовинами приварены к барабанам автоскатов и так неосновательно означающих стоянки, по поводу ряби цифр, черным по желтому, на табличках, являющих в свой черед разные маршрутные расписания…

Вавилонское столпотворение! — говорил уязвленно-поджатый ярко накрашенный рот новой пассажирки. — И где тут разобраться — какой именно автобус ее и когда именно он отправится! И все ездят, ездят — никому не сидится дома! Что за времена, что за люди — вот раньше бывало… Извозчики знали географию, вся езда стоила гривенный…

— Кто-нибудь сможет мне толком сказать — как до Н. доехать? — все так же раздраженно, собрав и тут же распустив на лбу свои эгоистичные морщины (морщины так и выглядели — «эгоистичными» — и так и хотелось их назвать), ко всем сразу обратилась пассажирка с собачкой. В голосе была уверенность, что она делает снисхождение всем этим людям на площади тем, что пришла сюда, что даже намерена вместе с ними втиснуться со своей собачкой в автобус, куда-то мчаться, была уверенность в том, что, хотя обращается ко всем сразу, ее вопросу все внемлют и тут же удостоят ответа…

Кто-то стал ей объяснять… Еще кто-то, как уж водится, счел нужным уточнить сказанное первым, наконец женский голос, исполненный благожелательности к спросившей и скрытого чувства превосходства над мужчинами (мол, слушайте меня, а не мужчин! Витают в облаках или газеты читают! Все у них — вообще, где-то, как-то! Их лишь про политику, футбол и космос можно спрашивать! Путаники! А уж как пройти, как проехать, где что есть и сколько стоит — это женщины знают!..) — этот превосходительный над мужчинами-путаниками женский голос обстоятельно объяснил даме с собачкой, что следует ей пройти во-он куда, похоже там уже посадка начинается, а езды неполный час будет!

Дама с собачкой нетерпеливо, налево-направо, позыркала на объясняющих и мелко-мелко замахала руками перед грудью — точно ножницами пощелкала: «Не все, не все сразу, пожалуйста! Ничего не поняла!» А ведь как-нибудь высшее образование! Так вы сказали? — дама с собачкой предпочла все же мужчин-путаников обстоятельности женщины.

И словно и вправду аттестованные и путаниками, и недоумками, мужчины в рассеянном недоумении посторонились все от странной женщины с собачкой. Один из них, не желая зря тратить время, отойдя на шаг-другой, стал развертывать газету — шорох бумаги, видимо, пришелся не по вкусу нервной собачке, и она заливисто залаяла, тут же охрипла, точно кто завжикал железкой по оселку.

— Ишь ты, ёхорь-малахай! — с притворным испугом глянул тот, с газетой на обернувшихся мужчин…

Один из мужчин ударился в философию.

— Наверно, вся семья — эта собачка. В сущности — не нормальная картина… Женщина без детей — всегда ненормальная вещь, скажу вам…

— Но не всем же дано замуж выйти… Наш брат тоже хорош — избаловался. Где же она бы мужа себе приискала?

— Почему-то в старое время одиноких женщин не было! Сплошь красавиц земля рожала? Как бы ни так!.. Замуж всех выдавали — вот! На то — молодость, на то женская ухватка… Вот и «красавицы» все…

— Эту-то и молодой не представишь… Впрочем, видать, проучила свою молодость. Профукала. Диплом и фанаберия с собачкой заместо мужа, семьи и детей… «Учиться, учиться, учиться» — когда-то это, конечно, был правильный лозунг. Да вот — вовремя его сменить забыли на «работать, работать, работать»…

— А для женщин-особый: «рожать, рожать, рожать»?

Помолчали. Философу, помянувшему про «лозунги», все же, видать, не молчалось. Уязвленно сузил глаза, досадуя, что серьезные мысли его поднимают на смех. Негромко, для твердости, продолжил.

— Обошлось бы без лозунга. Природа! Не надо только дергать женщину по сторонам… Задергали… Вот и дипломы с собачками вместо детей! В этом — вся наша беда! А смеяться — легко, когда нечего сказать дельного. Сами себе беды натворили через женщину! Одни со своими дипломами требуют мест и окладов, но стонут все одно от эмансипации — другие прямиком навострились по вокзалам и гостиницам… «зарабатывать»…

— Причем, без всякого тебе подоходного налога! — опять на шутку старался повернуть разговор тот, что изобразил испуг от лая собачки. Тот же, который проявил склонность к философии — только рукой махнул. Видать, смирился давно со своим положением. Мысли, серьезные мысли стали неуместны — сразу люди все превращают в шутку! Третий, отмалчивался, ограничив участие в разговоре неопределенной, трансцендентной усмешкой. Он, видать, был из тех, которые одной такой своей усмешкой на все случаи в жизни — не плохо устраиваются…

Глядя вслед поспешившей к автобусу женщине с собачкой, к мужчинам подошла и та женщина, которая лучше всех сумела объяснить все, нечаянно позволив себе взять верх над мужчинами. У нее сейчас был немного искательный вид и все время облизывала сухие потрескавшиеся губы…

И хотя сейчас голос был исполнен приязненной уважительности к очереди, слышалась в нем извиняющаяся совестливость, что, возможно, кого-то обеспокоит, очередь на этот раз особо не явила такую готовность на справки и объяснения. И все-таки все посмотрели в сторону, откуда донесся голос. Чем-то он все же заинтересовывал…

И опять это была женщина! Низко повязанный платок, плисовый неизносный жакет на приземистой, ни на что женственное не претендующей фигуре, тщательно вымытые, белесо-матовые, тоже неизносные, резиновые сапоги, подобие темной юбки между жакетом и сапогами — ни о чем, по отдельности и вместе, не сказали очереди. Равно как и перекинутые, в связке, через плечо, чемоданишко городского, дермантинового вида и большой, явно деревенского облика, баул за спиной. И тогда очереди пришлось обратиться к лицу вопрошающей. Благо женщина сдвинула со лба платок, обнажила лицо, которое застенчиво и поспешно омыла ладошкой, сверх того большим и указательным пальцами провела по уголкам рта. Лишь затем посмотрела на очередь неожиданно живыми, сметливыми и добрыми глазами. Ее нельзя было назвать молодой, но и старой тем более назвать нельзя было. Некий остановившийся возраст самоотрешенной и бескорыстной жизни, полной забот и дум о других людях, не о себе. Лицо было землистым, загорелым, и в тех морщинах, о которых никто не подумает, что они «эгоистичные». Как не скажет никто, что некрасиво вспаханное поле, все зыбящееся в отвалах пласта, или то же поле в выгоревшей стерне перед вспашкой… Скорей всего, что излучали они, особенно у глаз, умный свет терпения и благожелательности. Главное, глаза — они сразу располагали к себе!..

— Явление номер два, — проговорил мужчина, читавший газету. Однако взглянув на женщину, почувствовал себя неловко за свои слова.

Кто-то все же хихикнул в очереди.

— Простите… Может, дура я, что-то не так сказала?.. Неученая я — даже дурость свою скрывать не исхитрю…

— Нет, нет — что вы! Это тут… недавно… Одна ученая побывала… — счел необходимым загладить свою оплошность все тот же читатель газеты.

— Не привыкнуть мне… Все спрашиваю, спрашиваю… Одних улиц по именам — разве упомнишь их, такую прорву! А городские, ничего, помнют!.. Слава богу — домой. Сын вот нагрузил, то да сё — подарки. Мне-то зачем? Совестно за мать — все учится, все учится. На висках уже седина глянулась! Это же сколько можно?.. А какие счеты с матерью? Все отдаст она, с душой впридачу… ничего не надо, окромя самого сына… Женился… Думала, прибыль будет, внука ли, внучонку ли… Ан нет… Опять, знать, передумали… Приезжай мать — уезжай мать. Оба в чин-сах лындают по квартере, где мужик, где баба, поди-разбери. В обтяжку, как охфицеры при царях! Сын все колготится, все булгачится — в энти, в кон-ди-даты, перебраться! Весь высох. Много знать, желающих — кто боком, кто бесом… Прытким надо быть! Зачем тебе, говорю? Внуку подарил бы, у меня и медок, и яблоки — приехали бы… Где там — токо рукой машет…

— А не уедет ваш автобус?

— Один уйдет, другой придет… С людьми не всегда поговоришь!.. Деревня наша — как вымерла… Слово такое… Вот-вот, спасибо, непериспиктивная… Наказал, видать, господь… Да и сын никак к кондидатам не перебуторится… Душа у матери и ноет, как заноза… Спрашиваю его: зачем они тебе эти, конди-даты? Смеется, деньги хорошие плотят… Грю, шо в попы не подашься — там еще лучше плотют! То-то ж, не пойдет?.. Живут — чисто артисты. Что вещи, что речи. Представление!

— Рыба — где глубже, человек — где лучше…

— Ай лучше ли? Пока мать жива, родили бы!.. Выходила б, в зубах бы носила! То надумают, то передумают… Зря катаюсь взад-вперед… Знать, с виду только люди легкие — у каждого своя судьба, как своя ноша! Ой, простите меня, бестолковку! Заговорила я вас, спасибо за доброту. А я пойду — значит тама мой?.. Да уж поняла, поняла, милые!

И опять захлопотала с платком, опять умыла лицо ладошкой, видать, застеснялась за свою разговорчивость, подумала о чем-то, от совестливости махнула рукой: чего уж там…

Поддав спиной баул свой поудобней, пошла, упираясь подбородком в чемодан. Все молча смотрели ей вслед…

Петух

И снова они молча смотрели друг на друга. Бледные, злые, полные ярости и взаимной ненависти… А ведь еще вчера они были любящими, весь мир, несмотря ни на что, казался сотворенным для их любви… Он молчал и думал: «А еще сказано — любовь сильнее смерти… Сказавший это, конечно, смерти в глаза не смотрел!.. Так, — книжность, метафора, красивость… А тут смерть рядом — и вот сразу от любви ничего не осталось. Одно упоминание, тоска… Вот она, женщина, олицетворение любви… А вот и смерть — стоит только открыть дверь, шагнуть через площадь. Она всюду, в этом мглистом зимнем утре, она за окнами домов, за каждым углом. Мир алкает смерть, полон выстрелами, как прежняя деревня собачьим лаем… Он выйдет отсюда — короткая очередь из окна, или даже единственный выстрел — он даже в этом не успеет разобраться, упадет, лужица крови — и все. Для этого он родился, жил, надеялся? Война — умопомрачение? Почему он должен потакать? Он хочет жить!.. Разве желание жить не естественное, разве желание жить может кем-то быть судимым как преступление?.. Законы войны безумны, как и сама война…».

В детстве какая-то старуха попросила его отрубить петуху голову. Она улыбалась черным, гнилозубым, страшным ртом. Точно паутина от логова паука, морщины расходились от ее рта. Ведь и она играла в женщину, и она поощряла в нем мужчину! Старое и страшное плотоядное животное. Он взял из ее рук топор, не потому что она пробудила в нем мужественность. Мальчишка, он тогда не ведал о жестокости в мире. А она спокойно обагрила кровью его детскую душу. Впрочем, старуха ни о чем не думала, жадная на жизнь тварь, кроме курятины. Обезглавленный, прыгающий, кидающийся судорожно по сторонам, брызгающий кровью петух, поразил вдруг его детское воображение. Страшная агония жизни и образ смерти… До сих пор он помнит эту брызгающую кровью перерубленную шею. Кровь — и образ смерти. Раскольников убивает таким топором — старуху. Он убил для нее петуха. Здесь убивают людей. «Убийство всегда убийство»… О, как задешевилась в мире человеческая жизнь!

— Ты должен идти! Не теряй времени! Они должны знать, что ты не выстоял под пыткой… Во имя нашей любви — иди! Иначе — убью и тебя, и себя! Или, нет возьми вот револьвер… Начни с меня. А там сам решай!.. Возьми!.. Зачем ты вернулся, ты привел на хвосте карателей!..

— Если бы ты любила меня, ты бы не посылала меня на бесцельную и верную смерть… Их не спасу, а сам погибну… Зачем? Да и выдал ли в бреду?.. Я вернулся к тебе, а ты меня опять на смерть посылаешь…

«Оказывается, я не знал ее… Фанатичность их ограниченности!» Вон даже в церквах по округе — почти не видел он стариков. Одни старухи вокруг одуревшего батюшки, у которого на уме лишь — выжить, уцелеть. Старухи, как куры! Спроси ее — ничего не ведает ни из священного писания, ни одного постулата апостольского! Это все старики, бывало, умствовали — а вот в церкви их нет… Или женщина, душа ее — что зеркало? Все отражает, и ничего своего? Единственная тайна — отражения? Ему казалось он знает эту женщину, всю до последней складочки ее юного и горячего тела… Револьвер на столе. Может, заставить ее вместе выбраться отсюда — бежать, жить! И любить ее, единственную во всем мире? Их не спасти — зачем погибать?..».

— Ступай! Докажи, что ты мужчина! Я люблю тебя и буду тебя любить! Ведь ты меня создал, кем я была без тебя?.. Ты мой Пигмалион. Ступай же! Или перед страхом — все убеждения стали призраками?

«Господи, сколько чепухи втолкнул в нее… Пигмалион! Как кстати… Может, за эту декламацию — долг, мужество, убеждение — и платить мне теперь?..». Почему она берет на себя право — посылать его на смерть? Убить его? Он не герой, не каждому дано… В убеждениях есть смысл, пока ты жив… Затем это — «докажи, что ты мужчина»… Женщины и начальство — ловко устраиваются в жизни! И вот ты должен работать, убивать, погибать — они старшие, они судят, они милуют… В рассудочности и вкрадчивости, терпеливости и выжидании — нечто общее между женщинами и начальниками! Да еще в их чувстве верха, в непреложном эгоизме, что ли… Этот верх их он всегда ненавидел…

Она надела на себя пояс с револьвером: по-мужски, одним рывком, захлестнула пряжку, не глядя, на ощупь, привычно заправила оба шпенька в дырочки — одернула телогрейку под ремнем. Даже эта грубая телогрейка не скрыла ее женственности, он почувствовал, как сердце в груди зачастило, и привлек ее к себе. Одна лишь реальность есть в мире — она. Ее теплые губы, мягкие волосы, небо в ее глазах… Любя, он никогда не закрывал глаза — чтоб видеть это небо…

Она резко оттолкнула его. Вот она, «любовь сильнее смерти»!.. Красноречивая поэзия — и немая физиология… «Угрюмый, тусклый угль желанья». Любовь, жизнь, смерть, война… Все женского рода.

А она? Неужели — в ней, в женщине — нравственный долг выше?..

— Ладно! Сама пойду вместо тебя! Прячься в этом крысином углу… Только знай: не одна я… Во мне — ты, твой!.. Мы погибнем, а ты живи!

То ли слезы, то ли спазмы помешали ей договорить начатое. Она рванула набухшую дверь, кем-то до войны обитую снаружи войлоком. Забота о тепле и уюте, которых давно уже не осталось в мире — как она нелепа на войне! Она упраздняет все человеческое. Может, самое страшное в том, что даже умереть тебе не дано по собственному выбору. И в этом ты неволен, тебе приказано и предписано — как ты имеешь право умереть. «На всех стихиях человек — тиран, предатель или узник». А он — только смертник… Либо герой — либо предатель? Какие чрезвычайные категории… В сущности — издевательство… Неужели человек не может на свое усмотрение распорядиться собой? «Законы войны»? Ведь сама война — беззаконие… Что-то есть выше жизни и смерти?

Он опомнился и кинулся к окну. Она была уже у калитки. Открыла, толкая рукой и помогая себе коленкой, вышла на улицу, на ходу поправляя платок и спеша мелким, из-за юбки, шагом. Так и ни разу не надела брюк!.. Женщина! Ничего он так и не понял… Лев Толстой и тот не понял.

Ни разу она не оглянулась, точно его и не было на свете. Женщина, которую он любил больше жизни. Полно, неужели — больше жизни? Вот когда предстала вся очевидность и безответственность слов!..

Она идет, будто в доброе мирное время спешит в парикмахерскую или в магазин, идет и не оборачивается. Что это — мужество? Отсутствие воображения? И вообще, кто это выдумал, что женщины трусихи? Не сами ли они внушают это мужчине, чтоб он их защищал? Падают в обморок, визжат при виде мышонка… Сколько раз он видел в перестрелках — мужчины дрогнут, пятятся. А женщина лежит себе, шпарит из автомата, даже деревом не прикроется. Правда, глаза закрывает, да еще голову отвертывает и визжит… Все же и здесь — хочет оставаться женщиной, показывает свою неумелость в мужском деле?..

В отряде, в боях и перестрелках, он привык по спине впередиидущего, почти как по самому лицу, узнавать о его состоянии, об опасности и страхе. По ее спине он ничего не мог определить! Да и почему она идет серединой улицы? Неужели так ничему не научилась в отряде? Ведь надо было держаться одной стороны, вдоль стен — зачем себя выставляет на выстрел? Ему показывает — ей теперь все равно.

Словно кто-то в нем заговорил — он услышал вдруг ее слова перед уходом: «Я не одна… Во мне — твой…». Странно, они только сейчас дошли до его сознания с полной ясностью. Или в самом деле — подлец он?.. И еще одно — не самое ли тяжелое — испытание для него?..

Вышибленная ударом ноги дверь взвизгнула по проржавленных петлях, стукнулась о какую-то кадушку, тут же, точно злясь, метнулась обратно, плашмя прошлась по его лицу. На миг явственней запахло затхлой сыростью, прогорклой капустой, посконной гнилью — чем-то забытым, древним, омерзительным. Неужели это запахи жизни? Жалкий быт, ароматы нищеты это, а не — жизнь… Война и бытом ее унижает…

Он не помнил, как метнулся через двор, как настиг ее у начала дороги с прибитой и сохлой травой предзимья по сторонам. Раздалась короткая очередь — он рванул ее, прикрыл ее собой на ухабистой колее. Она что-то пыталась ему сказать, протестующе ворочалось под ним ее округлое в ватнике тело, торчком ставшая кобура с револьвером давила в грудь. Тогда он приник губами к ее губам. Он обрадовался, что сразу нашел ее губы, что она вся обмякла, уже не билась под ним, отдавшись власти поцелуя.

— Э-эх — дурочка ты… Любимая… Ползи до овражка — добежишь до города… Все объяснишь… И живи — живи! Оба живите!..

Когда кустарник пологого овражка скрыл ее, он, почти не пригибаясь, побежал к дому, где в засаде, может, им же выданной, были наши. Ему теперь было стыдно за свою минутную слабость, за потерянное время. Но почему не стреляют? Может свои уже ушли, не стали ждать пока каратели оцепят их дом, пока их станут из него выкуривать огнем? Может, его предупреждения и объяснения — все запоздало?.. Э-эх, хуже нет, как погибнуть нелепо, бессмысленно!

Он бежал и видел ее глаза, ее смутно золотистые волосы под платком. Глаза темной синевы, как осеннее небо, розовые припухлости под глазами… И почему он подумал, что погибнет зря? За полное счастье — и полной ценой!.. Ее губы. Они не рассуждали! Это — счастье…

Пулеметная очередь срезала его на бегу. Стреляли из слухового окна последнего у дороги дома. У него еще нашлись силы, чтоб приподнять голову и увидеть судорожно пляшущее, острое пламя, чуть поодаль от ствола. Чья-то рука мелькнула у сошек. Впрочем, может, показалось…

Из густеющей тьмы, коротким виденьем, метнулся темно-красный, как пламя, петух с перерубленной шеей и судорожно кидающийся по сторонам, орошая кровью траву — точно свершающий страшный ритуальный танец смерти…

Лужица шампанского

Что и говорить — она была красива…

Я замечал, как то здесь, то там замерли в удивлении мужчины и украдкой любовались ею. И все ее сразу заметили, и лица всех озарились каким-то сдержанно-торжественным светом. Это была бескорыстная дань красоте, радостная и добровольная подчиненность ее власти.

Что такое — красивая женщина?.. Когда-то встарь ни для кого не обязательно было это чувствовать, но почти каждому внушено было, что он знает, о чем речь… Красавиц называли поименно. Чаще всего это были «графини» и «княгини». Их называли красавицами, хотя они подчас и не были ими. Художники исподволь рисовали дочерей из народа, графы и князья, случалось, тайно их любили, хоть они и не были названы на всеуслышание красавицами, будучи на деле ими…

Бытовали какие-то ходячие, в общем немудренные, каноны женской красоты, которые, к слову сказать, нет-нет, встречаем в литературных романах, в беллетристике… То «тонкая щиколотка», то «узкая талия», а то еще «длинная шея»… И тому подобное. Словно портновским метром измерялась она, красота! Главное, молве она предписывалась «сверху». И надо ли говорить, что богатство тут иным немало поспешествовала?.. Мы смотрим на портреты иных прославленных красавиц прошлого — и не понимаем, почему они удостоились этой чести. Красота, которая может быть объяснена — уже не красота. И слава богу, что мы утратили мерила и разучились объяснять красоту. И да пребудет она такой вовеки!

Теперь никто не знает — что такое красивая женщина. Но все это чувствуют. Главное — не предписано, вполне самостоятельно, без канонов!.. И даже женщины чувствуют. И надо видеть их лица при этом! Тревожно озираются на мужчин женщины при явлении красивой их сестры. Лица женщин насторожены, как перед непосредственной опасностью. Удивленные и очарованные мужчины, кажется, тут же оставят всех своих женщин чтоб — «толпой цыган за кибиткой кочевой» — уйти за той, единственной боготворимой!..

Ничего не случилось. С притворным равнодушием мужчины смотрели на красивую женщину, которая шла длинным залом книжного магазина. Все было на ней простое, будничное: пальто, вязанная папочка, в одной руке — цветная свисающая охапка полусложенного японского зонтика, с которого капала дождевая вода, в другой — большая, нагруженная, хозяйственная сумка. Лицо, весь вид ее, все выражало будни, заботы, усталость.

Я подумал, что в этой простой и неброской одежде красивой женщины, одежде, ничего общего не имеющей с той, дорогой и труднодоставаемой, модной и престижной, есть в этой одежде неосознанный — объективный — вызов всему тому, из-за чего так бьются, так хлопочут иные женщины, стараясь убедить и себя, и нас, мужчин, что мы будто бы придаем значение не самой по себе женщине, а тому кáк, главное, во чтό она одета, всему тому, что стало формулой: «модно-красиво»! Нас так упорно приобщают к этим хлопотам, так долго убеждают, что каждая женщина тут же предстанет красавицей, если нарядить ее, скажем, кинозвездой, что мы наконец делаем вид, будто нас убедили, будто так оно и есть, будто красивая женщина всего лишь модно-красиво одетая женщина — и уж, конечно, изобретательно причесанная у дорогого мастера!.. Из терпимости хотим лепить и любовь, и счастье, и духовность…

Пока я успел об этом всем подумать, «героиня нашего романа» (сознайтесь, мужчины, — сколько таких «романов» пережиты вами, каждым из нас, каждый день, всю жизнь!.. Ретивое ёкнет, защемит мгновенной тоской, но… но мы владеем собой, мы даже гордимся, что владеем собой!) прошла к прилавку подписного отдела в конце зала. Никто, разумеется, не тронулся с места, не посмел приблизиться к ней, тем более — заговорить. Все остались на своих «наблюдательных пунктах», благо в магазине было еще не слишком людно.

Лишь какой-то молодой человек — точно по витрине книгообмена, в которую он было уставился, полоснуло отражение «молнии» — резко обернулся к красивой женщине и направился к ней. По нему было видно, что он не мог совладать внезапным волнением, и все же заговорил с женщиной, стараясь, как уж водится, из странных понятий современной светскости, казаться и непринужденным, и беспечным, и, главное, шутливым. Он что-то говорил, говорил, потом, как бы вспомнив, приподнял коленкой свой «дипломат», окованный алюминием, расстегнул его подрагивающими пальцами, извлек изящную визитную карточку и протянул ее красивой женщине. Та спокойно и незаинтересованно посмотрела на «визитку», улыбнулась и покачала головой. Молодой человек не сдался, зашел с другой стороны, пытаясь все же вручить свою «визитку». При этом он продолжал тараторить, делал какие-то судорожные — по его разумению, видно, очень выразительные или даже «пластичные», жесты. Он чувствовал, что на него смотрят, но лишь на минутку обвел зал косвенным, невидящим взглядом — женщина принялась шарить в своей сумке. Видно, искала кошелек с абонементом подписки, но кошелек, судя по всему, ускользнул на дно сумки. Пришлось выкладывать содержимое сумки — сверток, еще сверток, затем бутылка шампанского ушла под мышку…

Молодой человек, который все вился рядом, сильно мешал. Помимо «визитки» он теперь совал еще к глазам женщины и свое удостоверение. «Вот! Читайте!.. Мое НИИ — и — ни-ни!.. Фото, печать, все без дураков!

И вдруг бутылка выскользнула из-под мышки женщины и как-то неожиданно глухо шлепнулась о цементный пол. Дымящаяся лужица, медленно ширясь, поползла под ноги посетителей у прилавка.

«Эх, день рождения дочки…» — только и проговорила женщина и растерянно посмотрела вокруг. Досада ее, по-видимому, касалась все же больше лужи в таком неудобном месте, как книжный магазин…

Молодого человека между тем — как ветром сдуло!.. Его уже и в магазине не было. И когда он только успел добраться до дверей и улизнуть!

— Мало что пошляк — еще и трус! — громко, но без тени мстительности в голосе, сказал кто-то рядом со мной. Я обернулся — увидел спокойно проходящего «квадратного» крепыша в нейлоновой куртке и венгерском берете.

Конечно, это он сказал. Я все видел по выражению его лица. Да, да, уверен, что в тот миг у лица было выражение в полном соответствии со сказанными словами! А ведь как сказал!.. Словно приговор прочитал. Не нуждаясь ни в чьем-то согласии, ни в чьей-то поддержке. Уверенный — сказал, что должно…

Долги

Наташа два раза позвонила, потом два раза постучала. И еще раз так — два звонка, два стука. При этом она не забыла и о ритме их условленного сигнала — он особо настаивал на этом ритме и даже сам показал, что и как ей нужно проделать у закрытой двери, чтоб он знал, что именно она пришла, а не случайно совпали звонки и стуки…

Наташа приникла ухом к двери, готовясь услышать, как на той стороне что-то зашебуршится — надевает тапочки, потом донесется шарканье этих тапочек, еще какие-то звуки, знак, что он услышал, идет открыть ей дверь. Последними будут щелчок задвижки, звяканье цепочки — и он предстанет на пороге в своем длинном свитере до колен, взлохмаченный, неухоженный, либо выпимши, либо заспанный…

Но, нет — ничего там на той стороне не слышно. Как же так? Сам ведь звонил, как всегда… Ему понадобилось срочно куда-то уехать — мог бы предупредить. Ведь она пропускает занятия, да и впустую семь верст киселя хлебать. Да и обидно ей, ведь хочется побыть вместе… Может, еще раз звонил он, чтоб предупредить — но она уже была в пути сюда?.. Вызвали на работу — что-нибудь неожиданное?

Наташа услышала шаги — нет, это позади нее. Соседку некстати несет? Она направилась к лифту, но женщина не прошла мимо. Остановилась, как-то опечаленно и с укоризной глядя на Наташу.

— Та-ак, — показав подбородком на кнопку звонка, протянула она, как бы сама с собой разговаривая. — Та-ак… Теперь я знаю его новый код… Он его меняет для каждой женщины… Но, видать, и твой устарел… Зря там, в уголке коридора, ждала и наблюдала — засаду устроила. Знала, придет… Ты совсем молодая — что ж ему надо, почему и тебе не открывает?.. Новую ждет!

— Как вы такая? И о чем вы говорите? — с дрожью в голосе спросила Наташа, вспыхнув лицом и разволновавшись. Женщина не спешила с ответом. Молча и с той же опечаленной укоризной смотрела на Наташу, изучала ее, главным образом то, во что Наташа была одета. Сама она была в телогрейке, в валенках и галошах — то ли дворник, то ли техник-смотритель. Какая-никакая — власть. Наташа всегда робела перед всем, что сколь-нибудь напоминало начальство, официальность, власть. Заранее почему-то волновалась, чувствуя себя неуверенно и даже виноватой, сама не зная в чем. Чисто школьный комплекс, затянулся на всю жизнь: «а вдруг вызовут к доске? А вдруг двойка?..». Она все еще была той школьницей среди мира взрослых. Не умела она разговаривать с людьми, которые в ней все еще удерживали это чувство невзрослости. Ее кидало в жар от каждого вызова в деканат, от самого простого разговора с секретаршей деканата. А когда она получала паспорт — до сих пор помнит — то у нее сделались влажные ладони уже перед входом в здание милиции. Щеки ее запылали, сердце зачастило, и лихорадочно блестели глаза. Глянув на нее, и начальник паспортного стола, молодой милицейский майор, тоже пришел в смущение, долго макал и отряхивал тушь с пера, чтоб она, не дай бог, не посадила кляксу, расписываясь в новом паспорте…

— Спрашиваешь — кто я такая?.. Да такая же я, как ты… Он, видать, уже и тебя бросил ради другой… Когда ты с ним последний раз была?.. Или, когда последний раз позвонил?..

— Вчера вечером только… — ответила Наташа, удивляясь, почему она посвящает в подробности незнакомую женщину. Как она ненавидит в себе это малодушие! Но ведь вот же — женщина с нею разговаривает так, словно и вправду чувствует Наташу невзрослой, или даже подчиненной. Так спокойно и независимо разговаривает — и ничуть не опасается появления соседей. «А я?.. Застенчивая я? Или трусиха?..».

И вдруг Наташа догадалась, что означают слова — «такая же как ты». Неужели что-то у него могло быть с этой? Ужас! И что же — все мужчины такие? И все им безразлично?.. Наташа искоса и оценивающе глянула на ту, которую приняла за дворничиху или смотрительницу… Впрочем, наверно, так оно и есть. Но по правде говоря — лицо у нее довольно миловидное. И сложена, видать, неплохо, даже телогрейка не может это скрыть. Полновата, но он любит таких. Наташа сама — бочонком. Может, этим и понравилась ему… А ведь так и не сказал — что любит… Неужели все это и есть — любовь, из-за которой испокон веков люди беснуются!.. И ни один мудрец толком ничего не объяснил…

— Только вчера, говоришь? И что же? Вчера у него — не сегодня… Значит, два на два. Два звонка и два стука. У меня было два звонка — и один стук… И сколько же он у тебя хапнул?..

— Что вы такое говорите! Денег хапнул? У меня? Я ведь студентка! Сама у него иной раз десятку попрошу…

— Понятно. У одних взымал, другим давал… То ли мы платим, то ли нам платят… Кто любит, кто тешится, кто издевается. А то и шабашка… Кот он, таких стрелять надо!..

Наташа не успела объяснить, как ее следует понимать — она в долг брала, со стипендии вернет. Не сразу пусть, частями… Хлопнула дверь лифта, звякнула, зашипела — вышла женщина в мягком кожаном пальто, которое распирала ее плотная и крепкая стать. В строгости взгляда и решительности тона сразу явил себя тот тип характера, который бывает у женщин, чем-то руководящих, ведающих, привыкших распоряжаться. На лице ее было презрительное раздражение человеческой бестолковостью, занудством, несерьезностью. С чувством раз и навсегда осознанного превосходства — видать, не привыкла церемониться с людьми — она, сощурясь, зло мазнула глазами Наташу и женщину в телогрейке. Дескать — так и знала, так и ждала, что застану вас здесь! Она шлепнула себя по крутому бедру красивыми перчатками — точно была и наездником, и лошадкой. Голос ее оказался громким, сипловатым, видать, прокуренным… Недобрая складка бровей и сиплый голос ее немного старили.

— Живая очередь!.. Это же сколько у него за день перебывает, если вот мы столкнулись втроем!.. Не-эт, он какой-то маньяк! Патология! — хохотнула она, помахивая красивыми, оранжевыми, перчатками! — Закон больших рядов!.. Держу пари — он и у вас брал деньги, и вас бросил, и вот вы пришли за деньгами!.. Не знаю, как вы, я свое из глотки выдеру!..

— И у вас тоже брал? — спросила «телогрейка», в чем-то усомнившись, став ближе к Наташе, точно перед лицом общего врага.

— Ну, он это делает аккуратно, интеллигентно, так сказать… Двести пятьдесят рублей — это почти моя месячная ставка! Что же я — миллионерша, чтоб швыряться такими деньгами? Не-эт, я ему покажу, сутенеру… А еще мне мозги пудрил: Феофан Грек и Даниил Турок!..

Наташа вдруг почувствовала, что ее оставила робость — это с нею случалось всегда, когда переволнуется или придет отчаянье. Она перебила «кожаное пальто».

— Вас зовут Ирина Николаевна? Или там Ирма Никодимовна… В общем, вы — «иэн»? Ваша сумма у него записана фломастером возле выключателя туалета!.. Прямо на обоях… А вы — «катэ»? Двадцать восемь рублей? — обратилась Наташа к «телогрейке». «Нет, я Людмила Дмитриевна… Сорок рублей!.. И еще апельсины два раза, когда грипповал… Да ладно уж»… Наташа страдальчески поморщилась от этих апельсинов — будто сама их испробовала, а они оказались не сладкими, а уксусно-кислыми… «Элдэ» — есть и такая там надпись! Наташа умозрительно скользнула глазами вниз по столбику из инициалов, сумм и телефонов. По размеру суммы — где-то ближе к концу. Сверху записаны крупные суммы. Ну да, есть там и «элдэ», и сорок рублей есть…

— Как видите, записывает… Стало быть, вернет! Не брал он… За это… Врете вы все! Вы ему сами совали свои деньги!..

— А это уже неважно… Между своими считалось… Да и в деньгах ли счастье? Разве я пришла бы, если б не пропал… Ни звонка, дверь не открывает, а в глазок — свет видать. И голоса сразу замирают. И его, и женский… Живет в свое удовольствие, а я дура… Теперь я твой, милая, код запомнила. Нагряну, как снег на голову — посмотрю, как он завертится… Все они интеллигенты такие! Коты — и коды́…

— Скажите-ка мне его последний код! — обернулась «кожаная» к «телогрейке». — У меня был один звонок — два стука!

«Телогрейка» замялась, «кожаная» хищно и нетерпеливо склонилась к ней, мигом достав из сумки пузатенький блокнот и «шарик» змейкой.

— Сегодня же код сменим! — мстительно возгласила Наташа. — И не ходите больше сюда! Я, я — его невеста! Понимаете — не-вес-та!

Наташу удивило и слово это, и то что оно пришло ей на ум. Скажет он кому-нибудь в жизни такое слово? Даже смешно об этом подумать… «Невеста» от «невинность», «не ведать»? Нет, она хочет «ведать»!

— Я сама прослежу, чтоб он вам вернул ваши деньги, которые вы ему… Он кончает подряд по ремонту церкви!.. Там вам нет ни авансов, ни окладов. Работу кончил — деньги на бочку… А будете ходить — ни шиша не получите! Вы платили ему, а это он думал, что долг! Он лучше вас… Так что пока не позвала соседей — проваливайте, и чтоб я вас долго искала! Забудьте сюда дорогу!..

«Телогрейка» перебирала валенками, потопталась в нерешительности на месте. «Кожаная» уставилась на нее — только сейчас ее рассмотрела — и ухмыльнулась в воротник. Потом зыркнула на Наташу. «Ну невеста… от которой прокисает тесто… Я не привыкла, чтоб меня бросали! Я сама бросаю. А он бьет сороку и ворону! Смотри, чтоб деньги были к новому году! Может, сама замуж выйду!».

Она первая вошла в лифт, «телогрейка» нерешительно поплелась за нею. Затем внизу грохнула и смолкла подпружиненная входная дверь.

Наташа, забыв о соседях, обессиленно опустилась на ступени и заплакала.

Роль

Когда я смотрю на старинные зеркала, в залах музеев или в передних московских квартир, мне всегда жаль, что они лишены способности вдруг вспомнить, воспроизвести, отразить лица, некогда глядевшиеся в них. Ну, пусть хотя бы избирательно, на свой вкус, по собственной, пусть прихоти!.. Никого и ничего. Как, куда, зачем все-все исчезает? Страшная, если подумать, бездна! Ни мольбами, ни пытками — не вырвешь, не вернешь, их тайны. И разве утешает здесь объяснения физики?.. Душа им не внемлет, не согласна с ними, не смиряется на них! Зеркало, мол, оптический обман: отражение… В этом обмане есть, мол, и вторая степень обмана: мнимое отражение… А главный обман — то, с чем мы говорим, это физику не занимает. Тут она высокомерничает и третирует наши заботы: «лирика»!.. А она, душа, не согласна с физикой. Где вы, лица красавиц и щеголей, чопорных старух и «жадной младости»?

Столько увидеть и молчать обо всем, ужасающее равнодушие предметного мира! Неужели никогда не будет найден способ заставить его заговорить, отдать нам свои воспоминания? Не может быть, чтоб такой способ не был найден. И разве наше воображение уже не прорвалось к его преддверию?.. Физика еще позовет на помощь лирику! И здесь, и в другом — позовет! Ноосферам нужна не только логика — но и образность!

Немые свидетели увиденного, услышанного, сопричастного… Вот и Лавка писателей. До открытия еще тут всегда толпится народ — толпится, роится, и вместе с тем это — очередь, пусть не в «шнурочек», вдоль стеночки, а все же — очередь, каждый знает кто за кем, откроется дверь так и последуют, блюдя порядок. Лавка писателей — скольких и сколько она видела и слышала!.. Вот и голоса — подобно лицам, — куда все девается, куда они уходят слова, мысли, разговоры? Почему бы им не зазвучать вдруг, не воскреснуть, ну, пусть не всем, пусть по такой же прихотливой хотя бы избирательности, отсеяв все житейское, из злобы дня, оставив лишь то, что адресовано вечности? Почему бы?.. Или и вправду живет все, хранится в ноосфере? Ау! Откликнись!..

Но чего требовать от стен, от камня и штукатурки, от хилой лестницы с подъеденными шашелем балясинами, когда мы сами хороши, невнимательны, не умеем слушать, суетно заняты собой, своей одной лишь особой? Сердца закрыты наглухо, память забита мелко-будничным…

Да, надо уметь слушать! Не все, не все — обязательно избирательно, писательское. Трудно, а надо. Иные именно заданно выходят здесь из «формы», расслабляют «мышцы», дышат будничностью и отдают дань общечеловеческому. Говорят о погоде, о пенсии, об уме своей собаки, о тупости редактора, о чем, о чем только не говорят!..

Я медленно поворачиваю голову, точно радар, ловлю звуки, те, что мне интересны, звуки, слова, мысли, те, что уцелели от бумаги, которые могли бы быть написанными, может, еще напишутся.

Стоп! Слышу, как будто нечто писательское! Не просто житейское — литературно-житейское!..

— И только потому, что он говорил с вами раздраженно, ругался-чертыхался — вы и считаете, что он был заносчив, высокомерен, что он — гордец? А вы второй раз придете, батенька! Увидите въявь, что такое совесть… Удивите, почему-то верю и рукописи ход даст, и, может, даже в план включит!

— Он даже на «ты» со мной разговаривал!..

— Вот-вот, даже на «ты»!.. И прекрасно, что на «ты»! Живой человек! Не видали, стало быть, вы настоящего гордеца, не понимаете настоящего высокомерия!.. Разве оно когда-нибудь станет ругаться? Высокомерие — себя, батенька, высоко меряет! Стало быть, всех остальных нулишками почитает! Оно не опустится до ругани, и вас до себя не допустит, ни под каким видом! Даже той же руганью! Оно — недосягаемо! Так себя поставило. Это мнимое достоинство, мнимая высь, самооценочное достоинство, точно мышь на горе!.. Пойди достань его… Всегда холодное, всегда вежливое, слово как золото из кошелька, достает! Не ходит — носит себя. Даже ручку сунет — но с таким же озабоченно-отсутствующим видом, с такой же фигурой занятости нечто более важным, чуть ли ни общественным, да что там, государственным, хоть на деле всегда занято лишь собой, лишь своей персоной, лишь своей выгодой!.. Вот и разговаривает с вами, как тот вельможа у Гоголя с бедным капитаном Копейкиным… И вам же тоже — вместо семги и арбуза, вместо трюфелей и стройной англичанки-лебедем — одно блюдо: «завтра»! Ну, в нынешнем измерении: «в тринадцатой пятилетке»! Артисты на одну ничтожную рольку — на всю жизнь! То есть — руководителя! Ролька мизерная, а живет ею лучше народного! Знает, не остановите, не заговорите, вы и дела ваши разве чета ему? Вы об этом догадываетесь? Нет, что ж, он играет свою рольку — он заставит себя уважать! Мы терпим, вот он и играет нами, как детьми, так, будто возвышен природой над всеми, это его форма, которую будто бы требуют его дела!.. А по сути — одна форма, взгляд его будто бы простирается далеко, за пределы добра и зла, куда-то в вечность, а в действительности, заверяю вас, он не дальше ушел от собственного пищеварения… Но он не скажет, нет, не скажет — «А осетринка была с душком!» — он ведь никогда не выходит из своей рольки!

— То есть, уже не просто гордец…

— В том-то и дело, что не просто! Целый законченный бюрократ!.. Этому-то осетринку с душком не подсунут. И денежки не возьмут: честь окажите, откушайте! Этот эгоист умеет эксплуатировать коллективные формы жизни. Свою форму создал, все уже думают — иначе нельзя: так надо! А вы говорите о своем: ругался. И прекрасно! Не обрел ролишку, не вошел в нее, противно человеку: душа живая. Трудно ему без ролишки, вот и срывается. Это и обнадеживает! Пойдите, пойдите еще раз — увидите, не все потеряно!..

Орбиты

Они были друзьями, затем друзьями-врагами, друзьями-соперниками, затем на долгие годы разошлись, чтоб уж окончательно снова подружиться, но уже в совершенно новом качестве, как два творческих человека…

Словно все эти годы топтались на одной колее, мешая друг другу, и вот наконец, каждый пошел своим путем, своим единственным, который другому не может принадлежать, не нужен, настолько захватывающ свой путь, цель где-то в бесконечной конечности его!.. Все свое — и цель, и поступь, и дыханье. И трудно, и отступиться невозможно: идешь…

Они учились в одном институте, сидели за одной партой, делились как хлебом, самыми сокровенными помыслами о том, о чем писали, о чем хотелось написать. Если одного хвалили на глазах другого, этот другой мрачнел, становился замкнутым, рассеянным, точно с ним случилась беда. И вовсе это не было завистью!.. Все было бы просто и понятно, пусть и она непроста, природа человеческой зависти, пусть она и порок из числа смертных пороков — и все же это было бы понятно. Нет, и еще раз нет, никаких «сальеривских комплексов». Просто в похвале другу почему-то сразу очевидной становилась собственная бездарность!.. И все только так измерялось — соизмерялось этой дружбой-враждой, в которой как никак была ведь и доброжелательность к удачам друга!.. Да они просто постеснялись бы быть завистниками — ведь были они людьми другой эпохи, другого воспитания и исторического, если угодно, опыта. И не кем-нибудь, Пушкиным были они вразумлены уже в самой неэстетичности «сальеривских комплексов»! Или там Толстых и Тонких…

И без конца они примеряли друг к другу свои успехи и неудачи, и без конца решали, так и не решив до конца, «талантлив я — или нет?», «Кто из нас талантливей — я или он?».

Друг без друга они не чувствовали, не сознавали себя… Точно два деревца на одном корне.

Что же случилось после того, как прошли годы разлуки?.. Что заставило их опять вспомнить былую дружбу, или, вернее, дружбу-вражду, наконец, снова подружиться, уже, ясно, навсегда?.. То, что книги и одного и другого стали появляться на прилавках? То, что оба были уже «в четвертой четверти» той умозрительной, среднеарифметической, полосе жизни, о которой все же страшновато и самому себе сказать: «старость»!.. То вершина, с которой лететь в тартарары, то ли пропасть, дно ее?

Думается, главным была тут художническая зрелость. Они теперь не только не примерялись друг к другу, определяя талант, кто талантливей — они вовсе теперь ни к кому не приравнивались, не думали об этом пресловутом «таланте»!.. Даже слово — самое частотное в их юности — вдруг начисто исчезло из их обихода. Теперь говорилось другое — простое и очень непростое слово — «работа»… И каждый уже мерял себя самим собой, своим сделанным, своим пройденным, своим путем впереди. Каждый обрел себя и уже ни на миг не мог бы стать не самим собой! И все же не было это эгоизмом. Из зерна художника выросла личность художника — и все теперь определялось ею, ее системой ценностей.

…В космическом пространстве, пересекая множество орбит мирового звездоворота, лишенная своей орбиты, носится пылинка, которой суждено стать светилом. Но лишь ощутив свой вес и объем, лишь обретя себя в мировом пространстве, такая космическая пылинка ощутит свою орбиту, выходит на нее, становясь: звездой… И кто знает — не таково ли призвание каждого творческого человека: обрести в себе, в своей личности, звезду: со своей орбитой, со своими единственными позывными, спектром, волновыми частотами: «параметрами»?..

И не так ли творчество одолевает, между прочим, и земную злобу, и тесноту земных путей, обретая пространство? Не так ли следует понимать слова Есенина, что человек лишь мера космических обособленностей?..

И да светится и Твоя Звезда!

Чувство времени

«Новые времена — новые песни», — говорит народ. Не новые машины и вещи, не новые дома и монументы, даже не новые порядки и нравы…. Новые песни! Потому, что дух времени — в его песнях. Время, которое не оставляет песен — безвременье. В песнях память сердца о былом и сущем, их чувствах, болях и надеждах, живое ощущение времени: его душа. «Новые времена — новые песни» — так говорят старшие поколения. И есть здесь и горестная укоризна за измену песням старым ради песен новых, которые не обязательно лучше, хотя подчас шумны и навязчивы. В этой укоризне — и печаль об уходящем — своем — времени. Новой — песне стать легко, трудней ей стать старой, трудней пройти ей испытание временем, жить долго, стать выразительницей сокровенного чувства времени, его настроением и душевным ликом!

А есть песни как бы и вовсе вечные. Точно рождены они в тишине вечерних звездопадов, в шепоте трав, в безмятежной синеве дневного неба, рождены полями, осиянными солнцем, всей приязнью вешнего цвета. Бывают они как бы само детство — и трогательные, и бесхитростные, и все же — незабвенные!.. Трудно вообразить себе, что когда-то забыто будет, скажем, столь бесхитростная вроде бы, грустная и светлая — вечная — потому что из души народной, ее поэзии — песня:

Позарастали стежки-дорожки…

Кто ее автор?.. Никто? Но так не бывает… Стало быть, народ? Впрочем, разве подлинный поэт — не народ-поэт? А песню мы помним всю жизнь, всегда встречаем ее с приязненной улыбкой. И вроде бы оставили ее далеко позади, устремясь сами за спешащим и нетерпеливым веком, а она каждый раз оказывается впереди, скромно нас дожидающейся. Точно наше детство в сновиденьях. И дальше идет через годы и время, безначальная и бесконечная: вечная. Сколько таких вечных песен! Идет себе бескорыстная и задумчивая, несуетная и задушевная, как сельская красавица, босоногая, по заревым — песенным — стежкам-дорожкам. Идет как воспоминание о любви, как сама любовь и грусть о любимом, то ли разлученном, то ли на войне убитом, уже необратимом, и все же единственным, все же — любимым!.. Вслушайтесь в слово «по-за-рас-та-ли», разве не слышим мы тут мерную поступь девичьих шагов, само ее чистое и ровное дыхание, сдерживаемое в волнении, шелест высоких росных трав, ласкающихся к девичьим ногам — поступь самой песни на утре занимающегося дня. И поскольку мысль о нем, о любимом, слова, простые и пронзительные, бесхитростно-сердечные, трепетно-личные и образные как бы сами приходят на уста. Благодаря искренности изболевшегося сердца, сердечной мелодии — все становится истинной поэзией! И даже не понять — поэзия ли творит чудо мелодии, сама ли мелодия рождает чудо созвучий, почти незаметных звукоповторов, внутренних рифм («ста-стё», «ра-ро» и др.). Все здесь — единство чувства, звука, смысла! Как мудро и многозначно поставлен в начале строки слог «по», пытающийся все покрыть медленным забвением, тщетно противостоять памяти любви — былой, все же больше элегической, чем страдательной. И этот же слог рождает медлительность, сливающуюся с вечностью, он точно увещевает время не уходить, подобно самому чувству, предстать бесконечным! Слог придает времени и желанную неопределенность, без начала и конца. И время одолевается, оно становится условностью — все повторится в детях, во внуках, в этих полях, во всем просторе беспредельного мира…

Второй строке песни («Где проходили милого ножки») еще удается удержать элегическую растроганность, но это уже не под силу третьей строке «(Позарастали мохом, травою»), где чувство срывается на приглушенный стон, в зазвучное рыдание, чтоб вновь овладеть собой в четвертой строке («Где мы гуляли, милый, с тобою»). «С тобою» — здесь главное, смысл жизни, боль и оправдание ее!..

«Новые времена — новые песни»… Так было, так будет. И горестна здесь укоризна в непочитании уходящего. Но есть здесь и подспудная вера, что у каждого нового времени так или иначе наступает тот миг зрелости — когда душе без старых, вечных, из души народной, песен — невозможно!

Время юности наших отцов, которых уже почти нет с нами. Но вспоминая их песни — мы вспоминаем их. В песне главное духовное наследие, самый бесценный завет. Может, нет ни старых, ни новых песен — есть лишь песни настоящие и поддельные?

Наш паровоз, вперед лети!

Звонкоголосые двадцатые, время нетерпеливой надежды на незамедлительную мировую революцию. И как было не ждать ее каждый день, каждый час: ведь она — само упование юности, сама справедливость и человечность, и красота! Да и ныне она остается такой — сложнее лишь стали пути, вернее препятствия, перед нею… Сколько энергии, бодрости, юного и победительного задора в одной лишь этой, такой, казалось бы, наивной в век космических полетов, строке — о летящем паровозе! Да и паровоз ли это — не та же, немного материализовавшаяся, метафора все того же огромного очистительного пламени революции, о котором писал еще Блок: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем»?

А время народной битвы с фашизмом? Невыразимо сложно и разнообразно его песенное выражение! От, скажем, полной самоотрешенной грозовой патетики и необъятной мощи — «Вставай, страна огромная…» — до, скажем, тихой и лиричной — «На позицию девушка провожала бойца»…

По-своему пишет историю народной жизни — песня. Особый летописец народной души — ее лиризм. Самый интимный подчас, он оказывается и самым достоверным и долговечным. Он осуществляет завет поэзии — «Чтоб в мире утвердилась связь». И прежде всего — связь поколений!

Войне, народу на войне, не до дискуссий, не до споров — что важнее: патетика или лирика? Оказалось, что и та, и другая песня насущны. Солдат лишь — вынужденное, лишь временное состояние человека. Чтоб чувствовать себя частью самоотрешенного целого, нужно себя сперва осознать суверенной частью! То есть, человеческой индивидуальностью. «Мы» не обезличивает «я», а лишь является многократным его усилением. Все личное становится личностью: меняется фактор духовного. Глубоко заблуждаются те, которые полагают, что лирика может «размагнитить» бойца, явиться источником слабости! Наоборот, ее закал особый, она важный исток духовной силы и стойкости бойцовской. Лирика — вещь мужественная. Лирическая песня так же насущна для привала души, как строевая песня для марша! Да и живая душа солдатская — не вносит ли она хоть толику лиризма в любую строевую песню, не «аранжирует» ли она, в свой черед, лирическую песню до уровня ритма и лада строевой песни? Кому довелось быть солдатом, пусть не на войне, пусть даже в мирное время, тот согласится с нами. Об этом сказал и поэт Николай Старшинов:

О, как могуч и как красив мой голос,

Помноженный на сотню голосов!

Так было еще в давние времена солдатских походов, суровых сражений, самоотверженного армейского быта. И кто, например, может уверенно сказать, чего больше — мужественной патетики и строевой бодрости — или все же задушевного щемящего лиризма, пусть и прикрытого беспечной разудалостью, в такой, и ныне незабытой, такой незамысловатой, например, песне солдатской:

Солдатушки, бравы ребятушки,

Где же ваши жёны?

Наши жёны — ружья заряжёны,

Вот где наши жёны.

С детства запомнилась эта песня, бывало певал ее отец, солдат, вернувшийся с «германской» с деревянной ногой — «Австрияки проклятущие — отхватили снарядом в Галиции!». Бывало затянет эту песню для меня — или прямо по моей просьбе — а у самого слезы навертываются на глаза. Мне — пятилетнему мальцу — это было непонятно. Отец честил войну во все лопатки, «Николку-дуралея», который ее затеял — а самого до слез трогала солдатская песня. Мал, слишком мал был мой житейский, да и сердечный, опыт, чтоб суметь тогда разграничить эти данности — война — солдатский долг — солдатская песня!

И другую отцовскую песню помню (впрочем, не уверен, что именно точно ее помню, не досочинил ли что-то в ней, не «дописал» вместо стершегося в памяти!):

Горы-вершины, Карпатские долины,

Я вас снова вижу перед собой…

Это была уже совсем другая, с широкой, распевной печалью, песня — но опять влажнели отцовские глаза, он кажется стеснялся этого, отвертывался, долго молчал в задумчивости. Молчал и я… Мать приязненно ворчала — «Поешь что воешь… Вон на малого даже тоску нагнал…» «Много ты понимаешь, баба, в солдатской песне!». И дабы сохранить мир в хате, чтоб не вспылил ненароком отец, я торопливо брал его за руку. Успел я заметить, что так мне часто удавалось упредить родительскую перебранку…

«Новые времена — новые песни». Что-то не слыхать новых песен, или начисто вытеснили их — «ритмы»? Видать, молодежи нужно открыть для себя старые песни. Это и будет — новые песни! Подумала б про это фирма «Мелодия»! Ведь не утолить живую душу одними ритмами»…

Фирма «Мелодия» — а-у!

Интимность

Видели вы, как работает косарь? Помахал, помахал косой, остановился, поднял косу флажком, поставил между ног, воткнув в землю окосье, стальное полотно — носком «в поле». Вытащил из-за голенища брусок — раз-раз — бруском по обе стороны звенящей стали, поводил, «погладил» потягом от себя: направил жало! И снова брусок на место, за голенище сапога, и снова вжикает и стелется срезанная трава…

И у меня на столе, рядом с чернильницей, лежат несколько брусков (один — «алмазный», дорогой!) и лупа. Подобно косарю — время от времени прерываю письмо, чтоб направить жало пера. Дело похитрей косы, похитрей даже бритвы: сложнее!..

Во-первых, жало не простое, из двух «лепестков». Нужно, чтоб они были на одной высоте, лежали строго в одной плоскости. Во-вторых, очень непростой конфигурации жало здесь. И нужно, чтоб у этого жала был еще и «отрицательный угол атаки», некий овал, если в торец смотреть на острие и увидеть его многократно увеличенным. Перо не должно зарываться, врезаться в бумагу, особенно при самых каверзных движениях по очертанию буквы справа — вверх-налево… И т.д., и т.д.

Может показаться, что все тут незамысловатое, но это заблуждение. Три среды — бумага, чернила, перо, каждая из которых и не просто, и со своими сложностями и изменениями!.. Вспомним для примера как долго меняется, и поныне продолжает меняться, «нос» самолета, где всего-то две постоянные среды, воздух и металл, как меняется и конфигурация, и угол атаки «носа» (вплоть до отрицательного!). Поиски и поиски! А формы и углы заточки резцов?..

Без навыка перо не заточить, только привести в негодность. К тому же — надо знать углы наклона ручки и почерка, они индивидуальны весьма!.. Рука пишущего — очень прихотливый «суппорт»!

Нигде не читал, чтоб писатели точили свои перья. А ведь как здесь изобретательны все мастера, в том числе и художники, в «воспитании» своего инструмента!.. И лишь одни писатели (или писательский труд и в этом учит терпению?) тут почему-то «не утруждаются». Все нарекания обычно в адрес бумаги, которая чаще всего ни в чем не повинна!

Заточка пера — мое, видать, грустное изобретение. Из измотанности нервной (ранение в голову, «энцефалопатический синдром» и прочая внушительная медицина…). Изрядный уже накоплен мною опыт! Жаль, если весь пропадает втуне. И разве это не — писательский опыт?.. Любое перо копеечное, полтинишная авторучка школьная — после моего «воспитания» посредством брусков пишет лучше самого дорогого «паркера»! К слову сказать, лежат они у меня, и «паркер», и две «китайские». Лежат и «шарики», самые лучшие — французские «бик» и «рейнолдс». И этими писать не могу, — виляют, все юзы да юзы, своевольничают, почерк как чужой, главное «нажимать надо» — устаешь… А сам механизм письма не должен ни утомлять, ни отвлекать! Скажем, микронный заусенец способен отравить настроение, извести пишущего, сделать написанное хуже, чем могло быть, а то и вообще помешать мысли состояться в слове… И без того эмоциональные, душевные, психические — нервные — напряжения в писательском труде бывают выше всякой меры!..

Точить или не точить перо, пишущие принадлежности свои писатель должен знать, равно как весь механизм письма! Должен чувствовать, как музыкант свой инструмент. Перо — это часть его рабочей формы. Диссертации и брошюры («организация умственного труда» и т.п.) тут мало чем помогают. И не будем искать разгадку — почему писатели Запада все пользуются машинописью, а мы все еще привержены к перу (может быть, слава богу). Выходит, надо знать и чувствовать именно перо, свой инструмент!..

Довелось мне видеть, как художник, добрый мой знакомый, купив дорогую — «французский колонок!» — кисть долго «обращал ее в православную веру», прежде, чем пустить в дело. Он тщательно «брил» ее, подрезал «усы», чуть ли ни каждую ворсинку «дрессировал» отдельно, укладывал кисть спиралью, окунал в холодную и горячую воду, ждал, чтоб выходила собранной, как шильце, и острой на конце, затем кисть прошла «горячую завивку» в скипидаре, была обвязана ниткой, «запелената» — и на сутки оставлена «дойти до ума»!..

Мне вспомнилось, как женщины, подвергаясь мукам косметической хирургии или парикмахерской, говорят: «Чтоб быть красивой, надо пострадать!». Я уже не мучился самоукоризной, что трачу время на точку пера, в то время, как другие этого не делают. Художник, будучи человеком веселым и во всем привыкший искать возможность для шутки, и здесь не упустил эту возможность: «Чтоб в написанном был полет, писатель должен ухаживать за своими перьями, как птица за своими!». А серьезно добавил, что художник, скажем, это «вполовину дарование, а вполовину изобретение приемов». Мол, общеизвестный ныне фломастер, без которого и школьник не обходится, не просто изобретение, за которое дают диплом, а один из изобретательских приемов художника Пикассо!.. Впрочем, всякий заинтересованный труд доходит до изобретений!

Да, я уже не мучился самоукоризной за отвлечения от писательства в сторону такой прозаичной и будничной точки перьев. Мне даже стало грезиться — мне доверено точить перья Толстому и Достоевскому, Блоку и Цветаевой, Сент-Экзюпери и Пришвину — многим любимым! Являюсь раз в неделю (вроде точильщика ножей к столовой). Я писателям нужен, моя работа им помогает! Я делаю ее бесплатно — и я вполне счастлив!..

А сам? Упаси бог — какой я перед ними писатель! Я точильщик их перьев — разве этого мало для моего счастья? А вы кто? Ах, писатель М? Поэт К.? Прошу подождать, мне еще наточить перья Бунину, Паустовскому, Юрию Олеше!.. Вот у меня в блокнотике записано! Придется подождать — сами понимаете!

Они понимают, они скромно кивают, отходят на шаг-другой.

В литинститутской бытности знавал я одного студента, писавшего много прозы. Он еще тогда не успел напечатать ни одно из своих созданий, но уже был отмечен этой «каинской печатью»… «перьестрадательства». Мы тогда это не понимали, считали блажью, смеялись. А он, бедняга, воровал двухкопеечные вставочки на почте, заверяя нас, что именно эти, уворованные на почте, бывают чаще всего «на что-то годны»! И даже пытался нам что-то объяснить в таком парадоксе. Мол, там, пишут люди с разными почерками, разными наклонами, разными нажимами — перо таким образом получается «универсально расписанное»! Второе слово, когда обиходное, ныне забыто…

Может, не стали бы мы смеяться над горемыкой, знай мы тогда о том, как, например, мучился с перьями Бунин!

«Бунин говорил, что вечно страдал из-за своего почерка — менял перья, писать ему бывает очень трудно: перо не идет…».

«У И. А. (Ивана Алексеевича — Прим. А.Л.) есть одна особенность: страсть к перьям. Всю свою жизнь он мучится с неподходящими перьями, мучится своим почерком, хотя есть периоды, когда пишет великолепными клинообразными письменами. Для того чтобы было легко писать, ему необходимо какое-то особенно легкое, удобное перо, и вот, достаточно ему войти в писчебумажный магазин, как он начинает тянуться к коробочке с золотыми перьями и ватермановскими ручками, пробовать их и почти всякий раз покупает ручку за 70-80 франков, которую, испробовав дома, находит негодной. Накопилось этих перьев и ручек у нас немало, он чрезвычайно ревниво относится к ним, не дает никому до них дотрагиваться, а время от времени обходит все комнаты и берет со столов то одну, то другую чью-нибудь ручку. У него было простое перо, купленное в Грасе, которым он писал 7 лет, написал «Митину любовь» и «Дело корнета Елагина», но теперь он уронил его и перо разбилось».

Хорошо, что Галина Кузнецова, будучи сама писательница, не сочла это все «блажью», не опустила как «мелочь» из писательского быта Бунина. Семь лет писательской работы с одним-единственным — простым — пером, а затем годы, в течение которых все дорогие перья, золотые, ватермановские ручки — все сплошь негодное!.. Вот как бывают непостижимо сложны «интимные отношения» мастера и его инструмента!..

У истоков романа

По утверждению Энгельса, как известно, труд создал человека. Истину эту никто не берется оспорить. Но, думается, что она имеет в виду не только «хомо сапиенс», но и человека общественного. Иными словами, будучи философом, Энгельс говорил о человеке историческом. Процесс этот нескончаем, именно в обществе, после природы.

Поэзия же, с древности до наших дней, утверждает, что человек, во всяком случае, как существо духовное, создается любовью.

Разумеется, и на этот раз, нет противоречия между философией и поэзией. В раздумьях о человеке каждая здесь была занята «своим делом», так сказать, не выходя из рамок «разделения труда». Любовь, сам человек, не существовали бы без человеческого труда, труд не много стоил бы, если не был, с одной стороны, прямо побуждаем любовью, с другой — не проникся бы, не являлся бы ее чувственно-активным продолжением — ее осуществлением. Недаром в былинах и сказаниях наших чаще всего труд-любовь-подвиг богатырский составляют некое триединство!

Если когда-то первейшей доблестью исторического древнего мира Греции и Рима была воинская, в ней усматривалась и образцовая гражданственность (и в том, и в другом случае тут была больше «конструктивная мораль» общества, чем подлинная общечеловеческая мораль; войны являлись чаще завоевательными, в них участвовали бесправные солдаты-рабы — т.е. войны были по существу своему: аморальными…), то в социалистическом обществе — труд есть нравственная основа жизни. Он же, труд, стал нравственной потребностью человека, его духовным чувством жизни. Он же, труд, первейшая гражданская доблесть человека.

Но почему литература и искусство так богато умели всегда показать значение красоты и любви, и до сих пор не научились этому по поводу труда? Не потому ли, что в первом случае у каждого поэта, писателя, художника здесь имелся личный опыт, в то время, как для второго случая требовалось бы наблюдение-изучение-отражение? Да и такого, наблюдения-изучения-отражения, все равно каждый раз оказывалось недостаточно. Чтоб труд стал благодатным объектом художественного отражения, стал явлением художественной литературы и искусства, мало, видать, и самой непосредственной трудовой причастности. Требуется единственно: труд-любовь! Не изучение жизни, а сама трудовая жизнь как судьба. Только в таком случае, видать, создается нужный здесь длительный, органичный — на уровне души — контакт «художника и материала».

Лишь в редких случаях мы видим этот контакт даже в нашей классике. И недаром непревзойденную поэзию крестьянского труда находим мы, например, у Кольцова, у Есенина. Несмотря на то, что писали о нем многие. Но не только другая глубина образности здесь, другая страсть и накал ее — здесь открывается сама народная душа, ее тайны, ее истина. И в самом заветном здесь предстала и душа поэта, жизнь-судьба в труде большой крестьянской родни: народа!

Толстой, видимо, больше все же из инстинкта художника, чем из гуманно-рассудочных соображений, чем из заданности моралиста и проповедника «опрощения» впрягал лошадку в соху-андревну и пахал клин какой-нибудь очередной бедной крестьянки-вдовы. Или брал в руки косу, шел в луга и становился в ряд крестьян-косцов. Недаром, потом Ленин говорил Горькому, что до Толстого «подлинного мужика в литературе не было»! Ведь в этом не только похвала Толстому — здесь и косвенная укоризна мировой литературе, умудрившейся «обойти» и «не заметить» главный, кормящий труд на Земле, главного и самого многочисленного кормильца! Поистине, удивления достойно насколько литература, дело «людей просвещенных», была далека от крестьянства, непросвещенного в массе своей, не читавшего книг.

А ведь, если бы все заключалось для Толстого в «изучении темы труда», в «личной трудовой причастности», ему, жившему всегда среди крестьян, их труда и повседневных забот, — ему бы как писателю и познаний о крестьянском труде всегда достало бы с лихвой. Толстой-художник хотел здесь «дойти до сути», т.е. обрести не просто «личный опыт», а — «личный душевный опыт»! И это ему удавалось все больше и больше. Недаром «Воскресенье» — самый обличительный по отношению к самодержавию роман «позднего Толстого», в котором показаны не только «падшие» Нехлюдов и Катюша, но и люди трудовой судьбы, влияние труда на миропонимание этих людей, а крестьяне названы: «настоящим большим светом»! Тема трудового крестьянства нашла свое художественное воплощение, пожалуй, больше в «Анне Каренине», но там Толстой еще во многом на позициях дворянско-помещичьего класса, еще во многом исполнен надежд на гармоничные отношения между помещиком и мужиками. Но и там труд — вспомним знаменитую картину сенокоса — показан не просто поэтично, а и как огромное нравственно-возвышающее начало для жизни человека! А еще совсем молодой Толстой как-то записал в дневнике: «работать умно, полезно, с целью добра — превосходно, но даже просто работать вздор, палочку строгать, что-нибудь, — но в этом первое условие нравственной, хорошей жизни и поэтому счастия».

Тема труда и человека труда в нашем обществе не случайно главные в литературе. Современный герой — прежде всего труженик. Труд — поистине его судьба, потому что он же, труд, его нравственность, эстетическое и духовное отношение к жизни, средство самоутверждения в жизни, средство самоутверждения и осознания своего места среди людей. В общественно-полезном труде он сознает и исток основных ценностей жизни… Все это — «изучением темы» — писателю (художнику) художнически не поднять если только сам писатель (художник) плоть от плоти не связан таким образом с темой. Пусть не всей жизнью, пусть хотя бы частью ее, детством своим. Разумеется, — заданность здесь вряд ли возможна, вряд ли она станет плодотворной!

Вот почему, думается, так часто терпят неудачу в этой — главной теме — даже добросовестные писатели. В лучшем случае, именно из добросовестности, они так подробно здесь все изучили, записали, познали, что роман их или повесть то и дело становится похожим на отчет… технолога, на производственно-экономический очерк, скажем, для подвала в «Социалистической индустрии». О худшем же случае, об экскурсионно-туристском производственном очерке, и говорить не стоит…

Но что здесь больше всего удручает — душа человека труда не показана в подлинной наполненности ее «труда-любови»! Даже тому, добросовестному автору, это не дано, как бы он — заводской неофит — не был искренне увлечен, даже «захвачен» производственными «картинами» и «панорамами», цеховыми «пейзажами» и «интерьерами». Человек все же здесь каждый раз оказывается душевно обедненным, а то и вовсе застывшим безликим придатком к сногсшибательной технологии и пафосу «планоперевыполнения»…

«Одна из главных причин ошибок нашего богатого класса состоит в том, что мы не скоро привыкаем к мысли, что мы большие. Вся наша жизнь до 25 иногда и больше лет противоречит этой мысли; совершенно наоборот того, что бывает в крестьянском классе, где 15 лет малый женится и становится полным хозяином. Меня часто поражала эта самостоятельность и уверенность крестьянского парня, который, будь он умнейшим мальчиком, в нашем классе был бы нулем».

Это записано двадцатипятилетним Толстым! Разумеется, он еще весь «на позициях своего богатого класса». Таких, и подобных им, мыслей у Толстого встретим и потом немало. В самой свободе объективизма этой мысли уже есть зерно будущего ухода Толстого на позиции крестьянского (трудового) класса. Еще немало ошибок, и причин их, ему надлежало открыть в своем дворянском классе, чтобы наконец осознать его неправомерность как правящей силы общества. Но здесь нам интересно — «меня часто поражала эта самостоятельность и уверенность крестьянского парня». То есть, речь о ранней зрелости и умудренности крестьянского парня — при затянувшейся инфантильности дворянского молодого человека! Надо ли говорить, что причина этой ранней зрелости — трудовая школа крестьянствования? Это само собой разумеется. Толстой здесь поэтому не указывает прямо на трудовое воспитание, единственно способное дать человеку «самостоятельность и уверенность».

Но здесь навещает нас и другая мысль — в самом духовном созревании Толстого, в его небывалом мировоззренческом повороте, не слишком ли мы переоцениваем чисто умозрительное, мыслительное начало, но недооцениваем непосредственный опыт Толстого-труженика, Толстого, любившего крестьянский труд, все больше сознававшего его духосозидательную, нравственную силу? Не в этом ли и своеобразное воскресение самого Толстого, который — в лице Нехлюдова — заканчивает вторую часть «Воскресения» (после наблюдения крестьян в вагоне поезда) следующими мыслями:

«Да, совсем новый, другой, новый мир», — думал Нехлюдов, глядя на эти сухие, мускулистые члены, грубые домодельные одежды и загорелые, ласковые и измученные лица и чувствуя себя со всех сторон окруженным совсем новыми людьми с их серьезными интересами, радостями и состраданиями настоящей трудовой и человеческой жизни.

«Вот он, le vrai grand monde (настоящий большой свет — Прим. А.Л.)», — думал Нехлюдов, вспоминая фразу, сказанную князем Корчагиным, и весь этот праздный, роскошный мир Корчагиных с их ничтожными, жалкими интересами. И он испытывал чувство радости путешественника, открывшего новый, неизвестный и прекрасный мир».

Нехлюдов не был сам крестьянским тружеником, но, к счастью, он знал труд, он был художником, пусть несостоявшимся художником. Но и такой художник дает Толстому писательское право «подарить» Нехлюдову, в котором от самого Толстого куда как больше, чем в Левине — что почему-то литературоведами до сих пор «не открылись»! столь важные постижения: «новый, неизвестный мир», подарить «чувство радости» от этого открытия!

По существу, этот «новый мир», мир труда, всем своим духовно-этическим богатством еще и поныне не открыт для многих людей, для писателей и художников! Видно, и впрямь «образование», умозрительные умствования и популярные брошюры здесь мало помогают. Нужен лично пройденный путь: «от страдания к радости». К слову сказать, — «страдание» в первозданном смысле и означало труд одоления! Недаром от него — и «страда» (хлеб — средство жизни!), и — «радость», которая ничего — в народном понимании — не стоит, если только не приходит после страды, труда одоления!

И другое высказывание — о труде и человеке труда — писателя и мыслителя, который в труде, в его верной общественно-разумной организации, видел не только духосозидающее начало, но и решение всех общечеловеческих, социальных проблем. Мы имеем ввиду Чернышевского, одно из высказываний его: «Благодаря своей здоровой натуре, своей суровой житейской опытности, западноевропейский простолюдин в сущности понимает вещи несравненно лучше, вернее и глубже, чем люди более счастливых классов».

Что и говорить, недаром эти же, рано созревающие и умудренные трудом сыны крестьянские, о которых говорил Толстой, эти же «простолюдины» с их «суровой житейской опытностью… понимающие вещи несравненно лучше, вернее и глубже» (нежели люди чуждые труду), первые поняли освободительные, справедливые идеи революции, первые почувствовали верные пути к ее свершению!

Итак, словами Толстого, «новый, неизвестный и прекрасный мир» труда! Веками было так — кто жил в этом мире, не писал книг — и наоборот. Приводя мысли Ламартина, Толстой, когда-то в юности своей, писал: «Ламартин говорит, что писатели упускают из виду литературу народную… пишут для того круга, в котором живут». Толстой тогда не видел средства одоления этого разрыва между литературой и трудовым народом. Он писал: «Пускай идет вперед высший круг, и народ не отстанет; он не сольется с высшим кругом, но он тоже продвинется». И там же, в дневниках своих университетских лет «Что же доступного для народа может выпеться из души сочинителей, большей частью стоящих на высшей точке развития, народ не поймет. Ежели даже сочинитель будет стараться сойти на ступень народную, народ не так поймет».

Что и говорить, все опасения Толстого были не лишены основания для его времени резкого классового расслоения народа, граней, куда более крутых и непроходимых, чем просто — образование и неграмотность…

И в том, что и в наше время, когда устранены эти «непроходимые грани», еще нет литературы, достойной «нового, неизвестного и прекрасного» мира труда повинна, видать, не одна лишь инерция из прошлых литературных традиций.

К счастью, в литературу все больше приходят сами люди труда, приходят, чтоб поведать о своем труде, «о времени и о себе». Приходят «низом шахт и вил». Тема труда на земле или на заводе для них родная, она для них самих, для их детства, для их родителей ей была, есть и пребудет: «И жизнь, и слезы, и любовь». И тогда, из литературно-эстетного снобизма, из равнодушия или из простого невежества, сказать о повести или романе такого писателя — «производственный роман», или «производственная повесть» — означает не только ничего не сказать по существу, но и заронить в читателе такое более чем «неточной информацией» неверное представление о конкретном произведении, соотнося его с тем рядом отметочно-дежурных и малохудожественных, а то и вовсе нехудожественных повестей и романов, которыми издатели тщетно пытаются заполнить свою плановую рубрику: «тема труда»…

Но все эти мысли пришли ко мне значительно позднее. Расскажу — с чего началось все, почему я здесь стал писать об этом, что толкнуло к нему…

Я разбирал письма недавно умершего критика и литературоведа Алексея Ивановича Кондратовича. Мне не трудно было перечесть снова эти письма — их было немного. Видать, никогда не перестанет удивлять тому, что написанное, или напечатанное типографски, слово, когда-то уже читанное, обретает для нас новый, даже неожиданный смысл! Нет, не прежняя невнимательность — тут действует, видать, наш новый, наращенный, так сказать, жизненный опыт…

Есть люди, которые и письма пишут полной своей «литературной мышцей», пишут так — хоть сейчас неси написанное в печать! Завидное для меня свойство. Весь мой архив — черновики. Начала без концов, середины без начал и концов, саморедакции, варианты, незаконченное, заготовки впрок, что-то и вовсе неузнаваемое, словно не я писал… Все перемаранное, в правке — и, может, не потому, что плохо само по себе, сколько из неудовлетворенности, жажды превзойти самого себя, нескончаемой «шлифовки формы»…

Если Маяковский себя чувствовал «заводом, вырабатывающим счастье» — я, на беду, чувствовал себя — «заводом стройматериалов». Может, лишь у очень талантливых людей — точно ребенок, рожденный женщиной — произведение, его содержание, рождается сразу с его единственно-присущей формой? Может ли быть так — кому дано возводить храмы, терема, избы — кому лишь создавать «стройматериалы»?..

Я вернулся к копиям записей Кондратовича — когда-то я попросил сделать эти копии для меня. Помню ту стопку общих тетрадей, которые так меня заинтересовали. Стопка больших общих тетрадей была крест-накрест перевязана белесо-розоватой, волокнистой бечевкой (в далеких двадцатых годах, подобным, джутовым, правда, шпагатом снабжались американские, «джондировские» сноповязалки. Редкостные эти машины были лишь у крепких хозяев, но завязанные опояски от снопов, «колечки» джутовых веревок, благодаря сноповязалкам, с узлом-бантиком, после обмолота снопов, мы, мальчишки, хозяйственно запасли вдоволь!), под которую аккуратно просунут был лист бумаги с надписью: «Н.М.» Беседы с А.Т. Твардовским».

У меня тогда дрожали руки. Беседы Твардовского с Кондратовичем, с завотделом критики «Нового мира», с авторами, с другими членами редакции! И не просто — записи доподлинных бесед, а и умные, проникновенные комментарии критика. Я забыл про собственное писательство — став надолго читателем. Видать, всё повторится…

Я читал лихорадочно, делал выписки — и все досадовал. Из-за инертности, текучки, а то из равнодушия, прикрываемых суетой «плановой работы», сколько настоящего добра остается вне плана — и вне печати! Вот умер автор, так и не увидев опубликованными эти бесценные свои записи о Твардовском, мысли и высказывания его о важных и сокровенных явлениях литературы. И уже, видимо, не помышляя о печати, как бы забыв о ней, употребив решительно усилия и время (подчас — безмерные!) уже только на то, чтоб успеть записать, пусть не все, хотя бы главное, о Твардовском. Бесценные свидетельства писателя, видевшего Твардовского воочию, слушавшего его как доверенный друг, его повседневные исповеди… Поистине — подвиг писательского труда! Ведь каково должны быть и бескорыстие, и самозабвение, если писатель больше не помышляет даже о печати!.. (Но не это ли ждет и мою работу?..)

Я досадовал, печалился, читал и выписывал — из общей тетради в свой блокнот, в котором странички уже подходили к концу.

…«Твардовский отодвинул рукопись, отвернулся к окну, задумался. Он заговорил со мной, и я понял, что его мучает. Он, видимо, надеялся на эту рукопись, которую пришлось отодвинуть — она его либо вовсе уже не устраивала, либо разочаровала… Кто-то из редакции небось рекомендовал. Вероятно, даже горячо отстаивал. Александр Трифонович зря потерял время. Видимо, помимо редколлегии изловчился (или изловчилась. Скорее тут — женская уловка…).

— Ну почему, почему так скучно пишем о труде? Особенно о заводском? Ведь люди там работают с интересом, горячо, не считаясь с временем, как мы у себя… Любят свою работу, не просто ради рублей и хлеба насущного!.. О футболисте подчас пишем интересней… Финты эти, обводы, подачи и прорывы… Какая страсть! Видна душа… Неужели ее нет под спецовкой, под телогрейкой? Никогда не поверю! Плохо ищем, Алексей, не там ищем… Таланта, профессионализма мало. Нужно, чтоб и у автора здесь, в этом, — была душа! Вот и будет и страсть, и жизнь, и истина…

Говорят, Твардовский, Вася Теркин мой… А ведь он у меня — не просто хороший боец, справный солдат. Он — главное — крестьянский парень! Корень, почва, так сказать, — там, землей-кормилицей связано все. Ведь, наверно, и сам я хоть немного такой? Может, и написалось так, что сам, отчасти хотя бы, был тем Васей Теркиным? А мечтал на войне быть им — целиком… Ведь о русской деревне, о крестьянстве нашем, есть у нас прекрасная литература. И проза, и поэзия, а почти ничего равного — о рабочем классе!.. Слушай, может, все дело в том, что крестьянство у нас всех — в крови, поколения и поколения крестьян. Генетические мы крестьяне все, так сказать. А «генетическая цепь» (это у Бунина так!) рабочего класса всего на три поколения?

Скажем, Андрей Платонов. Он — рабочий, ну, пусть инженер, пусть «технарь» — всего во втором поколении. Но вот для него наука и техника, человек труда (отец его — всего-то слесарь железнодорожного депо был!) — стали не просто — «и жизнь, и слезы, и любовь»… Он не просто стал поэтом и философом в теме труда, не просто сумел показать красоту труда и человека труда — он тут нашел, так сказать, свой художнический интеграл всеобщего преображения человека, жизни — мира. Не профессия фундамент — любовь к ней! Эстетика труда у Платонова стала этикой его будущего мира! Поэзия и труд не только нашли друг друга — они у него замкнулись как единосущность. Тут и все эстетические, духовные и социальные — гуманные — его упования! Художник — притом, беспартийный — дошел до самого заветного в марксизме!

А Сент-Экзюпери разве не таков? О чем он пишет — о самолете? о полетах? о людях поднебесных и их героизме? Только ли об этом? Талантливый летчик, однолюб в своей профессии, для него самолет — профессия — стали средством осмысления, художнического постижения мира людей. Вот она что такое — «тема труда»! Помнишь, как у него самого сказано об этом? Вот, у меня записано: Записывай, запиши и ты это себе: «Земля помогает нам понять самих себя, как не помогут никакие книги. Ибо земля нам сопротивляется. Человек познает себя в борьбе с препятствиями. Но для этой борьбы ему нужны орудия. Нужен рубанок или плуг. Крестьянин, возделывая свое поле, мало-помалу вырывает у природы разгадку иных ее тайн и добывает всеобщую истину. Так и самолет — орудие, которое прокладывает воздушные пути, — приобщает человека к вечным вопросам»… Чувствуешь? Поэзия, когда она существо человека, может вполне обходиться без стихов. В то время как стихи у иных в лучшем случае средство добыть, поднять поэзию из недр души в слово. Странно, что большинство читателей стихи, собственно, и принимают за поэзию! Тем более, когда они ладные да складные, музыкальны и эмоциональны — льются. А помнишь у Цветаевой? «Я не верю стихам, которые — льются. Рвутся — да!». «Как кровь хлещущая из перерезанных жил»… У Сент-Экзюпери, брат, такая поэзия. Поэтому уж вовсе в прозе… Но я не о том. Так что же сделано Сент-Экзюпери поэтом и гуманистом, бойцом и философом? Летчик! То есть профессия как любовь, как судьба. Те же пушкинские — «И жизнь, и слезы, и любовь». И причина в этом стремительного — заметь, как у Платонова, который был железнодорожником и землеустроителем, инженером и электриком! — духовного роста личности. Понимаем ли по-настоящему труд? Его тайну? Помогаем ли мы, писатели, художники, помогаем ли мы самому колхознику, рабочему так понять свой труд?.. Вообрази лишь, как мы отстали здесь от них, в каком мы долгу перед ними!».

«Я понимал, что до того, как быть высказанными, все эти мысли были передуманы Александром Трифоновичем, что все сказанное имеет прямое отношение к редакции, к журналу, к тому, чтό он, главный редактор «Нового мира» — поэт Александр Твардовский, хотел бы увидеть напечатанным в журнале, ждал от редакции, от редколлегии, от меня — члена редколлегии… Я почувствовал себя виноватым. Очень это была искренняя исповедь. Что-то такое смутно думалось и мне. Я молчал. К тому ж не хотелось мне прервать ход мыслей Александра Трифоновича. Я записывал, как всегда, сказанное им. И, как всегда, заметив это, он поморщился и отвернулся. Закурил, затянулся, глядя в окно. Что он там видел? Люди, автомашины, осевшие сугробы. Мне всегда казалось, что он искал — сквозь окно — контакта со всем этим, что чувствовал он себя стесненным в своем небольшом кабинете. Когда-то я решительно отстоял — от него — свое право записывать за ним. Он тогда огорченно махнул на меня рукой. Словно во мне терял еще одного друга. Впрочем, иной раз, улыбаясь, просил напомнить ему о чем-то из сказанного — из передуманного — и я ему зачитывал нужное место…

Он осторожно прислонил папиросу к пепельнице и опять заговорил о прочитанном у Сент-Экзюпери. «Платонов — Сент-Экзюпери — труд — Твардовский» — черкнул в уголке страницы, чтоб когда-то к этому месту вернуться.

— Труд, его препятствия, орудия одоления — даже не сами результаты!.. Обратил внимание на это у Сент-Экзюпери? Ох, мы тут делаем ошибку! Только о результатах печемся, только о них говорим! О производительности, о благосостоянии. А как же добываемая трудом — «всеобщая истина»? «Приобщение человека к вечным вопросам»? А у Платонова разве не то же? Не та же страдальческая любовь к человеку, в труде ищущему истину? Разве не то же «осуществление сокровенной души в мире»? Помнишь у Платонова: «Человечество — одно дыхание, одно живое, теплое существо». Оба эти мысли вынесли из самого тяжелого, страдательного труда — войны с фашизмом! А как там у Платонова дальше? «Долой человечество — пыль, да здравствует человечество — организм»… А то еще это — помнишь? «Мысль человека не должна больше веять, как дух, она должна влиться, вгрызться в землю и перестроить ее».

Ты слышь меня, Алексей?.. Что я хочу… Я понимаю, Платоновым не рождаются во множественном числе… Но органичность найти можно! Среди молодых! Надо искать — искать! Не скудеет же душа русского человека? Пусть будет хоть одно в них — платоновская любовь к труду — не любование со стороны, а любовь-судьба — и все станет делом. Сколько уж кому дано. Искать надо! Что-то кажется я нашел, боюсь заранее говорить. Только лишь в начале мой роман с этим романом. Нет, не суеверие! Хотя в нашем писательском деле — чего не бывает!.. Помнишь, Горький Ленину говорил: «Художники невменяемые люди». А Ленину, это в Горьком, наверно, меньше всего нравилось… Как боролся с этим! Почитай их переписку. Да, — образность и универсальность, провидство и художническое знание тайн души, — но вместе с тем и ясность, и конкретность!..

Короче — есть у меня рукопись одного молодого автора… Уральца… А вот это — не пойдет! Это нужно одному автору — и никому кроме. Он у нас в Союзе — шишка руководящая. Ничего, отобьемся… Унесешь это от меня. Вернем. Но редактора не ругай. Сами то и дело критерии теряем…

Александр Трифонович покосился на отодвинутую рукопись, втянул голову в плечи, лоб прорезали напряженные морщинки, прядь прямых светло-русых волос упала на лоб. У него сейчас был вид кулачного бойца, собравшегося, напружившегося и высматривающего своего противника — как лучше нанести первый удар…».

«Рукопись молодого уральца»? В Литинституте так «прописан» был Николай Воронов. Я нетерпеливо перевернул страницу. Так и есть! О Николае Воронове!.. Мы почти одновременно кончили Литинститут. Встречались там, «потерлись душой». Нет, друзьями мы не были. Осталась у меня немного завистливая «замета» на человека, на студента, ревностное чувство: из этого выйдет писатель! И любопытство — каков именно будет этот писатель? Запомнилась и верность Уралу, малой (не такой уж малой? И к тому же — столь своеобычной!) Родине своей, родной металлургической теме, которая в нем столь была жива, столь богата впечатлениями, как основной слой биографии, что и словом этим избитым — «тема» — называть такое было совестно. Вот почему он, когда еще читал на семинарах, тут нередко достигал высот поэзии! И если все же не был понят до конца — вина была в нас…

Я порадовался за человека. Заинтересовать «Новый мир», обратить на свою рукопись внимание Твардовского! Удачи тебе, Николай Воронов! Знать какие-то новые фибры души рождают они, мозоли на руках… Я дальше читал старательно сделанные открытым почерком Кондратовича записи. Ксерокопия была отчетливой (еще бы: отчаявшись, точно муха на хлопушке, я ее сделал в одном высочайшем заведении!).

«И как только наши узнают о приезде Александра Трифоновича? Ко мне подошла Н. из редакции прозы. Она по-женски неумело затягивалась, мусоля папиросу крашенными губами. Видать, волновалась.

— Алексей Иванович! Говорят, шеф сегодня будет?

— Ну, если говорят, значит, верно… Нет ныне «сарафанные посты», нет «ОБС» — одна баба сказала… Все грамотные, еще образованные. Что было слухами да сплетнями — стало: «информацией»! И точной, деловой и психологичной, — никаких домыслов! Заметили это?

Н. расширила на меня глаза. Не ее ли имеет в виду моя аллегория? Она была из той породы работников, присутствие которых равно отсутствию. Однажды она пришла к Твардовскому — она «вкалывает», она работает «как папа Карло», а заведующий редакцией ей не дает творческих дней!.. Повесть писателя Т. — она ведь готовила в номер! Все довелось перепахать в два следа — вдоль и поперек! Разве можно так относиться к — редактору? Пусть короли и вельможи — несвободны — а писателю и редактору нельзя… без творческих дней! В беседе тогда — Александр Трифонович как-то попытался поколебать в Н. ее непреложное о себе представление как о редакторе. Удалось ли? Она была поражена словами Твардовского, что ей надлежало прийти к нему, если надо было, поругаться, но не пустить в печать повесть Т. Она стояла на своем, главный к ней несправедлив — она: «вкалывает»!

Александр Трифонович сегодня был в благодушном настроении.

— Редактор, — говорите? Вы думаете, что вы — редактор? Я вот лично о себе, еще в этом сомневаюсь… Кто был на Руси редактором? Пушкин и Некрасов, Чернышевский и Достоевский, Толстой и Горький… А вы редактор — по штатному расписанию. Надо ведь оклад платить? Вы говорите — перепахали Т.? Пахари!.. Иной раз весь смак писателя в его огрехах, в его нелитературности, даже… «неграмотности»… Зачем из телеги делать фаэтон? Ни то, ни сё получится… Такая пахота литературе — что волку жилетка. Вообще — нельзя работать в литературе, если не живешь в ней. Все двадцать четыре часа! Даже во сне! Вот чем работа в журнале отличается от работы в сберкассе. Литературной грамотности мало для редактора — нужно масштабное, и народное, и литературное мышление! Направление журнала — его общенародное дело! Это понимание не литературы вообще, а нужен ли этот роман, эта повесть русской литературе, времени, читателю? Литературные муляжи, не нужны, хотя выделка их может быть искусством! Редактор — дар и призвание… не каждому дано. И огромная ответственность!

Александр Трифонович не поучал, не назидал, — поразмышлял вслух. Но Н. стала его после этого побаиваться. Вот и сейчас, видать, неспокойно у нее на душе, хотя после той встречи главный редактор как бы ее вовсе не замечал. Я посмотрел ей вслед. Наверно, мать своих детей, верная жена мужу — литература для нее служба, количество часов — от и до. Вышла из редакции — и пошла трясти сумками, отключилась от литературы до завтрашнего утра… Счастлива ли она своей работой? Вряд ли… Скорей здесь драма — и для нее, и для литературы, и для жизни вообще. Драма неуместности!.. Зачем такая доброта — которая оборачивается злом?..

А ведь на работу приходит без опозданий, прилежна, уходит, как по звонку… Внешняя дисциплина! Принесла бы из самотека хорошую рукопись, открыла бы автора где-то на «периферии»… Небось обрадовался бы и Твардовский! В общем как всюду — кто «воюет», кто «служит», кто «числится»… А сам Твардовский — хоть нет его по два-три дня в редакции — он-то больше всех и «воюет», и «тянет». Всё-всё — сам читает! И прозу, и стихи, критику и публицистику… Поэт Божьей милостью — и такой же редактор…».

«А вот и он — и портфель, набитый, в руке! Несет портфель как-то неловко, как бы стесняясь. Я знаю, не любит он портфели. Видел, как косил, как дрова рубил на даче: это надо было видеть! Подал руку, не выходя из озабоченности. Видать по всему, — интересный будет разговор. Обычно собирается на него вся редакция! Не собирают, не объявляют — сами собираются!

Александр Трифонович повозился с замками портфеля (заметил я, что «всякая техника» ему служила плохо; недолюбливая ее, он относился к ней без уважения!), принялся выгружать портфель. Безошибочно «сортировал» рукописи. Одни — безнадежные — на край стола, «на вынос», нужные — на середину. И, словно устав от этой «сортировки», приязненно и молча, уставился своими, очень светлой голубизны, твердыми и застенчивыми одновременно, глазами на людей. «Не вижу Дороша». В углу комнаты, привстав и слегка покраснев, показал себя Ефим Дорош, заведующий отделом прозы. Дескать, я на месте! Раздался короткий беззлобный смех. Дорош робел перед Твардовским. Эта робость была данью не просто известному поэту — Дорош сам был известным очеркистом — а «живому классику». Как-то он мне пытался объяснить это. «Что — мы? Все провалимся в петит! А он — живой классик перед нами! Разве и вы этого же не чувствуете? Затем — какая удивительная цельность личности! Какая самозабвенная ответственная любовь к литературе! Вас удивляет, что столько лет работаем вместе — и я все еще с… пиететом. Меня же удивляет другое: как это иные могут этого не чувствовать, относиться к Твардовскому иначе?».

— Итак, товарищи, из этого вороха все же одна вещь блеснула, — положив руку, ладонью вниз, на объемистую папку, заговорил Твардовский. — Что здесь нужно сказать в первую голову? Художественно? Талантливо? Актуально? Производственная — по «группе а» — тема? Знание темы? Все это будет — слова… Во всем тут надо разобраться! Во-первых, Николай Воронов — молодой писатель, который как бы весь из себя. Из своей жизни, из своего материала, со своим языком, из заводских бараков, цехов, курилок, заводского люда — мастеров в своем деле, поэтому и мастеров слова! Люди у него больше, чем литературно-живые, они живые, до осязания! Затем, я еще не видел такого подлинного — исторического — быта военного тыла! Само производство — ни одна подробность не есть «техника», «технология», «терминология»! Хотя и много этого, но все оно написано с какой-то тайной поэзией, скрытой теплотворной способностью, так что все и здесь живое, нужное, не «показушное»! В общем, тайна здесь таланта! Я читал и радовался. И так до конца не понял — как это автору удается жизнь и литературу сделать почти один к одному? Одно из чудес, на которые, видать одна только любовь и способна!.. Надо будет рукопись размножить, чтоб побольше из вас ее прочитали… Мы еще ее обсудим — но, предупреждаю, с кем угодно я буду драться за нее. Дело в том, что не все там, в рукописи, гладко. Нет, не с точки зрения редактора! Я вот, вижу, роман дает возможность всяким любителям розоватости, стерильности и как бы чего-то не вышло, обвинить автора в натуралистическом быте тыла, быта бараков и блоков металлургического комбината, быта ремесленников-подростков. За это тоже надо будет постоять…

У меня тут — иной раз не сдержишься — черкнешь карандашом на полях — помечено множество мест! Попробую вам что-то почитать на выбор. И вы поймете, что речь об авторе, о вещи его — лица необщим выраженьем. И знаете, автор словно заботится не о художественности, словно и не ведает, что же это такое, он хочет быть лишь точным, и эта точность, пожалуй, секрет его художественности!

Скажем, главный герой, подросток, и его любимая купаются. Где? В каком-то котловане, где вода, нагрета ссыпаемым туда горячим шлаком от сталеплавильных печей! Это посреди зимы! Надо знать, эти бурлящие потоки, горячие и холодные воронки, ускользать от них. Вода сливается по трубам, прибывает по другим трубам. Тут кипит от огненного шлака, тут же мертвый лед. А они, влюбленные, заводская поросль — купаются! Над ними сполохи мартенов, холодное зимнее небо. И они юны, влюблены, они купаются ночами среди стольких стихий! Ничего подобного я не читал! Вот немного вам почитаю, послушайте! И постарайтесь услышать — и увидеть!..

«Я разделся, спрыгнул в трубу и заплясал: ноги словно кипятком обварило… Спасаясь от ломоты в ногах, я упал в поток, и меня потащило по трубе. Лететь по трубе самолетиком — руки вразброс, вниз брюхом, с выставленными над потоком лапами — не удалось. Вода так жгла, что я вертелся в ней винтом. А когда улькнул из трубы в котлован и в глубине стрежня меня донесло до начала промоины, то раскинул руки и ноги и до тех пор, не двигая ими, парил среди пульсирующих струй, пока было можно терпеть без воздуха.

Зарева над заводом не горели, не прядали, не вздувались. Электрическое свечение дыма лишь слегка скрадывало тьму, косогоры казались гудронными, зеркало полыньи слюденело, лед пруда и холмы правого берега лежали в лиловой мгле.

Поблизости лопнула ледяная броня. Трещина, убегая вдаль, издавала ветвистый звук… За мной бугрился бурун, как за моторкой. Я ничего не видел, кроме черной линзы, трубного отверстия, и летел навстречу горячеющей воде, покуда меня не отшвырнуло к заглаженной цементом бетонной стене. Тут я унял свой испуг, пересек скачущий стрежень… плыл в струе, которую несло под поток…

Меня смертельно беспокоило то, что Валя ни раз не подала голоса, и то, что ее вот-вот сбросит в бучило. Падая в котлован, надо без промедления ускользнуть из-под потока, иначе обрушит на дно, в жуткую выбоину, и там извертит, погубит.

Я ощутил шеей толчки воды, потом почувствовал легкий удар в плечо.

Валенсия работает ногами. Она провела меня, чертовка. И все-таки я поймал ее за стопы… я изо всей силы толкнул ее в котлован. Она засмеялась и спланировала в бучило…

Было красное небо. По откосу, дыбясь и чадя, ручьился шлак. Из ковша, откуда он только что был опрокинут, с прожекторной мощью бил рубиновый луч.

Головные языки шлака растопили прибрежный лед. Вознеслись клубы пара. В свете ручья и луча белый пар будто накалился: стал алым, ослепительным. Новые накаты шлака врывались уже в прыгающую от огня воду. Слышались взрывы, перепляс струй, шорох горячего буса и пошелестывание восходящих облаков. Плоскость пруда розовела все дальше к тому берегу.

Ковш вернулся в исходное положение — кратером к звездам. Кратер по-прежнему испускал твердый луч, но теперь он горел слабее, заметно оседал, скоро совсем втянулся в ковш. Темнота сомкнулась над прудом, пар восходил ярким инеем, откос лежал сизый, лишь оранжевела на громадной его дуге жила остывающей лавы…

Сильными рывками я послал свое тело вперед, вплотную приблизился к ее спине. Она вертанулась, и я увидел ее напряженные глаза, летящие волосы, грудь, слегка обозначенную колышущимся светлым материалом… Моя ладонь, совершая очередной гребок, задела о шелковистую ткань, приникшую к ее вытянутому бедру…».

Твардовский прервался, поднял глаза на слушателей — на всю собравшуюся редакцию. Он пытался угадать впечатление людей, но его лицо было строгим и непроницаемым. Он все же не совсем выпрямился, поэтому смотрел бодливо, исподлобья. В кабинете стояла тишина. Раздался одинокий, сипловатый от сдерживаемого дыхания, голос: «Дальше! Читайте дальше!».

Твардовский снова, словно только и ждал этого голоса, склонился к рукописи. Он полистал наугад. «Или вот это… Так сказать, — заводской пейзаж».

«Мы стоим и слушаем ночь. Где-то, будто в земном брюхе, что-то катается. Тяжелая это катка — в гулах, в дрожащих сжатиях, в стуках, от которых подергиваются комбинатская низина и горы. Сквозь катку — шелест и грохот железа, откусывание чем-то огромным чего-то твердого, крепкого. А едва гаркнет паровоз «Феликс Дзержинский», или взбурлит воздух сифонящая «овечка», или просигналит морозно-бодро «эмка» — сразу как будто оборвутся звуки завода, доходящие до нас снизу, и чудится, что они сглаживаются, растекаются, глохнут в земной глубине. Мощный, ровный шум комбината исчезает при гоготе пневматических молотков, клепающих раскатистый котел, и при пушечных выхлопах газа, регулирующего давление меж загрузочных конусов домны, и от ступенчатого грома порожних вагонов, когда толчок паровоза передается из конца в конец поезда».

— Понимаете, — картина ночи из одних звуков! Озвученная картина. А ведь ни одного умильного звука. Какая строгость и точность, не боится ни сленга, ни разговорной речи! Это пейзаж уральской, трудящейся ночи! Ведь Урал не просто кузница нашего металла — он и кузница особого, мастерового языка. Все здесь — не усреднение — интегрированное! Еще от Петра, от Демидовых. Народности, племена, наречия — и все: историческое!.. Но не думайте, что все здесь только такое. Например, такая бытовая сценка. Та же точность, как запало в душу, — это, пожалуй, чистоплюи тоже назовут — «натурализмом», «антипафосом» — или даже: «подчеркиванием негативных сторон жизни». А по сути это — внутренний пафос любви и нежности к суровым землякам своим, к их жизни в суровые годины войны. Техницизмы? Ни один не выпирает! Они в родном чувстве автора!

«Вечером я зашел к Перерушевым. Мы жили дверь в дверь. Полина Сидоровна стирала. Зинка, Ваня и Алеха сидели на койке, прикрывшись серым солдатским одеялом и привалясь к стене, беленной прямо по доскам и выпученной осевшим потолком. Дети были русые, стриженые, жестковолосые. Носы у них лупились и розовели там, где слезла кожа… Меньшой легонько разводил руки, указательные пальцы которых были обхвачены петлями из черных ниток. Нитки были продеты сквозь дырочки довоенной модной дамской пуговицы. Вращаясь, пуговица жужжала, фыркала, мурлыкала. Она походила на колесико с медным ободком. И Зина и Ваня клянчили у брата пуговицу, но он даже ухом не повел. Сладко жмурясь, Алеха слушал звучание пуговицы.

Я остановился у порога. На мои ботинки и на пол передо мной плюхались пенные ошметки, вылетавшие из корыта.

Полина Сидоровна перестала выкручивать платьице Зины.

— Чего скажешь?

— Васю видел.

— Еще что?

— Привет вам прислал.

Полина Сидоровна хлопнула на стиральную доску платьице, зло повернулась к дочери.

— Бесстыжая! Накинься! Как при родной матери сидит.

Зина закрылась одеялом по шею.

— Выставилась.

Она шоркнула платьицем по гофрированному, со стершейся оцинковкой железу стиральной доски и набросилась на меня.

— Видишь — стирка, не заходи! А зашел — не пяль зенки!

— Ладно. После зайду.

— Будешь шляться туда-сюда, комнату выстуживать. Говори, где видал. На костылях?

— Поправился.

— Лечат еще? Я б головы таким отрубала да на помойку выбрасывала. Небось передачу просил?

— Нет.

— Врешь. Не будет ему передачи. Не хотел трудиться, не хотел жить по-людски — пускай теперь… Ну что я ему понесу? Откуда возьму?

— Он только валенки просил…

— И валенок ему не будет. Алеха! Пожужжал пуговицей — Ване дай. Зинка, веревки захотела? Ожгу — навек запомнишь».

Или еще вот такое место. Конкретная работа смологона. Вроде бы ни особых эмоций, красок — из знания дела показаны и человек, и его дело. Вот оно то, что стало у иных — от незнания двуединого существа человека и труда его! — пустозвонством, риторикой, «трудовой героизм», «рабочая честь» и тому подобное… Вот они, совесть и гуманизм художника! Родня всему — о чем пишет!..

«Он (Смологон — Прим. А.Л.) был опытен, но я все равно страдал за него, едва он принимался продвигать смолу по смолотоку или выворачивать из газосборника сгустки фусов. В маске он не выдерживал: жаловался, что сердце заходится. А без маски ему приходилось болтать головой безостановочно, лихорадочно — струя газа, как из брандспойта, лупила в лицо, и, чтобы не захлебнуться, он дышал, уворачиваясь от нее. И без маски он скоро начинал задыхаться, совсем не закрывал рта, и струя газа попадала ему в рот, расшибаясь о верхние длинные почерневшие зубы. Время от времени его верчение головой было таким мелькающе частым, что мнилось, он сошел с ума. Тогда я чувствовал головокружение и, чтобы не упасть, отворачивался».

И что еще тут явлено? Сама сущность таланта. Краткость, умение сказать главное, но и умение видеть и понимать много главного! Другого бы здесь хватило бы на одну, внешнюю, фразу. Он бы и не знал, что здесь маска положена, что смологон из двух зол — «техника безопасности» и «сердце заходится»! — выбирает, даже «не сердце», а удобство для дела! Видите — из чего тут складывается своя, особая, пластичность письма, плотность прозы, почему она такая же трепетно-напряженная и прекрасная, как сам труд этого металлурга!

«В раздатке было жарко, невыносимо тянуло в сон — выходя оттуда, хотелось упасть прямо перед дверями. Я остановился (мгновение — и я уткнусь в пол), сделал над собой усилие — такое усилие, что показалось, будто что-то тяжелое перевернулось в груди, — и сон отхлынул, и я взбежал на верх печей, и закрывал и открывал крышки люков и крышки стояков, и сметал шихту в люки, и зачеканивал пазы, чтоб не газовало из камер, и по-прежнему орудовал кувалдой»…

Но и это все, конечно, не дает представления о романе — весь надо самому прочесть. Все же хочу, чтоб хотя бы по кусочкам этим почувствовали писателя… Я в этом всем вижу начало — канун — той великой литературы о рабочем классе, которую он достоин, которую я жду…»

Меня лихорадило нетерпение, я читал, не видя и не слыша ничего вокруг. Следующая запись Кондратовича была сделана «шариком» — не авторучкой… Я это механически отметил — сознание не успело подсказать мне, что здесь — разрыв во времени. Сколько? Неважно. Опять, видно, редакция вся в кабинете Твардовского. Опять разговор о романе Николая Воронова — «Юность в Железнодольске»…

«Вчера Н.В. был у Твардовского. А.Т. был ласков с ним. Он всегда таков, когда автор ему пришелся по душе. Какая-то отеческая забота у него появляется к таким авторам. Начинает расспросы. Семья, дети, как устроен с жильем, вообще с бытом — не мешает ли что-то работать: писать. Н.В. только вернулся с одной решающей и неминучей инстанции. Предложили «исправить многие места».

— Так и сказали: «исправить»? — Как бы взвихрился А.Т. — О, парикмахеры! Форменные парикмахеры. Лекари-цирюльники с пиявками наготове!.. И что же вы ответили им?

— Что ничего исправлять не буду. И не надо… Уже давно не начинающий. Знаю, что делаю. Могу где-то хуже, где-то лучше. Но уже не могу — плохо. С позволения — это и есть наш писательский профессионализм…

— Хорошо ответили! — обрадовался А.Т. — Я схитрил. Вместо себя — вас послал. Понимаете, не просто понадеялся на ваш… «металлургический характер». И мой, смоленский, не взять им… Но они со мной эдаким подкопом. Мол, я их поля ягода. «Вам ли объяснять…» «Вы лучше нас понимаете…» Чуть ли ни даже так — от меня — я ведь кандидат в члены ЦК и член правительства! — все исходит, они, мол, лишь исполнители. О, бюрократы! И даже, вижу, тщеславятся своей ловкостью, тем как меня опутывают своей лукавой демагогией… Пожалуйста, мол, можете обойтись без нашей визы… А им только это и надо. Поэтому хорошо, что не сломались! Знаю, там умеют это делать. Автор иной приезжает от них — на все согласен. Весь в какой-то мистической невесомости…

— Нет, посудите, Александр Трифонович. Во всем видят профессионала, не возражают, не спорят, не поучают… Слушаются. Доверяют. Он, мол, знает, он, мол, сделает! Он — специалист! Да чего там — приходит слесарь из ЖЭКа, сливной бачок не работает — он специалист! К нему уважение-почтение. Не смеют поучать, как лучше ему сделать, чтоб улькало-булькало! Ах, закрыть воду? Пожалуйста! Ах, на сгон краски масляной? Пожалуйста! И с робостью, с послушанием, даже с искательностью! Специалист по уборным!.. И лишь из нашего брата-писателя все-все поучают, критикуют, назидают… Не так — а вот эдак! Все-все знают, как надо писать, все, кроме писателя! Им, видите ли, некогда, а то бы показали, как надо писать! Что ж я — простодыр, недотепа? За всю жизнь в своем деле ничего так и не понял?.. Вас не удивляет, Александр Трифонович, такое отношение к писателю?

— Очень удивляет… Но, — против Бога, — сатана… Против творца — чиновник. Нам бы ему почаще пересматривать букву, чтό обновить, чтό отменить… Нельзя ведь «Status in statu»1. Его бы временами ставить на место, а то все больше заносится, все больше власть свою показывает… Ладно! Время работает на нас. Неделю подождем. Срывать выход журнала им тоже накладно… Тут уж — ответственность, чего они не любят! Они чего хотят? Чтоб мы сами своими руками все сделали… Подождем! Алексей Иванович, — приглашайте редакцию!

И к Н.В. — «По совместительству — он наш Пимен-летописец».

И опять небольшой кабинет главного редактора «Нового мира» набит битком. Вся редакция здесь — сверх того автор романа «Юность в Железнодольске», писатель Николай Воронов. Опять то же обращение к собравшимся А.Т. «Ну что? Все в сборе?». И та же традиционная шутка: «И Дорош тоже на месте?». Все сдержанно и приязненно смеются, все знают — это шутка. Кажется, один лишь неизменно серьезно-опечаленный Дорош этого не знает. Он, как всегда, не говоря ни слова, показывает себя в своем углу, на смуглых, дрябловатых щеках рдеет смущение — и садится. Можно начинать.

Все знают про осложнения, возникшие перед журналом в связи с романом «Юность в Железнодольске»; и Твардовский информирует редакцию о последних обстоятельствах. Вместе с тем он, как бы размышляя вслух, еще раз, видимо, хочет уяснить перед собой и собравшимися, правоту позиции редакции по поводу романа.

«Сколько мы встречаем писателей, авторов толстенных романов, знающих жизнь приблизительно и уж, конечно, пишущих о ней сообразно вымыслу и издательской задаче: чтобы не промахнуться, чтобы непременно издали. И не так уж много просто знающих жизнь, как говорится, из первых рук. Вот Воронов из таких, что знает, то отлично знает, о чём пишет. По его роману «Юность в Железнодольске» я отлично представляю всё его детство и рабочую юность, хотя понимаю, что это произведение не автобиографическое. Но там столько наблюдений, которые автор мог видеть и пережить, ничего со слуха, с чужих слов. Всё от себя. И хотя я понимаю, что в таком довольно большом романе есть и слабые страницы. Но слабые страницы есть у любого талантливого. Но у истинно талантливого нет фальши. В этом его отличие от ремесленника. Ремесленник знает, что сегодня нужно. Талант пишет жизнь. Вот Воронов её и пишет. Оттого и сопротивляется, и ещё не известно, как нам удастся напечатать роман Воронова…

Я знал, что мы с Вороновым хлебнем всякого. Он написал чистую правду, а кому это из чиновников может понравиться? Вот теперь и поднимают крик. Но ведь факт, никто из критиков не может сказать, что Воронов написал неправду. Используют старый хитрый прием: не всю правду, мол, было и другое. Но у Воронова есть и это другое! Как хорошо описывает он работу металлургов! Я слушал еще до чтения романа, как он, не здесь, в кабинете Алексея Ивановича Кондратовича рассказывал о процессе плавки. Это заслушаться можно было! И много из трудовых процессов есть в романе, и написано с увлечением, без технологической сухмятины, которая, заметьте это, всегда появляется у тех, кто побывал на заводе. Не работал там, а именно побывал и записал что-то скоренько в блокнот. Воронов через это все прошел не как писатель, писателем он стал потом. И в этом его сила…».

«В кабинете царила тишина. За все время чтения даже не зазвонил телефон. А.Т. это и не заметил. Между тем — я телефон взял на себя, точнее попросил секретаршу «взять на себя» все звонки во время чтения. А.Т. отвернулся к окну, как делал это всегда, когда думал. Своеобразная иллюзия одиночества.

Недавно лишь заметил я за ним привычку сутулиться. Между тем, привычка такая в нем, видать, очень давняя. Как-то попалась мне на глаза фронтовая фотография, на которой А.Т. беседует с Арсением Тарковским. А.Т. в шинели, на петлицах четыре «шпалы» полкового комиссара, но вот такой же — сутулящийся. Оба усмехаются, Тарковский, еще совсем молодой, без знаков различия — рядовой. Солдаты…

Твардовский заговорил о значении для каждого писателя — помимо широкого жизненного опыта — некоего конкретного и главного опыта, главного для писателя «эмоционального пласта биографии». То ли из детства, то ли из юности.

— Понимаете, потом будет большая жизнь, сплошные перемены, много событий и впечатлений… А тот, «эмоциональный пласт опыта» — он как фундамент. Можно надстроить дом, возвести еще один-два или больше этажей, а фундамент все тот же. И что интересно, он, «фундамент», у писателя — не пассивный. Статика здесь — одна видимость! Весь дом, каждый этаж, все растет из фундамента, как из корней! Вы понимаете, Сент-Экзюпери, о чем бы ни писал, всегда говорил: «Я из моего детства». Маленький принц детства всегда был с ним, в нем — исток писателя, мечтателя, бойца. Между прочим, очень советую прочитать всего Сент-Экзюпери. Это даже как бы не литература, не писательская работа. Как бы вторая — или первая? — жизнь в слове. Он себя не считал «профессиональным писателем». Нет профессиональности и профессии — при такой любви. К жизни, к людям!

Вот и Воронов такого типа писатель. Не понять, где кончается жизнь, где начинается литература. Фундамент его прочный, уральский, металлургический. По сути — он лирик, мечтатель! Но самозабвенный, суровый и застенчивый, из любви к людям. Вообще литература, писательский труд — дело «застенчивое», «совестливое». Думается, до тех пор, пока писатель в чувстве народности не доходит до самозабвения. Высший труд — и высшее писательское счастье! Шолохов здесь — образец недосягаемый. Но — о Воронове. На его «уральском фундаменте», увидите, вырастут многие другие вещи! Вроде бы другие, непохожие. А фундамент все снизу высвечивает, из души… Даже жаль, когда это — «другое», хоть личность, конечно, остается. Вообще это печальный факт. Вот Воронов написал прекрасную вещь о голубях. Никогда так хорошо не писал… А эта новая повесть сделана словно из одного камня. Прекрасная повесть. Но вот и он ушел к голубям… При этом я ничего не могу о них сказать плохого. Воронов пишет о голубях,… но и до боли любит людей, они тоже прекрасно описаны в этой его повести, которая в сущности представляет собой ответвление от железнодольского романа. Это совсем другое, нежели пришвинские книги. Я честно признаюсь, что не люблю Пришвина, хотя природу он, конечно, знал. Но он был плохой, злой человек. И людей он не любил. Он мог написать прекрасно, красиво, и вы могли увидеть, как по засыпанному черемуховым цветом озеру плывет лодка и за ней остается глубокий след. Но это никакого отношения к человеку не имеет. А когда он писал о людях, а не о вальдшнепах и собаках, то люди у него совсем не получались. Все выдуманное, воображенное. И философ был никакой, хотя очень любил философствовать. И хорошо опишет прогретый летним солнцем, отдающий запахом муравьиного спирта, смолы муравейник, хорошо все опишет, но вдруг скажет: «Это как китайцы», — о муравьях, и чувствуешь, глупо до невообразимости. А у Воронова все по-другому, и его природоведение иного свойства, честное слово, он мог бы поспорить этой вещью с самим Аксаковым».

Хоть и записал я все точно по поводу Пришвина, но сам пришел в удивление. Все казалось мне — вряд ли прав здесь А.Т.! Знавал я за ним этот максимализм и непреклонность оценок… Да что и говорить — он и о Есенине, случалось, отзывался, по меньшей мере странно. Не признавал его гениальным поэтом! В каждом таком случае я, не будучи согласен с ним, все же воздерживался от спора, думал над его оценками, старался понять. Тем более, что никогда они не отражали настроения, субъективизм момента. А.Т., раз высказав такое мнение, уже не менял его. Стало быть, немало передумал! Основание, чтоб мне отнестись к словам не с автоматизмом общепринятого «на данный момент». Когда такие люди, как Твардовский, что-то говорят не общепринятое, пусть их логика кажется — тонкой ниткой, а собственная — корабельным канатом, не спеши спорить. Подумай хорошенько — как бы не оказалось, что именно твой «корабельный канат» — нитка… Например, высказывание А.Т. о Есенине, одно из многих опубликованных в письмах поэтам, начинающим, малоизвестным, известным.

«Уж коль читать, так не одного же Есенина, на которого советую Вам взглянуть со стороны классической нашей поэзии, взглянуть, так сказать, глазами Пушкина, Лермонтова, Некрасова, чтобы убедиться, что поэт он, Есенин, в сущности, посредственный. Не влюбляйтесь, пожалуйста, в его кокетливое, самолюбивое нытье (ах, какой я красивый и какой трагичный!..). Да он и не столько пьян, сколько притворяется, что опять же противно».

Но ведь Есенин (пусть и не оценил значения, исторического сдвига) искренне оплакал «Русь уходящую», как в деревне, так и в городе!.. Этого не мог бы сделать поэт «посредственный». Да и мог ли так долго быть нужен душе, уже и новых поколений, нового, небывалого исторического опыта, «посредственный» поэт. И все же — авторитет слова Твардовского, который, видимо, не мог простить даже Есенину его «попутничества», его любви к прошлому — в ущерб любви к будущему…

И все же, и все же — в мнениях подобного рода, заметил я, у А.Т. всегда есть своя «За далью — даль… А там еще — иная даль». Затем, была у него во всем этом постоянная государственная забота о литературе нашей! Отсюда — масштабность его мыслей, их неожиданные «коэффициенты» в смысле чувства произведений «преходящего момента» — и с «моментом вечности». Словно из будущего, из окончательного — народного взгляда на писателей, литературу, явления в ней смотрел он и это было порукой его безошибочности. Есенин, Пришвин, Паустовский, к многим другим он относился неожиданно строго — и это было не просто понять…».

Дальше у Кондратовича шли записи мыслей Твардовского о Бунине и Есенине, о Цветаевой и Мандельштаме. Запись о сборе редакции по обсуждению романа Троепольского…

Все это было интересно, но мне хотелось до конца проследить судьбу романа моего однокашника по Литинститутской альма-матер Николая Воронова «Юность в Железнодольске». Уже пролистал полтетради — казалось оборвался раз и навсегда этот своеобразный роман о романе, как сам Твардовский сказал. Впрочем, мне всегда хотелось именно такой роман написать — о всех превратностях судьбы, о всех злоключениях автора и его рукописи до того, как ей стать романом! Сверхзадача казалась мне не по плечу. И вот впервые мне подумалось, что я все же смог бы; что стоит лишь начать. Хотя бы об этом романе «Юность в Железнодольске»! Но все же это было ощущением минут. Всплеске уверенности, и снова сомкнулась гладь сомнений. Может, всего лишь вспышка вдохновенности, из тех, которые навещают поэтов, но так мало сулят труду прозаика!..

Я уже готов был закрыть тетрадь, когда снова мелькнули имя Воронова и название романа.

«Застал А.Т. за просматриванием корректуры номера. Я уже готов был прикрыть дверь, чтоб не помешать, когда А.Т. сказал — «заходи». Отложив корректуру, он стал изучать мое лицо. Я знал эту манеру его — додумывать таким образом те мысли, которые он собирался поведать мне. Точно соизмерял их со мной, с моим ресурсом понимания. Или даже так: с ресурсом понимания момента…

— Понимаешь, Алексей Иванович… Писателей можно условно поделить на… образных изобразителей (скажем так), и на интеллектуальных изобразителей. Тоже — скажем так. В чистом виде, конечно, редко встретить того или другого. Скажем, к первым можно отнести Шолохова, ко вторым Леонова. Это я по крупному счету. Сам здесь можешь выстроить два ряда, на свое усмотрение. Не о наличии, или отсутствии прямой философичности речь! О самом художественном методе. Скажем, без этой, «интеллектуальной изобразительности», не обходился, например, Грин. Ты понял — о чем я? Посреди написанного автор как бы задумывается, отвлекается ради общих философских раздумий. И о написанном, и о жизни. Забвение и себя, и читателей… Так вот, Воронов — хоть учился в Литинституте — ничему ни у кого, к счастью, не научился! В том смысле, как и Шукшину жизненность «помешала» выучиться кино во ВГИКе. Один в своем роде, — сравнения ничего не дадут здесь… Скажем, такое место. «С тех пор как я начал помнить собственные чувства, самым важным и постоянным моим чувством было то, что я сохраняю свою неотделенность от матери даже в разлуке. Во время побегов из дома единственное, от чего я страдал, было то, что я поступал вопреки неразрывности, которая существовала между нами. Но все-таки и в бегах ни движение, ни расстояние не прерывало нашей взаимосвязи. Должно быть, из-за этого я страдал сильнее других мальчишек от тоски и от того, что ввергнул мать в ничем не заслуженные тревоги, какие могут подорвать ее жизнь»…

Чувствуешь — о чем я? Ведь это не просто величаво-торжественно и вместе с тем скрытно-эмоциональная тирада-заставка для начала главы. Это философия? Образно-философская мысль? Наука? Да это, брат, самая что ни на есть поэзия!

— У Толстого то и дело встречаешь, — неуверенно заметил я. А.Т. не дал мне продолжить.

— Но здесь совершенно самостоятельно! «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему»? Скажем, это место. На что только не способна художественная мысль! Именно высокогорная поэзия, толстовская пророческая вещательность — как бы поверх голов читательских, поверх рукописи, дальше своего момента времени…

Молодец он, Воронов. Сколько таких мест! Но, посмотри, об этом же, о чувстве матери в нас, на всю жизнь, кто только ни писал, — а вот нашел свою мысль и художественно точную, и точно научную! Тут и для психологов пожива есть. Истинная мысль, найдя истинную форму в прозе, — и без стихов — становится поэзией! У нее тут же и своя музыка, свое органное звучание… Трудное, голодное, военно-тыловое и безотцовское — заводское — детство ремесленника досталось Воронову — оно и стало его писательским богатством. Заметил я здесь два рода закалки. Либо — на всю жизнь напористый эгоизм, который у нас даже прикрывается подчас общественником, либо — на всю жизнь строгая, требовательно-понимающая, активная любовь к людям… К счастью, у Воронова второе… Есть такие мальчики в каждой школе, в каждом селе, которых все любят — и учителя, и однокашники, и сельчане, хотя сами мальчики эти меньше всего добиваются любви этой. Не обязательно, чтоб были отличниками в учебе, чтоб являлись признанными коноводами в играх сверстников, чтоб, наконец, нарочитостью тимуровца обратили на себя внимание взрослых. Нет, заданности или нарочитости меньше всего в них. Подчас и характер не из легких, и послушанием не отмечены, и поступки иной раз удивляют всех, а кончается тем, что такой мальчик, затем — подросток все равно заслуживает всеобщую любовь! Не встречал такое, Алексей Иванович?

Не будучи хулиганом, такой мальчик, а затем уже и подросток, подерется с отпетым хулиганом, чтоб защитить девочку, младшего или слабого. Не будучи вором или там блатогоном, он себе поставит некую «сверхзадачу» разыскать, или даже уворовать у вора, обыграть игрока, перехитрить жулика, чтоб украденное, умыканное, вернуть владельцу. Такой мальчик живет какой-то своей, заполненной всклень2 жизнью, из дел, забот, действий, весь натянут, как струна, сосредоточенно-подвижен, живой весь! Чаще всего он — из семьи многодетной, небалованный родительской лаской, наоборот, сам опора для младших в семье, для сестренок и братишек. Он и в играх азартен, находчив, но как-то играет, как бы шутя, как бы отдавая дань своему возрасту, сам же то и дело тянется к делам взрослых, он в них толков, нужен — его не только не прогоняют, как остальных мальчишек — «Ступайте отсюда! Вам здесь делать нечего!» — его зовут, с ним обращаются, как с равным, для него всегда находится какое-то особое дело, которое только ему можно поручить, чтоб было сделано! Мальчик такой вездесущ, он всегда там, где что-то делается, сбывается, свершается, где люди, заботы и дела их. Он поэтому всегда все знает точно, подробно, по-взрослому, и говорит, и мыслит он как-то по-взрослому, толково — это ранний опыт труда, мышцы и мысли, рук и души! И сельчанам, и учителям, и родителям долго невдомек, что мальчик во власти любви к людям, что уж таким сердцем, такой душой родила его мать, что растет из него человек с народным — самозабвенным — характером, и в этом вся тайна, вся загадка мальчика!

Тем скорее зреет — не годами, а этим, народным опытом — такой мальчик, что вокруг него живут люди в напряженном труде, живут общими интересами народа, хотя об этом не говорят, подчас не думают, отправляясь по гудку на завод, чтоб плавить сталь, точить снаряды, чтоб одолевать холод и голод, но выполнить дневную норму, долг перед своей рабочей совестью, — как это было в глубоком тылу, на заводах, в годы войны против злейшего врага человечества — против фашизма… Понимаешь, Алексей Иванович. Об этом всем думаешь, когда читаешь роман Воронова «Юность в Железнодольске». Именно таков главный герой романа Сергей Акимов, сперва мальчишка, затем подросток-ремесленник, наконец, юный рабочий металлургического комбината. Удивительно и то, что — не из того ли народного инстинкта? — Сергей так рано сумел избрать себе образцом человека, когда-то такого же мальчишку из большой рабочей семьи, когда-то опору младших, совесть ребячьей ватаги, без шума и показухи, готового на подвиг во имя справедливости, наконец, ратным подвигом завершившего жизнь на войне с фашизмом. Имя этому герою Костя Кукурузин. Так родители, рабочие, не словами, а личным примером, воспитывают нравственность и гражданственность в подрастающем поколении. Два героя, а знаю — таково детство автора!

Таких ребят, как Сергей Акимов обычно называют «сорванцами», «пострелами». В самом деле — это не просто живость натуры, любознательность, — это раннее формирование личности героя, в нем уже действует ядро личности. И образовала его жизнь людей — трудная, сложная, разнообразная, образовали судьбы семей, тесно сгрудившихся в бараках комбината, общность их единой судьбы, людей из вчерашней деревни, пополнившие рабочий класс, и сразу же, в войну, взявшие на свои плечи все тяготы страны, комбината, «все для фронта»… Помнишь, как Сергей появляется вдруг, — где? — взобрался на главный пост прокатного стана, где мама работала оператором. Захватывающая картина продвижения сляба3 по рольгангам! Вот она школа любви и мужества. А помнишь, как Костя Кукурузин ныряет в пучину, чуть ли ни кровь из легких, достает часы барыги, чтоб продать их, накормить всю ораву ребят? Триста граммов хлеба, иждивенческие карточки — голод. Как Сергей Акимов продает на рынке пайку хлеба, чтоб купить Васе, попавшему в колонию, ватные штаны: у него отмороженные ноги. А потом отдает пайку незнакомой ремесленнице, у которой вытащили карточки и «уже два дня ни маковой росинки»… Или как вся ватага спасает от смерти казаха из трудфронта, который от голода чуть не замерз на улице. Весь барак, подросток и женщины — что за женщины в романе! Что за терпение, самопожертвование, стойкость в труде для победы — оттирают снегом казаха, пока не ожил!

Когда редактор превращается в читателя, забывает в себе редактора, — по-моему в этом лучшая похвала писателю!

Зазвонил некстати телефон. Я пожалел, что А.Т. уже не вернется к нашему разговору, попытался сам его вернуть, по горячему следу, едва он положил трубку.

— Александр Трифонович, — сказал я, — мне Воронов показал письмо Катаева по поводу «Юности в Железнодольске». Я снял копию. Не хотите посмотреть? «Ну-ка, ну-ка! Интересно!» — протянул он руку за письмом. Я следил за выражением его лица. Там, где на нем появлялась улыбка, я знал — какого места письма она касалась. Письмо было на страницу, я его почти помнил наизусть.

«Дорогой Коля! Или, если Вам больше нравится, Николай Павлович, только что получил Ваше письмо из Риги. С 7 марта нахожусь на излечение в Кунцевской больнице — у меня давление, голова кружится и т.д. Скорее здесь не только лечение, но и профилактика.

Ваше состояние понимаю вполне и должен Вам сказать следующее:

«…Вы написали выдающуюся книгу «Юность в Железнодольске». Это не комплиментность и не преувеличение, а так оно и есть. Я считаю Вас выдающимся писателем. Если оставить в стороне те придирки, которые Вам учиняют и которые никакого отношения к искусству не имеют — по моему разумению! — то могу сказать, что с художественной стороны всё почти безукоризненно. Какие дивные описания! Какая точность, свежесть, правдивость, какая душа и сердце! Не имеет смысла перечислять все эпизоды, которые могли бы украсить книгу любого первоклассного писателя, включая и самых великих. Болезнь не позволяет мне написать более подробно, но смысл в том, что Вы высокий прекрасный писатель, художник, гуманист, и я счастлив, что Вы когда-то немного учились у меня нашему прекрасному писательскому ремеслу. Могу поздравить нашу русскую советскую литературу с появлением выдающегося писателя Н. Воронова.

Валентин Катаев.

К 10 числам буду уже в Переделкине. А Тане поцелуйте руку и покажите это письмо. Она может Вами гордиться. В.К.

5.4.1969.»

— Замечательное во всех отношениях письмо! Хорошо, что сняли копии. Ведь такая нужная, авторитетная рецензия. И платить редакции не надо, и упрашивать! Вот жаль лишь — «не имеет смысла перечислять все эпизоды». Хоть бы на некоторые указал! Всегда это любопытно: сравнить со своими, которые сам выделил. Эта рецензия тем особенно ценная для нас, что Катаев писатель совсем-совсем иного типа! А вот же — «иной», а понял, оценил «иного». Это очень дорого для нашей литературы! Я здесь усматриваю нечто более значительное! Закономерность, вытекающая из нашего образа жизни… Вспомните — кузнецы и серапионы, опоязовцы и рапповцы, лефы и никитинские субботники, имажинисты и пролеткульты — и никто никого не хотел понимать! Мы говорим «бесклассовое общество», «единая семья народов», и уже порой чувств никаких не изведав при этом. Столкнешься с таким, как-то сразу чувствуешь — как далеко мы ушли! И жизнь, и народ наш, и литература! Ни тебе эстетства, ни снобизма, ни отвлеченной книжности и интеллигентщины… Чувство литературы как общенародного дела! Уже никто не думает, что булки с дерева, молоко из сгущенки. Все живут общенародными интересами! «Высшее непонимание» между писателями сменило высшее — художническое, из общенародного масштаба — понимание жизни и литературы. Новый тип писателя! Социализм — породнение и взаимопонимание народов!

Порадовал меня Катаев — и пониманием своим, и щедростью. Вот, что такое «семья единая», что такое наш Союз писателей! Помнишь, Ленин когда-то писал: «Долой писателей сверхчеловеков!». Это против эгоизма и антинародности в литературе — прежде всего, о взаимопонимании писателя и народа… Мы тут немало добились, не правда ли, Алексей Иванович? А чиновники, «управляющие» литературой, чиновники и карьеристы с писательским билетом… Это — никуда не денешься. Надо бороться и научиться побеждать! Коммунисту, по-моему, нельзя без маневра! Что ж, Алексей Иванович, можно считать, битву за Воронова и его роман вели мы не напрасно. И победа наша — победа читателей… «Придирки никакого отношения к искусству не имеют…». Если бы так… Увы, имеют, и еще какое! В смысле, что мешают, портят, губят… Всегда так было. Не успеет родиться художник — а чиновник, точно лихой человек с кистенем, уже ждет его наперехват… Художнику, как никогда, нужно теперь быть бойцом. Потому, что дело его, как никогда, народное дело!..

И словно выверяя в уме сказанное, А.Т. помолчал, глядя в себя, в какую-то лишь ему видимую точку. Он вернул мне письмо Катаева. Дальше мы говорили о том, что нужно заключить договор с Троепольским…».

«Роман о романе» — кончился. Сколько ни листал дальше тетради — все было о другом. Интересном — но другом. Жизнь не стоит на месте.

Я подумал, что мой долг (пусть в любой форме!) написать о тетрадях покойного Алексея Ивановича Кондратовича. Не должны они, не могут пропасть втуне!.. В любом случае. Будет, или не будет назначена комиссия по литературному наследию критика… В любом случае — я обязан написать. Все отложу. Как это у Фадеева, у друга Твардовского сказано?: «…нужно было жить и исполнять свои обязанности»? Хорошо сказано. По сути — программа жизни, годная для каждого человека. И просто — и величественно…

О моменте красоты

От древности до наших дней — чтоб родилась великая гуманная мысль (в Древнем мире художественная и философская мысль еще не слишком разграничивались), видать, требуется и великое «во имя». По-видимому, нужно, чтоб — помимо всего прочего — были более благополучный и менее благополучный классы, чтоб первый, лучшие его представители, восставали против бесправия второго, сострадали ему. Знать, великая литература рождается великим страждущим чувством.

Скажем, Древняя Греция с ее первобытной демократией (и все же, демос — против олигархии), просуществовав около пяти веков, Древний Рим с его первобытной республикой (рабы и плебеи против патрициев), просуществовав около четырех веков, причем, почти одновременно, дали человечеству куда больше для гуманного мышления, чем, скажем, дала потом Византия с ее менее резко выраженным классово-сословным антагонизмом (не называя себя ни «демократией», ни «республикой»), просуществовав около одиннадцати веков!.. Не Эпоха Возрождения родила гуманизм, как принято считать, она его утверждала. Корни его столь же древние, как сам род человеческий…

Думается, одной из причин существования в России великой классики, ее общечеловеческого гуманного пафоса, в том, что у нее было это великое «во имя»!.. Сперва против самодержавия и крепостничества, затем против самодержавия и зарождавшейся власти денег, и всегда против бесправия и небывалых страданий самого массового и угнетенного класса в первую голову — крестьянства… Думается, нигде крестьянство не было так обездолено, как в России. Достаточно вспомнить, что Запад фактически не знал крепостного права над своим крестьянством, не знал и великую совестливость нашей литературы.

В нашем обществе давно уже нет классового антагонизма и прежнего — святым состраданием своим — «во имя». Но, к счастью, все же сохранилось от классики традиционное служение у нашей литературы — «во имя человека»! И пусть современные наши писатели сейчас не создают — каждый сам по себе — литературной эпохи, зато они создают образ небывало усложнившегося времени!.. А там, движущаяся история литературы многое уточнит в свершившейся истории литературы. Уточняется и традиционно почитаемая классика, многое значительное предстает из забвения. Начертательность процесса — и неоднонаправленная, и не прямолинейная!

Когда я думаю об Америке, о столь хваленом (самим собой) «американском образе жизни», мне каждый раз представляется наша жизнь в годы НЭПа. Вернее, та жизнь, которую тщился укоренить НЭП. Почему-то верится мне, что НЭП — модель сущности «американского образа жизни» — верна в основе своей. Модель общества эгоизма, «свободной инициативы» и потребления, денежного престижа и бездуховности, оргий мещанского засилья и обслужной, «коммерционный», культуры… И толпы нищих и бездомных, слепцов и погорельцев, батраков и городских безработных, ищущих тщетно возможности заработать на хлеб. Не по книгам, не понаслышке знаю это время…

…Мне было десять-одиннадцать. Среди НЭПовской роскоши, ресторанов, пролеток, мещанской полнокровности и денежной всепозволенности, среди бойких торгашей, их упитанных жен и детей, одетых «чисто» — и, главное, при пионерских галстуках! — я был всегда голоден. Опять мир делился на бедных и богатых… Мир моего детства.

Я знал множество способов, как заработать на пятикопеечную «франзолю» (французскую булку), на ломоть черняшки с солью, но подчас все способы «отказывали». Камышовые палочки, из херсонских плавней, вдруг переставали покупать, надоели — намозолили глаза избыточно-назойливым предложением, нас, мальчишек, гуляющие франты прогоняли с тротуара пинком в зад или затрещиной взашей, папиросы теперь продавали лишь блатняги, перехватившие у нас монополию с нашими «капиталами». Понятия «рэкет» тогда еще не было, нашими леденцами все брезговали: мы ими торговали от цыган-изготовителей…

Тогда я шел на самое унизительное, хотя и самое верное. Я шел на рынок. Увязывался за какой-то толстухой, раскормленной нэпманшей. Я их узнавал за километр. Я предлагал свои услуги: поднести с базара домой кошелку. Из кошелки выглядывала — пища, от одного взгляда на которую у меня кружилась голова. Я боролся с вожделением. Старался не смотреть на полукруг толстой и жирной колбасы, на печенье и драже, на персики и клубнику… Я перегибался в противоположную от груженой кошелки сторону, — тяжело дышал — и развлекал «мадам». Исчезло — «барыня», появилось «мадам»! Я развлекал ее рассказом. Это тоже могло быть учтено при оплате. Случалось, что художественная литература, как довесок к кошелке, вытягивала гривенник вместо пятака. А то вдруг в дом пустят, поесть даст мадам?..

«Тебе, мальчик, не тяжело?» «Нет, что вы, мадам!» Я пыхтел и рассказывал что-то из прочитанного. Начитанность, заметил я, почиталась, рассеивала сомнение на счет моей возможной причастности с урками, к шпане, к блатнягам. Что ж что у меня потрескавшиеся, в цыпках ноги? Я все же школьник!

— И вот Сильвио решил, что он будет с ним стреляться! Выстрел остался за ним!.. И он ждал удобного момента… Он хотел отомстить этому графу, которому во всем везло в жизни!.. Он был счастливчиком, этот граф! У них ведь, у дворян, — честь была превыше всего! Превыше жизни и смерти! Чуть что — стреляться! На дуэль!

— И что же, мальчик — это хорошо, ты считаешь? Или плохо?..

— А?.. Так я еще не кончил, мадам! Они все же стрелялись! Послушайте! По-моему, фикстулили4 этой честью! Вроде уркачей — очень уж о себе воображали! Не то, что революционеры, за свободу — за баррикаду! Да! Так дослушайте про Сильвио! Во дяденька был — на большой с присыпочкой!

— Ладно, рассказывай. Ты, вижу я, умный мальчик. Но мы уже пришли. Вот получай пять копеек. На мороженное. Или на иллюзион! Ступай, мальчик! А то во дворе — злая собака. Видишь, на воротах?

— Спасибо… До свидания, мадам… Вижу на воротах…

Все же — пять копеек, не гривна! Медь, а не серебро! Жадина — а не мадам! «Иллюзион»… Будто не знает, что билет стоит как раз — гривенник! Да и до него ли мне? В животе урчит — есть хочется. Всего лишь на франзолю заработал… Главное — такое пренебрежение к Пушкину! Пусть и в моем изложении. Но разве я не старался? О, буржуазка недорезанная! «Тебе не тяжело, мальчик?..».

Я с ненавистью смотрел на уходящую даму «мадам», на ее плавно и самоуверенно колыхающиеся круглые бедра, на жирный загорбок вместо затылка, на пронизанный шпильками пук подвязанных золотистых волос, напоминающий подвязанный конский хвост битюга, наконец, на широкополую шляпу-панаму с голубой лентой… Почему, почему — я «умный мальчик», — а стою только пятак, а она, эта розовая бочка с потрохами, которая даже «Выстрел» Пушкина не читала, ест сытно и жирно, все-все на свете — для нее, а в сумочке ее, расшитой бисером, — не то, что серебро, бумажные купюра, которые мне и не снились?..

Железные ворота с острыми шипчиками сверху. Точно зáмок за ними? Какой-то сюжет Вальтера Скотта? На воротах — табличка. На ней голова собаки с разъявленной пастью, с белыми клыками. «Во дворе злая собака». Где́ я — и где́ «мадам»? Неужель мы в одном мире?..

Обида — за пятак вместо гривенника, за невнимание к Пушкину, за что, что «розовая бочка с потрохами» так уверенно проносит себя «по волнам жизни» — растет во мне, душит меня (не это ли есть «классовый инстинкт пионера»?). Рифленым ребром пятака я, после слов на жестянке «во дворе злая собака», царапаю: «и злые люди»!

О Хемингуэе, о Фицджеральде встречаешь подчас весьма объемные добросовестные исследования. Но, как иголку в стоге сена, не найти в них ту простую мысль, что трагедия художников, как всегда, и в этом случае, в отсутствии — «во имя»! Они ведь познали успех, утвердились как мастера, но на что употребить себя дальше не ведали. Дарование — без «во имя» — убивает художника! Выжить здесь дано слабому, неорганичному, адаптирующемуся дарованию, или беллетристу, которому органичное дарование не далось. Между тем подлинное — органичное — дарование растет, крепнет, и неизбежно (как однажды хищник — прыгнув на горло дрессировщика!) вопрошает роковое: «зачем?». Речь о духовных целях в жизни общества…

По существу, (каждый их них по-своему) оба всю жизнь искал это «зачем?». Искали и во внешней действительности, и в своей личности, и в своем художническом осуществлении. Хемингуэя поиск бросал от Интернациональной бригады в Испании до рыболовных и охотничьих «страстей-наполнений» (нечто среднее между Конрадом и Джеком Лондоном), Фицджеральда — от чтения Маркоса до Голливуда… Но снова и снова перед ними представала действительность, «американский образ жизни», оптимизм торгашества, мещанско-буржуазное предпринимательство с его эгоизмом. Действительность, исключающая по существу своему художника! Никакой, стало быть, особой трагедии, кроме все той же — Художник и Американская действительность: их несовместимость… Художнику нужны сокровенные, духовные цели в обществе!

И зря исследователи драматизируют обстоятельства внешней жизни и творчества, пытаются из них сложить: «причину». Трагедия вырастала из общей бездуховности общества, из его жизни в никуда, это она прыгала на горло художника! «Железный Миргород», от которого спасался бегством на родину Есенин, задушил своих талантливых и честных художников слова. Знать, для художника — дух властвует над материей!

Дружба молодости между Фицджеральдом и Хемингуэем, кончилась, как известно, последующим довольно резким отчуждением. Думается, тут главным было, больший социальный опыт Хемингуэя, с одной стороны, и то, что Фицджеральд, с другой стороны, почти до конца дней пытался внушить себе, что как художник сумеет одолеть духовную отчужденность общества, даже сумеет адаптироваться к его бездуховности.

Тридцатилетний Фицджеральд, например, писал: «А вам не кажется, что американские миллионеры с их деньгами умеют повеселиться на славу?.. Представьте себе, что вы можете купить все, что душе угодно… Как я люблю все яркое и дорогое!».

Думается, Фицджеральд тут больше надеется «уговорить себя» в своей буржуазности, чем в самом деле имел склонность к ней. С современной ему капиталистической цивилизацией он не просто боролся, он пытался ее «укротить», «приспособить» — даже «клал голову в пасть», как тот же дрессировщик, с беззаботным видом будто бы, это делает на глазах публики с хищником…

Недаром, знать, он пытался совместить призвание художника с «коммерческим писательством», недаром известный прогрессивный американский критик Брукс как-то напрямик спросил Фицджеральда: «А не поглотила ли вас капиталистическая цивилизация, причем так ловко, что вы и не заметили?».

Но первым это заметил друг Фицджеральда — Хемингуэй, не просто переживший своего старшего друга на два с лишним десятилетия, но успевший пережить главное разочарование в капитализме, в недрах «материального успевания», которого, вслед за империализмом, созрел фашизм. Фицджеральд слишком долго не расставался с надеждой на «улучшенный капитализм», на новую его «молодежную стадию». Иллюзии эти оборвались вместе с жизнью именно в канун Второй мировой войны. Не случайно трудно говорить об одном писателе, не обращаясь ко второму. Дело не в дружбе, — два художника как бы шли в творчестве своем по общим ориентирам — глубокого разочарования в буржуазных ценностях, из сознания тупика и крушения главных принципов материального преуспевания, из острых поисков прочных истин о мире и человеке. Но Хемингуэю удалось уйти дальше по этим ориентирам, обрести новый опыт жизни и творчества, что и ускорило его трагичный конец.

Герои их книг борются с действительностью. Но и сами художники — их жизнь, — может, самая яркая и убедительная книга о той же борьбе, где победа, в такой действительности, возможна лишь нравственная… Жизнь каждого истинного художника поэтому не просто поучительна — она неотделима от художественного мира его книг, она придает им логическую законченность.

Отметим еще одну любопытную черту из биографии Фицджеральда: — в чем он пытался «уговорить» себя, найти «примирение» с главным моральным принципом капитализма, его «успехом» в годы «просперити», — от этого он на протяжении семи последних лет, он «певец потерянного поколения», со всей страстью пытается сберечь дочь в обширной переписке с нею! В этих письмах, в главах недописанного романа «Последний магнат» — неутихающая борьба писателя за то, чтоб новое поколение американцев не было потерянным для истории…

Еще раз вчитываюсь в страницы биографии Френсиса Скотта Фицджеральда. Самого знаменитого романиста эпохи американского просперити, «эпохи джаза», то есть двадцатых годов. И самой, пожалуй, драматичной фигуры их литературы. Жена, еще совсем молодая женщина, кончает свои дни в психиатрической клинике, единственная дочь учится в далеком городе, в отцовских письмах то и дело назидания, мольбы, воспитательные филиппики — о необходимости быть экономной, о разумности перевода в менее респектабельный, низкооплачиваемый колледж. Сам Фицджеральд так изношен и «испит», что умирает от инфаркта в возрасте сорока четырех лет…

Вроде бы не знал нужды писатель, даже в самые кризисные для творчества годы он зарабатывал подчас по две тысячи долларов в неделю в Голливуде… И все же — душевная болезнь жены, нескончаемы нервные расстройства, «запои», инфаркт, наконец… И все вроде бы не столько из творческих, сколько из бытовых неудач!

И вот, начинаешь понемногу понимать причину истинного безумия этого «безумного мира», имя которому: Америка! Благополучия самого по себе там нет, оно всегда относительное, всегда требуется иметь больше, чем имеешь, всегда человек ставится перед необходимостью изнурять себя, надрывать физические и духовные силы в неостановном «делании денег»! Общество, его уклад, его мораль — все, как бич, всех стегает, гонит в этом марафоне успеха. Остановиться невозможно! Поистине — «безумный, безумный, безумный мир!». И если воспитание, если склонности и привычки — останутся все теми же, буржуазными, здесь и талант не спасение, он затягивается на коммерцийный круг жизни, и еще скорее губит человека! Такова подоплека мишурно-бутафорного рая на земле: Америки. Такова по существу ее липовая романтичная реальность. Фицджеральд видел разительные противоречия в американском образе жизни, писал об этом, но так и не успел прийти к понимаю его — неестественным. Подчас он называл себя — «марксистом». Разумеется, дело даже не в том, сколько прочел и освоил писатель из Маркса. Главное, думается, в том, что он, при всем незаурядном даре своем, все же был очень далек от тех, кто создает все блага жизни, кто в этом процессе и дальше всех уходит в самом понимании жизни и ее сложных основ, был далек от человека труда и его миропонимания. То, что давало ясность мысли, нравственную опору всегда оберегало от духовной драмы Сент-Экзюпери и довольно часто Хемингуэя, того, к сожалению, не было в Фицджеральде.

«В конце концов, есть своя истинная значимость в любом отдельно взятом миге бытия; при свете последующих событий эта значимость может показаться сомнительной, и все-таки она сохраняется, пока длится самый миг. Юный принц в бархатном камзоле, играющий с королевой в ее прекрасных покоях среди скрадывающих шум дорогих занавесей, со временем может превратиться в Педро Свирепого или в Чарлза Безумного, но момент красоты остается».

Уже одна эта метафора — как она нам напоминает Александра Грина! — ее смысл, вплоть до стилистики, говорит нам о такой мечтательной зыбкости, душевной иллюзорности и материальной ирреальности самого мироощущения художника. И как от слова Александра Грина — мы внезапно охвачены грустью от человеческой и творческой судьбы!

«Юный принц в бархатном камзоле», веря только в «момент красоты», так и не решился откинуть дорогую занавесь, увидеть явь дня, внять шуму его, а заодно увидеть, что при дневном свете «королева в прекрасных покоях» просто стара и безобразна. И, стало быть, все было обманом и самообманом — и «момент красоты» был такой же иллюзией, как вся жизнь…

Пошлость

«Пошлость — это мелочность. У пошлости одна мысль о себе, потому что она глупа и узка и ничего, кроме себя, не видит и не понимает. Пошлость себялюбива и самолюбива во всех формах; у нее бывает и гонор, и фанаберия, и чванство, но нет ни гордости, ни смелости и вообще ничего благородного. У пошлости нет доброты, нет идеальных стремлений, нет искусства, нет бога. Пошлость бесформенна, бесцветна, неуловима. Это мутный жизненный осадок во всякой среде, почти во всяком человеке. Поэт чувствует всю ужасную тягость от безысходной пошлости в окружающем и в самом себе. И вот он объективирует эту пошлость, придает плоть и кровь своей мысли и сердечной боли».

Эти слова вполне достойны, чтобы быть помещенными — в статье «пошлость» — в любом толковом словаре. «Пошлость — это мелочность», сказано выше, но от этой ее мелочности огромен, безмерен урон для духа жизни, для серьезного чувства ее духовной основы! От пошлости не отмахнуться тем, что назвать ее по имени. Словно пыль, она проникает сквозь все щели человеческого общежития, пропитывает собой все вокруг, затрудняя дыхание, создавая уют и благоприятство разве что для одной моли. Пошлость — оружие мещанства, чтобы все измельчить, вышутить, унизить, чтобы ничему и никому не дать ни в чем стать выше собственного — мещанского — уровня! Мещанин ухватист и расчетлив в своей выгоде, но ему на руку создавать нравственно сниженную атмосферу безответственности, бессовестности — бездуховности. Это и означает — «опошлить»! Труд и дар, принципиальность и честность, призвание и совестливость — все-все пошлость спешит опошлить. Она «глупа и узка», — читаем мы выше, — но как она сатанински хитра и изворотлива! От нее и умному деваться некуда, она напориста, хотя ступает на вкрадчивых лохматых лапах беспечности и улыбчивой приязненности — хоть беги от ее обволакивающей свойскости, веселой беззаботности, ухмыльчатой шутливости. У пошлости, читаем мы выше, «нет ни гордости, ни смелости и вообще ничего благородного»… Да и зачем они ей? Она и без этого всего добьется, чего ей требуется…

Синоним пошлости — мещанин! Когда, он не поставлен в необходимость быть агрессивным — его излюбленное оружие именно пошлость. Он знает множество масок для нее — от маски доброго малого до маски беспечного и рассеянного, незлобивого равнодушия. В выгоде — его идеалы, его искусство, его — бог!

А вот, что главное, пожалуй, в приведенной выписке. Что пошлость (читай — мещанин и мещанство) — не нрав, не характер, не форма поведения: для иных она — форма существования! Чаще всего паразитичная. Вот почему обращают на себя внимание слова о том, что пошлость — «это мутный жизненный осадок во всякой среде, почти во всяком человеке»! Иными словами — нужна постоянная отмобилизованность душевная, чтоб противостоять пошлости. Прежде всего — в себе. Если хочешь быть достойным человеком и достойно делать свое дело. И что совсем замечательно, — едва заговорив о пошлости, этой питательной среде мещанина и мещанства, автор неизбежно и сразу же вспоминает поэзию — как о самом радикальном средстве противостояния!.. (Знать, не спасение — если и поэзия впала в пошлость!).

Поистине — без поэзии, без труда и творчества сатана нетворчества, все эгоистичное и корыстное, точно тина, засосали бы все живое. Поэт — по рождению, по призванию, по осуществлению своего призвания — изначальный борец против всего мещанского и пошлого в жизни. Пушкин это называл — «чернью». И вряд ли стоит настаивать на том, что имел он ввиду здесь одну лишь светскую знать! По всей России, концентрическими кругами, вся чернь, все нетрудовое, от Бенкендорфа до последнего сельского жандарма, «жадною толпою» теснилось, окружало трон. Трон и царь им нужны были — равно как они сами нужны были царю и трону. Пошлость прикрывалась властью — формой, законом, порядком — службой, не ведающей созидания и труда. Но, увы, пошлость и мещанство не унимаются и после низвержения царей и тронов, видать, все демократические установления их лишь изощряют, множат, рождают новые популяции, устремляя жизнь — к эпидемии…

Есть лишь одна альтернатива против пошлости — труд созидания и труд творчества! Мещанской пошлости сюда трудней проникнуть, здесь меньше всего возьмешь формой, номенклатурно-списочно-штатной причастностью, званиями и степенями… Здесь куда чаще видно: кто есть кто!..

Довелось ли вам повстречать пошлого человека среди рабочих, среди колхозников? Не ужиться пошлости с их серьезной средой! А если и довелось все же встретить такого человека — знайте: между анкетным пунктом «профессия» и действительной сущностью «неувязка»…

Пошляку даже неуютно придется в цеховой курилке. Вот уж поистине — где будет он выставлен всем своим обличьем!.. Даже поползновения на шутливость, мелкую ухмыльчатость его и ёрну — перекроет вал истинного, здорового творческого юмора! Здесь рождаются поговорки и пословицы, которые передаются из уст в уста. «Бригадир что бугор — выше и виднее!», «Руководители — руками разводители», «Начальство ругать — что против ветра плевать», «У него поплавок — не сделает зевок!» (о вузовском значке-ромбике), «Как жизнь? Бьет ключом и все по голове!». В смехе — духовное здоровье — пошлость же демонична, мстительна, агрессивна…

В вышеприведенной выписке четко обозначено отношение поэта к пошлости. Оно не просто страдальческое — оно и бойцовское. «Поэт чувствует всю ужасную тягость от безысходной пошлости», он «придает кровь и плоть своей мысли и сердечной боли». Иными словами — он борется за здоровый дух жизни. Ценой сердечной боли! Как никогда «легализировала» себя мещанская пошлость в годы НЭПа. Вся наша литература дружно выступила против мещанина — начиная от Горького и Маяковского — кончая Ильфом и Петровым и Зощенко. Их произведения хорошо нам известны. Приведем здесь, например, строки Николая Заболоцкого, которые меньше известны, но накал пафоса которых равен гневу. Против мещанина, пошлости, их разлагательного действия.

Но вот все двери растворились,

Повсюду шепот пробежал:

На службу вышли Ивановы

В своих штанах и башмаках.

Пустые гладкие трамваи

Им подают свои скамейки.

Герои входят, покупают

Билетов хрупкие дощечки,

Сидят и держат их перед собой,

Не увлекаясь быстрою ездой.

Стихотворение, откуда мы взяли эти строки — «Ивановы». Названием подчеркнута массовость, отнюдь не чрезвычайность мещанина! Это те же «служащие», о которых писал Маяковский в своем знаменитом стихотворении «Прозаседавшиеся», те же чиновники, «расходящиеся по учреждениям». Они не просто граждане, они — герои жизни. Исконно русская «быстрая езда» (Гоголь) им уже не по душе!..

А там, где каменные стены,

И рев гудков, и шум колес,

Стоят волшебные сирены

В клубках оранжевых волос.

Иные, дуньками одеты,

Сидеть не могут взаперти.

Прищелкивая в кастаньеты,

Они идут. Куда идти,

Кому нести кровавый ротик,

У чьей постели бросить ботик

И дернуть кнопку на груди?

К слову сказать, — стихи датированы 1928 годом, по сути последним годом НЭПа, девятым валом его мутнопенящейся мещанской пошлости. Госплан не мог тогда «потеть», «давая задание на год» поэзии. Бессонными ночами трудились его работники над планом первой пятилетки. На арифмометрах, купленных на валюту, в черных их окошечках, мелькали первые прикидочные цифры — направления небывалой перестройки страны и народа. В конце концов это была одна из гипербол Маяковского. Поэзии не нужен «план вала» — она сама чувствует «социальный заказ», сама первая выходит на схватку с мещанством. Ведь и оно в первый черед перестраивается — антиперестроечно.

Ужели там найти мне место,

Где ждет меня моя невеста,

Где стулья выстроились в ряд,

Где горка — словно Арарат —

Имеет вид отменно важный,

Где стол стоит и трехэтажный

В железных латах самовар

Шумит домашним генералом?

Как ладно, уверенно, надолго устроил мещанин свой быт! И инстинкт поэта — поэтического героя — общего чувства народной совести: не там, не там место человека!

О мир, свернись одним кварталом,

Одной разбитой мостовой,

Одним проплеванным амбаром,

Одной мышиною норой,

Но будь к оружию готов:

Целует девку — Иванов!

То есть, любой ценой, любыми издержками жизнь должна стряхнуть с себя теплоустроенный, уютный мещанский мир бездуховного благополучия, пошлого быта и продажной любви-прислужницы.

Между первой выпиской из статьи поэта и критика Иннокентия Анненского («Художественный идеализм Гоголя») и стихами Николая Заболоцкого не просто временной интервал в четверть века, а революция, покончившая раз и навсегда с правовой основой мещанства, этого обширного резерва буржуазности. Казалось бы — четверть века, рубеж революции, а мещанство и пошлость его опять с болью отозвались в строках поэзии. Разве не сатанинская живучесть?..

«Так вечно. Один бродит по лесу, другой на востоке у рыбаков, третий в Париже, в Индии, в херсонских степях, поврозь и поврозь, в то время как угодливые и откормленные всегда вместе, на одной огороженной площадке, тесно сдвигают после собраний столы, лижут друг друга и только успевают носить к машинисткам свои пухлые рукописи. Из провинции приезжали богатые дяди, которые давно променяли слово на деньги, входили в клуб и странно менялись, прятали местную выправку, не знали, куда приткнуться, и если с кем их знакомили, то было им стыдновато произнести свое заштатное имя, и тогда они играли в «передовых», в прогресс, держась в душе все той же хитрости, выгоды и пробитой дорожки, и, подавая швейцару номерок, щелкали тут же монетой, и шли по Москве, чувствуя благостное освобождение от споров, умных слов, которые им все равно никогда не понадобятся».

Прошло еще сорок лет. И опять боль писательского сердца вызвана тем же мещанством, той же пошлостью. Далеко вперед ушла жизнь — изменилось и мещанство. На этот раз оно даже пробралось в святая святых — в писательское руководство! В немногих словах — картина и ситуация, уже без фантасмагории, в самом реалистическом плане, напоминающая писательскую среду времен булгаковского романа «Мастер и Маргарита»! Словно те же Берлиозы, Латунские и Рюхины, «угодливые и откормленные» руководители «Массолита» восстали из гроба, чтобы «быть всегда вместе на одной огороженной площадке, тесно сдвигать после собраний столы», чтобы «лизать друг друга» и «носить машинисткам свои пухлые рукописи»…

Эта выписка из замечательной повести «Люблю тебя светло» Виктора Лихоносова. Есть в этой повести и прямые упоминания о пошлости, о мещанстве, потому что повесть — лирическое раздумье о нашей духовности, о чистоте истоков нашей культуры, о поэзии Есенина. Некое задушевное, неторопливое путешествие во времени по памятным, освященным народным признанием, уголкам России. Это слова одного из героев повести, честного, ищущего, неудовлетворенного сделанным, писателя Ярослава Юрьевича. И еще он говорит:

«Литература — может быть, единственная область, где пошлость не права… Ведь пошлость — старое русское слово, и означает оно обыденность, обычность. Я думал, ты королева, а ты пошлая девица, писал Иван IV Елизавете английской. И необычное всегда плохо поддается изображению, оно кажется притянутым за волосы…».

Но с этим согласиться трудно. Пошлость признана — обыденностью, обычностью — и, стало быть, она права, правомерна в жизни, и лишь в литературе не права?.. До чего же, знать, и вправду сильна она в жизни — пошлость, если устами своего героя писатель готов уступить ей жизнь — как поле действия и как искупление свободы от нее — литературе!

Пошлость — не обыденность, не обычность. Это лишь ее собственные притяжания, ее надежды, которым не дано оправдаться. Хотя бы уже потому, что существует художественное творчество, прежде всего поэзия. Поединок давний, затяжной, но победа — пусть в перспективе — на стороне поэзии. И стало быть, на стороне жизни!

Выше мы уже говорили о пошлости, которая, вероятно, от пошлины (денежного сбора с привозного товара), от — искони заведенного, что искони повелось, от — избитого, неприличного, площадного, вульгарного, тривиального. Но ведь и сама «пошлина» — была первейшей пошлостью! Невесть «пошто» — платить деньги. Товар еще не продавался, еще торговля не начата, только за то лишь, чтоб товар «пошел дальше» — уже плати: разве не пошлость? И кто только не взымал пошлину, за что только не взымалась она — от мельчайших чинов — до самого государя! Разве не пошлость? Только уплатил — опять плати. «И пошло, и пошло…». А затем так и с любой уже глупостью, любой сплетней — один сказал, другой подхватил — «И пошло, и пошло», затем «пошла писать губерния», пошли писать район и область, и выше, и дописались все до великой пошлости, которая сама дошла до… «кооперативов», рэкета, миллионных барышей-грабежей…

И в наше время, — тем более, — когда идут в мире отчаянные битвы за свободу и достоинство человеческое, разве не означает это, что на прицел взята и пошлость, эта надежная ступень для цинизма, для лжи, для подлости для всей множественности лика — зла?

Человек сейчас поставлен перед историческим выбором: либо в благородной борьбе со вселенской пошлостью отстоять свою жизнь и свободу — либо погибнуть. Разумеется, он выберет жизнь — но обязательно исполненную достоинства!

Эти же мысли, к слову сказать, были не редкими в выступлениях писателей на последнем состоявшемся съезде. «Человек, готовый подняться на страницы наших книг, решил поступать по совести, решил восстать против косности, равнодушия, бюрократизма, — сказал, например, Вячеслав Шугаев. — Он пережил в себе так называемое житейское благоразумие, а для этого необходимо большое мужество. Может, не меньшее, чем войти в огонь… Писатель должен быть готов к встрече с ним».

«Почему читатели отворачивается от некоторых наших книг? — говорил Андрей Вознесенский. — Причин много. Главное — народ хочет гласности. Гласность — сестра литературы. Правда о чудовищной силе зла, лихоимства, двуличии уже известна народу. Он борется с этим злом. В книгах же, отредактированных и обкатанных редактором, он получает водевили вместо трагедий».

«За последние десять лет, — сказал Юрий Бондарев, — мы испытываем невидимый натиск нестеснительных сил, читали и читаем статьи, в которых мыслящий писатель упрекался в отсутствии мысли, крепкий и точный стилист — в неумении строить фразу, серьезный психолог — в непсихологичности и аполитичности, и с глубинным потрясением узнавали о том, что талант — это редкость… Критика в жизни и литературе должна идти против омертвело застывших вкусов, пошлых привычек, ожиданий и желаний мирового обывателя, групповых лжеценностей, то есть идти против течения средней морали, извращенной нравственности, хорошо зная, что она, критика, как и литература, — это выражение народного самосознания».

«Современная критика, — говорил Николай Грибачев, — должна овладеть мастерством формы, оставив псевдонаучную терминологию псевдонауке, а вязание замысловатых кружев — кружевницам. Но и критикам надо помочь, освободив литературную атмосферу от мелкообидчивости, мстительности, ущемленных самолюбий».

«В жизни бушует десятибальный шторм критики, невзирая на лица, а на страницах отделов критики наших печатных органов за редчайшим исключением по-прежнему стоит непоколебимый штиль благодушия и комплиментарности, — сказал Феликс Кузнецов. — Получается, что о самых острых и трудных вопросах деятельности, даже — о повороте рек говоришь легче, чем о повороте дел литературных».

Пафос всех подобных выступлений, как видим, против пошлости жизни, формы которой многолики и крупномасштабны. И тем убедительней предстает то, что уже сказано было выше: лишь бескорыстие массового творчества в любом труде, лишь духовное чувство жизни способно вырвать человека от подстерегающей неизменно опасности: пошлости. Превращая драматизм всего жизненного в видимость благополучного водевиля, она, многоликая мещанская пошлость, толкает жизнь к трагедии. Художнику — стало быть — нужно быть бдительным!

Пошлость — та плотная и жирная пелена обыденщины, тот незримый слой бытийного низа, которыми мещанская действительность удерживает жизнь от ее духовных устремлений. Она — щупальца цинизма и корысти, беспринципности и лукавства, наконец, всепозволенности и жестокости, которые прячутся до времени под спудом жизни, колебля ее поверхность под жирными, губительными, нефтяными волнами. Она ежеминутно готова вырваться наверх, мстя жизни за это свое вынужденное подполье. Вспомним великие создания Достоевского — между резко поляризованным добром и злом, олицетворенных в художественных образах, всегда видим этот ерничающий, ухмыляющийся, всегда готовый к цинизму, но маскирующийся шутливостью и усмешливостью слой пошлости, обволакивающий живые души, толпу вечных мещан, от Лябезятникова до Свидригайлова, от Федора Карамазова до Верховенского. При всем отличии художественных задач, решаемых этими разными образами, есть в них по меньшей мере одно общее: пошлость. Она — тот ядовитый замес, из которого выпекаются зло и порок в самых разных личинах!.. И понятно, что именно он, Достоевский, великий искатель универсальной истины жизни, достойной человека, не мог в этих поисках, в своих небывалых порывах духовности, горении искренности не наткнуться на пошлость, разливающуюся повсеместно из своих мещанских притонов… И сколько личин и масок было художником сорвано с пошлости! Вся наша классика — благородный пример противостояния опошлению жизни! Гоголь и Щедрин, Толстой и Горький…

У Чехова находим для пошлости новый эпитет (которого нет, например у Даля!): «сытый»… Очень это емкий и многозначный эпитет! А еще задолго до Чехова — иной опознавательный эпитет той же по сути пошлости, вроде бы миротворной между добром и злом, привел Некрасов: «ирония»… «Я не люблю иронии твоей. Оставь ее отжившим и не жившим». Все сатанинство в жизни начинается пошлостью, это она приводит к бездуховному омертвению, к нынешним… выстрелам рэкетиров!..

Будем же чутки и непримиримы ко всяким истокам этого универсального зла!..

И здесь коллизии

Дружба — бесспорно одно из прекрасных человеческих свойств. Как, когда, между кем возникает дружба? Множество здесь толков. Главное, чем замечательна дружба — это, например, ее готовность к самопожертвенности. Но что еще важней — взаимопонимание!

«Для милого дружка и серёжка из ушка?» Но здесь не просто дружба, а любовь-дружба. Великие приметы дружбы — мужские. Стало быть, дружба — явление мужественное. Чаще всего дружба и рождается в общей борьбе, перед лицом общей опасности. Да и вряд ли есть выше той дружбы, которая рождается на войне!

Что означает само по себе слово — «дружба»? Надо полагать, речь о «другом», но для меня — как второе «я» мое, как мое альтер эго. Заметно и то, что «ба» — в нашем языке чаще всего означает соединение чего-то однородного («батарея», «байки», «балясины», «барыш», «батог» — соединение кнутовища и ремня — и т.д.).

В «дружбе» слышится — «рука»! То есть, два человека как бы подали друг другу руки — на нерасторжимую дружбу. Слышится и «ружье». На смертельном поединком с диким зверем, на охоте, на войне для солдата («Наши жены — ружья заряжены»!) ружье верный друг! В «дружбе» слышим и «вдруг»: кто же является вдруг, чтоб выручить нас из беды — как не друг?.. И вправду ли — друг — «другой»?..

…Но почему так одиноки поэты — которые больше всего пишут о любви и дружбе, о любви-дружбе!.. Сколько об этом, например, у Пушкина (сколько исписано бумаги по поводу этого многими другими!). Можно подумать — поэт был редкостно счастлив в дружбе, в любви-дружбе. Воображение Пушкина было подчас его реальностью («И забываю мир»).

Вот уж поистине, где желаемое принимается за действительное! Причем, случается это с нами в первую голову потому, что, сдается, так оно случалось с самим поэтом. Пушкин воздавал высокой поэзией за малейший земной знак дружбы! Одно из свойств щедрого сердца гения. Так Пушкин сам помог нашему заблуждению насчет его счастья в дружбе, любви, любви-дружбе. Может статься, чтоб он и сам, творчески, создавал и себе самообман этот? Ведь — «Я сам обманываться рад!..».

Да, сколько исписано бумаги для восхваления пушкинского чувства дружбы — и как мало пишется о том, как был он трагично одинок посреди своих — столь блистательных, казалось бы, столь нерасторжимо-прочных будто бы дружб…

Да, беспредельна была потребность у поэта как в любви, так и в дружбе! Но нашел ли он такую любовь, такую дружбу?..

То, что давала поэту действительность — далеко было от его потребности. Впрочем, любовь и дружба, применительно к Пушкину, отдельные темы, каждая из которых огромна. Пушкин жаждал дружбы, искал ее всюду, всегда, начиная с лицеистских лет, кончая последними днями жизни. Были разочарования, охлаждения, измены — но поиск продолжался до последнего вздоха. Нужна была личность под стать самому поэту! Такой друг не находился. Жуковский покровительствовал, искренне, чем мог, подчас рискуя собой, своей репутацией и положением, помогал поэту, стараясь облегчить его судьбу во время ссылки и бесконечных опал. Два поэта — они были все же слишком по-разному «устроены». Недаром поэт Жуковский годился даже в царедворцы, в то время как поэт Пушкин для двора «годился» лишь для ссылок, для опалы, для жандармской слежки! Нет, слово «дружба» — по мерилам Пушкина и его поэзии! — тут слово малоподходящее. Жуковский, выручая и помогая Пушкину, считал его неблагодарным к государю, будто бы благодетелю поэта, считал сумасбродным, недостаточно верноподданным. Помогая и выручая Пушкина из многих бед — Жуковский неизменно сетовал на характер Пушкина, выговаривал ему, наставлял на путь истинный, призывал «остепениться»… Мог ли Пушкин считать своим другом такого человека, пусть и поэта, пусть и в чем-то учителя, пусть, наконец, и преданного человека, знавшего значение Пушкина для России?.. Пушкин, жадно искавший друга великодушно не мешал Жуковскому думать, что они друзья. Это не было лукавством, расчетом, дипломатией — Пушкин умел быть благодарным и за это добро, не называл его — в душе во всяком случае — дружбой!.. Мы уж не говорим о тех сомнительных услугах — искренних со стороны Жуковского — которые вряд ли одобрил Пушкин, продли судьба его жизнь. От двойной неправды в сообщениях царю о заверениях Пушкина в преданности трону и особе государя, и о милостях царя по отношению умирающего поэта и будущего семьи его до «редакции» пушкинских строк из «Памятника» — для памятника Пушкину — и т.п. Слишком уж, знать, «помогал» тут царедворец Жуковский — поэту Жуковскому. Это было «ложь во благо», Жуковский любил Пушкина!

И потомки признательны за это Жуковскому.

Князь Вяземский всю жизнь потаенно завидовал дару Пушкина, прикрывая это беспечной шутливостью, пытаясь и Пушкина учить беспечности и веселому смирению перед роком. Видя, как все теснее затягивалась петля вокруг Пушкина в преддуэльные дни, почти точно зная время и место дуэли, князь палец о палец не ударил, чтоб помешать дуэли, продолжая шутить над «сумасбродностью Пушкина», словно не понимая, что на сей раз речь идет не просто о дуэли из «ревности и личного оскорбления», «дворянской чести», «защиты чести семейной» — а о защите чести русской поэзии!..

Дельвиг уже был шесть с лишком лет в могиле, Пущин был далеко в сибирской ссылке. Оставался еще Павел Войнович Нащекин, любивший Пушкина искренне, бесхитростно («Этот удивительный Александр Сергеевич!»). Главное, умел Павел Воинович слушать. Не спорил с Пушкиным, не всегда, не все было ему понятно из заветных мыслей поэта, но именно потому, что умел как никто другой слушать, именно ему и доверял поэт это самое заветное… Да, был в Павле Воиновиче такой дар: слушателя! И зря исследователи изображают отношения поэта с Нащокиным единственно как отношения-развлечения веселого времяпровождения с барином-игроком, барином-мотом и гулякой. И все прочее лишь в этом плане. Стоит перечитать письма Пушкина к Нащокину, чтоб убедиться в том, что он для Пушкина был куда больше, чем одним лишь приятелем по играм в карты, наездам по «злачным местам», собутыльником…

Разумеется, были еще Чаадаев, были Погодин и Плетнев. Были и другие. Но Чаадаев с годами становился все замкнутей и недоступней. А после своих знаменитых «Писем» и объявления его двором «сумасшедчим» — и вовсе стал всего страшиться. Тем более встреч и откровенных разговоров с Пушкиным — гласно или негласно, но всегда опальным!.. Академики Погодин и Плетнев по существу мало интересовали поэта — именно своей академической ученостью. Тем не менее были они ему интересны своими писательскими притязаниями. Зато их Пушкин не мог не интересовать! И не учеными своими трудами, не литературными трудами своими они остались бы в памяти нашей, а тем, что у них достало догадки стать по возможности — один в Петербурге, другой в Москве — издательскими помощниками поэта! Может, единственным человеком, который мог бы стать духовно ближе всех поэту, в чью преданность Пушкин убедился, увы, слишком поздно, уже умирая, был Владимир Иванович Даль, на чьих руках и скончался Пушкин…

Пушкин был по существу очень одинок. При жизни так, в последние дни перед смертью так. Всю жизнь. Это может показаться безосновательным утверждением, приняв во внимание его плотное окружение, множество людей возле него, и мужчин, и женщин. Он был одинок, прежде всего, как гений, мысли которого уходили далеко вперед своего времен. А ведь другом, подлинным другом, мог быть лишь единомышленник! Такого возле Пушкина не было. Друзья, друзья — так оно и пишется, так оно и говорится — а друга, одного, но именно «альтер эго» не было. Да и не могло быть…

Трагизм одиночества был велик, под стать самой великой жизни. Даже секунданта не нашлось. Случайно встреченный Данзас не был лицейским другом. Да и секундантство счел долгом из общепринятой дворянской и офицерской чести. Ни одной попытки предотвратить дуэль помешать убийству поэта! Один лишь педантизм секундантства…

И вот уже Данзас тоже в числе друзей поэта. И его портрет видим неизменно в работах о жизни поэта…

«Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти», — писал после смерти поэта Вяземский. Это весьма знаменательное признание. Был любим, цени́м, почитаем и все же: не понят! И Пушкин ли этого не понимал? В свою очередь всегда сознавал, как далеки они, любовь и почитание ближайшего окружения, от подлинной дружбы, которую он всю жизнь ждал…

И, видать, единственными — подлинными — друзьями поэта были его книги. К ним и обращен последний взгляд, последнее «прощай» поэта.

Да, так уж повелось — все разговоры о Пушкине — не обходятся без слова «друзья»… Так при жизни поэта, так и в последние дни перед его смертью, так потом все больше в мемуарах и исследованиях о поэте. «Прах Пушкина принял последнее целование родных и друзей. В.А. Жуковский обнял бездыханное тело его и долго и долго держал его безмолвно на груди своей», — вспоминал П.В. Анненков.

«Когда тело совсем выносили из церкви, то шествие на минуту запнулось; на пути лежал кто-то большого роста, в рыданиях. Его попросили встать и посторониться. Это был кн. П.А. Вяземский», — писал П.И. Бартенев.

Пушкин всегда умел дорожить и оценить по достоинству и ту дружбу, которую дарила ему судьба. Но все это, увы, еще убедительней доказывает, что гений — помимо всего прочего — обреченность к одиночеству. Пушкин не был исключением. И это несмотря на то, что тысячи томов написаны — и еще будут написаны — о нем и его друзьях. Жажду дружбы поэта приравнивают к тому, с тем, что было его окружением. Желаемое поэтом принимают за действительность его биографии…

И словно на примере Пушкина потом уже Гоголь и Лермонтов, Толстой и Тютчев, Достоевский и Блок никого не жаловали этим высоким словом — друг. Иногда мы встречаем это слово в их письмах, но значение слова не больше эпистолярной вежливой дани…

Но лишь поэту и в этом дано, видать, прожить жизнь с чувством исполнившегося идеала — любви и дружбы! Красота, как само счастье, всегда впереди, всегда призрачна, непрочна, мимолетна. Ею владеть — невозможно. И в этом источник лиризма — и восторженного, и грустного. Он из двуединства — мечты и яви, воображения и действительности.

Красота у Пушкина всегда недосягаема, всегда тайна, всегда обретается в мире как «мимолетное виденье», как «гений чистой красоты», она всегда эстетична, но не обязательно нравственна. И она же и неподсудна. Над нею можно только слезы лить. И жизнь, и слезы, и любовь. Такова красота и женская, и природы, и жизни. Поэт словно нигде не надеется на победу над красотой, не надеется на обладание ею — но всегда глубоко признателен ей, готов ее боготворить за малейшие знаки внимания к нему как к поэту. «Равнодушная природа» — для Пушкина — прежде всего равнодушие красоты!

Красота для Лермонтова — не «равнодушная природа». Она активна и таит опасность мужской свободе! Подобно Печорину, Лермонтов выходит навстречу любви — как на поединок, который может стоить жизни… Мечта о красоте — в отличие от непосредственной пушкинской — более аналитичная, она и знающая, и рефлектирующая, и фатальная, она — прозревающая роковые последствия. Лермонтов не пытается завладеть красотой. Он не взывает к ней, боготворя, не молится ей как божеству. Он предвидит здесь борьбу — не на жизнь, а на смерть! Пушкин увещевает любовь, пытается ее всегда духовно очеловечить, сделать земной и возвышенной. Он очень огорчается, когда она, красота, «гений чистой красоты», живет и действует по своим природным законам. Поэт все понимает, и улыбается ей сквозь слезы, он не осуждает ее, будучи терпимым и самоотрешенно-великодушным. Таким бывал и в жизни! Он лучше сделается «почтальоном и сводником», доверенным наперсником, неся любовные записки «усатым майорам», избранникам красавицы Нины Закревской, этой Клеопатры Невы, в которую безнадежно влюблен, чем строить ловушки, плести паутину любовной интриги или тем более помышлять о мести ей за отвергнутую любовь! «Если б не твоя медная Венера (первоначально — «если б не Закревская». — Прим. А.Л.), то я бы с тоски умер. Но она утешительно смешна и мила. Я ей пишу стихи. А она произвела меня в свои сводники». А в стихах, посвященной ей нет и тени шутливости — тут страдание:

Но жалок тот, кто молчаливо,

Сгорая пламенем любви,

Потупя голову ревниво,

Признанья слушает твои.

Признания о своих женских победах — признания «своднику»… Пушкина, которого принято считать неутомимым сердцеедом, победителем женских сердец, увлеченным ловеласом, обладателем целого донжуанского списка, мы редко удосуживаемся увидеть в истинном свете истинного страстотерпца любви. Он раз и навсегда поставил красоту силой — над собой, недосягаемым божеством, достойным молитвы, страданий, сердечного томления, силой, перед которой можно исповедываться в душевных муках, которую можно пытаться очеловечить, но все же силы, которая в руки не дается, исполненная изначально тайны, сокровенной цели природы!.. Любовь и красота поэта восхищали и влекли, погружали в думу и причиняли сердечные раны — но ни разу он ее не счел злой силой, демонической силой, ни разу не проклял ее! Зато как поэт умел быть благодарным за редкие минуты счастья, за женское великодушие, за понимание женщиной власти своей красоты, которую ей дано нести сквозь жизнь… Жена оставалась «мадонной», жене он посвящал стихи, матери четырех детей, так или иначе допустившей ухаживание будущего убийцы поэта и супруга, так или иначе явившейся косвенной причиной гибели его. Поэт на смертном одре говорит, что она во всех этих бедах ни причем, что всё случившееся касается лишь его одного… И это было не просто великодушие — а всё той же выстраданной всей жизнью, всем опытом гения мысли о красоте, о ее суверенности, о ее неподвластной никому свободе…

Лермонтов по сути так же понимал красоту и ее таинственные и нерушимые права. Он сознавал ее необоримую власть и свободу, но в отличие от Пушкина всегда был здесь и зорким наблюдателем, всегда сознавал активное, даже агрессивное, действие красоты. Не была она и по-пушкински самозабвенной душеприказчицей природы. Не зря Печорин противопоставил чарам княжны Мэри весь свой запас осторожного расчета и хладнокровия. Еще до поединка с Грушницким — Печорин завершает свой поединок с княжной Мэри! По сути не столько любовь, сколько этот же поединок — побудительный мотив Печорина во всей истории с пленной Бэлой… Фатальность и скепсис жизни в Печорине особенно выражается в его любви. Вера дорогá Печорину тем, что она изначально отказывается от поединка в таком смысле, следуя лишь самозабвению и подчиненности — не любви вообще, а мужской власти Печорина. Вера хочет быть другом Печорина, она не задумываясь, пожертвовала бы собой ради него. И все же Печорину — под стать самому создателю его — претит жертвенность в любви, равно как претит покорная любовь без борьбы. Высшее выражение любви-поединка — между гордостью Тамары и гордостью Демона. Это скорей любовь-вражда, потому что гордость не из земных эгоистичных побуждений. Здесь природа умножена на земные общечеловеческие страсти, любовь становится универсальным испытанием, а не любовью-счастьем мужчины и женщины, испытанием, которое не соединяет — а разобщает… Сердцам велено подчиняться не непосредственному чувству, а неразменным личностным ценностям… Обе фигуры глубоко трагедийны: нет гармоничности в мире, не может быть и гармоничной любви!

Печорин во многом следует в любви философии Демона, превращая любовь — в испытание, не доверяя чувству. Он не жалеет несчастную и отвергнутую им княжну Мэри, не сочувствует ее любви-року. Аналитичный в любви, Печорин тем более насторожен и недоверчив в дружбе. Княжна Мэри отвергнута Печориным именно тогда, когда сама признает себя побежденной в любовном поединке. Печорин догадывается о том, что княжна Мэри не смогла бы быть свободной в любви!.. Ее нраву присущи и властвование, и послушание, но и то, и другое из эгоизма. Княжна Мэри, и покорившись, не выдерживает печоринского испытания в любви! Равно как вскоре не выдержит и испытания на дружбу и Грушницкий…

Заточая плененную Бэлу, Печорин тут же открывает ей дверь: ты свободна! Инстинкт свободы в любви возвышает Бэлу в глазах Печорина. Она не воспользовалась открытой дверью, не загадывая о будущем.

Красота и для Пушкина, и для Лермонтова — явление гениальное. Поэтому ими и признается за нею право осуществляться по своим имманентным законам. Поэтому Пушкин все приемлет и благословляет в жизни (даже перед тем как закрыть навеки глаза он посылает свое прощение своему убийце — Дантесу!..). Лермонтов всегда бойцовски насторожен, он слишком помнит о силах зла. Если Пушкин забывается в идеальном, Лермонтов и идеальное выверяет земной злобой, внося в него земные этические коллизии…

Лермонтов так мало жил, хоть и успел много выстрадать, что его идеалы еще пунктирны, наметочны, они зыбки под твердыми контурами художнически запечатленных коллизий действительности. Опечаленно, а не смиренно смотрит поэт на этические изломы жизни. И он уже не хочет себе создавать даже иллюзий о любви и дружбе. Ни уклониться, ни обороть красоту Лермонтов тоже не пытается. Она его вдохновляет не столько эстетически, сколько творчески-философски. Кратковременность бытия, непрочность красоты, ее захватывающее наитие — все до слез, до сердечной муки трогает Пушкина. Лермонтова это все лишь повергает в печаль, в оцепенелое чувство перед бездной жизни, несущей для сердца человеческого злые начала. И красота его вооружает противостоянием власти ее непосредственного обаяния. Пушкинское чувство в Лермонтове старше, искушенней, многозначней.

Пушкин весь безоговорочно отдается власти красоты — Лермонтов к ней недоверчив, выжидающ, он предвидит все ее роковые последствия. Он медлит вступить в ней в поединок.

И Тамара, и Демон не желают — не могут — идти друг другу навстречу!..

Мы говорили об этом столь подробно — об эстетически-непосредственных и эстетически-аналитичных символах красоты двух поэтов, потому что здесь — если не единственный, то важный — ключ к пониманию очень существенной черты в духовном облике каждого поэта. В этом символе в каждом отдельном случае — и наше восприятие личности и души поэта. В конце концов художественный мир слова — лишь некая отраженная вторичность такого мира — души поэта! Более того, тайна человеческой личности художника накладывает свою таинственную печать на творчество. Одно без другого не дано нам постичь. Вот почему «подробности из личной жизни» художника — сами по себе — самоцельны лишь для незрелого читателя. Для серьезного читателя здесь приподнимается еще одна завеса, мы еще на шаг приближаемся к художественным ценностям в трудном и органичном единстве — художник и его слово. Интерес здесь равен духовному восхождению…

Эстетические символы жизни, ее красоты — вещие для творческих постижений в слове поэта!

Сказать — значит — выразить

Слово известного нашего критика Игоря Золотусского. Я, как, впрочем, многие читатели, встречаю с чувством предвкушаемой радости. Читаю неизменно его статьи и книги, в которых он не просто «разный и разнообразный», всегда страстный, умный, интеллектуально-вооруженный собеседник. В его работах нередко находишь ответы на насущные вопросы литературы и действительности, ощущая живо их динамичную, живую же, границу — нет, не границу, даже не зеленеющую условную межу, а скорей уже совсем условное, без обозначенности в контурах: предполье. Оно является предпольем и для нас, и для противника, оно может перейти из рук в руки, как переходят друг к другу действительность и литература!..

Слово «предполье» кажется бесспорно происходящим от «поля» — но на войне оно в не меньшей степени и от «предположения». Ведь и «поле» от «поло» (пусто), от рас-поло-жения. (Отсюда и «половцы»!). Слова «предполье» нет в современных словарях. Основательно забытое, слово на время «обслуживало» церковное понятие, обозначало заботу о том, как церковь смотрится из дали! Снова, и не без надобности, видать, слово «предполье» появилось в языке нашем — у… тактиков Второй мировой войны. Как известно, предполье, лежавшее за передней полосой обороны, укреплялось. Тревожной неизвестностью своей, оно побуждало к тому, чтоб освещать его ракетами. Сколько раз описан этот ночной пейзаж в литературе! Особенно по поводу перехода предполья разведчиками, этой «ничьей земли», ее «пелены»!.. За «пеленой» находился — враг. Так основательно забытое, «старое» слово стало «новым». Вот почему мы его вспомнили здесь уже по поводу критики. Без верного чувства — освещения — предполья между жизнью и литературой, автора и его произведения — и само произведение вряд ли будет понято с надлежащей полнотой!..

Игорь Золотусский, чувствуется, пишет лишь то и тогда, когда по-настоящему взволнован «материалом». Глубина анализа определяется не только интеллектом критика, но и субъективным лиризмом, эмоциональной прозорливостью поэтического вдохновения. Не побоимся сказать это применительно к критику. Вот почему слово его не просто не «академично», оно устанавливает контакт с читателем писательской образностью. В который раз убеждаемся, что можно быть поэтом не только в прозе, но и в критике, даже в публицистике, и не быть им в стихописании! Поистине — не жанр определяет художника, а наоборот, все написанное им, в любом жанре, есть то, чем он сам является как художническая личность…

Не исключение и последняя книга критика — «Трепет сердца», и о нашей классике — Гоголе и Пушкине, Достоевском и Чехове, и о наших современниках — Воробьеве и Белове, Шукшине и Быкове, о других. Как и все работы критика, и эту отличает новизна и смелость концепций, поток художественного мышления, широкий ассоциативный фон и та свобода взглядов, которая дается не одной лишь эрудицией и культурой, а именно единой цельностью личности писателя, и которую чувствуешь не только в сказанном, в подтексте сказанного, а и в «подтексте подтекстов», самого творческого ресурса критика…

Но понимая значение явления — критика, его личности, художественного мира его книг, любя их создателя, мне случается и с чем-то быть с ним несогласным в его «конкретном слове». Так случилось и при чтении статьи «совесть, совесть и совесть» в книге «Трепет сердца».

Каждый, разумеется, волен понимать вещи по-своему, литературно-писательские суждения — по поводу жизни и литературы — выражают себя многоголосо, «соборно», выстраиваются не линейно, скорей некой ширящейся сферой единого духовного мира. Может, само мироздание, с его незримыми и напряженными силами тяготения, неисчислимостью галактик, их разбегом и катаклизмами, и все же с неизменной гармонией — и есть некая идеальная модель, к которой неосознанно устремлена литература и все происходящее в ней? Мироздание — образец для литературы, равно как сама литература — образец для жизни?..

Надо ли спорить с писателем, чье слово любимо, дорого, радостно-ожидаемо?.. Но риторичные вопросы порождены сомнениями. Они больше всего обращены к самому себе. Поэтому на них трудней всего ответить.

Да, есть случаи, когда несогласием не пренебречь, нужно спорить. С кем бы то ни было. То есть, когда речь идет о вещах принципиальных, уже выходящих из рамок «каждый волен» — и даже «каждый обязан».

«Совесть, совесть и совесть», статья, посвященная книге Шукшина «Нравственность — есть правда», книге, где собрана публицистика Шукшина. Наверно, нет нужды оговаривать, что именно — книгу такую Шукшин не писал. Рядом с его статьями — и беседы, и интервью, и выступления. Так или иначе — перед нами посмертная книга публицистики Шукшина! И она читается с таким же интересом, как и книга шукшинских рассказов. Ее бы, пожалуй, очень не хватало нам. К счастью, она есть. И разговор о ней, на этот раз известного критика, правомерен и тоже не может не интересовать нас…

Во-первых, о «тональности» статьи «Совесть, совесть и совесть». Да, уже настроением автора, атмосферой текста, статья рождает чувство удивления. Все похоже на более чем непринужденную рецензию по поводу рукописи, которая еще неизвестно, станет ли она книгой; или же, если станет книгой, то заведомого беллетриста средней руки, который живет, пишет, издается, читается (и ничего с этим не поделаешь), но серьезному критику тут не с чего изображать почтение, или там даже — пиетет! Известный критик как бы то и дело забывает, что речь о писателе не просто редкостно самобытном, народной природы, но и страдальческой судьбы. Да, именно страдание было главной творческой пружиной художника. Страдание не за известность — из того же народного чувства значения своего слова. Ведь этих — в обычном понимании — страданий вроде бы нет, не на виду они во внешней биографии человека и художника, имя которому Шукшин… А это, сдается нам, надо бы в первую голову почувствовать каждому, кто берется писать о Шукшине. Дело не в почтительности позы, не в стилистически-мимическом сострадании — без верного чувства Шукшина как художника написанное не сможет приблизиться к истине… Затем, страдательно-горячая и вдохновенная стихия Шукшинского слова вряд ли может быть постигнута одним лишь профессиональным анализом да сравнительными экскурсами-суждениями. Нужна подобная стихия вдохновенности, та же высь творческой волны, с которой можно обозреть, пусть хотя бы бегло, зримые горизонты народного явления в литературе. Наконец, главное, — говорить о Шукшине — как о художническом явлении совершившемся в своей законченности, где остается лишь что-то уточнить, поставить на место (точно поправить цветок-другой на надгробии), в то время, как явление, точно посадка молодого леса, растущее во времени, когда — «Шукшин — начинается» — означает заранее обречь многое в написанном на бесплодность…

И последнее — время несомненно со всей решительностью назовет Шукшина классиком! И это, несмотря на всю его «нехрестоматийность». На фрагментарность и фабульность многого из написанного. Но ведь один из уроков нашей классики еще и в том, что учит нас смотреть не только на завершенность формы, но, главное, на новизну жизненного содержания.

Впрочем, в сознании читателей — Шукшин живет уже именно как писатель-классик. Так же как Твардовский. И это чувство народное — своего, народного, писателя тоже обязывает каждого критика. Не просто, повторяем, к ритуальному почтению, к более глубокому раздумью над писательским наследием…

Одним словом, при всей талантливости статьи «Совесть, совесть и совесть» — она написана, увы, в духе тех прижизненных статей, которые, при жизни же писателя, серьезно удручали его. Не конкретной критикой, а всеобщностью взгляда, невскрытием самих сокровенных помыслов творческих… Становится все очевидней, что каждый разговор о Шукшине требует не будничного профессионализма, а того особого настроя души, который мы все еще как-то привычно называем вдохновенностью, или озаренностью, но без которого — о Шукшине — по существу ничего не скажешь, как о каждом поэте. А о том, что Шукшин — подчеркнутый вроде бы прозаик: рассказчик — был поэтом, мы тоже еще как-то не привыкли думать. Это имя тоже время произнесет не только внятно, но и непреложно. Таким оно уже в чувстве народной памяти. Не писание стихов, не своеобычность образности даже отличают Шукшина — как поэта. Есть здесь «признаки» более существенные. Постоянная вдохновенность творца, «внутреннее творчество» в его слове, сокровенность непреходящей тайны во всем, от личности до слова, страдательное отношение к двуединству действительности и творчества. И главное: провидение!..

В статье верно отмечается некоторая суетность, что ли, в предисловии к шукшинской книге публицистики. Критик Л. Аннинский, в том предисловии, например, оперирует и спорными, и газетно-трафаретными аншлагами. Например: «Город сделал Шукшина профессионалом культуры», «Хрупкое, летящее понятие Мечты не могло скомпенсировать эту тяжесть», «Он размышляет о социальной ориентации индивида в обновившемся мире», «Речь идет об этическом обеспечении личности на нынешнем этапе нашего общественного развития». Отмечается, что в предисловии «То и дело мелькают слова «индивид», «целостный микрокосм», «целостный духовных план», «Шукшин стоял на главном направлении». От такого языка Шукшин бы поморщился… С макрокосмом к Шукшину лучше не подъезжать. Его слова эти раздражали не потому, что их не понимал (чего тут не понять), а потому, что он чувствовал в них холод. Холод профессиональной обкатки, закалки, утрамбовки».

Как говорится, и золотые слова, и к месту сказаны. Ничего против этого не возразишь. Но вряд ли можно согласиться с продолжением мысли. «Сам себе Шукшин профессионалом не считал (4 книги за пятнадцать лет)», и чуть далее — «Шукшин не был профессионалом культуры», «он мучился от своего «непрофессионализма» (от неумения плотно, без перерывов работать), от «недостатка культуры», «полукультуры»… Но ведь и с таким лучше к Шукшину не подъезжать.

Не просто здесь размашистость и неприцельность — эпитеты по существу малоподходящи такому художнику как Шукшин. Укор в непрофессиональности писателю Шукшину, сдается, некая инерция профессионализма критика… Между тем Шукшин, переполненный замыслами, не успевавший за ними, занятый кино в ущерб писательской работе — именно это называл «непрофессионализмом»… «Полукультура»? Но может ли вообще кто-то сказать, что полностью овладел ею, общечеловеческой — исторической — культурой? Все говорит лишь о неутоленной жажде культуры, а не о нехватке ее! На нехватку знаний и времени для чтения жаловался и Чехов — но никто это не истолкует как «полукультуру» и «непрофессионализм»… Культура беспредельна, надо очень много знать, что иметь моральное право сказать, во время Сократа, — «Я знаю, что ничего не знаю». Равно как верно то, что ограниченность и мизерность знаний легко себя считают овладевшими культурой, находя даже «материальную обеспеченность» своему убеждению в дипломе, в породистой собаке, в автомобиле и последней марке цветного телевизора…

Это что же — «полукультурой» и «непрофессионализмом» созданы Шукшиным рассказы, которыми зачитывается народ, кинофильмы, которые и поныне делают кассовые аншлаги? Вот уж поистине случай, когда смотреть должно в корень! Для творца культуры, знать, здесь мерила и параметры, точки отсчета и сами «единицы измерения» — весьма сложны и индивидуальны! Главное, культура здесь живая, творческая, не массовая, не номинально-анкетная, не образовательный ценз для оклада согласно штатному расписанию, а исток общенародной духовности и непреходящая ценность народная.

Да, давал Шукшин нередко повод к таким «характеристикам». Но в каждом случае подобает знать внутреннюю — творческую причину — к таким высказываниям. Что ж, — или ему подобало «остепениться», «защитить диссертацию», обрести звание кандидата наук, чтоб мы наконец должным образом отнеслись к его кое-где прорывавшимся «репликам в сторону» по поводу своей культуры?

Между тем Шукшин — явление не просто резко самобытное, лица необщим выражением, глубоко сокровенное своей народной сутью, оно еще имеет склонность внешне казаться вполне «простым», и даже вот — «непрофессионализмом», «недостатком культуры», «полукультурой»! Да, как выразился выше автор, с такими мерилами к Шукшину и вправду — «лучше не подъезжать»! Он был художником, поэтом, причем, глубоко народной природы, — и, стало быть, был — профессионалом культуры! Сознавал себя «заводом, вырабатывающим счастье». Вовсе не от писательского непрофессионализма страдал Шукшин, а от непонимания критикой его художественного мира, его необычных образов; от того, что, например, первый роман «Любавины» долго хоронился в редакциях, запеленатый нерешительными рецензиями — «с одной стороны» и «другой стороны»; от того, что часто, и в слове своем и в кино, ему приходилось уступать голосу «внутреннего редактора», говорить полуправду, обойтись намеком, вместо того, чтоб со всей присущей писательской страстью до конца разобраться в правде своего времени. Наконец, от неприятия худсоветами его сценариев Разина… Анкетная «культура» чиновников боялась культуры Шукшина!

Автор статьи «Совесть, совесть и совесть» совершенно прав, сказав о Шукшине: «Не над тем, как делать кино, пьесу или рассказ, думал Шукшин (хотя и это занимало его), а над тем, как жить. К ответу на этот вопрос и шел через свои рассказы, пьесы. Не шел, а продирался, потому что надеяться чаще всего приходилось на чутье, на седьмое чувство правды, на сердце. И эта крупность вопросов Шукшина тоже в духе русской литературы. В этом отличие Шукшина от писателей пятидесятых — начала шестидесятых годов. Те больше по проблемам или, по темам, касались одной практической стороны или другой. Шукшин бьет по целям общин: что с нами происходит? Не врем ли мы?» То есть, «нечаянно», критики открывают Шукшина-поэта!

Тут не только верное понимание Шукшина, его значения в нашей литературе — тут, главное, уважительное чувство к страдальческому поиску художника, стремившегося во всем дойти до сути. К явлению литературы, которое все еще впереди! Но, любопытно, что «нечаянно» открыв для себя Шукшина-поэта, найдя этому доказательные слова («надеяться чаще всего приходилось на чутье, на седьмое чувство правды, на сердце»!), критик не только проходит мимо своего открытия, но еще сожалеет о столь «несовершенных» писательских приемах Шукшина! Мол, опять все те же — нехватка «профессионализма», «полукультура»?.. Но чего они стоили бы без поэтического чутья-озарения, без седьмого — и семикратного! — чувства правды поэта, без вещего сердца провидца-поэта? Ведь речь не об ученом с «систематической эрудицией». Неужели если б Шукшин изучал статистические столбцы, доклады и отчеты, доклады и социологические статьи в газетах и журналах — продираться к правде не пришлось бы? Была бы спокойная кабинетная работа «профессионала»? Но сколько общеизвестного, газетно-вторично-иллюстрационного — хоть и умелой литературности — лежит без движения на полках магазинов и библиотек! По счастью Шукшин и вправду таким «профессионализмом» не обладал, в его озаренном сердце поэта жила она, «Совесть, совесть и совесть». Поверх шести обычных чувств (видать, все же не совсем они обычные у поэта!) продирался он неизменно к правде, к своим усмешливым, задумчиво-нездешним, к правде страсть имеющим, «чудикам», отринувшим все казенное, мертвое, косное, продирался к их народно-духовной очистительной миссии…

Остановимся подробней на — непрофессионализме, от которого будто бы страдал Шукшин, 4 книги за пятнадцать лет? Ведь не числом написанных и изданных книг измеряется и определяется профессионализм! Порой тут дело обстоит как раз наоборот. Зрелое чувство как раз удерживает от писания книг — которые время сочло бы «не ко времени», в которых писатель не желает чем-то поступиться из своего внутреннего творчества, от своего чувства правды. Сознание ответственности художника перед читателем и временем, перед творчеством — тоже существенная черта профессионализма! «Неплотность», перерывы в работе, таким образом, как раз — особенно когда речь о таком художнике как Шукшин! — имеют куда как более сложные причины, чем в таком смысле «непрофессионализм». Скорей всего они и свидетельство требовательного профессионализма!.. Вот тут бы как раз и мог бы начаться — не просто интересный — насущный и главный — разговор о писательской судьбе Шукшина, которая многим кажется не столько страдальческой, сколько — блистательной…

Известный критик то и дело приближается к такому началу, выходит на подступы к такому разговору, но каждый раз (кажется — непреднамеренно) уходит от него. «В Шукшине много рождалось от противного — от спора, от бешенства по поводу того, что все думают так, говорят так, что так общепринято, а он, Шукшин, этого принимать не хочет, не обязан, не подрядился. Даже словесно он все время задирается и протестует…».

Да, таков Шукшин! Таково внешнее впечатление от него. Но после такого «портрета» хочется понять главное. Из чего человек (художник) приходит в «Бешенство», почему он не желает, не может принять — общепринятое, в чем оно, общепринятое, для него или вообще нехорошо, как это все понимает Шукшин: в чем правда самого Шукшина? Может, литература современная для него некое сплошное авгурство, в котором он, художник задыхается? Из чего поэт шел здесь — как бы против течения? Ироничный тон по поводу шукшинских ненадуманных страданий тут тем более ничего не объясняет: ведь речь не просто о спорщике, перекорщине, фрондирующем обывателе!..

Вот она, кажущаяся простота Шукшина, закатанность тем же всеобщим, утрамбовка произвольной цитатностью против чего он и выступал! Вот она, каждый раз приходящая к нам догадка: «Шукшин — начинается»… В этом «начинается» не мала была роль критика!

Вряд ли вообще помогают пониманию художнического мира Шукшина — ироничность, шутливость, острословие и легкие укоры, вроде: «Шукшин подчас оказывается в положении быка, воюющего с красной тряпкой», «Темперамент Шукшина неуемен», «Он по всем вопросам хочет иметь свое мнение», «Шукшину «мещанин» жить не дает — он на него, как Дон-Кихот на ветряные мельницы, бросается», «Хочет то и дело в статьях своих увильнуть от формулирования», «иногда читаешь и думаешь: неужели это Шукшин написал (или сказал, если речь идет об интервью)? Детскость какая-то, школьные прописи. Особенно, когда берется судить о том, что плохо знает». «Брякнул это когда-то не помысливши или инерции своего школьного знания доверившись», «Читая «беседы» и «интервью», видишь, как путается Шукшин в ответах и вопросах о том, что такое кино, зачем кино, почему кино». «Как-то выжимает из себя». Шукшин защищает хорошее кино от плохого — «Здесь видны какая-то слепота и влюбленность… неспособность оторваться», «С одной стороны, зудящее желание самостоятельности, отъединения, отмежевания, с другой — прорехи и слабость памяти и просто провалы», «И лишь там наливается силой его слово, когда выходит он на свой материал, им оплаканный, им вытверженный. Таков Шукшин в своих суждениях о Разине… Есть что сказать, потому что не один год об этом думал, в библиотеках сидел, источники штудировал». «Путь обретения свободы — путь обретения культуры», «Есть в Шукшине воинственность незнания, неполного знания. Эта смесь и есть Шукшин — человек мечущийся между затверженными истинами и интуицией недовольства этими истинами, которые он просто не успел проверить, лично проверить и описать в расход». И т.д.

Как видим, все замечания, весь дар критика — все работает как бы мимоцельно, подлинного Шукшина закрыл умозрительно-субъективный, не провиденый, а заданный. Серьезные укоры нетрудно опровергнуть, но работа обрела бы устрашающие размеры. Само сделанное Шукшиным-художником, его книги в первую голову это сделают наилучшим образом! Более того, автор статьи — продолжая свои укоры в адрес Шукшина — в итоге сам приходит к такому же выводу.

«Две трети книги об этом (интервью, беседы, выступления: «выжимание из себя. — Прим. А.Л.) — и лишь одна треть — о том, «Что есть правда», «как жить», о том «врем мы или нет». «Опыт Шукшина (трудная юность и молодость)… Он прямо-таки толкал, принуждал к ожесточению… Отсюда и постоянный надзор за собой… Эта настороженность Шукшина у одних может вызвать улыбку, у других — сочувствие», «У Шукшина за душой было, поэтому форму он свою нащупал, и даже в статьях это чувствуется, в том, что писал он… по принуждению».

И, несмотря на все это, хотя и противоречащее со всем сказанным выше — «Публицистику глотают и тут же отбрасывают. Шукшина не отбросишь: у него в статьях — судьба».

Да — именно: судьба! Как и во всем творчестве. Статьи, подобно кино, «дополнительная форма» для художника. И вряд ли Шукшину можно было бы навязать его (публицистику «из вне», без его желания! Никто не говорил никогда о «слабохарактерности» или «покладистости» писателя. И, стало быть, не «увильнуть от формулирования» в своих статьях то и дело старается он, а, наоборот. Попробовать, еще таким способом, средствами публицистики, творчески решить какую-нибудь неотложную проблему действительности. И не «увиливал», а шел до конца в своей бойцовской непосредственности, подчас впадая именно в ту «детскость», которая — святая, которая одна лишь говорит, как видит: король-то гол! Да, не были знания Шукшина профессиональными, академическими, книжно-начетническими — и слава богу. Для художника, да еще, как в этом случае, опирающемся в своем творчестве на большой жизненный опыт, те знания, как бы подчас и вовсе без надобности. Это так же верно, как то, что человеку, обладающему ими, но не будучи творцом, редко удается что-нибудь существенно добавить к истине!.. Здесь — недоверие, недооценка художественного мышления вообще и Шукшина-художника, в частности. И даже в том, что умел Шукшин — выражаясь языком автора статьи — «брякнуть не помысливши», он близок к своим героям, так упорно, с такой народной цельностью противостоящим оказенности и всеобщности массовой культуры! Не в этом ли причина непреходящей любви к писателю читателей? Ведь если бы мода — давно прошла б…

Строго говоря, Шукшин, конечно, не был оратором, полемистом, трибунным завсегдатаем. Но вряд ли «путался в ответах, что такое кино, почему кино…» Опять — «полукультура», «непрофессионализм», «детскость» и «школьные прописи», «берется судить о том, что плохо знает»? Думается, все это не то и не так. Шукшину всегда было чуждо пустозвонство, было совестно говорить общеизвестное (вот когда — и «оратор», и «знание»?). Затем — чем углубленней художник в своем трудном «письменном слове», тем он подчас косноязычней и неумелей на трибуне, где он по сути занят не своим делом! В этом нет парадокса. Собственно, поэтому (или — еще и поэтому) и есть на свете писатели и их написанное, затем печатное слово! И, право же, писателям (художникам), может, не следовало бы менять письменный стол на трибуну, микрофон, телекамеру! Дабы не говорилось общепринятое, уж слишком «помысливши»! Известное совестно говорить, новое, озаренное рождается в писательской, а не трибунной муке…

Кстати сказать, о том, что по поводу кино Шукшину не надо было «путаться в ответах… что такое кино, зачем кино», пишет сам критик! «Кино было той мгновенностью, за которую Шукшин хватался и с помощью которой… хотел повлиять, что-то сместить в знакомом ему мире, переделать. Эта жажда переделки очень сильна во всех его высказываниях… Он печется о кинозрителе и читателе. Особенно беспокоит его кинозритель. Он готов к нему с лекцией приехать… готов списки составлять, «агитацию разводить». «Переделка»? Это почти: перестройка!

Такому художнику, выходит, не приходилось «путаться» по поводу — «Что такое кино, Зачем кино»! И эту переполненность художнической — вещей и творческой, озаренной и чувственной — культурой никак не назовешь — «незнанием», «полукультурой», «непрофессионализмом»! Да и поучения (пусть уже — ретро) вряд ли нужны Шукшину — художнику во всем народной природы. Вспомним, как заботливо некогда опекали «образованные» доброхоты необразованного художника народа Алексея Кольцова (то же потом с «некультурным» Есениным!). Ему носили профессорские опусы по стихосложению и философии. Слава богу — поэт быстро кончил «образовываться». Не стал он профессором — потому что родился поэтом!

Остановимся и на том, что «Шукшину «мещанин» жить не дает». Сперва — выписка. «Нападает Шукшин и на некоего «мещанина», на «мещанство», греша против любимой им языковой точности, потому что мещанин и мещанство не виноваты, слова эти скомпрометированы их последующим употреблением, — и говорят они о месте жительства, а не об отношении к жизни. «Мещанин», как известно пошло от «места», место — это город; человек, живущий в городе, так сказать, ветеран этого места и есть мещанин»…

Если б все было так просто! Но дело не в этимологии слова, не в изначальном — когда-то «городском», невинном — смысле его. Дело в том, поистине зловещем, смысле, который все мы, и Шукшин в первую голову, давно уже вкладываем в это слово. Без преувеличения можно сказать, что мещанство подоснова всех вселенских бед! Во всех классовых битвах оно уцелеет. Оно и над классами, между классами, вокруг классов, оно в человеческой природе. Это эгоизм и его изворотливость, нетворчество, нетруд при алчном потребительстве, это бездуховное чувство жизни и бессовестность… И вечная потенция подлой агрессивности. И все это — мещанство! Целые здесь бывают корыстно-солидарные психологии, агрессивность которых прежде всего нацелена против труда и творчества! (Еще, например, не изучена роль массового мещанина в фашистской Германии, этого неиссякаемого, резерва буржуазии!). Зачем же все эти разные лики сущего мещанства заменять давним горожанином? Ныне мещанин — бытовой статус бюрократа, равно как бюрократ — общественный статус мещанина! Мол, неудачное слово это уводит от подлинного врага? «Отведи гнев в сторону «мещанина», и глядишь, гнев уже испарился». «Словесная неточность уводит его (и нас) от противника во плоти, который стоит рядом, и, может быть, глядя на это, посмеивается».

Но чем «противник» лучше, чем слово «мещанин»? Спор терминологический заводит все же далеко — «а был ли вообще мальчик?». «Никто из нас, родившихся после одна тысяча девятьсот семнадцатого года, этого «мещанина» в глаза не видел, только что у того же Горького про него читал». Как говорится, час от часу не легче! Поистине, всегда везет, всегда неуязвимо и дьявольски защищено мещанство, если даже «терминологические пространства» становятся на его защиту, камуфлируют его, дают возможность улизнуть…

А ведь для Шукшина этот мещанин был более, чем реален! И он боролся с ним! Нет мещанства с «семнадцатого года»? А вот, например, что о нем, писал Леонид Леонов в журнале «На литературном посту», в 1929 году: десять с лишним лет после революции: «Считаю мещанство самой злой и не преодоленной покуда опасностью. Болезнь сидит глубоко, лечить ее трудно. Ветхозаветный мещанин прошлого ничто в сравнении со своим пореволюционным потомком. Нынешняя отрасль его, прокаленная огнем революции, хитра, предприимчива и мстительна… Лишенный творческого духа, он страшится стихийного творческого подъема, охватившего страну».

Да один ли Леонов тогда писал об опасности для народа в мещанстве? И не потому ли ныне мещанин «столь рядом, и, может быть, глядя на это, посмеивается», — что он стал еще сильнее, еще массовей? Не потому — даже Шукшин, с его бесстрашием художника и решимостью гражданина — кажется здесь «Дон-Кихотом, бросающимся на ветряные мельницы»? И вечная слава Дон-Кихоту. И вечная слава Шукшину!

Между прочим, «доказательство от обратного». Подлинный художник всегда — неизбежно — встречается с дьявольщиной мещанства! В каждую эпоху оно — свое, со своим ликом, своими кознями…

Шукшин — идет вперед, явление растет в своей литературной значимости, а статья, увы, несет прочную печать «вчера», как бы являясь инерцией во взглядах критики на того же, «вчерашнего», недооцененного современной критикой, Шукшина. Но вот пример — один из многих — этих, увы, рассыпанных, прозорливых наблюдений критика. «Есть, конечно, в шукшинской разговорности что-то завораживающее, заговаривающее, есть что-то разбирающее мысль на впечатления, уводящие от самой мысли. Шукшин сам уходит и нас уводит. Но мы, со следа его сойдя, на свою дорогу выйти можем. Важно, что след есть, дорога указана…». Или, все же, еще один пример: «Непросто перевалить через эту гору — через самого себя, — а Шукшин переваливает. Он оттого и с читателем на «ты» — не в своего играет, не разыгрывает, а держит перед нами речь, как на Страшном суде. Читая его книгу, все время как бы меняешься местами с автором — только хочешь с ним схватиться, поспорить, он уже сам себя оспорил и высмеял, сам в читателя своих строк превратился. Меняешься местами с автором, и эти подмены не раздражают, наоборот, чувствуешь себя легче, и каждый раз снимается с души какая-то тяжесть, какая-то досада».

Критик не объясняет свои наблюдения. А жаль — тут бы сразу утратили свою остроту все укоры его в адрес писателя! Перед нами предстал бы поэт Шукшин во всем разнообразии народности его художнического мира. Не то же «завораживание», не ту же замену рассудочной мысли будто бы «уводящим» образным впечатлением мы видим в нашем фольклоре, в былинах наших, в говорах и сказах? Затем, в этом и живая поэтика русского живого слова. «Со следа их сойдя — на свою дорогу выйти можем», — это, наконец и главная суть поэзии вообще: фольклорной ли, книжной ли! Равно, как свойством поэзии и это — «меняется местами». Иными словами — способность слова поэзии быть ненавязчивым, демократичным, доброжелательно-уважительным, где «я» авторское и слушателя (читателя, — а то и, как у Пушкина, «читателя-друга») едины. Вот так поэзия и снимает с души «тяжесть», любую «досаду»!

Примеров тому, что такое наше образное народное слово, изустное ли, или печатное, не счесть. Вот перед нами одна из последних книг Федора Гладкова — «Повесть о детстве», «Я уже сидел на кровати у бабушки, ловил каждое ее слово и позабыл о печке, о щах, о каше… Хотя рассказывала она слабым голосом, с перерывами, с одышкой, часто шепотом, но каждое ее слово было живое, зримое, проникновенное. Есть люди, которые обладают чудесной способностью не только произносить, но творить слова, то есть говорить их кстати, к месту, воплощать в них и мысль и чувство полно, густо, впечатлительно. Эти слова чаще похожи на мысли вслух и звучат тихо, задушевно, но образы их остаются в памяти навсегда. Бабушка Наталья дышала искренностью своих слов: для нее ни одно сказанное слово не пропадало даром, для нее сказать — значит выразить то, чем в данную минуту живет ее душа. Я никогда не слышал, как она пела, но речь ее всегда похожа была на песню. Не рассказывала она мне и сказок, но каждый раз ее рассказ о пережитом похож был на увлекательную сказку. Она много пережила на своем веку всяких невзгод: испытала муки бесприютности, беззащитности, вынесла бесправие рабского труда и научилась прощать таким же людям, как она, их жестокости и заблуждения… Она любила говорить пословицами и складными словами, и запас их был у нее неистощим. Эта народная мудрость, отлитая в емких и звучных словах, чудилась мне широким полем, усыпанным цветами. Говорила она легко, распевно, немного грустно, и слова звучали красиво и необъятно».

Много такого было в основе шукшинской биографии! Здесь — истоки его слова из единства необъятного народного опыта жизни и души. Какую высокую признательность выразил Шукшин матери, ее мудрому отношению к родному языку! И как любой поэт не случайно потом сказал: «Я воинственно берегу свою нежность»…

Что же касается — «неполного знания», «воинственности незнания», «слабости памяти и просто провалы»… Есть в шукшинской образности такой подтекст, который и вправду может показаться… «воинственным незнанием». Но знание поэта — чувственно-озаренное, активное, оно как вспышка молнии перед кабинетно-ровным светом лампы над книгой знаний. Поэта не должно «просвещать», ни при жизни, ни тем более после нее. Его знания не общекультурные, не из курсов и программ, не из конспектов лекций, слушанья-присутствия, знания поэта — личностные, и обретает он их — творчески! Мы выше уже сказали о «просветителях» Алексея Кольцова, повторим и то, что и Маяковского, и Есенина иные доброхоты брались «учить», «сгладить недостающие университеты»… Гневно и решительно размежевал профессора-педанта — и поэта (страдальца, провидца, творца) Блок! Статья Блока как «Педант и поэт» — по поводу бездушной, амбициозной, без божества и вдохновения, книги профессора Н. Котляревского о Лермонтове…

Думается, все то, что на поверхностный взгляд будто бы «полукультура» Шукшина — на деле есть вся та же мудрость народной поэзии. То есть, — жажда сказаться любой ценой, пусть хоть на Страшном суде! Не так ли, например, Пушкин говорил — всегда! — о «рабстве диком», насаждаемом помещиками, о «мистике придворного кривлянья» света, о славе «скорбного труда» декабристов — и т.д. Шукшин — поэт, еще и еще повторим мы, — говоря «Совесть, совесть и совесть», он имел в виду ее в действии, в поиске правды, в первую голову поэтом-художником. «Человек трезвый, разумный, конечно же, — везде, всегда — до конца понимает свое время, знает правду, и если обстоятельства таковы, что лучше о ней, правде, пока помолчать, он молчит. Человек умный и талантливый как-нибудь, да найдет способ выявить правду. Хоть намеком, хоть полусловом — иначе она его замучает».

Вот какие исповеди и самооткровения мы находим в книге публицистики Шукшина! И если, имея эту книгу перед глазами, в числе книг Шукшина, мы все же то и дело сомневаемся в разговоре о творчестве писателя — «не врем ли мы?» (теперь уже применительно к самому Шукшину), то на сколько трудней еще нам пришлось был без нее. И не в этом — непреходящая цепкость «публицистики» Шукшина. И этот «навязанный извне», «недолговечный жанр» — у поэта — исповедь о внутреннем творчестве, о тайнах души и мира, и слово и здесь — бессмертное! И звучит оно тогда, когда «трезвый и разумный»… «помолчит»!

Наконец, по поводу еще одного укора критика. О Шукшине-Разине. Перепишем еще раз этот укор-суждение, дабы иметь его перед глазами. Слова здесь как-то не очень сливаются в строку, печать на них — разнозарядности, противоречивости по смыслу. «Лишь там наливается силой шукшинское слово, когда выходит он на свой материал, им оплаканный, им вытверженный. Таков Шукшин в своих суждениях о Разине. Тут и характер близкий и есть что сказать, потому что не один год над этим думал, в библиотеках сидел, источники штудировал».

И снова недооценка творческого начала! «Сидят», «штудируют» тысячи и тысячи — а Шукшин — один, и шукшинский Разин — один, и «материал» этого Разина — сам писатель, весь его художнический опыт… И критик лишь прав в — «характер близкий». Вне мистики, видать, есть он, некий народно-генетический опыт, чтоб были и «свой материал» и «характер близкий»! Народная природа поэтического дара Шукшина в Разине — легендарном народном герое — находила родство, идущее через века, и сразу западающее в вещую душу! И что здесь в итоге прибавят библиотеки (да и не годами «сидел» там и «плакал» Шукшин за штудой источников. Все это уже уточнения — причем уточнения: профессионального писателя, профессионального творца культуры. Не Шукшин «форму свою нащупал», она как бы искала его. Застойное время с его ложью и демагогией — требовали поистине разинский масштаб в шукшинском богатырстве, в его мыслях о народе и судьбе народной. В этом весь Шукшин-писатель — провозвестник перестройки!

Мы были его современниками. Но удивление этой яркой, короткой, столь содержательной жизнью у нас не проходит. Оно останется у наших потомков. Потому что поэзия — помимо всего прочего — единство яви и тайны: манящей, нескончаемой, растущей и ширящейся!

«Я не могу только разделить какой-то общей антипатии автора «Лада» к городу»… Этой строкой критика ознаменована часть его статьи «Без труда нет добра», о «Ладе» Василия Белова. И сдается нам, критик здесь не постарался «настроиться на творческую волну» автора «Лада», чтоб постичь ее сокровенную мысль о труде как основе духовности человека. А, сколь скоро труд так же древен как сам человек, первым и главным таким трудом был — труд земледельческий — естественно, что Василий Белов и говорит в первый черед о нем, о деревне, ее вековых укладах, о живых истоках живой культуры.

«Что же делать, город существует, его уже не снести», — защищает город критик. Но Белов и не предлагает «сносить город». Он ищет корни нашей нравственности и возвращается к быту, к историко-бытийному быту, скажем так, нашей деревни. Он как бы «отталкивается» от современного города, чтоб дальше проделать исследовательский путь в «ретро». Путь этот, увы, густо зарос травой забвения.

Ведь в самом деле, если «лад» (единство ритмов труда, жизни, эстетики и мировоззрения) возник от земледелия, то город возник от всяких, случайных как бы, пусть и ставших затем историческими, даже исторически-необходимыми, уклонениями от земледелия… Так, например, первые города возникали, выдвигались на торговых и ратных путях. Они являлись оплотом материальной культуры, косвенно нанося ущерб ладу крестьянской жизни! То, что крестьянин мыкал горе, надрывался на земле, жил впроголодь, но землю не только не проклинал, а считал своей кормилицей, своей судьбой, не соблазнялся другой судьбой фабричного или лавочника, «чистой жизнью» горожанина, все это многих удивляло в свое время. И называлось это по-всякому: «темнотой» и «идиотизмом деревенской жизни», «Властью земли»… На деле же здесь была тайна творческая, тайна служения, ставшая сущностью жизни!.. А там, где творческое служение — там бессильны цифровые выкладки о «выгодно — невыгодно»… «Без труда нет добра», — говорил народ, но добро он понимал куда как шире, чем «экономически», понимал это добро не просто как количество пудов ржи в закромах, а еще и как тот недоступный измерению добытый в труде результат для души: для лада! И нельзя не согласиться с критиками, которые говорят, что мерилом труда была не только польза, но и красота, их единство. Что «Труд — это не цифирь в плане и не скачки диаграмм на красной доске. Труд, утверждает Белов, это творчество и чудотворство».

Вот она — отправная точка для понимания «общей антипатии автора «Лада» к городу». Город для Белова — понятие историко-бытовое, а не конкретный современный город, который-де нуждается в защите. Ведь все неустойчивое, нетерпеливое, живейшее лишь понятием «пользы», но забывавшее мерило эстетического в крестьянском труде — от земли оттягивалось, уходило в город. И далеко не всегда становилось «рабочим классом»! Чаще становилось — городским мещанством, той деклассированной прослойкой, от которых столько ущерба терпит дух жизни. Мы имеем в виду историческое мещанство как нравственную категорию… Разумеется, нельзя сбросить со счетов и то, что город («ограда») выдвигался подчас и как прямая защита земледельца от вражеских набегов, постепенно обретал все большее и большее, наконец, и самоцельное, подчиняющее, значение. Затем такой же «самоцельной» и «отвлеченной» была и эстетика города. Критик это хорошо уловил в «Ладе»: «Город как будто противостоит природе по самой своей сущности, он отдален от природы, он вчуже ей». Вот, стало быть, какова глубинная сущность всей эстетики города! Она в «противостоянии природе». То есть — в утрате пользы и естественности. Есть здесь даже нечто для трагического чувства. В самом деле — не с тягостным ли недоумением, переходящим в трагическое чувство неизбежности, но все так же вчуже, не так ли смотрит на красоты города, его дворцы и храмы, крестьянин? Он понимает необходимую заботу о красоте своего скромного деревенского храма, который старается предельно «растворить» в природе, но никак не в состоянии понять подчеркнуто-каменное великолепие Исааковского собора! К слову сказать, в «Медном всаднике» сама красота города ужасает, враждебна трагичному чувству Евгения, человека из народа, недавнего, видать, выходца из крестьян (недаром — невесту зовут так простонародно — Параша, недаром живет она в «ветхом домишке», наконец, сам Евгений «дичится знатных» и т.п. Город — не просто место обитания Медного всадника, который гонится за Евгением, готов затоптать копытами коня, город весь — на стороне, он союзник, живая часть Медного всадника!.. Поистине город — исторический город — «как будто противостоит природе по самой своей сущности»!.. И это утверждение критика как раз противоречит его дальнейшим суждениям, где город уже современный, конкретный. «Есть своя высокая эстетика и у города». Но в первом случае эстетика порождена полезным трудом — ладом, — она естественная и не самоцельная, как во втором случае!.. Автор и критик таким образом, как бы подчас говорят на разных языках, авторская философия и поэзия исторической эстетики деревни — этот лад — сталкивается критиком с эстетикой современного города — с его специально расчерченным и задано исчисленным ладом! «И здесь… свой лад… в застройке города, лад в расположении храмов на высотах, дворцов, в окаймлении рек камнем, в разбивке бульваров, парков…».

«Белову не нравится спорт. Конечно, лучше трудиться в чистом поле и дышать свежим воздухом. Но как быть человеку, которому судьба уготовила сидеть за столом?».

Вряд ли правомерен такой категоричный тезис «Белову не нравится спорт». И не против спорта он тех, кто работает или работает, сидя за столом! Писатель против самоцельного спорта, спорта как массовой профессии, спорта массового зрелища! Писатель против того, что физкультура подчас становится до того амбициозной, что уже себя воображает — всей культурой!.. Обо всем этом у Белова сказано и прямо, и в подтексте… И поэтому вряд ли можно согласиться с итоговым утверждением критика: «Лад может существовать везде. Ибо носитель лада человек, а не место, где он живет».

Да, не «место», а человек. Но и истинность дела, которым занят на своем «месте»! Скажем, проблема «тунеядства» — не сельская это проблема. Есть лад эгоистичного спорта — и лад труда хлебороба…

«Но что делать истому горожанину? Он делает зарядку». Да и не против зарядки, конечно Белов, а против тех, для которых на этой зарядке и кончается весь «труд»! Такие даже очень заботятся о своем здоровье — только всякими «зарядками» и заняты! Здоровье — тоже их самоцель. Стало быть, ни труда в этом, ни красоты нет. Лад не из трудовой сокровенности, бездуховный лад даже страшноват своей мещанской полнокровной упорядоченностью! Скорей он антилад!..

«Футбол, например, красивая игра… Так что Белов зря негодует на зрителя (который якобы паразитирует на игре). Зритель в это время тоже живет»…

Бесспорно — живет. И все же — это пассивная жизнь. Если эти миллионно-зрительные часы исчислить, скажем, на деревья — можно бы Землю покрыть лесами и рощами! И это было бы — и «зарядкой», и жизнью, и подлинным — ладом!

«Тут игра, забава и одновременно труд для тех, кто играет, и переживание (и тоже, стало быть, труд) для тех, кто смотрит игру… А что же тогда театр? В театре тоже сидят зрители и смотрят».

Нет, — во-первых, зрелище футбола — не труд, во-вторых, сравнение этого «труда» с театром — натяжка… Труд души зрителя театра никак не сравнить с зрелищем, пусть самым азартным, болельщиком футбола. Все дело в том, — какие эмоции вызывает театр — и какие — футбол! Правда, спортивные журналисты (да «научные кандидаты») тут изощряются на эпитеты. Здесь и «интеллект» и «творчество», «искусство» и «дарование»… Но доказывает это лишь то, что авторы спортивных обозрений не прочь бы внушить своим болельщикам еще и то, что они не просто «заряжаются», а «интеллектуально заряжаются»! Да что и говорить, многие на это клюют, человека же непричастного к футболу третируют как «несовременного», «отсталого», «неинтеллигентного»,… «бездуховного»!

И все же критик оговаривается: «Бесспорно то, что наживающихся на этих массовых видах игр весьма немало. Что кое-кто действительно паразитирует на них». И далее: «Хуже всего, когда в дела мастера и в дела мастерства вмешиваются. Вмешиваются, как правило, не мастера… Еще Глеб Успенский… писал: граф Аракчеев, не ограничиваясь муштровкой, вломился со своими реформами в хлев, стал соваться с приказами насчет коровы, определяя час выгона и пригона, приказывая пахать так, а не иначе, — словом, стал дерзко распоряжаться в самых недрах земледельческого творчества, искусства, стал безжалостно разрушать поэзию земледельческого труда».

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Общение

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Доверие сомнениям предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Status in statu — Государство в государстве. (Прим. ред.)

2

Всклень — полностью, до краев. (Прим. ред.)

3

Сляб — плита, пластина, большой кусок. (Прим. ред.)

4

Фикстулить — хвастаться. (Прим. ред.)

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я